ВЕСТНИК МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА. СЕР. 9. ФИЛОЛОГИЯ. 2011. № 1
Россия и русская литература в современном духовном контексте стран Центральной и Юго-Восточной Европы: Сб. статей / Отв. редакторы И.Е. Адельгейм, Ю. Гусев. М.: Институт славяноведения РАН, 2009. 279 ^
Запад или/и Восток? Государства региона Центральной и Юго-Восточной Европы, а точнее — бывшие славянские страны социалистического лагеря (плюс неславянская Венгрия), свой официальный выбор уже сделали: все они (за исключением ряда государств бывшей Югославии) — члены ЕС и НАТО.
И все же на уровне культуры эти страны в большей или меньшей мере сохранили духовную связь с Россией, русской культурой и литературой. Изучению этой проблемы и посвящен новый сборник статей сотрудников Института славяноведения РАН, в задачи которых входили «поиски, систематизация и осознание позитивных фактов и свидетельств положительной оценки и конструктивного подхода к вкладу русской литературы в мировую культуру и культуру отдельных (особенно соседних) народов» (с. 8).
Целых два столетия непререкаемым авторитетом у этих народов пользовалась в первую очередь русская классическая литература с ее «реалистическим подвижничеством», «высокой испове-дальностью», «бесстрашной правдивостью» и «великой свободой мысли и творчества» (слова видного деятеля словацкой национальной культуры рубежа Х1Х—ХХ вв. С. Гурбан-Ваянского, с. 39). Русская классическая литература Золотого и Серебряного века, действительно, сыграла в славянских странах роль катализатора национальных литератур, способствуя формированию в них реализма и приобщая к магистральной линии мирового литературного процесса тех лет.
Однако в ХХ в., благодаря ряду идеологических и политических «провалов» в нашей общей славянской истории образ великой русской классической литературы несколько потускнел.
Новый и недолгий всплеск интереса к России и ее культуре был связан с Октябрьской революцией (которую многие в Европе восприняли как спасение от прогнившего буржуазного миропорядка) и с первыми годами советской власти. В социалистической утопии советской России «дряхлеющая и блудливая» (И. Эренбург) Европа увидела новую систему нравственных ценностей, противостоящую системе угнетения и унижения человека буржуазного Запада. «Деятелей зарубежного искусства, — напишет Н. Анастасьев в Предисловии к русскому изданию 2005 г. книги М. Крлежа "По-
ездка в Россию" (1925), — как магнитом тянуло в Москву, и они смотрели на нас <...> во все глаза, с интересом неподдельным, а то и с завистью» (с. 76).
Вторая мировая война и победа СССР в битве с фашизмом вызвала у народов освобожденной Европы чувство благодарности и уважения к нашей стране, привела к заметному повышению ее авторитета и к усилению просоветских настроений, стимулируя интерес не только к политико-экономической системе страны-победительницы, но и к ее культуре. Разумеется, в разных странах были свои мотивы обращения интеллигенции к советскому опыту, но духовная атмосфера первых послевоенных лет в этих странах была особенно благоприятной в этом плане. Это поняли и в Москве, но вся наша громоздкая пропагандистская машина умудрилась за несколько лет свести на нет наметившиеся позитивные проявления духовной связи славянских народов с Россией, поскольку в своей деятельности исходила главным образом из идеологических, а не эстетических критериев.
С конца 1950-х гг., когда советская культура уже порой откровенно навязывалась «братским странам социализма» как эталон, образец для подражания и единственно возможный канон, некогда высокий авторитет русской литературы и русской духовности в целом подвергся серьезным испытаниям. К тому же агрессивная экспансия идеологически окрашенного «художественного метода» социалистического реализма, Венгерские события 1956 и «Пражская весна» 1968 г. привели к явному снижению симпатий к СССР и его культуре, к повсеместному «избавлению от эйфории» (Л. Арагон).
Этот процесс отторжения от всего «советского» («русского») достиг своего апогея в 1990-е гг., когда «метафизическое отрицание» общего социалистического прошлого стран распавшегося социалистического лагеря переносилось и на русскую литературу, «обреченную платить по счетам» (Ю. Богданов).
Прошло почти 20 лет и, к счастью, это воинствующее неприятие новой России и русской литературы в странах Центральной и Юго-Восточной Европы, переживших не одно разочарование на своем пути приобщения к вожделенным «европейским ценностям», сменилось более трезвым отношением к так раздражавшему их еще недавно «русскому фактору». В итоге появились обнадеживающие свидетельства положительной оценки вклада русской литературы в мировую культуру (в том числе и в литературу славянских народов), осмыслению которых и посвящены статьи данного издания Института славяноведения РАН.
Открывается сборник яркой статьей (а точнее — критическим и очень поэтичным эссе) И. Адельгейм «Север — моя фабула», посвященной исследованию «ключевых точек» новой прозы совре-
менного польского писателя Мариуша Вилька, уже много лет живущего на Севере России, который он, впрочем, не считает ее составной частью. «Это край света, край мира <...> мира культуры, цивилизации. Дальше — пустота: лед и безмолвие» (с. 11). Автор статьи убедительно раскрывает своеобразие авторской позиции Вилька, старающегося «повернуть вглубь, под мерцающую поверхность сиюминутных событий», чтобы в итоге «рассмотреть себя». И его книги о русском Севере — отнюдь не поверхностные и неприязненные комиксы о России других польских авторов, путешествующих по нашей стране и изо всех сил старающихся соблюсти дистанцию по отношению к «москалям». Вильк убежден: «Прежде чем отважиться на книгу, нужно прожить этап жизни, дающий внутреннее право на нее» (с. 25).
И. Адельгейм демонстрирует удивительно тонкое чувство языка и глубокое понимание всего творчества Вилька (^Пк — волк — чужой), так и не ставшего «своим», но сохраняющего свою собственную, уважительную — языковую — дистанцию по отношению к России и русскому языку. Анализируя разрозненные, казалось бы, страницы документальной прозы писателя о русском Севере, который стал для него «кочевьем, территорией проникновения и яркой фабулой» (с. 15), автор статьи поднимает сложные проблемы языка этого «русского писателя, пишущего по-польски» (непереводимость многих слов и понятий, своеобразие слов-ключей, слов-знаков и пр.), волнующих М. Вилька и в конечном счете образующих единое течение его оригинального стиля — «познающего чувства и переживающей мысли» (с. 19).
Совсем иной период привлекает внимание Ю. Богданова, обстоятельно и подробно анализирующего сложные вопросы восприятия русской литературы в Словакии после 1945 г. Автор дает увлекательный хронологический анализ этапов бытования (рецепции) русской литературы в Словакии на разных этапах ее национальной истории — со второй половины XIX в., когда русская литература занимала там приоритетное место, способствуя «литературной взаимности между племенами и наречиями славянского народа» (Ян Коллар), вплоть до 90-х гг. ХХ века, времени «общей "нефилологической" неприязни к России» (с. 37). Очень интересны и замечания автора статьи о современной словацкой компаративистике и проблемах словацкой переводческой школы.
Статья Ю. Гусева «Достоевский глазами Лукача» актуализирует образ основоположника теории «большого реализма», всплеск интереса к личности и творчеству которого сейчас, в пост-постмодернистский период приобретает особый типологический смысл.
«Казус Лукача», основной целью исследований которого всегда был анализ «интенции», т.е. идейных, мировоззренческих устано-
вок писателя, психологии (сферы души) и этики, сближает его с творческими позициями Достоевского, постигавшего прежде всего философию жизни (во всех ее ответвлениях — этике, эстетике), «густо замешанную» на психологии и «реальности души» (с. 50). Однако безоглядная любовь к Достоевскому в пору созревания, становления взглядов Лукача, воображение которого в тот период привлекали попытки русского классика «постичь человеческую природу, душевный и духовный мир, переплетение добра и зла, из чего собственно и складывается мир произведений Достоевского» (с. 57), бесследно проходит уже в 1918 г. с обращением Лукача к мистике, тактике терроризма и к вульгарному рапповскому социологизму — «от страха перед надвигающейся революцией и беспомощной ненависти к ней» (с. 57). И этот поворот в мировоззрении Лукача, изменившего своему кумиру, Ю.Гусев объясняет именно с помощью Достоевского: ведь психологию таких немотивированных (а по сути — подготовленных долгой и трудной работой мысли) поворотов глубже всех постиг и изобразил именно Достоевский (с. 58). И от христианских принципов добра и зла новый Лукач приходит к террору и большевизму с его революционным, насильственным преобразованием общества по «скорому пути». Так Д. Лу-кач стал большевиком, а Достоевский надолго превратился для него во врага, в «деклассированного буржуазного интеллигента» (с. 60).
Доскональное знание не только хорватской, но и советской литературной и идеологической ситуации противостояния двух культур (загнивающего Запада и рождающегося нового общества в России 20-х гг. прошлого века) демонстрирует Г. Ильина в статье «Судьба одной книги». Очень убедительно и подробно она показывает, как образ России, тщательно и с любовью воплощенный в книге хорватского писателя М. Крлежа «Поездка в Россию» (1926), каким-то почти мистическим образом повлиял на дальнейшую судьбу этого произведения (как в СССР, так и в СФРЮ) и на судьбу самого писателя, став документальным воплощением честного, но пристрастного «взгляда со стороны» на молодую советскую Россию и ее культуру.
О сложнейшей проблеме перевода непереводимого, затронутой и в статье И. Адельгейм, размышляет О. Кириллова в интереснейшей и очень четкой работе «Сербские переводы Б. Акунина». Автор — редактор переводов на сербский язык «Фандоринской серии» Б. Акунина — не понаслышке знает о всех трудностях, с которыми сталкивается переводчик прозы Б. Акунина, учитывая его сознательную ориентацию на русскую классику, что, казалось бы, должно затруднить полноценное восприятие его книг за пределами русскоязычного ареала. Ведь, помещая свой детективный сюжет в скрупулезно выверенную историческую среду и целенаправленно
воссоздавая уклад, систему ценностей, приметы материального мира, автор делает исторический и литературный компоненты самоценными, расширяя при этом функции жанра детектива, но и вовлекая своего читателя в сложную игру, дающую ощущение культурной преемственности поколений и целительную для общества в целом (с. 105). Столкнувшись с проблемами разночтений (в проекте участвовало несколько переводчиков), лексической и стилистической непереводимости («костюмной лексики» или «чиновной атрибутики»), требовавшими какого-то системного решения, руководители проекта пришли к единственно правильному в контексте диалога культур варианту: текстуальный перевод сопровождать культурологическими и лингвострановедческими комментариями, справедливо опасаясь при этом бескрайне «утяжелить» переводы. Но, к счастью, эти сознательно акцентированные «трудности» были приняты в Сербии с пониманием и интересом и только расширили круг читателей автора, повысив культурный статус издания.
Роли отдельных представителей великой русской литературы в судьбе и творчестве славянских писателей посвящены статьи М. Проскуриной и Н. Стариковой.
Объект научного интереса М. Проскуриной — человек подлинно ренессансного типа, македонский поэт, общественный деятель и публицист Кочо Рацин, сумевший творчески использовать литературную «школу» Достоевского, художественный опыт Горького и особенно Бабеля (с его общественным содержанием и документальностью, интересом к социальной проблематике и экспрессионистскими чертами поэтики). И во многом ему удалось вывести культуру македонских славян на более высокий уровень, предоставив национальной литературе новые импульсы развития (с. 129).
Проблема рецепции поэзии А. Ахматовой в Словении стала предметом анализа в яркой статье Н. Стариковой, не скрывающей своего особого эмоционального отношения к русской поэтессе. Первые переводы Ахматовой на словенский язык появились достаточно поздно — на рубеже 50—60-х гг., что было связано не только с тем, что к этому времени давнее ощущение словенцами «заведомо более скромных ресурсов» (с. 147) своего языка, наконец-то, было вполне изжито, но и с новыми тенденциями национального литературного процесса (его демократизацией, готовностью литературы воспринимать и творчески перерабатывать чужой литературный опыт), а также и с ситуацией, сложившейся вокруг имени Ахматовой в СССР. Именно тогда началось постепенное «возвращение» ее стихов, стали публиковаться сборники, «просачивающиеся» за границу, появились критические работы о ней. Первым и основным переводчиком стихов Ахматовой на словен-
ский язык стал поэт Т. Павчек, вся творческая жизнь которого от первой публикации стихотворения поэтессы в 1961 и до конца 90-х гг. была так или иначе связана с Ахматовой, личная встреча с которой определила на долгие годы вектор литературных пристрастий Павчека (переводы поэзии Маяковского, Блока, Есенина, Пастернака, Заболоцкого, Цветаевой). Отдельное книжное издание 1989 г. «Анна Ахматова», вышедшее к столетию со дня рождения поэтессы в престижной серии «Лирика», два издания 1990-х («Антология русской поэзии ХХ века» и антология мировой поэзии «Песнь Орфея», содержащие значительное количество стихов Ахматовой), возрождение научного интереса к ней — всё это неоспоримые свидетельства известности А.Ахматовой в новой Словении, считающей русскую поэтессу одним из ведущих лириков ХХ в.
Очень важной в контексте тематики рецензируемого сборника представляется статья А. Стыкалина «Советское искусство как фактор художественной жизни стран Центральной и Юго-Восточной Европы во второй половине 1940-х годов». Расширение доступа к документам из партийных и дипломатических архивов, утверждает автор, открыло новые, порой совершенно неожиданные возможности для более предметного разговора о художественных процессах послевоенного периода не только в СССР, но и в странах соцлагеря. А это в свою очередь позволяет показать механизмы реально существовавшего политико-идеологического давления на культуру и искусство и по-новому взглянуть на проблему восприятия советской художественной культуры в данном регионе (с. 164). Наряду с тогдашним увлечением ряда этих стран французским экзистенциализмом («сартровская лихорадка» в Венгрии) и оживлением «славянской идеи» в Чехии и Словакии, все они обратились к эстетике соцреализма с его стержневой и очень увлекательной (после нескольких лет концлагерей и массового истребления людей в Европе) идеей формирования «нового» человека (с. 168). Однако плодотворно воспользоваться сложившейся в первые послевоенные годы духовной атмосферой недавно освобожденных Советской армией стран наша пропаганда (ВОКС, «Совинформбюро», «Совэкспортфильм», «Международная книга» и др.) так и не смогла.
Постановления ЦК ВКП(б) (о журналах «Звезда» и «Ленинград», об опере В. Мурадели «Великая дружба»), запрещение «немого кино» 20-х гг., отказ от участия в музыкальном конкурсе Б. Бартока (автора «модернистской и упадочнической музыки») в Венгрии и конкурсе Моцарта, проходящем в «реакционном центре католицизма» Зальцбурге, или странная выставка работ советских художников А. и С. Герасимовых, А. Дейнеко, А. Платова в Праге и Вене в 1947 г., вызвавшая там настороженное недоумение, — эти и многие другие факты «культурной политики» СССР в конечном итоге
привели к явному снижению симпатий к нашей стране. И лишь усилия великих советских исполнителей (С. Рихтера, Э. Гилельса, Д. Ойстраха), дирижеров (Е. Мравинского), мастеров балета (Г. Улановой) смягчали все возрастающий негатив, став (вопреки всему) подтверждением по-прежнему высокого престижа русской культуры. Однако, заключает автор, неравноправные межгосударственные отношения стран социалистического блока еще более 30 лет будут активно мешать налаживанию нормального диалога культур и формированию свободного от политики, непредвзятого взгляда интеллигенции этих стран на проблему влияния с Востока (с. 180).
В. Хорев в своей фундаментальной работе «Достоевский в сознании польских писателей ХХ века», явно выходящей за рамки жанра статьи, поднимает очень важные и пока еще не разработанные проблемы рецепции и влияния Достоевского в Польше. Говоря о том, что художественный мир Достоевского (литературный стиль, психологизм, идеи, образы, способ видения мира) нашел живой отклик и содержательное отражение практически у всех польских писателей ХХ в., восхищенных, удивленных им или полемизирующих с ним, В. Хорев призывает тем не менее «видеть тонкую грань между, так сказать, «облучением» идеями, мотивами, образами Достоевского польских писателей и непосредственными заимствованиями или подражаниями» (с. 184).
Об «облучении» идеями Достоевского свидетельствует, в частности, история польского театра, кино и телевидения (например, 31 камерный спектакль по произведениям писателя в польском телевизионном театре за 1956—2003 гг., кинофильмы и театральные постановки «Бесов» А. Вайды и К. Ясиньскго). О влиянии Достоевского еще в начале ХХ в. говорили С. Жеромский, А. Пши-бышевский и Б. Прус, а в межвоенные годы — Е. Анджеевский, В. Броневский, Я. Ивашкевич и З. Налковская. И дело здесь не только в таланте и таинственном обаянии русского писателя — просто сама история ХХ в. основательно проверила «на излом» его идейно-нравственные концепции, дав новую функцию образам писателя, который «гениально предвидел наглость зла, воплотившуюся в ХХ веке в немецком фашизме и казарменном социализме, в развращении и унижении людей» (с. 196).
Правда, сама фигура Достоевского не была все эти годы привлекательной для всех в Польше. Об этом говорят такие факты, как отношение поляков к «польским фобиям» писателя (создавшего в своих романах весьма негативные стереотипы «полячишек»); теория А. Брюкнера (1906), С. Дзярского (1919) и Я. Кохановского (1920) и др. о пагубном, разлагающем воздействии русской литературы (и, естественно, Достоевского) на польское общество; русофобские разглагольствования современных польских литераторов
о вреде «повальной европейской наркотической зачарованности» русской культурой и о ее «мнимой художественной и психологической глубине» (с. 190).
И все же сейчас, в XXI в., заключает автор статьи, Достоевский в Польше остается бесспорным лидером (общий тираж его произведений в послевоенной Польше — 2,5 млн экз.), и его восприятие отнюдь не сводится к подражаниям и заимствованиям. «Важнее — отклик, с которым встречается его творчество в духовной жизни общества, его тенденции в искусстве и мысли, которые принимаются или отвергаются его последователями. С этой точки зрения слава Достоевского в Польше не имеет себе равной» (с. 219).
Об отношении польской критики к творчеству советских писателей более близкого нам периода (1960—2000) пишет в своей интересной статье О. Цыбенко. Ее привлекает «крестьянская вселенная» В. Распутина, В. Белова, В. Шукшина как средоточие ярко выраженной русской ментальности, неоднозначно принимавшейся в Польше, обладавшей схожими течениями в «деревенской прозе» Ю. Кавальца, Т. Новака, В. Мысливского и др. Польская критика, всегда отмечавшая явную оппозиционность русской деревенской прозы 60-х гг. к существующему тогда порядку вещей и официальной культурной политике, после 1985 г. заговорила о ней как о «самоосвобождающейся», «третьей» (т.е. неофициальной — после официальной и самиздатовской) литературе. При этом польские русисты С. Поремба, В. Пилат, М. Зелиньская, Б. Жеймо и др., о которых говорится в статье О. Цыбенко, делали акцент на таких общих для русской и польской литературы мотивах, как родовая память, уважение к предкам, родным корням, утрата которых приводит к необратимым последствиям — «прощанию» с родной землей, оставляющей неблагодарных потомков и лишающей их материнской защиты, и к катастрофической потере вечных нравственных ценностей.
В 1985 г. в литературной жизни США случился небольшой скандал — в нью-йоркской печати разгорелся спор между двумя самыми известными в Штатах славянами-эмигрантами — чешским писателем Миланом Кундерой и русским поэтом Иосифом Бродским, который опубликовал статью «Почему Милан Кундера не прав в отношении Достоевского», ставшую ответной реакцией на статью его оппонента «Интродукция к вариации». Именно об этом споре, а точнее — о смысле истории, «феномене русской цивилизации» на фоне общего восприятия Достоевского в современном мире и рассуждает С. Шерлаимова в своей очень интересной и артистически яркой статье «Спор о русской цивилизации и творчестве Достоевского».
Толкование сути русской цивилизации у Кундеры, пережившего в 1968 г. жестокое крушение надежд на «Пражскую весну», раздавленную русскими танками, и упрекающего Запад в том, что он отдал Центральную Европу под власть «русской ночи», конкретно выражается в характере его отношения к великому русскому писателю, мир которого, «построенный на эмоциях, гипертрофированных жестах, темных глубинах и агрессивной сентиментальности» (с. 239), он не принимает, видя в нем проявление так ненавистной ему «русской души» с ее глубиной, но и брутальностью, тягостной русской иррациональностью (с. 240).
Ответ Бродского, также имевшего немало причин не любить советскую власть, стал примером трезвой, спокойной, без тени национализма оценки Достоевского, а через него — и всей русской культуры, которая уже давно стала неотъемлемой частью подлинной культуры Запада, в которую входят равно Достоевский, Дидро и Стерн. «Западная цивилизация, — пишет в своем ответе Бродский, — предстанет ограниченной и искаженной, если Достоевский в нее не попадает и идентифицируется с угрозой для нее» (с. 248).
Л. Широкова в статье о словацкой литературе второй половины ХХ — начала XXI века аргументированно и убедительно рассуждает о месте и идейно-художественных функциях русского персонажа в словацкой литературе, которые менялись с изменением политической и литературной ситуации в этом регионе. Центральные герои или персонажи второго плана, «коллективный герой» («партизаны» 40-х, «оккупанты» 60-х или «мафиози» 90-х) — все эти русские персонажи по-своему отражали в словацкой прозе и поэзии как традиционные, так и совсем свежие представления и стереотипы, закрепляя в словацком культурном сознании главные черты русского человека на новом художественном уровне своего восприятия.
Говоря о судьбе жанра комедии в болгарской литературе вообще и в творчестве талантливого прозаика и драматурга Станислава Стратиева, Н. Пономарева проводит интереснейшие и весьма неожиданные типологические параллели между произведениями болгарского комедиографа 70—80-х гг. ХХ в. и комедиями В. Маяковского и Н. Эрдмана первых десятилетий советской власти, с которыми болгарского автора (также активно использующего в своих пьесах такие элементы поэтики, как сатирический гротеск и гиперболические метафоры, фантастическую условность, приемы театра абсурда) сближает прежде всего активное неприятие Зла — многоликого и неистребимого.
Заключая обзор статей сборника «Россия и русская литература в современном духовном контексте стран Центральной и Юго-Восточной Европы», хотела бы прежде всего отметить идеологиче-
скую актуальность данного ракурса исследований. Наверное, давно пора честно, непредвзято взглянуть на сложнейший клубок проблем, разделяющих наши когда-то близкие страны, не занимаясь при этом поисками «виновных». Ведь ситуация, сложившаяся после окончания «холодной» войны и с началом глобализации современного мира, диктует новые задачи и формы взаимных отношений — в том числе и в сфере культуры.
Вызывает уважение высочайший профессионализм исследователей, проявляющийся в том числе и в самом отборе очень ярких, убедительных, «говорящих» фактов и явлений. Авторам статей удалось, пусть и фрагментарно, раскрыть особенности культурной и литературной жизни стран региона во времени и пространстве. И из этих фрагментов складывается внушительная картина нашей общей и такой непростой истории.
Основная мысль сборника сводится к нескольким ясным и простым выводам: на протяжении последних двух столетий славянские и неславянские страны Центральной и Юго-Восточной Европы могли любить или не любить Россию и русскую литературу, могли спорить о ней, ругать, отрицать. Не могли одного — не замечать: слишком много эта литература значила и значит в их духовном сознании. И это внушает оптимизм.
З.И. Карцева
Сведения об авторе: Карцева Зоя Ивановна, канд. филол. наук, доцент кафедры славянской филологии филол. ф-та МГУ имени М.В. Ломоносова. E-mail: [email protected]