УДК 008:316.42
А. В. Святославский, А. А. Алехина
Творческая личность на рубеже эпох: к дискуссии вокруг повести М. Пришвина «Мирская чаша»
Публикация приурочена к 100-летию русской революции 1917 г. и посвящена анализу построенной на автобиографическом материале повести Пришвина «Мирская чаша». Повесть являет сложный образец прозы, позволяющий интерпретировать основную идею автора с точностью до наоборот - как произведение «революционное» или «контрреволюционное», что само по себе отражает амбивалентное отношение Пришвина к революции, остро переживаемой им как рубеж двух миров.
Ключевые слова: Михаил Пришвин, «Мирская чаша», русская революция 1917 г., Борис Пильняк, русская литература 1920-х гг., интеллигенция и революция.
A. V. Svyatoslavsky, A. A. Alyokhina
A Creative Personality at the Boundary of Epochs: Concerning the Discussion around the Michael Prishvin's Story «Cup of Peace»
The report is dedicated to the 100-th anniversary of the Russian revolution of 1917 and is devoted to the analysis of Prishvin's story «Cup of Peace», based on the autobiographical material. The narrative is a complex example of prose that allows one to interpret the author's main idea to the exact opposite - as a»revolutionary» or «counterrevolutionary» work, which in itself reflects the ambivalent attitude of Prishvin to the Revolution, acutely experienced by him as a boundary between two worlds.
Keywords: Michael Prishvin, the Russian Revolution of 1917, intelligentsia in Revolution, Russian literature of 1920-s, Boris Pilnyak.
В год столетия русской революции 1917 г. мы обращаемся к одному из сложных для понимания произведений первых пореволюционных лет -повести Михаила Пришвина «Мирская чаша», вызвавшей (и продолжающей вызывать) совершенно неоднозначные интерпретации вплоть до полярно противоположных трактовок образов героев и авторского отношения к событиям революции. Пережив тяготы революции и Гражданской войны, Пришвин с июня 1920 г. оседает на родине своей жены на Смоленщине, где работает сельским учителем, «шкрабом», как это называлось тогда, и пишет повесть, первоначально получившую название «Раб обезьяний», позднее известную читателю как «Мирская чаша». Повесть носит автобиографический характер, рисуя картины жизни смоленской деревни пореволюционных лет и жизни самого Пришвина, однако очевидно, что перед нами не документальное, а в высшей степени художественное произведение, исполненное символической образности, подтекстов - и допускающее тем самым неоднозначное прочтение смыслов. В связи с этим произведением возникает серьезнейший для всей жизни Пришвина вопрос: чем стала для России революция и советская власть?
Очень непросто говорить об отношении Пришвина к революции и ее последствиям, это стало предметом размышлений в Дневниках на всю его дальнейшую жизнь, и отношение было весьма неоднозначным. С одной стороны, Пришвин в прошлом марксист, активный участник социал-демократического подполья еще в 1890-х гг., с другой - человек, отошедший после длительного тюремного заключения от участия во всякой политической жизни. С одной стороны, в канун революций 191 7 г. он близок к эсерам и даже многими считается полноценным эсером, с другой -осудил деструктивный характер революционных методов, которых эсеры придерживались не меньше, а даже больше, чем большевики.
Революция означала для Пришвина также крах собственных надежд, когда он, вернувшись в родовое гнездо под Ельцом и получив свою долю от родственников при разделе материнской усадьбы (что давало надежду заняться там честным трудом), вдруг оказывается изгнан крестьянами, воспринимающими его, выходца из ме-щанско-купеческого сословия, как класс чуждый и подлежащий выселению. Дальше начинается период голодных мытарств Пришвина, имеющего жену-крестьянку и двоих детей на руках.
© Святославский А. В., Алехина А. А., 2018
234
А. В. Святославский, А. А. Алехина
В итоге, как выражение этих противоречивых мировоззренческих установок, в отличие от однозначно не принявших революцию писателей, Пришвин в «Мирской чаше» и особенно в более поздних дневниковых записях все же предстает человеком, который пытается провести грань между бедствиями, идущими собственно от идеологии большевиков, и бедствиями, в которых объективно повинна сама История, сам исторический процесс бытия русского народа - и даже отчасти повинен сам народ. Впрочем, как показало время, и читатели увидели в «Мирской чаше» как оправдание, так и осуждение революции. Размышления о «свободе», лозунге всех революций, - свободе, которой вожделеет народ и русская интеллигенция, наводят Пришвина на мысли о деструктивных последствиях этого всеобщего порыва к низвержению всего, что, как казалось, мешало осуществиться высоким идеалам свободы.
Повесть начинается с излюбленной пришвин-ской темы природы, но размышления автора быстро переходят не просто к осуждению технократической цивилизации (Пришвин всегда, подобно философу Николаю Федорову, резко противопоставляет культуру и цивилизацию), но к социальной катастрофе народа, опьяненного «свободой». Здесь Пришвин фактически перекликается с размышлениями Великого инквизитора у Ф. М. Достоевского («Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики... » - так это у Достоевского).
Приведем фрагмент этих рассуждений в «Мирской чаше», заметив, что слово «свобода» в рукописи выделено: «Много пришлось перенести горя за леса, красу и гордость нашего края. Бывало, бродишь по этим лесам - какая могучая тишина, какая богатая пустыня! Так хорошо, только страшно думать, что через сто - сто! -лет эти немые богатства русской земли будут вскрыты, везде будут рельсы, трубы, заборы, фермы - страх за сто лет! И что же оказалось: при одном слове свобода миллионы людей бросились рубить себе новый крест - мало раньше страдали! В год-два леса были так исковерканы, завалены сучьями, макушками, что трава и цветы не выросли, и за грибами, за ягодой стало невозможно пройти, озера опустели, всю рыбу повыловили и заглушили солдаты бомбами, птицы куда-то разлетелись, или их поели лисицы?» [4, с. 20-21].
В итоге возникла типичная для рождающейся советской литературы ситуация, когда автору придется убеждать идеологическую цензуру в возможности печатания вещи как вполне советской по духу, если он не хочет работать «в стол» или публиковать за границей, что нередко было чревато неприятностями в дальнейшем.
В дискуссию по поводу публикации «Мирской чаши» (под первоначальным названием «Раб обезьяний») в 1922 г. оказалось вовлечено несколько известных лиц: редактор журнала «Красная новь» А. К. Воронский, которому Пришвин предложил повесть для публикации, Л. Д. Троцкий, а также Б. А. Пильняк, с которым Пришвин вступает в переписку в связи со сравнительным анализом своей повести и романа Пильняка «Голый год», без прикрас рисующего ужасы первых пореволюционных лет (роман Пильняка в итоге был издан в Берлине в 1922 г.). После отказа Воронского печатать «Раба обезьяньего» по идеологическим мотивам Пришвин отправляет вещь непосредственно
Л. Д. Троцкому как своего рода высшему судье в советской идеологической системе. Текст письма приведен в дневниковой записи Пришвина от 24 августа 1922 г. [2, с. 260-261].
Через какое-то время Пришвин получает (через Воронского) ответ Троцкого следующего содержания: «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна». «Я ответил на это Воронскому, - записывает Пришвин в Дневнике 8 сентября 1922 г., - "Вот и паспорт мне дал". Между прочим, Пильняк - единственный, кто предвидел ответ, сказав мне: "Нечего ждать от Троцкого чего-нибудь, он ограниченный человек, спец в своем деле, но в литературе неумный"» [2, с. 267].
Странно, что Пильняк не учел возможности Троцкого как ценителя эстетического в литературе. Ведь Пришвин писал не памфлет, не публицистику, не просто мысли вслух. Он писал художественную вещь, вроде бы отчасти по законам сатиры (гротеск и прочее), но, как выясняется, проявил наивность, не будучи способен глянуть глазами цензоров. Пришвин, видимо, выглядел в глазах Троцкого и Пильняка художником не от мира сего.
Как уже говорилось, в письме к Пильняку Пришвин пытается оправдать и обосновать возможность публикации «Раба обезьянего» в советских условиях, сравнивая повесть с романом Пильняка «Голый год». Само по себе сравнение
этих вещей, представляющих изнутри и без прикрас революцию и первые пореволюционные года в России, интересно для исследователя отечественной истории и литературы. Пришвин убежден, что его вещь даже больше соответствует нарождающейся советской идеологии, чем роман Пильняка. Защиту своей повести Пришвин выстраивает, исходя из оправдания образа одного из ключевых героев, - Персюка, революционного матроса, ставшего комиссаром и фактически управляющего целым районом от имени новой власти. Некоторые черты Персюка, возможно, действительно, могут вызвать симпатию. Вопрос, правда, упирается в то, как воспринимать авторские средства изображения: как добрый юмор и иронию или как злой сарказм?
Пришвин пишет, в частности, Пильняку, что если с точки зрения положительного героя поместить на чаши весов Персюка и условно соответствующего ему героя романа Пильняка большевика Архипа, то Персюк «перевесит»: «если я поделюсь вариантом моей повести (оставляемым дома), где прямо сказано, что "Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада " (я не поместил эту смелую фразу, боясь, с одной стороны, враждебной мне ее рассудочности, а с другой - из "не сотвори себе кумира") [2, с. 265]. Есть и объективные данные в пользу Персюка, - продолжает Пришвин, - в моей аудитории некоторые лица заявили, что я открыл им глаза на хорошие стороны Персюка» [2, с. 265]. Весьма значимое замечание Пришвина. Мысль о том, что ценой большого насилия, ломки устоев советская власть удержала Россию от полной катастрофы, как известно, приходила многим, в том числе некоторым русским эмигрантам уже в дальнейшем - когда начались экономические успехи СССР и была одержана победа в Великой Отечественной войне.
Однако на Воронского, на Троцкого и на Пильняка образ комиссара производит однозначно контрреволюционное впечатление, - и читателю предстоит самому понять, есть ли на самом деле доля авторского восхищения и уважения к полуграмотному матросу, читающему Маркса -чтобы «достигнуть». Или этот образ - все-таки сплошная сатира и издевательство. Комиссар Персюк появляется в музее у учителя Алпатова и спрашивает, нет ли книги Дарвина - почитать на тему о происхождении человека от обезьяны, Алпатов же поворачивает разговор в курьезную сторону, говоря, что теперь, напротив, многие интересуются, как человек, деградируя, доходит
до обезьяны. И на удивленный вопрос Персюка, как такое может быть, - ставит перед комиссаром встречный вопрос [4, с. 36-37]:
- Приходилось вам, выпивая стакан за стаканом, чувствовать себя хуже обезьяны, зато наверху кто-то остается светлый, как ангел, и удивляешься, откуда при всем своем и окружающем безобразии он явился и существует в душе?
Персюк присел в мягкое кресло и вдруг как бы остановился в себе и вспомнил:
- Да, бывало, на море заберешься в канат от офицера, высадишь бутылку враз и ну Маркса читать.
- Маркса?
- И думаешь при этом, как бы достигнуть...
- Чего достигнуть?
Стоп! - Запрокинув голову, постучал себя пальцем по горлу. - Есть?
- Только в лампах денатурат.
- Давай лампу.
- Не отравиться бы: медная лампа.
- Давай!
И вливает все четыре лампы в себя трехлетнего настоя меди в спирту.
Далее Пришвин развивает образ обезьяны, который становится одним из ключевых символов: обезьяна - это своего рода первородный грех, просыпающийся в человеке, чтобы уводить его в темную сторону (бинарная оппозиция «свет -тьма» является одной из принципиальных для Пришвина). Обезьяна даже просыпается в самом Алпатове, когда он испытывает искушение продать музейный экспонат, сундук. Обезьяна - это также и массовая психология народа, получившая у социологов впоследствии название мас-скульта в самом негативном смысле. По существу, в повести прослеживается оппозиция элитарной и массовой культуры.
Само первоначальное название повести «Раб обезьяний» уже о многом говорило читателю. Конечно же, оно было крайне неудачным с точки зрения возможности публикации. Образ обезьяны в христианской семиотике и вообще в русской культуре (вспомним басни Крылова) исполнен негативных коннотаций. Превратно понятые лозунги революции, бездумное следование неким умным теориям освобождения народа, формальное в ущерб сущностному - все это видится «пе-реобезьяниванием» высоких идей марксизма и народничества, которыми болела русская молодежь, не исключая Пришвина. Новый строй, вводя свои новые культы и ритуалы, фактически пе-А. В. Святославский, А. А. Алехина
реобезьянивал также и православный культ, что не раз отмечалось впоследствии отечественными мыслителями. «Прикосновенность к свободе, -рассуждает главный герой повести Алпатов, -есть и прикосновенность к страданию, но только душу свободную очищает страдание, и нельзя сказать, как говорят, что страдание очищает душу, скорее обыкновенную душу оно убивает, да, их убивает страдание, оттого что они рабы прирожденные обезьяньего мира» [4, с. 58]. То есть, по Пришвину, человечество делится на души обыкновенные, которых и страдание не очищает, и души внутренне свободные, не потерявшие ангельского образа в себе - для которых страдание действует очищающе.
Но если образ Персюка еще как-то можно оправдать с точки зрения идеалов революции, то в остальном у Троцкого и его идеологической команды могло остаться немало претензий к Пришвину. Чего стоит, например, рассуждение Алпатова (за которым стоит, естественно, автор!) об извращении доброй православной традиции совместной трапезы («тайноядение» даже признается грехом в православии), когда сам факт «совместного действа» снова «переобезьянивает-ся» до наоборот - до абсурда и пошлости! Читаем об этом: «Почему-то люди раньше любили есть все вместе, какое это удовольствие было собраться вместе за едой лицом к лицу, за столом, покрытым непременно белой скатертью, поесть вместе, поблагодарить хозяина и потом очень осторожно - Боже сохрани, чтобы кто не заметил незастегнутую пуговицу, - в одиночку освободиться от переваренной пищи. Теперь, напротив, освобождаются от пищи все вместе, а едят тайно, в одиночку, стыдно в дом войти, где обедают, переконфузятся и гости, и хозяева, будто в отхожем месте встретились» [4, с. 57].
Что это - сущность перерождения русской культуры в революционном огне, или это временное явление, свойственное наиболее темным слоям населения? Но ведь приведенные размышления отнесены Алпатовым к шкрабам - учителям, просветителям народа, которые, казалось бы, никак не могут считаться «темной» частью человечества. В письме Троцкому Пришвин впрочем употребляет любопытное словосочетание «русская некультурная интеллигенция»: «Ничего не жду хорошего для себя от напечата-ния, - пишет он, - но мне кажется, она [книга "Раб обезьяний". - А. С. и А. А.] сыграет большую роль среди молодых писателей, которые пишут о революции, затвердив на зубах себе
платформу приятия, она их научит танцевать не от печки. Боюсь я, что процесс революции русскую некультурную интеллигенцию отучает воспринимать» [2, с. 261]. Здесь Пришвин, по существу, говорит о методе писателя, который должен трезво и непредвзято показывать истинное лицо революции, не идеализируя ее в угоду новой идеологии. Впрочем, методологически Пришвин считает необходимым, но недостаточным беспристрастное изображение действительности. В дальнейшем он запишет: «Настоящий реалист, по-моему, это кто сам видит одинаково и темное и светлое, но дело свое ведет в светлую сторону и только пройденный в эту светлую сторону путь считает реальностью» [3, с. 373].
Интересно наблюдение пришвиноведа А. М. Подоксенова, рассматривающего (на основе дневниковых записей Пришвина) Максима Горького как реальный источник мыслей, высказываемых в споре с Алпатовым еще одним героем повести «Мирская чаша» - огородником Крыскиным, который употребляет презрительное слово «антиллегенция». «Логично предположить, - пишет Подоксенов, - что... слова Крыскина "во всех смутах и во все времена была виновата антиллигенция" относятся прежде всего, к самому Горькому и той интеллигенции, которая, идейно обеспечив победу большевиков, из движущей силы революции сама превратилась в ее жертву и принесла в жертву революции народ, дьявольски обманувшись в своем намерении достичь социального добра, поклоняясь злу классовой ненависти» [1, с. 102].
Здесь содержится ответ на поставленный нами вопрос о негативной роли интеллигенции в революции. Если принять точку зрения Подоксе-нова, становится понятным, какая часть просвещенного и просвещающего российского сословия становится объектом осуждения у Пришвина и за что он ее осуждает. Несколько заумные объяснения Пришвина, приготовленные для Пильняка, едва ли устроили бы кого-либо из идеологов новой власти и цензоров. Повесть к тому же пронизана библейскими мотивами, чего Пришвин не скрывает в письме, когда пишет Пильняку буквально следующее: «У Вас всей мерзости противопоставляется Персюк, у меня он едва отличим от мерзости и противопоставляется идеальной личности, пытающейся идти по пути Христа и распятого с лишением имени на похоронах "товарища покойника". Правда, я не посмел довести своего героя до Христа, но ча-
стицу его вложил и представил 19-й год XX века мрачной картиной распятия Христа» [2, с. 266].
В итоге повесть впервые была опубликована под названием «Мирская чаша», причем с купюрами, в 8-томном собрании сочинений М. Пришвина лишь в 1982 г. Отдельные фрагменты публиковались вдовой писателя
B. Д. Пришвиной чуть раньше - в журнале «Север» в 1979 г. Без купюр «Мирская чаша» увидела свет отдельным изданием только в 1990 г., на исходе горбачевской «гласности».
Библиографический список
1. Подоксенов, А. М. Михаил Пришвин и Максим Горький: тайна прототипа огородника Крыскина из повести «Мирская чаша» [Текст] / А. М. Подоксенов // Вестник КГУ им. Н. А. Некрасова. Серия «Культурология»: Энтелехия / гл. ред. И. А. Едошина. - Кострома : КГУ им. Н. А. Некрасова, 2011. - Т. 17. - № 23. -
C. 97-105.
2. Пришвин, М. М. Дневники: Книга третья. Дневники 1920-1922 гг. / подг. текста Л. А. Рязановой ; комм. Я. З. Гришиной, В. Ю. Гришина [Текст] / М. М. Пришвин. - М. : Моск. рабочий, 1995. - 334 с.
3. Пришвин, М. М. Незабудки [Текст] / М. М. Пришвин // Пришвин М. М. Весна света / сост. и коммент. Л. А. Рязанова, Я. З. Гришина. - М. : Жизнь и мысль, 2001. - С. 319-568.
4. Пришвин, М. М. Мирская чаша [Текст] / М. М. Пришвин. - М. : Худож. лит., 1990. - 272 с.
Bibliograficheskij spisok
1. Podoksenov, A. M. Mihail Prishvin i Maksim Gor'kij: tajna prototipa ogorodnika Kryskina iz povesti «Mirskaja chasha» [Tekst] / A. M. Podoksenov // Vestnik KGU im. N. A. Nekrasova. Serija «Kul'turologija»: Jen-telehija / gl. red. I. A. Edoshina. - Kostroma : KGU im. N. A. Nekrasova, 2011. - T. 17. - № 23. - S. 97-105.
2. Prishvin, M. M. Dnevniki: Kniga tret'ja. Dnevniki 1920-1922 gg. / podg. teksta L. A. Rjazanovoj ; komm. Ja. Z. Grishinoj, V. Ju. Grishina [Tekst] / M. M. Prishvin. - M. : Mosk. rabochij, 1995. - 334 s.
3. Prishvin, M. M. Nezabudki [Tekst] / M. M. Prishvin // Prishvin M. M. Vesna sveta / sost. i komment. L. A. Rjazanova, Ja. Z. Grishina. - M. : Zhizn' i mysl', 2001. - S. 319-568.
4. Prishvin, M. M. Mirskaja chasha [Tekst] / M. M. Prishvin. - M. : Hudozh. lit., 1990. - 272 s.
Reference List
1. Podoksenov A. M. Mikhail Prishvin and Maksim Gorky: the mystery of a prototype of gardener Kryskin from the story «Wordly Bowl» // Bulletin of KSU named after N. A. Nekrasov. Cultural science series: Entelekhiya/ editor-in-chief I. A. Edoshin. - Kostroma: KSU named after N. A. Nekrasov, 2011. - V 17. - № 23. -Page 97-105.
2. Prishvin M. M. Diaries: Third book. Diaries of 1920-1922 / text done by L. A. Ryazanova; comments by Ya.Z. Grishina, V. Yu. Grishin. - M. : Moskovsky rabochy, 1995. - 334 pages.
3. Prishvin M. M. Forget-me-nots // Prishvin M. M. Spring of light / author and comments by L. A. Ryazanova, Ya.Z. Grishina. - M. : Zhizn i Mysl, 2001. - Page 319-568.
4. Prishvin M. M. Wordly bowl. - M. : Khudozhestvennaya Literatura 1990. - 272 pages.
238
А. В. Святославский, А. А. Алехина