И.И. ГЛЕБОВА
ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА В РУССКОЙ КУЛЬТУРЕ
Посвящаю моему деду Георгию Ильичу Глебову, гвардии подполковнику, Герою Советского Союза (за форсирование Днепра)
Этот текст посвящен не истории войны, а ее месту в национальном сознании. Мне хотелось бы понять, как память общества реагирует на важнейшие исторические события, какое символическое значение в них вкладывает. В работе предпринимается попытка выявления роли мифа войны, одного из определяющих для национальной культуры, в процессах конструирования легитимности современного режима и идентичности российского общества.
Механизмы постсоветской памяти: редукция и оправдание
Когда-то Н.М. Карамзин написал историю России, сведя ее к истории государства, власти. Этот подход утвердился в качестве господствующего в науке и общественном сознании. Известно, что в XIX в. при всем разнообразии мнений лидировала государственно-юридическая школа, где по преимуществу анализировались властные институты, но не история общества1.
В постсоветское время сложилась своя конструкция ближайшей, т.е. советской, истории, тоже связанная с «усечением» прошлого. Это достаточно очевидно сегодня, в год не только 70-летия начала войны, но и 20-летия распада СССР и возникновения нового государственного образования - РФ. При анализе исторического сознания российского общества и «исторической политики» власти2 становится очевидным, что итог в ос-
1 Ею занимались славянофилы и некоторые историки, но сделать ее мейнстримом науки и общественного сознания не удалось.
2 «Историческая политика» - многозначный термин, употребляемый в разных значениях. Некоторые исследователи видят в исторической политике «набор практик, с помощью которых отдельные политические силы, <используя административные и финансо-
новном таков: история сведена к советской (досоветская, русская «интересна» по-прежнему как «пролог» к чему-то действительно важному, касающемуся впрямую ныне живущих; тот же Александр Невский, победитель шведов и псов-рыцарей, любим как герой именно сталинской эпохи, эдакий маршал-победитель германцев...), последняя же редуцирована к Великой Отечественной войне. Это, конечно, не значит, что общество и историки забыли все остальное. Но война, безусловно, стала главным историческим событием, на основе которого выстраиваются идентичность и легитимность постсоветского строя. В центре внимания общества и власти находятся те проблемы, которые связаны с войной (точнее, связываются войной) и ею же оправдываются.
К войне, как оказалось, можно «привязать» если не всё, то очень многое в советской истории (точнее, в массовых о ней представлениях -что и составляет историю в массовом сознании, в массовой культуре). Вторая установочная дата постсоветского календаря - 12 апреля, полет Ю. Гагарина - тоже имеет отношение к войне. Ведь именно в результате победоносного окончания Второй мировой СССР стал сверхдержавой, а космос еще одна (своего рода побочная) победа - в гонке вооружений, в холодной войне. С Гагариным связаны и другие космические достижения -прежде всего запуск спутников.
Мифом войны очень логично оправдываются, говоря принятым в СССР и всем еще (или опять?) привычным языком, «ошибки» и «недостатки» советской системы, т.е. травматические моменты советской истории. Так, даже неосталинисты (нынешние сторонники Сталина) признают, что в СССР были репрессии, но вводят их в контекст подготовки к войне. Массовый психоз разоблачения «пятой колонны», «предателей» в «рядах строителей социализма» объясняется происками внешних врагов и угрозой нападения. В конечном счете оказывается, что так страна готовилась к войне.
вые ресурсы государства>, стремятся утвердить определенные интерпретации исторических событий как доминирующие», отличающихся в посткоммунистических обществах особым своеобразием» (44, с. 10). Существует другая точка зрения на историческую политику: ее предлагают не сводить к официозной трактовке истории, но трактовать в широком смысле - как процесс «формирования общественно значимых исторических образов и образов идентичности. которые реализуются в ритуалах и дискурсе, претерпевая изменения со сменой поколений или по мере эволюции социальной среды» (66, с. 90). В этом значении «историческая политика» практически неразличима с «политикой памяти» - так называют практики общественного бытования истории. Говоря об исторической политике, я имею в виду не «политику памяти» вообще и не использование истории в политических целях, а более частный случай: государственную политику «формирования» общественного исторического сознания и коллективной памяти, государственную пропаганду официальной версии истории, влияние государства на политику памяти и исторические исследования с целью собственной легитимации и укрепления господства.
С той же точки зрения оценивается в официально-массовой истории и пакт Молотова-Риббентропа; благодаря ему удалось отодвинуть границы, выиграть время для подготовки к войне. В ту же логику встраиваются не только индустриализация, но и коллективизация: без нее СССР не выиграл бы войны - индивидуальный крестьянин поприжал бы хлеб, как он это делал в 1916-1917 гг. и 1920-е годы, что не позволило бы наладить снабжение армии. Да и послевоенное героическое восстановление тоже «идет» из войны. Тяжелая жизнь, голод (который, кстати, был и в Европе), даже послевоенные репрессии объясняются ее последствиями.
Так, через урезание, упрощение и оправдание советской истории новым режимом выстраивается единая историческая логика, определенная победой в войне. Война является инструментом реабилитации советской истории, ее очищения от всего «ошибочного», «вредного», стыдного и преступного. Благодаря ей можно легитимировать укорененность постсоветского порядка в советском, положительно интерпретировать и даже героизировать их связь. В этом остро нуждаются и постсоветский человек, ощущающий именно там корни своей идентичности, и постсоветская власть, видящая в советском основания своей легитимности. Через народный подвиг конструируется преемственность двух режимов.
И здесь возникает целая серия вопросов: почему постсоветская Россия в качестве основания идентификации и легитимации выбрала именно войну? По какой причине наши массовые сознание и культура оказались так привязаны к военному проекту? Какая версия войны оказалась органична постсоветизму? Казалось бы, на эти вопросы уже даны убедительные ответы (см.: 11, 13, 17, 18, 22, 39, 40 и др.). По-моему, однако, здесь еще есть о чем говорить.
Опыт истории - миф национальной культуры
Примем за основу постсоветский подход - не его оправдательную логику, но своего рода «завороженность» войной, центрированность на Отечественную. Действительно, «через» войну, ее историю, мифологию, память о ней многое можно понять - и не только в советской эпохе. Это один из «ключей» к нашей истории, культуре, порожденному ими человеку («элитарному» и «массовому»).
Употребление в связи с темой Отечественной войны термина «миф», конечно, требует пояснения. Он не используется мною в негативном значении - для того, чтобы «поставить под сомнение величие победы советского народа...» и т.п., как возопят (и, кстати, вопят) нештатные сотруд-
ники Комиссии о фальсификации и заинтересованная общественность1. Привлекая этот термин для описания образа войны, утвердившегося в советско-постсоветском общественном сознании, я хотела бы подчеркнуть следующее. Историческое событие вообще не «укладывается» в массовое сознание как последовательная сумма фактов. При усвоении оно неизбежно мифологизируется, причем не только вследствие воздействия пропагандистских, легитимационно-социализирующих инструментов, но и под влиянием работы механизмов национальной культуры. Чем масштабнее событие, чем больше оно будоражит глубины данного типа культуры, тем вернее подвергнется мифологизирующей «проработке».
В ходе такой «проработки» не то чтобы страдает (искажается) фактологическая канва (историческая «действительность»); она вообще становится несущественной. Факт рожден определенным временем, вводит в него и с ним связан; миф темпорально не фиксирован - это способ самоосуществления, существования культуры2. Миф строится на фоне исторического факта и в связи с ним, но «вокруг него» нет времени - он выводится за временные рамки, ставится над временем. Миф больше говорит об определенностях культуры, чем о конкретике события, о метаморфозах массового сознания, чем о ходе истории. Миф лишает событие временной адекватности, но обнаруживает в нем смысл, адекватный национальной ментальности, национальной культуре. Поэтому воспринимать миф национальной культуры в значении фальсификации исторического события могут люди или совершенно неподготовленные (непросвещенные на этот счет), или политически ангажированные и идеологизированные.
Здесь уместно указать на разницу в отношении к мифу историка и этнолога (или антрополога). «Для историка мифологический образ исторического события является упрощающей действительность абстракцией. Для антрополога такой образ, безотносительно к тому, что произошло на самом деле, обладает собственной ценностью. Этнолога интересует не то, соответствует ли миф действительности, а то, как мифологические верования регулируют поведение человека, определяют собой мораль, соци-
1 Одной из причин появления этого текста было удивление тем, какую власть над умами многих наших людей имеют слова «миф», «фальсификатор» - в особенности в отношении Отечественной войны.
2 Миф - познавательный механизм культуры, обладающий объяснительной, регулятивной и психотерапевтической функциями. Под мифом понимается «один из древнейших, опробованных временем типов социального кодирования, свойственный не только традиционному обществу, но и всем этапам развития человеческой цивилизации. Мифы «живут» и «вымирают», но и заново возникают, и степень их значимости все время меняется» (1, с. 10-11). Начало изучения мифа и мифического (мифологического) сознания было положено трудами Э. Дюркгейма, А. Юбера, М. Мосса; классический статус ему придали работы М. Элиаде, Г. Беккера, С. Брэндона и др. Заметный вклад в развитие темы внесли российские авторы - Е. Мелетинский, С. Аверинцев, В. Иванов, С. Токарев, В. Топоров и др.
альные институты, формы общественной жизни» (62, с. 40-41). Для меня предпочтительна именно эта точка зрения на миф, эта исследовательская перспектива. Причем здесь мифология важна даже не сама по себе, а в ее отношении к человеку, культурной традиции. Этот подход разрабатывал один из классиков мировой этнологии ХХ в. Б. Малиновский: «Мы должны изучать миф в его влиянии на жизнь людей. На языке антропологии это означает, что миф или священная история определяются своей функцией. Это та история, которая излагается для того, чтобы утвердить веру. засвидетельствовать прецеденты образа и ритуала или увековечить образцы морального или религиозного поведения» (42, с. 281).
Исторический миф есть отражение национальной истории в национальной культуре. Он рождается из переработанного культурой исторического опыта, а актуализируется в обстоятельствах, как-то этому опыту созвучных. Важнейшим для России оказался военный опыт; она по существу милитарная страна. И дело здесь не в частых войнах - в конце концов, воевали все и всегда. У нас социальная ткань, сама конструкция социальности во многом созданы войной, выросли из военных нужд, в удовлетворение военных потребностей (см. об этом: 34, 35)1. Милитаризации подверглось сознание - и элит, и народа; милитарность - родовая черта ментальности «модального» русского человека.
В течение столетий мирная жизнь в России переживалась как короткая межвоенная передышка; гражданские отношения отягощала органика войны - безразличие, жестокость, даже безжалостность людей по отношению друг к другу. Об этом - розановское: «В России так же жалеют человека, как трамвай жалеет человека, через которого он переехал» (53); от-
1 Милитаризация, в интерпретации И.М. Клямкина, «это выстраивание не только военной, но и мирной повседневности по военному образцу, это насаждение определенного образа жизни» (41, с. 275). Здесь важно учитывать следующий момент, на который указал при обсуждении концепции Клямкина А. Пелипенко: «Милитаристская модель общества присуща не только России. Первичный и наиболее глубокий пласт соответствующих ментально-культурных установок восходит к очень древним и универсальным историческим этапам. И эти установки впоследствии уже не исчезают, сохраняясь во всех культурах». Из этих установок рождался в культуре соответствующий мифоритуальный комплекс, главными компонентами которого являлись: образ врага («существа, самим своим существованием отрицающего единственно правильный миропорядок»), культ победы (она «отмечает точку в мифическом времени, связанную с сакральным обновлением космоса»), идентификация человека (мужчины) как воина. На переходе от архаики к цивилизации окончательно оформились универсальные функции этого комплекса: «консолидация социума; самоопределение (идентификация) по отношению к врагу (иному); мобилизация культурного ресурса» (41, с. 298-299). Это, так сказать, исходная база для размышлений. Далее, обращаясь к России, следует понять, что консервирует «милитаристские» установки в культуре; более того, обеспечивает им доминирующее положение, в результате чего социальность и система управления строятся в соответствии с ними. Это и делает И.М. Клямкин. Моя задача - выявить специфику военного мифоритуального комплекса русской культуры: его «статус», характер организации, назначение, механизмы актуализации.
сюда - сталинское: «Незаменимых у нас нет»1. И царство, и империю отличали не то чтобы талант к войне (мы вовсе не так часто, как представляется нашему милитаризованному сознанию, побеждали), но неспособность избавиться от психологии войны с ее страхом врага и завороженностью им, потребностью доминировать и самоутверждаться силой, а также какое-то странное отсутствие таланта к миру, к осмысленной организации жизни нации в мирное время. В государстве трудящихся все это приняло крайние, опасные с точки зрения национального самосохранения формы. Оно жило войной, даже когда не воевало; вся его история есть перманентная война (гражданская: с врагом явным, а затем «тайным» - мировая -холодная); мир строился на остаточные средства - те, что не съела война; тяготы быта казались не такими уж безнадежными в проекции архетипи-ческой советской формулы «только бы не было войны».
В процессе освоения такого исторического опыта русская культура выработала один из установочных своих мифов - миф <священной (жертвенной, справедливой, победоносной)> войны2. Он зафиксирован как в народно-фольклорной, устной и письменной, так и в элитарной, церковно-государственной и интеллектуально-художественной традициях. Основные функции мифа - идентификационная и интеграционная, «нациопоро-ждающая». Это миф национального единства, единения власти и народа во имя высшей цели - защиты Отечества. Под данную мифом архетипиче-скую модель войны народным сознанием подверстывались (и верстаются теперь) реальные войны. Миф ориентирует на освященный традицией образец - то должное, чему подобало бы существовать. Его смысловая ткань чрезвычайно сложна, что предполагает разнообразие прочтений.
Война в мифе не то чтобы не осуждается, но предстает неким естественным состоянием - по крайней мере столь же естественным, сколь мир. Более того, война обеспечивает мир, является его условием. При этом речь идет вовсе не о той воинствующей милитарности, которая бросала в
1 В данном случае несущественно, принадлежит ли высказывание Сталину или приписывается ему. Важно то, что оно прочно вошло в нашу речь, в наше сознание. А это значит, что советский человек адекватно понимал политику партии, ее ценностные ориентиры.
2 Этот термин встречается в некоторых современных исследованиях, посвященных Отечественной войне. Немецкий историк И. Хёслер, например, отмечает: «Наряду с мифом об основании Советского Союза вторым столпом легитимности стал миф о «священной войне» (63, с. 90). Российский исследователь И. Кукулин пишет: «Война стала легитимирующим "мифом основания" - она-то и должна была обосновывать советскую идентичность» (36, с. 333). С конца 1980-х годов широко употребимым стало понятие «государственный миф о войне» - это основополагающий элемент советской исторической мифологии, подменявшей историю (47). Однако это культурное явление связывается только с войной 1941-1945 гг.; оно лишено исторической перспективы и соответствующей исследовательской проработки.
грабительско-завоевательные походы дружины викингов или орды монгол. Война ради войны, военное «молодечество» как бунт/бурление молодой, не находящей себе иного применения силы - все это неорганично русской культуре. Возможно, поэтому в ней нет воинственно-гламурного культа рыцарства, но существует былинный культ богатырей - защитников рубежей Отечества, охраняющих/сберегающих русскую землю. Война в русской культурной традиции - не нападение, а оборона: отражение внешней агрессии, противостояние врагу, персонифицирующему мировое Зло («злой вражеской силе», «поганым», «воинству антихристову» из былин, сказок, летописных историй). Миф войны внутренне мотивирован, если угодно, не избытком силы, а ощущением слабости, уязвимости.
Такой тип освоения опыта войны обусловлен своеобразием истории и географии и связанными с ними особенностями культуры. Россия как государственная и культурно-историческая единица - это прежде всего территория (измерять мощь государства в километрах - типично русский алгоритм). Она мыслит себя пространственными категориями; «выстраивалась», организовывалась в и для освоения пространства. Об этом написано так много, что нет необходимости пояснять. Но география этого пространства явно не отвечала требованиям безопасности; исторически данная русским для колонизации территория открыта, не защищена естественными преградами. Землю, пригодную для жизни, столетиями приходилось отвоевывать у природы или отстаивать в противостоянии с легко проникавшими сюда завоевателями.
История о «начале» русской земли - это история о постоянном вторжении кочевников, о бесконечных волнах степных нашествий. Народ, живший на этой территории, очень долго был вовсе не завоевателем, а жертвой геополитических обстоятельств. Внешняя уязвимость, страх врага, напряжение от постоянного ожидания нападения компенсировались в мифе оборонительной войны. (Это вполне логичная находка доминирующего у нас типа сознания - военно-оборонного.) В том понимании, которое свойственно русской культуре, оправдана и справедлива именно она, а не внешняя агрессия. Правда, за которой сила, а значит, и Божественное покровительство/заступничество - на стороне тех, кто обороняет родную землю, защищает Отечество. Как бы ни был силен враг, в логике мифа он обречен - за ним нет Правды.
Истоки, драматургия и основные смыслообразы мифа
Миф оборонительной войны вырос из негативного опыта и имел прежде всего компенсаторную функцию, гася высокую тревожность русской культуры. Начальный опыт, переработанный в миф, получен из постоянных столкновений со степными кочевниками. Его сердцевина - на-
шествие татаромонгол, пожалуй, самое травматическое для древней и средневековой истории нашей страны событие. Именно в нем источник военного мифа; опыт иноземного нашествия и ига определил его сценарий.
Прежде чем описать мифологический сценарий, следует сделать важное предварительное замечание. Миф священной оборонительной войны складывается вовсе не в момент нашествия. Напротив, сам образ этого народного бедствия, созданный в современной ему летописной литературе, полностью противоречит мифологии1. Суть традиционной для русской публицистики XIII - первой половины XIV в. концепции ига, восходящей к библейской Книге пророка Даниила, так толкуется современными исследователями: «Тяжелое наказание, ниспосланное свыше за согрешения Руси», предполагавшее «покорность» «беззаконному царю» как правителю, но «стойкость в защите своей веры» (15, с. 163, 269). Противостояние иноземцам рассматривалось как греховное и потому заведомо обреченное дело; христианину предлагались смиренное принятие «Божией кары» и покаяние (15, с. 168, 180). Мученическая смерть, а вовсе не сопротивление «поганым», по версии современников событий 1237-1242 гг., обеспечивала спасение. Такой настрой оборонявшихся был одной из причин неожиданно быстрого разгрома татарами Руси. И в то же время таково объяснение неспособности противостоять «поганым», найденное современниками и зафиксированное в культуре.
Единственное исключение из «пораженческой» традиции - южнорусский Ипатьевский летописный свод, где «борьба с ордынцами» <«безбожными»> выглядит как «наиболее предпочтительный способ поведения» (15, с. 151). Типичному случаю «непротивления» (или слабого, недостаточного, заранее «обреченного» сопротивления) - взятию татаро-монголами Владимира-на-Клязьме - южнорусский летописец противопоставил подвиг жителей Козельска. Для него это - пример для подражания. Как вы понимаете, мотив противостояния захватчикам не случайно возобладал именно в южнорусских текстах. Это отражение того выбора, который сделали «элиты» разных русских земель - в пользу Орды или против нее. Властным персонификатором антиордынской позиции является, как известно, галицкий князь Даниил Романович; его антиподом - наш «национальный герой» Александр Невский.
1 По наблюдениям Г. Подскальски, В.В. Каргалова и В.Н. Рудакова, «в описаниях монгольского нашествия. в первые полтора века после Батыева нашествия в летописании. идеальной фигурой был вовсе не воин, "<не князь-защитник>", сражающийся с поработителями, а смиренный страдалец Иов, само имя которого значит "угнетенный, враждебно преследуемый"». Основные темы летописных текстов, появившихся во времена установления ига, - отчаяние, «страх и трепет», покорность перед Божьими казнями (15, с. 250, 168, 169), но не борьба, сопротивление, оборонничество.
Тема борьбы с иноземными захватчиками и воспевание «беззаветного мужества народа» стали ведущими в летописании Северо-Восточной Руси позже1. Возникли они на «негативной» основе - для размежевания с чужой землей, чуждым государством как с иными по вере. Источники показывают, что «ордынские» русские (жители «царева улуса», которые «и страх держали, и пошлины платили, и послов царевых чтили»2) впервые отчетливо поняли свою «отдельность» от Орды и временность ордынской власти после принятия в 1312 г. ислама ханом Узбеком. Анализируя «Повесть об убиении Михаила Тверского» - тверской памятник первой четверти XIV в., где впервые высказана антиордынская (т.е. освободительная) идея, И.Н. Данилевский предположил: «Установление в Орде государственной религии (несмотря на сохранение Узбеком всех льгот православному духовенству, данных предыдущими ханами) рассматривалось летописцем и его современниками как нарушение того состояния конфессиональной «нейтральности», которое делало ордынское иго до того приемлемым для русских земель» (15, с. 249). Интересы защиты веры, с точки зрения летописца, требовали уже не покорности, а сопротивления «беззаконному» ордынскому царю3.
Однако в целом древнерусские авторы середины XIII - первой четверти XIV в. еще не ставили под сомнение законность «Богом установленной» власти ордынских ханов. Переломной здесь стала победа «православного воинства» в Куликовской битве 1380 г., которую, по мнению русских книжников, обеспечило Божие Проведение (не случайно, рассказывая о ней, летописец вкладывает в уста русских князей слова: «Не в силе Бог, а в правде» (цит. по: 10, с. 220). Показательно, что со «Сказания о Мамаевом побоище» и других памятников Куликовского цикла понятия «Русская земля» и «православная вера» стали практически неразделимы4.
1 По мнению исследователей, «для летописцев в первые полтора века после нашествия Батыя» свойственно «примирительное отношение к татарскому владычеству» (15, с. 181). Сложный и продолжительный исторический процесс русского самоопределения и внутреннего отмежевания от Орды приходится на столетие 1340-1440 гг., «когда Русь начала отдыхать от внешних бедствий и приходить в себя». Тогда воспитались люди «куликовского поколения», «отваживавшиеся на такое дело, о котором боялись и подумать их деды» (32, с. 72).
2 Из грамоты эмира Едигея, пытавшегося в начале XV в. восстановить престиж Золотой Орды, московскому князю Василию Дмитриевичу, сыну Дмитрия Донского, 1408 г. (цит. по: 60, с. 78).
3 Летописец фактически отождествлял Русь с Иерусалимом и Царьградом, подчеркивая тем самым, что на нее снизошла «благодать Божия» (15, с. 253). Подтверждением этого «статуса» должно было стать избавление от ига.
4 Замечу: приблизительно в то же время, т.е. не ранее последней четверти XIV в., по мнению А.Л. Юрганова, формируется современное понимание Отечества как всей Русской земли (а не только своего княжества, как прежде). У «послекуликовских» книжников «Русская земля» начинает отделяться от Орды, противопоставляться «земле Половечьской и
Тогда и начинается формирование военного мифа, его текстовая реализа-ция1. Весьма показательно, что исторически «начала» православного царства/Русского государства и военной мифологии практически совпадают.
Сценарий мифа священной оборонительной войны кратко может быть описан так: нашествие - сопротивление/оборона - поражение/иго -возрождение/наступательная война - чудесная победа/полное торжество над врагом. Центральный для этого мифа мотив завоевания/нашествия, конечно, не уникален, свойствен общехристианской традиции. Но в русской культуре он решается особым образом, имеет свою драматургию. Нашествие предстает в мифе как внезапное, неожиданное и вероломное нападение врага. Оно полностью снимает с русской стороны ответственность за войну; более того, устраняет саму возможность обсуждения этой темы. Вся вина за войну перекладывается на врага-завоевателя. Мы отводим себе роль жертвы - обороняющейся и страдающей.
Образ врага - один из центральных в мифе; его символическая нагрузка едва ли не значительнее, чем образ «своего» (хотя в конечном счете враг лишь выполнял функцию его антиобраза), поэтому он ярче, насыщеннее прописан. Русские в мифе имеют дело даже не с превосходящей их военной силой, а с мистическим суперврагом, воплощением всего мирового зла. Сила его безмерна - он непобедим. Этот образ вполне исторически оправдан: монгольское войско, послужившее его источником, было не просто лучшим для своего времени. Подчинив полмира, монголы на века стали образцовыми завоевателями. Миф рассказывает о противостоянии с идеальным, если так можно выразиться, врагом.
Другой прототип врага - воин Запада, трактуемый мифом прежде всего как иноверец, более того - воплощенная угроза утраты души народа, т.е. его «исконной» («правильной») веры2. Такая интерпретация вполне
Татарьской» (15, с. 278, 301). В то же время еще в «Задонщине» (памятнике конца XIV -начала XV вв.) в качестве синонима «Русской» или «Залеской земле» используется термин «орда Залеская» (там же, с. 282). После Куликовской битвы эти самоинтерпретации (Русь как Орда и Русь-не-Орда) активно борются в русском сознании.
1 Тексты выступают трансляторами мифологической информации. При их анализе надо иметь в виду следующее: «Формулирование важнейших обобщений и идей различной степени отвлеченности (о времени и пространстве, космосе и хаосе, жизни и смерти, душе и судьбе и т.д.) через наглядные образы действительности приводит к их повышенному насыщению мифологической символикой, и они начинают функционировать как язык, выражающий мифологические или мифопоэтические смыслы (особенно в текстах фольклора, древних и средневековых литератур). Это обусловливает использование подобных образов для передачи мифологической информации (или даже вычитывание ее в текстах, в которых она первоначально не была заложена). Иногда мифологические темы лишь косвенно отражаются в повествовательных мотивах, метафорах, эпитетах фольклора и литературы, причем их мифологический смысл обычно не осознается» (46, с. 28).
2
С началом мировоззренческого - по вопросу о вере - противостояния русских «татарам» и в их описании утверждался конфессиональный мотив. «Антиправославие», «без-
объяснима: национальная мифология в значительной части создана церковной письменной традицией, несшей в себе идею религиозной войны. Этот тезис требует пояснения. Мифологический враг русского человека имеет двойственную сущность: это иноземец (человек другого, чуждого пространства) и иноверец (т.е. чужой по вере - иначе говоря, по мировоззрению, культуре). Война против него неизбежно приобретает не только «территориальный», но и религиозный характер. Это очень важный момент: в русской истории ведь не было религиозных войн - они являлись элементом общевоенной истории, освящая войну идей. И не случайно в военный миф оказался встроен мотив религиозной войны, источник которого - в монгольском завоевании и историческом противостоянии с Западом (военно-силовом и «идейном» мировоззренческом, начавшемся борьбой с «латинством»).
Воин Запада постепенно вытеснил степняка-кочевника из образа врага; так среди прочего было зафиксировано в культуре вхождение России в Новое время1. В мифе преломился реальный опыт: с XVII в. противостояние/контакты с Западом стали важнейшей частью русской истории, с XVIII в. - элементом самоопределения, а два нашествия (наполеоновское и гитлеровское) и поражение в холодной войне навсегда сделали Запад врагом № 1 для массового сознания. Чрезвычайно важно, что Запад изначально представлен в национальной мифологии, народном сознании как угроза/искушение «своей» (т.е. истинной) вере. Этим архетипическим образом во многом определяется и современное массовое восприятие западной цивилизации: как источник необходимого для выживания в современном мире опыта и в то же время как врага-искусителя - внешней враждебной силы и дьявольского соблазна для души. Управа на такую угрозу должна быть мощной и неколебимой в вере. И не случайно персони-фикаторами такой управы стали «крутые» даже по меркам своего времени властители - благоверный князь Александр <Невский> и его современное воплощение И.В. Сталин. Всякие попытки развенчать их мифологические образы и дальше будут вызывать агрессивное неприятие традиционного, т.е. антизападнического, по своей сути сознания.
Нашествие врага по своим неотвратимости и чудовищной разрушительности обретает в мифе сходство с природной стихией. От него не ук-
божие», «нечестивость» становятся устойчивыми характеристиками их восприятия в Северо-Восточной Руси. После поражения Золотой Орды и ее наследников - растянувшегося на столетия, но спрессованного мифом в мотив победы - у нас остался только один мифологический враг.
1 Однако еще и в русской графике XVIII в. (карикатурах, популярных в народе лубочных рисунках) враг изображался «восточным человеком» - в чалме, шароварах и с кривой саблей. Конечно, исторически это объяснимо. «Отечественные художники начала XIX в. буквально на ощупь создавали кальку для визуального "овражения» европейца"», - указывает современный исследователь (6, с. 189).
рыться; ему практически бесполезно сопротивляться. Тем не менее мотив героической обороны играет в мифе войны значительную роль1. В нем не просто возникают темы жертвы/жертвенности и героизма/подвига, но происходит поиск их нормы. Иначе говоря, миф предлагает свой вариант «правильной» жертвы и «правильного» героя. Героизм и жертвенность осмыслены и оправданы в мифе необходимостью защиты родной земли, т.е. имеют как бы пространственную целесообразность. При этом миф настаивает на сакральной природе своей территории; таким образом дело ее защиты приобретает священный характер, значение миссии. Причем дело это общее; речь в мифе идет о массовых героизме и самопожертвовании, сопротивлении захватчикам ценой жизни, но не человека, а народа. Здесь все защитники, а значит, все герои; миф воспевает не индивидуальный, а народный подвиг. В мифе нет основы для персонализации трагедии (и жалости к ее жертвам). Миф священной войны как бы призывает осознать высокий смысл общей жертвы «на алтарь Отечества».
Самая трагическая часть мифа - поражение/иго. Несмотря на то что оборона сопровождается чудесами народной храбрости, мужества, стойкости в вере и жертвенной любви к родной земле, она обречена. Неизбежность поражения объясняется вовсе не слабостью защитников. Напротив, мифологический мотив сопротивления доказывает их особую силу, источник которой - в Правде защиты Отечества. Миф акцентирует особое мужество русских: из всех современных народов, подвергшихся «агрессии», только они оказываются способны на достойное сопротивление непобедимому врагу. Здесь мифический сценарий приобретает внешний ракурс. Оттягивая на себя вражеские силы, русские спасают «мир чужих» - иноверцев и инородцев, но не врагов (или еще не врагов). (В скобках замечу: в этой не слишком приглядной роли спасенных, а потому должников изначально выступал «Запад».) Правда, по логике мифа, враждебность этого мира к русским не исчезнет. «Чужие» не смогут оценить эту жертву. В лучшем случае забудут, в худшем - пересмотрят в свою пользу (как говорят сейчас, фальсифицируют, станут «отрицать вклад»). Отсюда в русской культуре возникнет тема «их» перед «нами» («внешнего») долга и
2
«оправданности» нашего от них «отставания» .
1 Уже в Ипатьевской летописи борьба с завоевателями рассматривалась «как праведная, а гибель при сопротивлении монголам - как христианский подвиг, обеспечивающий жизнь вечную» (15, с. 152). Правда, возобладала эта интерпретация в летописании с последней четверти XIV в.
2 Классическую «формулу» этой темы дал А.С. Пушкин в письме П.Я. Чаадаеву 19 октября 1836 г.: «У нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно
Сюжет завершается тем, что захватчики («темные силы», «тьма» врагов) торжествуют, - устанавливается иноземное иго (исторический источник термина: монгольская система подчинения и управления Русским улусом, или «ордой Залеской»). Попираются исконные начала народной жизни, обессиленный борьбой народ претерпевает невиданные страдания. Страна полностью разрушена, везде царит «мерзость запустения». Организованный мир распадается, прежняя налаженная жизнь заканчивается -наступает хаос, торжествует неправда1.
Этим кончается отрицательная часть мифологического сценария. Ее «уравновешивает» мотив возрождения, определенный победной логикой. Иго и борьба с ним противопоставлены как антагонистические начала: тьма/свет, зло/добро. Темные времена вражеского ига обременены многими неправдами. В тьме рабской жизни одинаково порабощенные завоевателями «портятся» и народ, и власть. Народ разобщен, лишен воли к сопротивлению; власть служит завоевателю, попирая народные интересы. Опустошается не только пространство - пустеют, истончаются души. Но вера, которой единственно и держится жизнь, совершает чудо2. К народу возвращается внутренняя убежденность в своей правоте. Встав вновь на защиту своего народа и правого дела, «исправляется» власть.
Фактически в мифе зафиксировано рождение (или возрождение) власти в ходе священной войны (это исторически адекватно: самодержавие обретает законченный вид на рубеже XV-XVI вв., в том числе в связи с падением ига и становлением национального государства). В соответствии с идеальной мифологической формулой легитимация русской власти -
чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех» (51, с. 155). Такой интерпретацией снималось элитарное ощущение скомпрометированности русских ордынским прошлым и их «вторичности»/периферийности по отношению к Западу, западной культуре.
1 Упоминавшийся уже автор «Ипатьевского» варианта «Повести временных лет» считал завоевание Руси не просто военным поражением, но «погибелью Русской земли» (15, с. 152). Со временем эта интерпретация стала своего рода канонической.
2 Чтобы «сбросить варварское иго, построить прочное независимое государство.., русскому обществу должно было встать в уровень столь высоких задач, приподнять и укрепить свои нравственные силы, приниженные вековым порабощением и унынием», - отмечал В.О. Ключевский (32, с. 68). «Первое смутное ощущение нравственного мужества, первый проблеск духовного пробуждения» русский народ получил в XIV в. Великий историк видел в этом влияние преподобного Сергия Радонежского, посвятившего свою жизнь «нравственному воспитанию народа». То, что ему удалось «оживить и привести в движение нравственное чувство народа, поднять его дух выше его привычного уровня», уже тогда признавалось чудом, а источник «чудесного, творческого акта» - вера. Впечатление русских людей XIV в. «становилось верованием поколений, за ними следовавших». «Этим настроением народ жил целые века; оно помогало ему устроить свою внутреннюю жизнь, сплотить и упрочить государственный порядок. При имени преподобного Сергия народ вспоминает свое нравственное возрождение, сделавшее возможным и возрождение политическое», - пишет Ключевский (там же, с. 74, 75).
в обеспечении победы народа над захватчиками; необходимое же условие победы - военно-оборонный союз с народом, освященный церковью (верой, идеей). Такая власть должна быть конкретна, осязаема - она требует себе персонификатора, соединяющего функции военного и религиозного лидера. На эту роль миф предлагает две исторические фигуры, «изымая» их из более ранней эпохи, - князя Дмитрия Донского и преподобного Сергия Радонежского1. Мифологический жанр не противится такой вольности -в пространстве мифа легко смешиваются разные времена. Главное - зафиксировать не исторический момент, а саму потребность народа в освобождении, борьбе с завоевателями, свободной самореализации в истории.
Война заканчивается в мифе чудесным избавлением - торжеством над всесильным прежде врагом. При этом речь идет не просто о военной победе, поражении в битве (или битвах) и бегстве врага. Мотив торжества над завоевателем, опять же не уникальный для христианской традиции, получает в русской культуре специфическое разрешение. Враг не просто уничтожается - он поглощается: победители восстанавливают сакральное пространство «своего» мира; в него втягивается и им перерабатывается «нечистая» вражеская территория. Утрачивая пространство, теряя тем самым силу, враг как бы перестает быть - во всяком случае, в прежнем своем качестве: субъекта, творца собственной истории. Он присоединяется к миру победителей на положении вассала, приобщается к его системе ценностей (переходом в «нашу» веру, т.е. своего рода мировоззренческим обращением, подчинением «нашей» власти). Тем самым «очищается», снимая с себя вину.
Правда торжествует: побежденный становится победителем, раб -хозяином, творцом и собственной истории, и истории побежденных (это, кстати, типологически напоминает схему революционного мифа: «кто был ничем...»). «Вредоносный» вражеский мир разрушается. Хаос отступает -восстанавливается порядок. Так, в имперско-религиозном духе культура освоила реальный исторический опыт: многовековая порабощенность Степью сменилась в XVI-XVШ вв. завоеванием вражеских территорий (Казанского, Астраханского, Сибирского ханств, затем Крыма), их подчинением Русскому государству, религиозной и культурной ассимиляцией.
1 Обращение к этим фигурам связано с тем, что мифологическое (сконструированное в мифе) освобождение от поработителей и создание собственного государства невозможны без решающей - тяжелой и кровопролитной - битвы. «Стояние на Угре» к решению этой задачи «приспособить» невозможно. Куликовская же битва - в особенности если вывести ее за пределы истории (с последовавшим за ней набегом на Русь хана Тохтамыша и разорением Москвы) и проецировать на нее результаты «стояния» - идеально подходит на роль решающего (возможно, не последнего, но «переломного») сражения священной оборонной войны. Поэтому она и стала «местом памяти» и источником самоидентификации русского человека.
Многотрудный и долгий исторический процесс был свернут в мифический мотив Победы, который в конечном счете определяет логику мифа.
Фактически в этом сценарии сталкиваются два главных смыслопо-рождающих мифологических начала: в священной войне умирает и воскресает, возрождается народ. Именно миф войны становится в нашей культуре ареной столкновения добра и зла, персонифицированных в конкретных силах. Через него проигрывается центральная для христианской культуры история конца света - апокалипсис, Страшный суд, установление Царства справедливости. Конец всего и начало всего, катастрофа разрушения мироустройства и созидание нового мира, невиданные народные жертвы и чудесное избавление - все эти мотивы присутствуют в мифологическом рассказе о великой войне. Начавшись как оборонительная и потому справедливая, она - благодаря жертвенности и долготерпению народа - перерастает в победно-наступательную, в которой торжествует Правда. В мифологической войне гибнет материальная, но спасается духовная, священная основа жизни - «душа» народа и Святая Русская Земля. Из нее и вырастает национально-государственное единство.
Специально укажем на одну из определяющих функций мифа священной войны - добиться приемлемого для культуры соотношения тем завоевания и победы. В мифе не просто оправдывается поражение - проигрыш оборонной войны и связанные с ним человеческие, материальные, территориальные потери. А ведь именно в этом - парадокс, главное противоречие военного мифа: он «поет» оборону как единственно оправданный сценарий начала священной народной войны и в то же время мирит с ее безуспешностью. В контексте мифа поражение оказывается логически необходимым - таков сценарий священной войны. Поражение и завоевание в мифологической логике еще не конец, а лишь некое переходное состояние; в то же время - необходимая для победы искупительная народная жертва. Победой же снимается весь негатив неудач, «комплекс ига».
Такое проигрывание исторических нашествия и ига в культуре были, видимо, необходимы для ее выживания. Имея, безусловно, защитно-компенсаторный характер, миф священной войны нес положительный, жизнеутверждающий заряд. Он обещал победу после поражений, давая надежду в исторически безнадежной ситуации. Посредством мифа в пространстве культуры перерабатывались национальные страхи от увязвимо-сти территории перед внешней агрессией, шок от ощущения несостоятельности, вызванный военными неудачами.
В конечном счете миф наделяет войну высоким статусом, связывая ее с «предельными» ценностями культуры. Или, говоря иными словами, в русской традиции только через военный миф возможна (осуществляется) такая связь. Поэтому война у нас - время действия высшей нравственной меры. Показательно, что только в рамках военного интереса служба - этот
краеугольный камень русского социального порядка - понималась как служение. Только на войне и в военном мифе она приобретала всеобщий характер, объединяя и уравнивая все сословия, нивелируя социально-статусные различия. Тем самым символически преодолевался традиционно иерархический характер нашей социальности, решалась важнейшая для нее проблема социальной справедливости. В мифе и мифом оборонительная война, типологическая для русской военной истории, возвышалась до священной. И требовала для своего описания высокого, героического и сурово-романтического языка.
Рост нации из «первой Отечественной»
В мифе дан сценарий нормативной для нашей культуры войны. Не случайно Россия всегда выигрывала войны, в которых он реализовы-вался: оборонительные и потому справедливые, сплачивавшие людей разных сословий, состояний, статусных позиций в единый народ. В критической ситуации миф начинал работать; его энергетика проецировалась на реальность, а та, в свою очередь, подзаряжала его «правдой истории».
Логика мифа просматривается в событиях начала XVII в.; современная к ним апелляция явно не случайна. Вспомним: тотальная и всеобщая Смута закончилась противостоянием внешнему врагу, с нарастанием справедливой, оборонительной, спасительной для народа и потому священной войны. Именно в ней обнаруживается объединяющий, высший смысл; она - против логики Смуты, сильнее ее. Окончание Смуты типологически подобно завершению священной войны: ликвидируется «иноземное иго», (вос)создается государство, (воз)рождаются русская власть и народ как общность, субъект истории. Именно со Смутой (точнее, с патриотическим ее «мотивом») историки связывают окончательное закрепление в русском сознании понятия Отечества1. И не случайно памятник гр-ну Минину и кн. Пожарскому появляется на Красной площади в Москве после войны 1812 г. (в 1818 г.) как напоминание об имеющемся в русской истории опыте отечественных. Кстати, в этом контексте подвиг Ивана Сусанина из проходного эпизода Смуты превращается в организующее пространство мифа событие2. Конечно, мифологический сценарий не реа-
1 Попутно заметим, что «слово. Родина (в значении "родная страна") первым начнет употреблять Г.Р. Державин лишь в конце XVIII столетия» (15, с. 203).
2 Отмечу странный, на первый взгляд, момент: образ Сусанина типологически и функционально схож с важнейшим для национальной памяти французов образом Жанны д'Арк. «Через» них культура представляет «сценарий» выхода из исторических катастроф -жертвенным служением, подвижничеством и мученической гибелью во имя общего спасения. В этом смысле образ Сусанина выше, значительнее образа «Минина-Пожарского»: они ближе, понятнее, но имеют, скорее, инструментальное значение (отвечают на вопрос
лизовался в Смуту в полной мере; тем не менее «химия» от столкновения мифа культуры с фактом истории возникла. А именно это давало жизнь мифу и очищало, оправдывало реальную жизнь.
С точки зрения логики мифа священной войны в народной культуре оценивались агрессивно-наступательные, экспансионистские эпохи нашей истории. С этих позиций петровский и екатерининский экспансионизм, в целом имперство XVIII - начала XIX в. еще могли быть оправданы идеей возвращения (у завоевателей - шведов, поляков, степных разбойников-крымцев) утраченных прежде территорий (отложенность процесса во времени в данном случае не нарушала целостности и логики мифа). Однако блестящие победы елизаветинских и павловских орлов, александровское участие в антинаполеоновских коалициях - на чужой территории и за чужой интерес - выглядели сомнительными, если не бессмысленными аван-тюрами1. Их несправедливость, с точки зрения культурно-мифологической войны, объясняла неудачи и делала несущественными приобретения -особенно в том случае, если в войнах росли не пространства Отечества, а влияние и престиж власти.
Показательно, что агрессивно-наступальный, тщеславный и самоуверенный XVIII век со всеми его военными победами фактически стерся из народной памяти - точнее, не зафиксировался как военно-победоносный. Из военных героев в ней остался, пожалуй, только А.В. Суворов - да и то не как идеальный полководец, а скорее идеалтипический «отец солдатам» и в этом смысле «предтеча» М.И. Кутузова (речь, конечно, идет не о реальной фигуре, а о мифологической роли: главного военного деятеля Отечественной). В трактовке войн народное миропонимание входило в явное противоречие с государственной целесообразностью, государственными задачами.
Конфликт народного и имперско-государственного образов «правильной» войны был преодолен в 1812 г. В той войне, крепко отпечатавшейся в русской памяти, мистическим образом едва ли не «дословно» реализовался мифологический сценарий. Миф стал реальностью, получив свое название на все времена - Отечественная война: народная, справедливая, победоносная, священная2, связанная с приращением территории и
«как делать?»), тогда как костромской крестьянин несет в себе смысл («что делать?»). Потому это идеальный персонаж русской культуры (как Дева - французской).
1 Это народное ощущение, кстати, передано в главном мифологическом тексте о священной войне - толстовской эпопее. Мир в ней кончается только с наступлением Отечественной. Всё, что происходит до этого, - бессмысленная военно-царская игра ради игры, пустая и кровавая забава «вождей», культивировавших войну во имя собственного культа.
2 Заметим, что категория «священная война», активно использовавшаяся в текстах о 1812 г., взята из лексикона западной культуры. В круге этих материалов тиражировались также метафоры «Россия - Священная империя славянской нации», «Освобождение Европы», русский император - «освободитель народов» (6, с. 216, 217).
мировым (тогдашняя Европа и была всем миром) доминированием. Следует заметить, что при всей своей случайности историческое событие пришлось на время, на удивление подходящее для окончательного утверждения мифа в национальной культуре. В наполеоновскую эпоху созидалась новая Европа: шло активное «государственное строительство», романтизировалась (и «придумывалась») национальная традиция, были заметны первые переживания национальной идентичности. В ходе общеевропейского процесса национального самоутверждения и у нас родилось Отечество - из войны, названной поэтому Отечественной. Вместе с появлением Отечества возникла патриотическая идея, стали складываться технологии ее продвижения.
Благодаря войне миф, лишь нащупанный, угаданный культурой, стал ее фактом и достоянием. Разрозненные мифообразы сложились в миф национального уровня - готовый фундамент для здания российской нации. Будучи воспет в литературно-художественной традиции, вершинами которой являются лермонтовское «Бородино» и толстовская «Война и мира», 1812 год и в народное историческое сознание вошел в мифологической форме. Этому способствовал тот факт, что после войны значительно расширился круг текстов, втянутых в поле притяжения мифа.
Современные исследователи считают, что процесс информирования о ходе военной кампании представлял собой не информационное обеспечение общества, а управление сознанием современников. Уже в ходе войны в опоре на опыт наполеоновской Франции «пропагандисты» (см. манифесты А.С. Шишкова, афиши Ф.В. Растопчина, публикации Н.И. Греча и др.) конструировали идеологию народной войны. Однако в послевоенной официальной версии события, созданной при Александре I и Николае I, в качестве коллективного героя фигурировал уже не «единый русский народ», а Российская империя - «наследница Священной империи германской нации». Русские представлялись в официозе неким священным воинством, орудием в «Божьем деле» - войне («великой брани») со «всемирным злом и неверием» (6, с. 160, 161, 168-169). В противовес официозу, представившему версию «наднациональной» священной войны, «определенный сегмент российской элиты интерпретировал. столкновение как борьбу за национальную независимость России» (там же, с. 167, 168). Не все смыслы, появившиеся в интерпретациях 12-го года, были приняты мифом. Главное - было отвергнуто представление о наднациональном характере войны. Отечественная осталась в памяти народа как внутреннее дело, имеющее тем не менее «всемирно-историческое» значение.
В начале XIX в. произошел важнейший, пожалуй, после монголо-татарского нашествия и ига взаимообмен исторического и мифологиче-
ского1. Реальная история Отечественной «вошла» в миф, найдя в нем живой и непосредственный отклик. С этого времени миф священной войны, постоянно питаемый множащимися текстами об истории 12-го года, составлял рамку национального восприятия войны вообще. Этот культурный механизм точно описан Б. Малиновским - правда, в отношении «примитивного» общества: «Миф в том виде, в каком он существует в общине дикарей, т.е. в своей живой примитивной форме, является не просто пересказываемой историей, а переживаемой реальностью. <Она>, как верят туземцы. продолжает оказывать воздействие на мир и человеческие судьбы. Наше священное писание живет в наших обрядах, в нашей морали, руководит нашей верой и управляет нашим поведением; ту же роль играет и миф в жизни дикаря» (42, с. 98). Это описание верно и для общества современного; его во многом направляют мифы национальной культуры.
События 1812-1814 гг. были, с точки зрения мифа, нашей «правильной» войной. Более того, единственно правильной - «первой Отечествен-ной»2. Ее сложные «сюжеты» получали в текстах о ней (и благодаря им - в общественных представлениях) «правильное», т.е. соответствующее мифологической логике, объяснение. Пожалуй, самым травматичным военным событием для русского сознания оказалась сдача Москвы - кошмар гибели в пожаре столицы как бы вернулся из времен степных нашествий, Смуты. Травма «снималась» включением мифологической логики. В соответствии с ней событие выглядело как своего рода супержертва во имя победы3. Кроме того, его отчасти компенсировала трактовка решающего
1 Современники, кстати, видели связь двух вторжений - монгольского и французского: «Отечество станет под игом новых татар», - писал патриотический журнал «Сын Отечества» (цит. по: 6, с. 169). У одного мемуариста известие о появлении французских войск в пределах империи вызвало воспоминание о том, что «Россия была некогда подвластна татарам»; он уже «воображал себя пленником», и «эта участь устрашала» его (9, с. 172). По аналогии с нападением татар наполеоновская агрессия воспринималась как нашествие - неуклонное, неумолимое, ведущее к установлению «ига»: «Быстрое занятие неприятелем городов внушало опасение, что этот поток ничто не остановит и что он скоро дойдет до нас и поглотит» (там же, с. 173).
2 Интересно, что последний всплеск текстов об Отечественной войне пришелся на начало ХХ в. К столетию 1812 года было собрано и записано немало «передававшихся из поколение в поколение, бытовавших безымянно-устных повествований, близких к историческим преданиям фольклорного типа» (59, с. 63-64). То есть именно этот пласт источников был в значительной степени мифологизирован. Ими транслировалось то представление о войне, которое утвердилось в культуре, став своего рода нормативным. Оно воспроизводилось и в научных исследованиях (см., например: 2 и др.). «Народная», «Отечественная» -так вспоминали о войне 1812 года накануне Первой мировой.
3 Управляющий III Отделением Императорской канцелярии и начальник штаба корпуса жандармов граф А.Х. Бенкендорф вспоминал: «Довольно долго русское общество не желало признавать, что Москву сожгли сами русские: еще в начале 1813 г. большинство было убеждено, что московский пожар - дело рук французов. Но с течением времени... полностью изменило свой взгляд.. , и французское вандальство превратилось в жертву, принесенную русским народом. для спасения отечества» (цит. по: 27, с. 283).
сражения оборонительной войны как победоносного. Во время войны это сражение, как известно, разочаровало русских. Вот одно из свидетельств: «Бородинский бой, составляющий славу русского оружия, не принес никакой отрады; он не обратил неприятеля назад, а этого-то желало робкое чувство безопасности. Напротив, как последствием его было отступление наших войск, то страх более усилился. Последний способ к защите: генеральное сражение, было дано и не послужило к лучшему» (9, с. 173). Однако в течение всего ХГХ в. русские стремились переинтерпретировать это событие в безусловную для себя победу. И сейчас в мифологизированной истории 1812 г. Бородино предстает чем-то средним между выигрышем и «ничьей».
Ну, и конечно, все искупалось чудом Победы, религиозно-мистическая природа которой противилась, не поддавалась анализу. Классическую формулу этого «чуда» дал Пушкин в десятой главе «Евгения Онегина»: «Гроза двенадцатого года / Настала - кто тут нам помог? / Остервенение народа, / Барклай, зима, иль русский Бог?» Кстати, здесь наш великий поэт, сам ставший мифом национальной культуре («наше всё»), явно позволил себе вольность, «назначив» героем народной войны немца и отодвинув так подходящего мифу Кутузова. Большинство современников судило иначе. «Неодобрение, даже ропот выражался на Барклая де Толли за отступление армий; его считали изменником, называли французом и утверждали, что сын его служит в армии Наполеона против нас, -свидетельствует житель г. Касимова Рязанской губ., заставший войну мальчиком. - Вот как верны были тогда слухи и мнения. Было всеобщее нетерпеливое желание... чтоб на место Барклая де Толли назначили русского генерала, и особенно смотрели, как на надежный щит, на Багратиона» (9, с. 173).
Тема Барклая как антигероя Отечественной - пожалуй, первое достаточно явное проявление особого механизма: активизации в массовой культуре в связи с войной мифологемы «внутреннего» (скрытого, тайного) врага - пособника внешнего (возникла из проработки культурой исторического опыта ига, Смуты). Так объяснялись поражения; им придавался исключительный характер (они не обусловлены самой логикой войны и потому неизбежны, а как бы противоречат ей), а вина за них списывалась с русских и переносилась на «чужих» - даже не внешних врагов, что было бы естественно, а на «своих чужих» (внутренних «немцев»). Такова, видимо, реакция как «низовой», народной, так и «элитарной» традиционалистской культуры на неоднородность социума - сословно-статусную, экономическую, культурную, этническую.
Но вернемся к разговору о победоносно-экспансионистской логике мифа «первой Отечественной». Речь - в реальной войне и историческом мифе - шла о двойной победе над завоевателем: на своей территории и на европейском («чужом», занятом врагом) пространстве. «Освободительный
поход» русской армии 1813-1814 гг. остался в нашей национальной памяти как победоносно-героический и едва ли не романтический исторический эпизод. И не оттого (или не только оттого), что мы «владели» Европой, пытались решать ее судьбу, а потому, что этот опыт дал нам, русским, толчок к осмыслению собственного прошлого и настоящего, требовал «улучшения», преобразования себя. Однако нельзя игнорировать и тот факт, что история «первой Отечественной» как бы подтверждала мифологическую связь победы над внешним врагом (агрессором) и расширения территории Отечества. Одно неизбежно влекло за собой другое: пространственный рост/державное величие интерпретировалось в культуре как воздаяние за военные жертвы, уничтожение никем прежде не побежденного врага и освобождение порабощенных им народов.
И наконец, следует указать на еще одну связующую линию мифа и истории Отечественной. Тема русской жертвы и неоплатного долга <Запада>, ведущая в мифологическом сюжете нашествия/ига, соединилась в войне 1812 года и мифе о ней с темой превосходства над врагом, определявшей сюжет победы. Тема превосходства, столь необходимая для идентификационной полноценности образа русского - этого европейского «отстающего», «ученика» Европы, - впервые получила историческое обоснование в XVIII в. (благодаря военным победам Петра, Елизаветы, Екатерины). Но окончательно она подтвердилась историей 1812 г. Изгнание Наполеона и освобождение Европы давали русским повод думать, что их опыт, запечатленный в оригинальной культуре и общем прошлом, более весом и жизнеспособен, чем «европейский». Казалось, тем самым были дискредитированы не французские войска, а сами претензии Запада на лидерство/гегемонию/менторство. Война послужила «доказательством» глубинной правоты («правды») всего строя жизни русского народа1. Ощущение этого превосходства и этой правды легло в основу новой идентичности, культивировавшей русское - не воспеванием достоинств этноса, а прославлением русской имперскости как милитаристского и культурного проекта.
Война 1812 года, открывшая лучший для русских - XIX - век, указала наш путь «нациостроительства». В отличие от европейского, он ми-литарный, а не гражданский: через всеобщие сплочение, службу («не за страх, а за совесть», не прислуживаясь) и самоограничение перед лицом внешнего врага. Нация у нас выходит из горнила войны, пусть и священной; механизмы ее сплочения имеют милитарную природу. Поэтому интеграция любого рода в России, видимо, невозможна без отсылок к военному опыту, чрезвычайным ситуациям, без актуализации страха внешней
1 Не случайно, более того, закономерно, что «победа стала основой для официального утверждения легитимирующего мифа о правильности российской монархии и обеспеченного ею социального порядка» (6, с. 223).
агрессии и образа врага. Такой механизм сложился в момент рождения народа/государственности, закрепился в Смуту, сработал в начале XIX в. Однако специфика «первой Отечественной» была в том, что процесс национального самоопределения захватил прежде всего и в основном элиты.
Отечественная начала XIX в. была временем обретения Отечества «верхней», европеизированной субкультурой: появления у ее представителей национального чувства, горделивого осознания себя русскими и создания тем самым условий для роста из нее гражданского общества1. В 12-м году в России появилась национальная элита - еще до рождения нации. Это не просто особенность русского «нациостроения», но его изъян. Народ в войне получил лишь первое впечатление, первый опыт национального единения, который фактически не был отрефлектирован. Тогда еще не существовало массовых средств внесения этого опыта в народное сознание и его фиксации2. Возможности церковной проповеди и народного творчества были в этом смысле ограничены. Но главное - отсутствовали внутренняя готовность принять этот опыт, способность выработать на
1 В.О. Ключевский отмечал важную перемену, «совершившуюся в том поколении, которое сменило екатерининских вольнодумцев; веселая космополитическая сентиментальность отцов превратилась. в детях в патриотическую скорбь. Отцы были русскими, которым страстно хотелось стать французами; сыновья были по воспитанию французы, которым страстно хотелось стать русскими». Ключевский называет это «настроением. поколения, которое сделало 14 декабря» (33, с. 420).
2 Хотя попытки такого рода предпринимались уже во время войны. В «Сыне Отечества», например, для «обращения к простонародью» использовались возможности фольклорной речи и сатирических картинок. Военные истории «стилизовались под народные былины или сказания, сопровождались а-ля лубочными иллюстрациями» (6, с. 160, 161). Существенно, что в текстах о 1812 г. «простонародье» (крестьяне и городские низы) не просто стало «видимым», оно и олицетворяло «истинно, подлинно, природно русского», весь сражающийся русский народ. Так образованные «верхи» пытались «снять остроту социального непонимания, тлеющего внутри отечественной культуры и препятствующего порождению всенародного и всесословного единства». Образ народного героя, описанного в категориях крестьянской эстетики, являлся «манифестацией общей культурной идентичности «верхов» и «низов», «демонстрировал готовность элит общаться с социальными «иными» как с «себе подобными» (там же, с. 190, 195, 209). Правда, после войны, еще при Александре и особенно при Николае I, власть приостановила демократизацию памяти о ней (это, кстати, отличало Россию от Европы). Обобщенный образ героя войны был представлен, например, в Военной галерее Зимнего дворца - как священного воинства (там же, с. 220, 222, 223), своего рода сообщества избранных. Однако военное «послание» «верхов» о своей общности с народом получило живой и активный отклик «низовой» культуры. Так, в военном лубке, испытавшем после войны 1812 г. бурный расцвет, обыгрывались (в «опрощенной», доступной народу форме) те же значения, что и в «Сыне Отечества» - о «народной победе»; о том, что «русская культура выше дьявольского зла» и т.п. В массовой развлекательной культуре военным героем стал человек из народа («вооруженные кольями и вилами старостихи василисы и их дочери, деревенские мужики, старики и дети») (там же, с. 254, 258-260). На этой проекции исторической реальности базировались представления о войне 1812 года как о всенародном деле, возобладавшие в общественном сознании.
его основе национальное самосознание, которые даются просвещением, долгой культурной работой, а также практикой свободной самореализации, самоощущением свободного человека.
Тем не менее война вызвала важные изменения и в народном (крестьянском) мироощущении. 12-й год напитал новой живительной силой «старомосковскую» народную веру в царя - защитника и заступника/покровителя, укрепив традиционную ментальную основу отношений массы народонаселения и власти. Снимались сомнения в народном характере верховной власти, порожденные петровскими новациями, всем «дворянским» (иными словами, «антикрестьянским») XVIII в. Из священной войны царская власть вышла как бы очищенной от неправд, «исправленной», а потому служба и покорность ей получали высшее обоснование. Крестьянская Россия и царь вновь слились в народном мировоззрении. В победоносной Отечественной 1812 года - народная легитимация романовской империи; ею был поставлен крест на пугачевщине. Эта символическая основа властенародного единства, стабилизировавшая общественный порядок, стала разрушаться только в ходе тиктанического социального сдвига последней трети XIX - начала ХХ в.
Парадоксальным образом из Отечественной вышел также могильщик монархии (как оказалось, и империи), получивший в войне эмансипационный заряд, необходимый для самоопределения. С 12-го года начинается отсчет самостоятельного бытия элит, точнее их инобытия - они внутренне освободились от (породившей их когда-то) власти. Ощутив свою отдельность от власти, разделив в сознании ее и Отечество, сделав антивластность основой собственной идентичности, элиты (для начала ХХ в. уместно объединять их термином «интеллигенция», но при этом следует понимать, что это не только «отщепенцы» «общественники» и «художественники», но и административно-управленческая, бизнес, военная и т.п. элита) вступили на путь, который привел к Февралю 17-го. Первой вехой на этом пути была попытка антидворцового - не дворцового, заметьте - переворота декабристов (или антисамодержавная революция дворянской аристократии).
Рождение нового мира: от «войны империалистической» - к войне гражданской
XIX век для России во многом был определен Отечественной войной, но вовсе не исчерпывался ею. В символическом универсуме «развитой империи» она не заняла того места, которое получила война 1941-1945 гг. в советском. Это свидетельствует о том, что Россия, вышедшая из 1812 г., не была сосредоточена исключительно на чрезвычайщине, военном интересе; зажила гражданской жизнью, занялась внутрен-
ним обустройством. Фактически век закончился для нее в 1914 г. - новой большой (европейской) войной. Сложись она по сценарию Отечественной, Россия имела все шансы выйти из нее гражданской нацией - одной из европейских. Но она вывалилась в Гражданскую войну - и до сих пор, считая ее проигранной, не желает о ней вспоминать. Первая мировая - наша забытая война. Кажется, что забвением и версией проигрыша прикрываются ущербность, «неправда» произошедшего, ощущаемые подсознательно.
Несмотря на патриотический подъем первых дней, Первая мировая изначально воспринималась народом как «непонятная» (за что, зачем воюем?). При этом, как указывают исследователи, в традиционном крестьянском сознании и в начале ХХ в. существовал сакрализованный «жертвенный» образ войны, что делало его восприимчивым к национал-патриотической идеологии (58, с. 417, 425, 433). В традиционном восприятии, в архетипах крестьянского сознания война прочитывалась с позиций жертвенного служения «Царю и Отечеству и святой нашей Руси». При этом согласие не жалеть «живота своего» в соответствии с традиционными представлениями о справедливом мироустройстве уравновешивалось ожиданием «забот» и «милостей», а главное - особой царской «награды» «за понесенные жертвы» («черного передела», по которому «вся земля» станет крестьянской) . В войне крестьяне-солдаты традиционно видели и «очищающее» начало: ведь интересы защиты Отечества требовали преодоления внутренней розни, восстановления социального единства, исправления нравственности (там же, с. 385, 433). Война представлялась временем возрождения и укрепления привычных, традиционных основ жизни, разрушавшихся модернизационными процессами. В войну, в идеале, сметались все «неправды», накопившиеся в эпоху мира. Критическое несовпадение ожиданий и военных реалий было одним из двигателей общей смуты, традиционалистской крестьянской революции.
Первая мировая оказалась «неправильной», с точки зрения мифологизированного сознания простого человека, войной, и закончилась она неправильно. В ней сработал «закон» перерастания неудачной Отечественной в социальную. В этом смысле она перекликается с историей начала XVII в.: тогда Смуту, расстроившую весь русский мир, «прикончила» удача Отечественной (в данном случае определение, конечно, условно); в начале ХХ в. Отечественная не удалась и началась Гражданская. Заметим, и в ней был элемент отечественной оборонительной, что придавало особый смысл ленинскому призыву «Все на защиту <социалистического> Отечества!»1. Но борьба с интервенцией не выделилась и не стала смыслоопре-
1 Особое значение в этом смысле имела советско-польская война 1920 г. Польское вторжение на Украину вызвало в Советской России взрыв патриотизма. Ленинская партия, преследовавшая и высмеивавшая лозунг «патриотизма» как буржуазный, взяла его на вооружение весной 1920 г. 29 апреля ЦК РКП(б) обратился с призывом защищать Советскую
деляющей в событиях 1918-1922 гг., а логично вписалась в социальную войну. Связь же «белых» с интервентами послужила веским основанием для того, чтобы записать их во враги. В большевистско-народной интерпретации они даже дважды враги: «классовые» и «пособники» внешнего врага.
И все же главный вопрос - почему в 1914 г. не удалась Отечественная? - до сих пор остается без ответа. Ведь тогда уже появились технологии и стратегии массового информирования, велась - и весьма активно -соответствующая пропаганда. Кстати, главным в пропагандистской кампании было определение, данное войне, - Отечественная. Это вносило (или должно было внести) определенный смысл в происходящее, создавало массовый настрой на жертвенную защиту Отечества. Не случайно уже в первые военные дни в прессе появились отсылки к текстам о войне 1812 года, в значительной степени мифологизированным (дело, напомню, облегчалось тем, что буквально накануне Первой мировой страна отметила 100-летний юбилей «первой Отечественной»).
На мой взгляд, причины неудачи среди прочего следует искать в мифологической области, в особенностях массового восприятия той войны (как сознательного, так и интуитивного). Статус Отечественной в массовом российском сознании не могли получить (и не получали) войны, в которых отсутствовали мифологические сюжетные линии - прежде всего сюжет нашествия, дававший ясное ощущение того, что наступила «решительная минута для Отечества» (формула начала XIX в.). Этого сюжета не было ни в большой войне 1914 г., ни в последующих «маленьких» войнах ХХ в. (начиная с финской и заканчивая афганской). Видимо, во многом поэтому они не стали для нас победоносными, о них почти не помнят. Без нашествия не возникало ощущения справедливости, а значит моральной оправданности войны, чрезвычайно важного для массового сознания. В отсутствии убежденности в правде войны не возникало то высокое напряжение, которое способно разрядиться в героическо-жертвенном, наступательном порыве - «убей врага!»; «все для фронта, все для победы!». Без этого не могла «заработать» магическая формула победоносной народной войны за Отечество: «Наше дело правое; враг будет разбит; победа будет за нами!».
В Феврале 17-го с уничтожением царской власти, которая для солдата-крестьянина только и делала осмысленной военную службу, Первая
Республику не только к «рабочим и крестьянам», но и к «уважаемым гражданам России». На некоторое время было воскрешено понятие - Россия, которое революция объявила уничтоженным. ЦК напомнил в Обращении о вековой польско-русской вражде, о других вторжениях - 1612, 1812, 1914 гг. и выразил уверенность, что «уважаемые граждане» не позволят польским панам навязать свою волю русскому народу (8, с. 89). «Патриотическая тревога» впервые объединила красных и белых - родина была в опасности.
мировая для народа России закончилась. Все остальное - история про «разложение фронта» (с нее стартовал у нас «век масс»). На первый план для солдатско-рабоче-крестьянской страны вышла другая, невоенная проблема - социальной справедливости, чрезвычайно важная для бедного социума с традиционно иерархическим устройством1. Народная - городская и общинная - революция была попыткой через социальную войну, т.е. ми-литарным способом, чрезвычайными методами, решить гражданскую проблему. И вот здесь, казалось, все удалось: в гражданской красно-зеленые одолели белых - своих «немцев», «буржуев», «кровопийцев»2. Произошла своеобразная подмена одной победы другой: народ не победил внешнего врага в «империалистической», но одержал верх над внутренним в гражданской. И способствовал утверждению у власти в стране (т.е. над собою) тех, кто на уровне государственной политики оправдал уничтожение этого внутреннего и организовал на борьбу с ним, - большевиков.
Первоисточником нашего массового (т.е. советского) общества оказались две войны - неудавшаяся Отечественная и Гражданская. А одним из решающих обстоятельств его формирования стало следующее: тема врага сплелась в нем с проблемной социальной справедливости. Уничтожение темы, т.е. не только реального врага, но и самой «почвы» для его появления, понималось как условие решения проблемы. Причем враг определялся по принципу не классовой, а социально-культурной чуждости.
1 Под социальной справедливостью крестьянско-солдатские массы понимали всеобщее социальное (без статусов и иерархий) и имущественное равенство, «равномерное» распределение государством материальных благ, ограничение государственного насилия (в том числе податного/налогового бремени) над неимущим большинством, репрессирование государством имущего меньшинства (и справедливое, т.е. поровну, перераспределение его «наследия»), снятие с человека внешних ограничений и обязательств (прежде всего формально-юридических), его «вольную» самореализацию (см.: 30, с. 104—129, 195, 198, 204-205). В революции и гражданской войне носители традиционного сознания пытались реализовать эгалитарный идеал. Причем субъектом такой реализации считали государство/власть, персонифицированных в «добром» начальстве (категория, скорее, воображаемая -из разряда вечно ожидаемого). Оно противопоставлялось начальству «злому», выстраивавшему несправедливое общество (см. об этом: там же, с. 125). «Злым» после ухода самодержавия и ликвидации его репрессивно-принудительного аппарата стало начальство царских времен - его громили. «Добрым» считали новое, большевистское - пока оно одобряло погром. Но и потом большевики, особенно при Сталине, делали много такого, что давало простому народу основание не только проклинать их как «людоедов», но и воспевать за справедливое устроение мира.
2 К концу Первой мировой главным врагом для солдатско-крестьянской массы стали внутренний «немец», «начальство», «офицер», «спекулянт», «тыловой» (даже свой, деревенский). В течение 1917 г. (в том числе с помощью большевиков) все враждебные крестьянину/солдату силы персонифицировались в образе «буржуя»/барина (см.: 58, с. 420, 434-439, 480-485). Апелляция к внутреннему «врагу» и его конкретизация («враги» - все, кто персонифицирует «старый мир») явились средством социальной мобилизации, двигателем Гражданской войны.
Этот образ мыслей (и тип «мироделания») торжествовал в Гражданскую войну, что понятно - на то она и гражданская. Но и с ее окончанием не был преодолен, потому что не только не преодолевался, но пестовался, поощрялся, воспитывался. И тем больше определял собой символическую политику, советскую пропаганду, чем понятнее становилось (всем - и массам, и новой власти), что в социальной практике он не работает.
В мирные 1920-е эйфория от победы над «классовым» врагом (иначе говоря, от удавшейся Гражданской) сменилась непониманием, разочарованием, апатией - общества социальной справедливости с его (врага) уничтожением не возникло (см. об этом, например: 30, с. 118-123). Социум 20-х годов отличали политическая апатия, задавленность нуждой, усталость от ожидания перемен. Он (в массе своей) не принимал обозначившегося социального расслоения (появления «новых советских»), остро реагировал на экономические кризисы и «болезни» нэпа (например, безработицу) (там же, с. 134). То было время массовых сомнений: а что, если ошиблись? Может, следовало оставить все, как было? Заметьте, такие сомнения настигли нас и в 1990-е - результатом стала массовая ностальгия по советскому. Совсем не случайно в 20-е уцелевшие «враги» за границами советской республики заговорили о возможностях реставрации имперского перерождения режима и т.п.
«Коренной перелом»: от перманентной гражданской - к Отечественной
Не поставь Советская власть предел этим сомнениям, ее не стало бы -в прежнем виде, в прежних лицах. Она и поставила, предложив конкретную программу построения идеального мира (индустриализация-коллективизация-культурная революция, но не по-ленински, а по-сталин-ски1), заговорив об истории (своими, конечно, словами1) и вернувшись к
1 Сталин действовал в принципиально иных, чем Ленин, условиях (но он, безусловно, «Ленин сегодня» - и в этом мера ленинской ответственности за то, что произошло в стране после него). К концу 20-х завершилась «революция во власти»: если сталинский «поворот» («отступление» и т.п.) и можно считать «Термидором», то только по отношению к «элитам». Послеленинская советская власть - ее конструкция, лица, стратегия, порождаемая ею атмосфера - определилась. И пошла в наступление на социум, «взяв» его в «переделку». Социальная революция продолжилась. В ее ходе примитивными (т.е. насильственными) методами менялась традиционная (и очень устойчивая) структура социальности. Коллективизацией был сломан хребет крестьянству - как главной силе революции 19171918 гг. и традиционалистскому большинству общества. (Знаменательно, что, работая над «Кратким курсом», Сталин определил коллективизацию как «революцию сверху»: «Это был глубочайший революционный переворот, скачок от старого качественного состояния общества в новое качественное состояние, равнозначный по своим последствиям революционному перевороту в Октябре 1917 г.» (цит. по: 43, с. 254).) Кроме того, она служила необходимым условием и источником индустриализации. Индустриализация - помимо
вражеской теме. Идеал в общих чертах обрисовывал перспективы, в рамках исторического проекта моделировалось прошлое, а враг стал настоящим для каждого советского человека. Теперь вражеская тема предлагалась не как временная, а как местная: гражданская - на все времена. Объяснение было вполне доступно и приемлемо для масс. Цели не достигли не потому, что выбрали неверный путь (вопрос о недостижимости абсолюта и жизненности относительностей - простенький, в общем, вопросик - не ставился вовсе), а потому, что недоработали по средствам: не добили. Массы, в общем-то, и сами так думали(см., например: 30, с. 106109, 205, 208-209, 221-223, 228-229, 262-264)2, только не подозревали, кого им теперь назначат во враги.
того что была милитарной, ограниченной в социально-производительном отношении -имела характер «штурмовой», т.е. чрезвычайный, чрезмерный, обеспечивалась преимущественно принудительным (в том числе рабским) трудом. Культурная же революция предполагала не только полную замену «культурного общественного элемента», но и снабжение «новых спецов» идеологически профильтрованным, усеченным и упрощенным, «правильным» (с точки зрения режима) знанием. Советская интеллигенция должна была стать безопасной для власти (режимной). В ходе такой «переделки» родился советский, т.е. смоделированный сталинской властью и на нее центрированный, человек.
1 Существо этих «разговоров» очень точно определили М. Геллер и А. Некрич: «История в наивысшей степени сознательно и последовательно была поставлена на службу власти. После Октябрьского переворота происходит не только национализация средств производства, национализируются все области жизни. И прежде всего - память, история». Обращение к прошлому в 1930-е было подчинено очередным властным задачам - укоренения в данном социальном и геополитическом пространстве и его «переработки». Сталин, подчеркивают Геллер и Некрич, «не может - возможно, и не хочет - быть наследником революции, разрушающей стихии, в то время когда он - строит. Он выбирает себе поэтому новую линию предков - русских князей и царей - собирателей и строителей могучего государства. После 1934 г. Сталин, а за ним все советские историки, перестают говорить о том, что Россию «все били». Начинают говорить о том, что она всех била. История России, которая после 1917 г. пересматривалась с точки зрения классовой борьбы, начинает пересматриваться с точки зрения борьбы за создание сильного государства. В центре остается народ: но у Покровского он хотел освобождения, у Сталина он хочет сильной власти» (8, с. 5, 260-261). При этом эксплуатировалась внеисторичность массового, т.е. по преимуществу крестьянского сознания.
2 Интересно, что в ходе революции и Гражданской войны со всей очевидностью выявилось (помимо прочих) глубочайшее, антагонистическое противоречие между городом и деревней, существовавшее в массовом сознании (30, с. 126-128). Его основа - подозрения в преимуществах и «незаслуженных» выгодах, т.е. в неравномерном распределении тягот и благ между горожанами (рабочими) и крестьянством, что противоречило традиционному идеалу социальной справедливости. Поэтому «город» согласился на коллективизацию и стал инструментом уничтожения крестьянства, а крестьяне, массово пойдя в города (став «ходоками»/«беженцами»), «задавили» «городских», уничтожив стиль, нормы, структуры дореволюционной городской жизни. Следствием этого стала, как точно заметил А.С. Ахиезер, не урбанизация и «интеллектуализация деревни», а «деревенизация» города (4, с. 577).
На такое социальное строительство потребен был свой вождь - и он во власти нашелся. Сталинский личный задвиг на врагах, вредивших ему, мешавших движению наверх, к вершине - абсолютной власти (в революционности будущего вождя ощущается не только преступно-криминальный дух, но и «старорежимность»: он серьезно относился к карьере, иерархии, да и революцию, видимо, полагал лишь сменой иерархий), наложился на социальный вызов. И страшно срезонировал. Дело в данном случае даже не в репрессиях - это тема не «окончательного» подсчета жертв и их процентовки к непострадавшим, а общественной морали и национального самосохранения, выбора модели развития («народосбере-гающей» или народозатратной)1. Главным в нашем социалистическо-террористическом прошлом было то, что советский человек десятилетиями воспитывался страхом и ненавистью к «враждебному окружению». А оно было не только вне его, хотя тема внешнего врага и являлась одной из центральных для советского режима все время его существования.
Сталинская власть (народно-антинародный террорист-строитель, служивший только себе даже тогда, когда вставал на защиту национальных интересов) всю страну воспринимала как потенциального врага, как свое враждебное окружение. И с параноидальной периодичностью выбирала из него жертв, которых называла врагами, а потом «выдавала» народу, чтобы тоже поучаствовал в борьбе2. Всеобщее же участие (по принципу «народной расправы») всех превращало в потенциальных врагов и враждебное окружение - самим себе. «Я» как народ и потенциальный враг народа - такое самоощущение вело к раздвоению личности и коллективной паранойе. А ведь все еще были и строителями - героями и энтузиастами -нового, прежде невиданного и потому воображавшегося прекрасным мира. И идейными борцами с врагами - «бешеными собаками», «гнусными подонками», «наймитами мирового капитализма».
1 Когда-то С.М. Соловьев, имея в виду грозненский «порядок» и «смутные» времена, писал: «Вредное влияние на народную нравственность оказывали дела насилия, совершавшиеся в обширных размерах: человек привыкал к случаям насилий, грабежа, смертоубийства - привычка пагубная, ибо ужасное становилось для него более не ужасным» (54, с. 128-132). Массовый террор и в сталинские времена воспринимался не как ужас, но ежедневное, бытовое, обыденное действо, которое, если оно не коснулось тебя лично, можно было не принимать во внимание. Только с преодолением этой пагубной привычки возможен выбор тех «народосберегающих» путей, где определяющим ориентиром является ценность человеческой жизни (причем вовсе не для власти, а для этого самого человека), а не какие-то внешние (пусть даже высшие) цели, для достижения которых все средства (в том числе и жизнь) оправданы.
2 Назначать врагом (а также героем, святым и т.п.) - это традиционная привилегия русской верховной власти и ресурс ее легитимности. Искать же врагов (как вне, так и внутри себя) - традиционный народный способ восполнения внутренних недостатков, дефицитов, объяснения национальных неудач.
В порядке, искавшем справедливости в гражданской войне, не было правды, а для человека инстинктивное ощущение оправданности - в том числе моральной - социального порядка, видимо, все же необходимо. Точнее, была правда режима - он так выжил, так существовал. И решал поставленные перед собой задачи - с ужасающей и неотвратимой последовательностью строил свой, новый мир. Утопия Царства Справедливости, религиозно-мистическая в своей основе, реализовалась в 1930-е в форме массового террора, имевшего, помимо прочего, и уравнительный смысл1. Справедливость была достигнута - так, как только и могло быть в рамках такого режима: всеобщее равенство в бесправии, беззащитности и страхе перед государственной репрессией и относительное равенство в распределении. Созданные системой потребительские преимущества «элит» понимались народом как наследственная «ложь» русских систем -и царской, и советской (см. об этом, например: 30, с. 177-182), а кроме того, компенсировались перманентным тотальным террором против них верховной власти. Искоренение «лжи» (путем уничтожения ее «носителей» - ненавистного «боярства», «сильных», «привластных», «чиновных» людей отчасти оправдывало (и оправдывает сейчас) сталинскую систему в глазах социального большинства.
Но осмысленности существования - какой-то высшей, не связанной только с социально-ущербной, всеупрощающей прагматикой режима, сделавшего ставку на апелляцию к темным сторонам народной ментальности, -человеку, людям, народу порядок 1930-х не давал. А выхода из него - и в прямом смысле слова: за границы системы - не было. Сталинский режим вогнал свой народ в крайне болезненный алгоритм существования, навязав всем и каждому чудовищный синтез социальных ролей: строитель/герой -обвинитель/палач - враг/жертва. При этом постоянно менял ориентиры: кто вчера герой - завтра враг, а послезавтра может опять стать героем (последнее, правда, - лишь исключение из правила); что вчера было единственно верным, завтра становилось ложным. И т.д. Каждое сегодня требовало отречения от вчера и завтра.
1 Террор подравнивал общество не только в потребительском, материально-имущественном отношении, но - и это важнее всего - тем, что ликвидировал «социальные слои, которые несовместимы с социальной однородностью» (4, с. 419). Государственный террор обеспечивал социальное и имущественное равенство, а потому понимался массами как инструмент осуществления социальной справедливости. Тем более что сами массы не представляли движения к справедливости без применения насилия. Как показывают «письма во власть» 1920-х годов, «справедливость мыслилась недостижимой без известной доли насилия по отношению к имущим классам и защитникам их интересов» (30, с. 198). Когда-то обнаружив начала справедливости в войне, вызванной ею всеобщей государственной службе, народ зафиксировал это впечатление в культуре. В момент коренного перелома своей судьбы там, в глубинных основаниях культуры, он находил «рецепты» переустройства.
Единственная работающая в таких условиях стратегия выживания -даже не уйти в личное (это ведь не пространство приватности, а тоже «враждебное окружение»), но отключиться, не думать, не помнить, не знать, отказаться от всяких - прежде всего идейных, ценностных, нравственных - ориентиров. Жить по принципу: человек человеку - враг; каждый сам за себя (и по себе); не верь никому - даже себе; кто не с нами -тот против нас. И привыкнув к этому, чувствовать себя нормально. Об этой внутренней перекодировке ненормального в норму см: Дж. Оруэлл «1984». Не надо обманываться тем, что это только литература; в реальности - было еще страшнее. Парадоксальным образом стратегия «самоисключения», которая вела к «атомизации» социума, обеспечивала стабильность режима. Ему легко было иметь дело с человеком, ее практиковавшим. Благодаря этому режим получал возможность монопольно предлагать и контролировать основные практики социального взаимодействия, формируя советского человека как общественный тип. В этих условиях не могла возникнуть солидарность - основа для активного сопротивления режиму (даже в ситуациях активного и массового с ним несогласия, а повседневная репрессивность вызывала такую самосохраняющую социальную реакцию). Появились лишь привычка подчиняться, установка на согласие, которые со временем перестали нуждаться в подкреплении репрессией.
Отечественная остановила перманентную гражданскую. На неправде войны с внутренним врагом (т.е. врагом в себе, с собой как врагом) поставила крест правда противостояния внешнему. Отечественная стала своего рода историческим оправданием нового режима, новой страны. Она дала им будущее, став их дорогой в нормальную жизнь. Это парадоксально с точки зрения обычной человеческой логики, но вполне соответствуют российским историческому опыту, традиции, культуре.
Режим и вождь в народной войне: от «маленькой победоносной» до Отечественной
Войны, как и всякие (особенно самые важные) события в жизни, начинаются совсем не так, как ожидают. Произнося слова о неизбежности войны, формируя атмосферу «предвоенности», люди, как правило, не верят, что война может стать реальностью. Даже политикам свойственно недооценивать риски, совершать ошибки. Любая война, особенно просчитанная и предсказанная, оказывается в той или иной мере неожиданной и внезапной. Для нашей же страны «вероломное нападение» - пожалуй, классический случай начала войны. Так и начинаются в России Отечественные. И все же 22 июня 1941 г. является вопиющим примером всеобщей
растерянности и распада в ситуации, «под» которую годами «затачивали» страну.
То, как СССР встретил войну, во многом, как мне кажется, объясняется природой сталинского режима. О нем, конечно, можно сказать много, но мою тему определяет одно. Живя войной и с войны, конструируя реальность в милитарных категориях, он внутренне не был готов к противостоянию с реальным врагом. При всех своих ужасающей жестокости и диком прагматизме, умении ставить и решать большие задачи (от Великих строек до Большого террора), режим 1930-х - начала 1940-х был насквозь иллюзорен: являлся фабрикой социальных грез, производя иллюзии и заставляя все население участвовать в их распространении1. Это лучше всего демонстрирует культивировавшийся в те годы образ войны. Людям годами навязывалось сознание того, что страна обречена на войну («война на пороге» - советское предвоенное клише). Подготовка к этому неизбежному испытанию - одно из главных оснований легитимности режима. И он действительно готовился воевать, но явно не планировал Отечественной. Поразительно, насколько безответственно несерьезный, облегченный, опереточный образ войны предлагал ее будущим участникам тот, кто их к ней вел: «победоносная война» «малой кровью» «на вражеской территории»2.
1 Эти «грезы» (т.е. тиражные творения социальных конструкторов-соцреалистов) суть самоописания, самопредставления системы. Между ними и реальностью был, конечно, гигантский зазор. Но в том, как система себя описывала, проявлялось ее существо. Она выживала, производя двойную реальность, транслируя идеальные образы себя (фиксировали, какими должны быть народ, власть, их ценности и быт). Использовала для этого как настоящее, растворяя в нем социальные ожидания и проекты будущего (сталинское сегодня - это реализовавшееся завтра, «светлый путь», который уже привел к желанной цели, победа социализма «в основном»), так и прошлое («нужные» режиму образы «вчера» суть идеальная модель и «историческое обоснование» дня сегодняшнего). В «совершенно искусственном, воображаемом сюжетном пространстве» «действовали условия, невидимые, скрытые враги и герои, возникали смертельные угрозы всему целому и избавления от них. Но весь этот мир был принципиально непроверяем, неподконтролен частному опыту, поскольку. держался на непреодолимом разрыве между планом коллективных событий и повседневной жизнью» (12, с. 614). В послесталинское время народная вера в образы и стремление рассматривать действительность сквозь их призму сменяются ответным «производством» социальных «двойников». Двоемыслие, двойные экономика (реальная и «теневая») и культура (официальная и «запрещенная») и т.п. особенно пышно расцвели в брежневском СССР.
2 Маяковский об образе А.С. Пушкина в фильме «Поэт и царь» (1927) сказал, что это потрафление самому пошлому представлению о поэте, которое только может быть у самых пошлых людей. Так же можно характеризовать сталинскую «довоенную войну» -это самый пошлый образ войны, возникший в воображении самых пошлых людей. Он не предупреждал о реалиях войны, которая уже велась в Европе; противоречил природе режима, ни в чем не обходившегося малой кровью. Современная война представала в нем чем-то вроде экранной битвы русских богатырей с Кощеем Бессмертным или воинством «злого Тугарина». Изобрести этот унизительно оболванивающий, отупляющий образ могли только те, кто абсолютно не доверял своему народу.
Людей настраивали не на реальную, а на иллюзорную, «экранную», «постановочную» войну1. А в 39-м ее вообще «отменили» - внезапно, вдруг, без объяснения причин: союз с Германией. Главный враг исчез -остались навязанная пропагандой уверенность в интернационализме и солидарности с СССР немецкого рабочего, а также вполне понятные недоумение и вопросы у рабочего (и не только) советского, гасившиеся внутренней самоцензурой2. Зимой 1939-1940 гг. провели - и для массового «зрителя» вполне успешно - репетицию «маленькой победоносной войны». Все как-то совпало с 60-летним юбилеем товарища Сталина3. Атмосфера праздника укрепляла уверенность советских людей в светлом будущем. Начало Второй мировой, по существу, игнорировалось. Завороженный иллюзиями режима, СССР не заметил реальности истории. Жил как бы в параллельном времени, в другой действительности.
И этот импульс - отключиться от реальности - явно шел от вождя. Система, сведенная к одному человеку (Творцу - в том смысле, что он и являлся ее Истиной), была исключительно чувствительна к его представлениям, настроениям, анализам и прогнозам, решениям, кадровой политике. Это неизбежно и естественно - он так ее и творил: для и под себя. В 30-е в своей стране вождь шел от победы к победе, отчего наступило своего рода «головокружение от успехов». Будущее виделось ему в проекции прошлого - без поражений. Это касалось и «большой» (внешней) политики, и войны.
1 Не случайно главным инструментом продвижения образа в массы являлся киноэкран. По мнению исследователей, кино тех лет, «предвоенный сталинский киноэкран сливался с действительностью, замещал ее... Сознательно высветленное и тщательно профильтрованное киноизображение своей исконной документальностью и убеждающей фактографичностью уверяло, что "жить стало лучше, жить стало веселее" (Сталин)». В рамки «экрана-праздника» 1930-х легко вписалось кино «оборонной тематики». Даже в первые месяцы войны «на киноэкране продолжалась военная игра, где деревенские старушки и дети разоблачали переодетых германских шпионов, в оккупированных городах Восточной Европы действовало мощное подпольное Сопротивление, а в любом фронтовом поединке советский боец легко побеждал неловкого врага» (28, с. 379, 380). Исключение составлял, пожалуй, только «Невский» (с его «Вставайте, люди русские!»), но он «заработал» во всю силу уже во время настоящей войны.
2 «Советские граждане, - как точно подметили современные исследователи сталинизма, - выработали тонкое искусство укрывать свои частные сомнения или свою внутреннюю сущность за публичным фасадом конформизма. Еще больше людей просто не разбирались в своих позициях» (31, с. 81).
3 Юбилей, как известно, был значительной вехой на пути роста сталинского культа. Некоторые исследователи считают даже, что культ стал складываться только в конце 1940 г., и объясняют это не влиянием террора, а аннексией государств Балтии (см.: 31, с. 128). Это интересное наблюдение: личный культ персонификатора в России базируется на пространственном расширении, имперской мощи. Здесь даже террор имеет вспомогательное значение.
Утвердившись у власти и строя свой порядок на разжигании гражданской, Сталин, видимо, полагал, что способен на столь же успешное управление европейскими конфликтами, режиссирование европейской войны. Кстати, он мыслил ее по известному ему примеру - Первой мировой; вероятно, хотел имперского реванша, наказания победителей (они же: интервенты) - и руками Гитлера, и вместе с ним (в форме «анти-Антанты-2»: советско-германского или советско-итало-германского блока). В «перманентной» войне Сталин явно видел больше пользы, чем в ленинско-троцкистских безумиях - всемирной, «перманентной» и т.п. революции. Образ (как и практика) войны «малой» были рассчитаны в основном на внутреннее потребление. Представляется, что наш вождь был так же захвачен идеей передела мира в новой большой (мировой) войне, как и немецкий1. Вот только война - всерьез, не по «периметру», а с другими претендентами на мировое господство - виделась ему в 1930-е отдаленной перспективой. СССР должен был провоцировать, пользоваться плодами, «наращивать мощь», но не участвовать. Иначе политика Сталина (и внутренняя и внешняя) кануна войны (1936-1941) необъяснима, не имеет внутренней логики. Вождь решил, что время еще есть, и люди, страны, история должны были ему подчиниться. Ведь научилась же соответствовать его представлениям о действительности его страна.
1 При этом для Сталина союз с Германией был явно предпочтительнее войны с нею. Причина - не только в близости природы режимов (антидемократичности, репрессивности, милитарности, популизме) и их лидеров (типа лидерства). Сталин видел сходство в задачах и потенциалах двух стран. Так, в убийстве Рема и других штурмовиков он усматривал окончание «партийного» периода в истории немецкого национал-социализма и начало «государственного» (31, с. 320). Вероятно, тем же был для него 1937 г. А после войны Сталин отмечал, что германский и советский народы «обладают наибольшими потенциями в Европе для свершения больших акций мирового значения» (цит. по: 8, с. 453). Действительно, обладали - один развязал мировую войну, другой его победил. Такие потенциалы, как, вероятнее всего, считал Сталин, следует объединять, - и весь мир будет в кармане. Собственно, советский вождь поучаствовал во Второй мировой вместе с Германией, как и предполагал, вполне успешно. И союзничал бы дальше, если бы не Гитлер с его стремлением расширить «жизненное» пространство для немцев и презрением к славянским народам как «расово неполноценным» (антикоммунизм здесь, скорее, элемент политики по «решению еврейского вопроса» - борьба с «жидобольшевизмом»). Гитлер сорвал сталинские планы, а вождь тяжело мирился с личными поражениями. Поэтому так сдал в первые дни войны. Однако, надо отметить, что, будучи заинтересован в союзе с Германией, Сталин не был честным союзником. Он прежде всего не желал, чтобы в мире и особенно в СССР его идентифицировали с Гитлером. Даже втянувшись в мировую войну, сталинское руководство делало все, чтобы оправдать агрессию, не выглядеть агрессором в глазах советского народа. Советская пропаганда представила вторжение в Польшу «освободительным походом», братской помощью украинцам и белорусам, которым «угрожает Германия». Такая позиция союзника была явно неприятна, если не оскорбительна для Гитлера. Собственно, два вождя стоили друг друга - союзничая, предавали и, предавая, союзничали; в этом смысле их игра была равна.
Тем ужаснее для СССР и Сталина была катастрофа 41-го года. Показательно, что, пока страна умирала, попадала в плен, оккупацию, страдала от бомбежек и не могла поверить в происходящее, «ее все» («ум, честь и совесть») просто исчез - из публичного пространства, которое до того никогда не покидал и всегда центрировал на себя1. «Хитрый режиссер собственной славы, Сталин спрятался в дни поражений. Он появится лишь после Сталинградской битвы» (28, с. 379-380), - указывает исследователь. Справедливости ради заметим, что это не единственный национальный лидер, ушедший в «тень» на первом этапе Отечественной. Стратегию самоизоляции избрал во времена поражений 1812 г. Александр I, причем ее исследовательское объяснение - ожидание Божьего суда2 - представляется по меньшей мере неполным. Личные вера, мистицизм, страх и отчаяние персонификатора - дело второстепенное; главное в том, что военных поражений не терпит русская власть. И это «ощущение»/опасность - иного порядка, чем нетерпимость к ним любой другой власти.
Нашей власти поражения противопоказаны - как сигнал уязвимости, нетотальности, «несверхъестественности»; они лишают ее субстанциальности. Милитарный властецентричный социальный порядок отрицает неудачливого в этом смысле персонификатора. Человек власти боится и бежит от поражений, не желает нести за них ответственность, переадресуя ее другим - своим полководцам (в сталинские времена, чтобы понести «заслуженное наказание», им уже не надо было иметь немецкие фамилии), солдатам, народу. Власть оставляет публичное пространство («прячется» в «тени»), чтобы дождаться перелома к победе. На публику же выходит в
1 Историки кино отмечают: в первый период войны «на экране почти нет изображений Сталина. Ни в хронике, ни даже на портретах и плакатах внутри кадров.» (28, с. 379). До ноября 41-го - только одно обращение: на радио, 3 июля, к «братьям и сестрам» (см.: 55). Показательно, что реального вождя (как и настоящих полководцев, героев труда и т.д.) в деле мобилизации на Отечественную заменили звезды экрана - даже не киноактеры, а экранные образы, киногерои, бывшие кумирами советской толпы: Чапаев - Б. Бабочкин (киноновелла «Чапаев с нами», 31 июля 1941 г.), Максим - Б. Чирков («Боевой киносборник № 1»), почтальонша Стрелка - Л. Орлова (киносборник № 4) и др. (см.: 28, с. 379). Фактором мобилизации на реальную войну стала иллюзия: персонификаторы образа изобильной, счастливой, свободной советской мирной жизни теперь поднимали народ на отпор врагу. Большего авторитета, лучшего «агента влияния» в стране победившей иллюзии не было.
2 «В версии православной церкви русский человек в таких обстоятельствах должен терпеть и молиться. Оттого-то Александр I был пассивным наблюдателем происходящего. И он действительно не принимал участия в летней кампании: ждал решения своей личной судьбы, судьбы подданных и. молился. Перелом в ходе войны был воспринят им как божественный приговор Наполеону и прощение России. Лишь после того, как священное решение стало очевидным, император почел себя вправе стать участником военной эпопеи» (6, с. 176).
героическом ореоле; в его блеске поражения забываются (растворяются в «тени» побед).
Вот здесь, пожалуй, ответ на главный для власти (и режима) вопрос 41-го года: что произошло со Сталиным в начале войны? Почему он не стал единственным выразителем идеи и организатором практики Отечественной (ведь именно этого ожидали от власти, приучившей народ к мысли, что она здесь - всё)? Впервые начавшуюся войну Отечественной назвал 23 июня 1941 г. в «Правде» один из немногих в тогдашней партии большевиков с дореволюционным стажем, верный сталинец Ем. Ярославский (71). Он ссылался при этом на войну 1812 года, но явно использовал и пропагандистский опыт Первой мировой. И это знаковый момент. Назвать решающее для страны событие и тем самым придать ему смысл в «Сталин-системе» мог только один человек - Сталин. Потому что (повторю) он и был системой. Сталин этого не сделал. И верховным главкомом назначил себя только 8 августа. Сталин «отпустил» войну, не имея возможностей управлять ею так, как привык - подавляя, уничтожая, контролируя и направляя всё и вся. Это значит, что с началом войны система стала меняться: от «Сталин-системы» - к сталинской (из множества вождей, «сталинцев», тех кадров, которые решали все, состоявшей).
Когда началась война, Сталин не был вождем сражающегося насмерть народа - только персонификатором власти, режима. Причем власти, неожиданно лишившейся перспективы, утратившей самоуверенность, режима, не выдержавшего испытания войной1. В ситуации режимного паралича война пошла самотеком, потребовав от всех и каждого самостоятельных решений, самостоятельного выбора. Мобилизация на Отечественную имела значительный элемент стихийности, самодеятельности. В особенности это касается мобилизации символической, цель которой -поднять население на отпор врагу, а главные инструменты - патриотическая риторика и патриотические воспоминания.
В первые же дни и месяцы 1941 г. патриотическое массовое искусство (песни и кино, стихотворение и газетный очерк, плакат, карикатура и др.) сформулировало важнейшие темы, обнаружило жанры и сюжеты, способные дать наибольший пропагандистский эффект. Они были не ин-
1 Война здесь была не только провоцирующим фактором, но и выявителем. Режим, разжигавший гражданскую войну, не мог цементировать общество - больше пугал, вынуждая демонстрировать лояльность, активизировать защитные обыденные стратегии. Несомненной сплачивающей силой обладали символы (образы светлого будущего, общего прошлого, «большого врага»), массовые ритуалы, совместная работа, наделявшаяся пропагандой значением великого строительства нового общества. Но и реальное, и символическое были поставлены под сомнение войной. Режим, демонстрировавший военно-оборонную несостоятельность, утрачивал символическую защиту, быстро терял социальное доверие. Война разоблачила его иллюзорность, дала выход народному недовольству, заставляла обостренно воспринимать его несправедливость и неэффективность.
тернационалистскими, классовыми, социалистическими, а народно-освободительными. Страна запела «Священную войну» (определение войны как «священной/отечественной/народной» и указание на то, при каком условии она обретает такое качество: «Вставай, страна огромная, / Вставай на смертный бой»; «Пусть ярость благородная вскипает как волна» - главная находка военного масскульта); откликаясь на зов Матери-Родины, записывалась «добровольцем»; вспомнила о провале исторической попытки внешней агрессии (например, в популярной короткометражке «Случай на телеграфе» из августовского 41-го «Боевого киносборника» Наполеон посылал депешу Гитлеру: «Пробовал зпт не советую тчк»). Отношение к врагу формировала «публицистика ненависти»; ее определяли «Убей немца!» И. Эренбурга (и симоновский рефрен «Убей его!»), «Призываю к ненависти» А. Толстого и др. Первые же «Боевые киносборники», вышедшие в августе 1941 г., сопровождали экранные лозунги: «Все для фронта! Все для победы!», «Враг будет разбит! Победа будет за нами!» (28, с. 377-378).
И все это вовсе не результат единой, спланированной «сверху» кампании, жесткого и четкого госпартийного руководства, но выражение «низового», массового, народного порыва - на «смертный бой не ради славы, / ради жизни на земле». Деятели официального, соцреалистического искусства 30-х, продвигавшие его в массы в соответствии с директивами партии и лично вождя, не принадлежали больше агитпропу в самом пошлом значении этого слова. Они не только (а может, и не столько) служили режиму, но нашли поле своего сражения в Отечественной: стали голосом воюющего и погибающего народа. А слова/образы обнаруживали и в дне сегодняшнем, и в прошлом.
Военный масскульт (повторю: будучи подцензурным и в этом смысле официальным, он не остался пошло пропагандистским1), призванный «мобилизовать население на упорный, почти каторжный труд и исключительные проявления личного героизма», был эффективен потому, что резонировал с «естественными человеческими стремлениями выжить, победить, отомстить» (36, с. 329)2. Чрезвычайный мобилизационный эффект имело «натуралистическое» искусство, фиксировавшее горе и смерть, горькую правду войны. Это касается прежде всего кино, отданного в 30-е во власть «бесчеловечного владычества выдумки» (Б. Пастернак). «Страдание, боль, разлуки, потери, слезы, голод, страх - все это, изгнанное с экрана в 1930-х, вынуждена была легализовать война» (28, с. 382). Жест-
1 Например, советское кино военных лет, «начав как агитационно-пропагандистское», стало «народным киноискусством» (28, с. 387).
2 Автор, кстати, указывает на изменение с начала войны цензурного режима, благодаря чему только и могли появиться в печати стихотворения К. Симонова, военные песни, поэма А. Твардовского «Василий Теркин» и др. (36, с. 330).
кая военная цензура, не допускавшая в кадр зрелище поражений и смерти, капитулировала перед страшным натурализмом «Разгрома немецко-фашистских войск под Москвой» (1942), «Она защищает Родину» (1943), «Радуги» (1944) (там же, с. 383-387). То было «кино ненависти», обличавшее врага и звавшее к возмездию. Из соединения народного чувства и патриотического масскульта в первые месяцы войны родился «стихийный яростный патриотизм»1.
Имело массовое искусство тех лет и другую, психотерапевтическую функцию. Военные литература, кино, музыка давали людям нравственную поддержку; создавали то смысловое пространство, где получали объяснение переносимые ими страдания. Например, легализованную войной любовную лирику М.О. Чудакова сравнивает с фронтовыми «100 граммами», которые выдавали солдатам перед боем (65, с. 239). Ю.С. Пивоваров считает, что «Жди меня», «Темная ночь» (знаменитая песня из фильма «Два бойца, 1944) и проч. заменили людям, порвавшим связи с церковью/Богом, молитву; стали своего рода военным символом веры. Страстное, отчаянное, всенародное ожидание Победы отчасти разряжалось в условно-счастливом, «праздничном» кино (одна из его вершин - «В шесть часов вечера после войны», 1944). Охватывая всех и обращаясь к каждому, военный масскульт в лучших своих проявлениях стал высоким освобождающим искусством, преобразующим системную «человекоединицу» в личность.
Неожиданно быстрые и поразительно точные находки патриотического масскульта «брались» не только из личного таланта авторов или переданного ими народного инстинкта, обостренного войной. Они шли из самого естества национальной культуры, переработанного ею опыта, проводниками которого являлись культурные деятели. Одно это доказывало, что не все связи с прошлым были разорваны, не все забыто и разрушено. Культурная, «ментальная» мобилизация на Отечественную 1941-1942 гг. напомнила о том, что история народа - не открытое, ничем не защищенное, «необработанное» поле («пустошь») для тотальной переделки в интересах текущей политики и текущих политиков, а источник национальных сил, питающий надежды нации на будущее.
С первых же дней война была помещена в историческую перспективу, рассматривалась сквозь призму образов прошлого, отчасти уже известных советскому человеку с довоенных времен. Но именно Отечественная связала их с живой жизнью, вплела в настоящее. «На войне нам открылась история, ожили страницы книг. Герои прошлого перешли из учебников в блиндажи. Кто не пережил двенадцатый год как близкую и понятную повесть? Какой комсомолец не возмущен развалинами Кремля в
1 Определение И. Кукулина (36, с. 329).
Новгороде?» (70), - писал в 1942 г. И. Эренбург. Исторические отсылки во множестве встречаются в публицистике А.Н. Толстого. Вот один только пример: «Навстречу тотальной войне встала сила народной войны. Навстречу развязанному зверю встала собранная, воодушевленная любовью к родине и правде, нравственная сила советского народа. Вот я сижу на высоком и крутом берегу Волги, у подножия памятника Валерия Чкалова... Направо от него - древний <Нижегородский> белый кремль. Отсюда в самую тяжелую из годин поднялся народ на оборону государства» (61, с. 492).
В 1941-м (да и в 42-м) при дефиците побед и новых героев патриотические воспоминания имели особое значение. Истории о национальных победах стали важнейшим фактором мобилизации. Их сила в том, что они указывали на возможность не просто выстоять, но и победить, «приложить» к безнадежной, казалось бы, ситуации победную логику. Наиболее «эффективными» в этом отношении были события 1812 и 1612 гг., поэтому и вспоминали их чаще. Воспоминания же неизбежно «взывали» к мифу священной войны. И здесь срезонировали два процесса. Ужас тотальной войны на уничтожение дал народу ощущение «последней минуты», которое «запустило» процесс мифологического осмысления происходившего. Отсылка же к соответствующему историческому опыту и связанной с ним информационно-символической «базе» актуализировала тот настрой на Отечественную (справедливую и освободительную), который столетиями реализовывался в истории, формировался в мифе и мифом.
Миф священной войны приобрел тогда как бы практическое значение, предлагая «правильное» (в рамках нашей культуры и в той ситуации) объяснение происходившего и «правильное» решение. Он настраивал на тотальную войну, сводя весь мир и все жизни к единственному противостоянию: «мы»/«они». Миф смирял с безумием, неизвестностью, трагедией первых месяцев войны: все дело в вероломном нападении («мы взяты врасплох»), в силе агрессора. Наконец, миф давал ощущение, что отступление, оккупация, поражения первого этапа войны при всем их ужасе еще не конец - главное будет потом. И в то же время «предуказывал», что расплата за это «главное» будет страшной. В мифологизированном народном сознании жило предощущение невиданной жертвы, которую потребует священная война (более того, понимание, что только жертвенность народная и делает ее священной). Не будем, конечно, забывать, что в советской политической мифологии в 1920-1930-е формировался (и довольно успешно) культ жертвенности1. Советского человека готовили к самопо-
1 «С политической мифологией связан особый механизм управления людьми: они должны не просто бояться наказания и подчиняться приказам, но искренне и глубоко верить в необходимость и справедливость такого положения вещей, которое обрекает их на жертвы и лишения. Советская литература и искусство талантливо разработали такую тему,
жертвованию - сначала во имя «светлого будущего всех трудящихся», потом - чтобы «жила. страна родная». Это не в последнюю очередь помогло ему победить, выстрадать победу. Но в конечном счете с безмерностью цены могло примирить только одно - народная вера в неизбежность Чуда Победы1. И она тоже брала начало в мифе, им поддерживалась.
В целом можно сказать, что миф священной войны, сама русская культура сыграли в 1941-1942 гг. свою патриотическую, мобилизационную роль. Ни революционно-нигилистическое отношение к традициям в 1920-е, ни сталинская державно-вождистская переделка истории не смогли добить живительную «генетическую» связь человека, людей, народов, живших в СССР, с многовековой культурой. Война, а не исторический конструктивизм режима 30-х (по нещадности, враждебности к национальной истории не имеющий аналогов) оживили то ощущение, какое только и может быть признано патриотическим: эта земля наша, и мы за нее отвечаем.
Первые пропагандистские, мобилизационные действия власти, эпизодические и бессистемные, не могут быть поняты и адекватно оценены вне учета этого контекста, этих обстоятельств. Власть больше неуказывала направление народного движения - оно обозначилось и без нее. «Братья и сестры»/«друзья мои», определение характера войны как Отечественной, великой и всенародной, справедливой и освободительной, знаменитый исторический ряд героев-спасителей Отечества, возникшие в сталинских обращениях к народу 1941 г. (см.: 55, с. 7-34), - не первоосновы (отправные моменты), а лишь элементы военного патриотического проекта. В деле его формирования власть/вождь оказались ведомыми; направлялись же они той силой, о которой со времен революции основательно подзабыли -народом (но не его инстинктом саморазрушения, использованным ими в 17-м, а волей к самосохранению, питаемой неразрывной связью с пространством-Отечеством).
как этика и даже эстетика жертвы . Предполагалось, что жертвы не только оправданы, но и необходимы, причем более всего ценилось принесение в жертву самого себя - самопожертвование» (62, с. 48).
1 Русский народ, вообще, приучен к идее чуда (невозможное, если в него верить, обязательно свершится). В народной культуре господствовало сказочное, мифологическое, утопическое отношение к миру. Это продемонстрировала социальная практика ХХ в. Атмосфера чуда оживилась в войну. О чудесном заговорил даже вождь. «Отечественная война показала, что советский народ способен творить чудеса и выходить победителем из самых тяжелых испытаний», - сказано в приказе верховного главнокомандующего № 70 от
1 мая 1944 г. (56, с. 144). Правда, разговоры Сталина о чудесном имеют вполне практическое объяснение: у чуда нет цены; если победы - следствие сверхъестественных способностей народа, снимается вопрос об ужасающих военных жертвах. Это один из примеров того, как режим «ловил» народ, метя в самое естество, в его представления о себе, как использовал в своих интересах особенности народного миропонимания.
Это предполагало основательную перестройку не только властной риторики и символики, но и политики (внутренней и внешней). Пусть некоторые меры и означали для режима проблемы в будущем (например, смещение центра тяжести в руководстве от партийных, идеологических к государственным, т.е. собственно бюрократическим, органам, «свертывание» привычной - социалистической, интернационалистской - основы идеологии и возрождение церкви, этого идеологического конкурента, союз с западными демократиями и др.), в войну, особенно в период поражений, они были необходимы. Режим формировал условия, в которых люди могли бы демонстрировать ему даже не пассивную лояльность, а приверженность, защищая его вместе с Отечеством. Это прежде всего означало признание приоритета идеи Отечества, национально-патриотических ценностей над режимной (уже не «марксистско-ленинской», а сталинско-ленинской) идеологией и «перепроектирование» идентичности - отказ от социальной, классовой в пользу национальной (национально-государственной, народно-державной). Только так можно было «идентифицировать свои интересы с интересами народа и возглавить патриотический подъем»1.
Бытует мнение, что такая трансформация уже состоялась до войны, в середине 1930-х годов, и национальная (точнее, национал-имперская) идеология, преемственно связанная с дореволюционным имперским проектом, стала идеологическим основанием сталинизма2. Сказать, что это не
1 Так главную задачу власти в войну определяли М. Геллер, А. Некрич (8, с. 452).
2 «Великое отступление» после 1934 г., т.е. «изменение в сторону. националистического мировоззрения», современные исследователи сталинизма вписывают в более широкий контекст «формирования национальной идентичности на народном уровне» (31, с. 127). При этом указывают на постепенное возобладание в политике «преемственности» над «сдвигами» (см., например: 67, с. 81), апелляцию режима 30-х к дореволюционной великодержавно-патриотической традиции. Весьма распространен следующий взгляд: «В предвоенные годы основой советской пропаганды стала имперско-националистическая идеология в социалистической «перекодировке», окончательно оформившаяся после заключения «пакта Молотова-Риббентропа» (см.: 36, с. 329). Здесь следует указать на три момента. Во-первых, речь шла об «изобретении»/конструировании в интересах режима традиции, которую - в тех же интересах - уничтожали все 1920-е годы. Отождествление сталинского СССР и дореволюционной («вечной», исторической) России - лишь пропагандистский ход. Между ними уже не было связи. Во-вторых, не революция, а реставрация добивает старый порядок. Апеллируя к прошлому и «переделывая» его, Сталин окончательно избавил от него советский народ. И наконец, искусственность и чрезмерность сталинского национализма 1930-х объясняется тем, что он был негативной реакцией на большевистско-коминтерновский интернационализм и экспериментализм 1920-х. Например, в архитектуре, бывшей зримой, внешней формой сталинизма, «национальный» стиль определялся как «несовременный, немодернистский». «Слова "модернизм" и "конструктивизм" получили оттенок чего-то безнационального, безродного, космополитического, интеллигентского» (68, с. 77). Фактически русский национализм, по Сталину, означал убийство интеллигентских идеи социализма (ради народного утопизма и «чудобесия»), практики эксперимента, свободного творчества (во имя властной монополии на мысль и социальное действие) и
совсем так, значило бы не сказать ничего. Очевидно, что до войны сталинский режим пытался синтезировать две идеи - социальную (социалистическую) и национальную (в традиционно российском, державном изводе)1. Характер синтеза был обусловлен спецификой режима - в нем соединялось несоединимое: акцент на национальное (т.е. традиционное) сочетался с «социалистической» переделкой «пережитков старого мира», а интегра-тивная национальная идея - с разобщающей идеологией классовой борьбы, главное требование которой - «убей врага!» (как вне, так и внутри страны). На практике получалась совершенная нелепица, последовательное извращение каждой из идей.
Социалистическое переустройство было неосуществимо без национальной солидарности/сплочения, а велось в режиме перманентной гражданской войны. Устойчивого ощущения общности в таких условиях возникнуть не могло. Советский народ 30-х - лишь пропагандистское режимное клише. Идеологией «строительства социализма в одной стране» были в одно и то же время национализм/национальное (это естественно: то, что получалось, строили все же во вполне - исторически, географически, культурно - определенном пространстве) и борьба с ним. Интегра-тивная идея «социалистического национализма» в большевистском, ленинско-сталинском, варианте означала «коренную переделку» традиционного русского человека и его жизненного уклада. Это демонстрировала национальная практика социалистического строительства - прежде всего
революционного интернационализма (в этом смысле он контрреволюционен и реакционен -напрямую связан с неокультуренным «почвенным» этническим национализмом, в основе которого - образ «чужого/врага»).
1 Говоря о «реабилитации» Сталиным «русского патриотизма, русского национализма», вернемся к аргументации М. Геллера и А. Некрича: «Завершив создание своего государства, Сталин нуждается в цементирующей идее, которую не мог дать ортодоксальный марксизм с его обещанием «отмирания государства». Цементирующей идеей становится патриотизм, который называют советским, но который все чаще звучит как русский. Для Сталина важно было, что русский патриотизм имел подлинные корни в русском народе, кроме того, русская история давала материал для воспитания в советских людях некоторых нужных вождю качеств: верности государству, верности самодержцу, воинской отваги. Сталин выбирает из русского прошлого то, что ему нужно: героев, черты характера, врагов, которых следует ненавидеть, друзей, которых нужно любить. Советская история, препарированная Сталиным, приобретает вид чудовищного гибрида: национализма и марксизма... Схема ортодоксального марксизма о борьбе классов хитроумно увязывается со схемой ортодоксального национализма» (8, с. 289-290). Собственно, о том же писал Э. Морен: «Исторический гений Сталина заключается в том, что он совершил интеграцию социализм^нация, одновременно создав религиозную марксократическую власть, аналог власти теократической: и та и другая являются держателями абсолютной Истины, Авторитета... Сталин понимал значение идей, мифа, контроля за коммуникацией, манипулирования информацией, в то время как марксизм, замкнувшийся на "производительных силах", был и продолжает оставаться совершенно несостоятельным в этих областях» (45, с. 90, 122).
коллективизация и культурная революция. Только в корне «переделанная» (т.е. утратившая важнейшие признаки, качества национального) нация могла считаться «в основном социалистической». Конструируя и культивируя национализм, режим в то же время уничтожал его естественную основу. В качестве же традиционного сохранялось только то, что было полезно для режимной стабильности: культура несвободы и репрессивности, ориентации на подчинение/«подданичество», иерархичность, милитар-ность, страх другого и т.п.
Таким образом, от власти в 1930-е годы одновременно поступали как интеграционные, так и дезинтегрирующие импульсы, что вело к социальному расстройству (перманентному кризису - психологическому, этическому, культурному). Тем не менее следует признать, что именно в конце 1930-х обозначился идеологический проект, который был способен обеспечить советской власти общественную поддержку. Наибольший эффект давало самоотождествление с патриотизмом, отсылающим к прошлому, национальным традициям, и с прогрессом, т.е. революционным социальным проектом, образом социалистического и интернационального будущего (создание «светлого завтра» для всего человечества - это завораживающе высокая претензия)1. Но в 30-е проект был именно обозначен, последовательно же не реализовывался. Режим применял его фрагментарно, ситуативно, с циничным прагматизмом: энтузиазм строителей пятилеток направлялся и поддерживался обещанием социализма и его ожиданием; в войну делалась ставка на патриотизм.
«Развитой сталинизм» есть сложное соединение примитивных, противоречащих друг другу стратегий «переработки» исходной социальности. И национально-патриотическая идея служила той же цели - «переработать» в интересах режима2. Скрепляющим началом для всех этих конфликтующих между собой стратегий могло стать лишь принуждение (тотальное государственное насилие, угроза насилия, страх перед насилием). Только примитивнейшее управленческое средство способно заставить работать социальный механизм в крайне травматичных для него условиях. Однако военная реальность настоятельно требовала иных средств, иных
1 Все элементы этого проекта имели мощный мобилизационный потенциал; при этом по-разному воздействовали на различные социальные слои. Скажем, для выживших «старых элит», а также для менее образованных и более пожилых советских людей более значима была связь с традицией (через культуру и традиционные институты, начиная с православной церкви); для молодых (особенно образованных горожан) - идея социалистического прогресса. И т.д.
2 Национализм, имевший преимущественно милитарный, мобилизационный характер, культивировался властью по причине своей «полезности»: «Сталин использует (берет на вооружение) русский национализм, как он использовал множество других самых различных кирпичей для строительства своей империи. Русский национализм необходим Сталину для легитимизации своей власти.» (8, с. 260).
стратегий. Первоочередной была нужда в согласии и определенности: режим и народ «договорились», признав защиту Отечества единственной ценностью, основой всеобщего сплочения и мобилизации. Это договор на уровне высоких, «предельных» даже ценностей, существо которого очень точно передал потом Б. Окуджава: «Мы за ценой не постоим». Он скреплен патриотизмом стоявших насмерть, но не сдавшихся. На такой высоте невозможно было держаться долго; военный патриотический проект был обречен поэтому на краткосрочность; подлежал пересмотру после войны.
Из этого «договора» и родился властенародный режим, который только и способен побеждать в Отечественных. Местом рождения стал Сталинград (хотя и Москва была важнейшей вехой на этом пути)1. Не было больше - в высоком, высшем даже смысле - отдельно власти, отдельно народа; они слились - и устремились к общей Великой Победе. (То же, замечу, случилось в 1812 г. после освобождения столицы.) Одновременно произошло взаимопроникновение режимного и народного. Режим растворился в народном, народ в советском (одно из внешних проявлений этого -массовое «хождение» фронтовиков в партию). Произошел «коренной перелом» - не только военный, но и ментальный, имевший важнейшие социальные последствия.
Война 1941-1945 гг. стала самым тяжелым потрясением в нашей современной истории, изменившим и народ, и власть. Трансформировались сами основы существования режима. Величие и трагедия Отечественной высветила его неправду, дав ему в то же время подлинную, живую легитимность. Причем легитимность традиционную, укорененную в культуре: сражавшейся вместе с народом и во главе его власти. Народ же обрел в Отечественной собственную идентичность - тоже через связь с историей, традицией. В войне сформировалась основа «властенародного» единства; ею были заложены основы «новой исторической общности людей».
Естественно возникал вопрос: что будет дальше? И здесь следует учитывать несколько обстоятельств. Советские люди предвоенного «образца», привыкшие к чрезвычайщине, репрессивности, к существованию на грани жизни и смерти, воспитанные войной и для войны, выдержали ее нечеловеческое напряжение. И надорвались - после Великой Отечественной война для нас возможна только как воспоминание. В рамках послево-
1 Не случайно именно в тот момент, во время битвы под Москвой, «возвращается» власть. Сталинград качнул опять к «Сталин-системе», с лихвой вернул власти растраченную в поражениях властную субъектность. Почти полностью утратив легитимность летом-осенью 1941 г., власть наращивала ее от победы к победе. Она не только вела и направляла, руководя рутинной военной работой, но и «сосредоточивалась», готовясь к новому броску на социум, к новому этапу его «переработки». В этом суть сталинской власти: она не могла не «перерабатывать», используя привычное средство - репрессию, принуждение. Ее проблема была в том, что военно-послевоенный социум «перерос» это средство.
енного порядка запустился процесс разложения раннесоветской мобилизационной системы.
В войне и войной закончился «развитой сталинизм» (1929-1941); послевоенная политика, выглядевшая как его апофеоз, в действительности -лишь арьергардные бои. Их смысл - задавить, скрыть внутреннее перерождение режима1. После смерти Сталина социальная «демобилизация» пошла полным ходом; ее сдерживала только холодная война, милитарная гонка двух систем. Но вектор режимной трансформации вполне определился: от военного интереса - к гражданскому, от системного - к частному, от общего - к личному (мещанско-обывательскому обустройству), который в той системе мог реализоваться только как антиобщественный. Послевоенное советское общество перестало понимать себя как единый военный лагерь - вооруженную «эсэсэрию» в кольце врагов. Оно хотело не выживать, готовясь к войне и жертвуя собой во имя победы, а просто жить. Но логика социальной самореализации осталась прежней: каждый сам за себя - и против всех. В мирной жизни, потребительско-обыва-тельской реальности действовали «понятия» гражданской войны.
В то же время в Отечественной накопился и ждал реализации эмансипационный потенциал. Это неизбежно: войны такого масштаба и накала не выигрывают люди-«винтики», серая масса под дулом заградотрядов. (Карательно-принудительный инструментарий, созданный личной инициативой Сталина, не способен сыграть решающей роли в такой войне. Нельзя принудить воевать, как невозможно сконструировать Отечественную «сверху» - это показал опыт Первой мировой.) Во «вторую Отечественную» народонаселение («популяция», по терминологии «Русской Сис-темы»2) выросло в народ; из подлинно патриотического порыва родился гражданин. Народ-победитель/солдат-гражданин, ощутив себя субъектом истории, вершителем исторических судеб мира, естественно захотел свободы, сужения зоны властного контроля и насилия. В конечном счете двойной социальный запрос - на свободу и потребление - и уничтожил сталинский порядок.
В связи с войной возникла и проблема культурного, ментального характера: как о ней помнить. Ощущение себя победителями определяло послевоенную - живую, «участническую» - память советских людей. Но она вовсе не была победной, не центрировалась на все объясняющий и оправдывающий результат. Напротив, нестерпимая боль войны, а также тяжесть и беспросветность (не экономическая только) послевоенной ситуации заставляли обостренно, мучительно переживать проблему цены
1 О характере этого перерождения см.: 49, с. 76-91.
2 Речь идет о работе Ю.С. Пивоварова и А.И. Фурсова «Русская Система» (см.: Политическая наука. - М., 1997. - № 2, 3).
Победы. Кроме того, то была память, как бы «стремившаяся» к забвению (что, видимо, инстинктивно чувствовала и использовала в своих интересах сталинская власть). Пережившие войну ощущали ее как ужас, трагедию, главную травму своей жизни. Они хотели забыть - перекрыть войну миром.
И наконец, это пример памяти победителя, которому не воздали по заслугам. Послевоенное двадцатилетие прошло под знаком недооцененно-сти народной Победы - власть «забыла» о том, что имеет дело с народом-победителем, отказала в достойной его награде. Видимо, прежде всего потому, что боялась быть призванной этим победителем к ответу за те непомерные военные жертвы, что ему пришлось принести, в том числе по ее вине. Это подвергало эрозии военное единство народа и власти, естественное и неизбежное в эпохи наших отечественных.
Сталинский официоз: народ или вождь
Следует отдать должное массово-мобилизационному, сталинскому режиму. Разлагаясь и преобразуясь под напором перемен и проблем, порожденных войной, он не сдавался. В чем-то уступил, став только прошлым, в другом победил, оставшись нашим настоящим. Одна из главных его побед - ментальная, культурная: над мировоззрением и памятью позднесоветского и постсоветского человека. Сталинский режим задал нам алгоритм воспоминаний, сформировал наш образ мыслей, надолго, видимо, заперев в особую мировоззренческую, ценностную систему (своего рода охранную зону, ментальную тюрьму/лагерь, которую - в отсутствие Сталина - мы сами охраняем от вторжения, от перестройки). Наша «особость», «отдельность» от других (в том числе от бывших союзников, современного сообщества развитых стран) - в этих алгоритме и образе. И память о войне занимает здесь едва ли не главное место.
Именно в области памяти режим и вождь взяли реванш у истории, «выправив» ее в свою пользу. При этом воспользовались всеми находками патриотического масскульта, вписавшего «материал» войны в матрицу национального культурного мифа, скрыв их подлинный источник, приписав себе. Результатом «выправления» и присвоения стал сталинский официоз, сформированный в военные и первые послевоенные годы1. В его основе - образ священной (великой, всенародной) войны. Такое определение
1 Его основу составили речи, доклады и приказы Сталина (55; 56 (еще в годы войны этот сборник 1942 г. широко внедрялся в систему партийного просвещения); 57); материалы второго издания его биографии (29); речи и выступления политического и военного руководства СССР, публиковавшиеся к 70-летию вождя (см., например: 5; 7). Основные положения сталинской концепции войны тиражировались в исторических трудах, школьных и вузовских учебниках истории, периодической печати, имея для них значение «Краткого курса»-2.
не только придавало войне высшую ценность (качество священной истории), вписывало в российско-советское прошлое (само его единство выстраивалось через героико-патриотические события, вершиной которых была советская Отечественная), национальную культурную традицию и позитивно высвечивало настоящее. Концепция Второй мировой войны как Отечественной позволяла объяснить ситуации и темы, крайне опасные для режима и лично вождя: «предвоенную политику», вступление страны в войну и методы ведения военных действий. Отечественная обладала неистощимым оправдательным потенциалом, который власть беззастенчиво и последовательно эксплуатировала.
В соответствии с официальной концепцией четко выстраивались логика, сценарий, даже хронологические рамки войны. Весь предвоенный период объяснялся «сверхзадачей» подготовки к войне и сдерживания агрессора. По Сталину, коллективизация и индустриализация (курс вождя с конца 1920-х годов) явились необходимыми условиями обороноспособности страны; Советский Союз всегда придерживался политики коллективной безопасности; пакт о ненападении с гитлеровской Германией от 23 августа 1939 г. был единственно правильным для СССР решением в безвыходной ситуации, когда его «предали» западные «демократические» державы; это «инструмент мира», исключительно «мирный акт», имевший целью «облегчение напряжения в международной обстановке»1; грубое и подлое нарушение пакта немецкой стороной, имевшей к тому же численное превосходство над Красной Армией в боевой технике и живой силе и опыт ведения крупных военных операций в Европе, а также отсутствие второго фронта против Германии, стали основными факторами успеха немцев (см.: 56, с. 10-12, 20-26, 42-44, 79-80, 92, 116, 167 и др.)2. В сталинской трактовке нет темы вины режима; более того, она ее не предполагает. Сама война (вероломное нападение, к которому, кажется, нельзя быть готовым, сила немецкой армии, двусмысленная позиция союзников) дала режиму возможность обелить себя: свести начало исключительно к жертвам и героизму, списать все свои вины на внешние силы.
Весь негативный для режима исторический материал был вытеснен в предысторию Отечественной. Общие с европейским агрессором военные программы, завоевательные походы в сталинской концепции войной не считались. Для СССР как бы не было Второй мировой - Сталин вычеркнул ее из советской истории. Война началась 22 июня 1941 г. с внезапной, вероломной агрессии - как Отечественная. История конца 1930-х - начала 1940-х не просто была переработана так, что СССР выглядел в ней исклю-
1 Правда. - М., 1939. - 24 авг.
2 Сталинский проект детально восстановлен в исторических исследованиях (см., например: 37, с. 275-277; 63, с. 88).
чительно жертвой. Из культурно-исторической посылки, зафиксированной в массовом сознании, - только оборонительная и справедливая война может быть Отечественной - официоз делал свой вывод: раз война была Отечественной, значит, справедливо все, что с ней связано. СССР изначально был нацелен на оборонительную войну; когда не оборонялся - освобождал, но не завоевывал (см., например: 55, с. 7-9, 13). Сталинской Отечественной фактически подтверждалась советская формула: по своей природе СССР не мог вести несправедливых войн.
Это не единственный пример того, как доведенная до абсурда логика священной войны позволяла извратить историю Отечественной. В сталинском официозе удалось предельно минимизировать интернациональный план войны, придать ему в основном негативный смысл. Война у Сталина выглядит не единым антифашистским фронтом, а, скорее, прологом противостояния двух систем1. СССР в ней представлен жертвой -причем не только немецкой агрессии, но по существу - враждебного внешнего мира (прежде всего будущих союзников, которые в канун войны фактически «сдали» его захватчику)2. Именно общая враждебность «окружения» в соответствии с этой неявной, но вполне внятной установкой, и прорвалась немецкой агрессией.
Вывод очевиден: СССР (конечно, вслед за Россией, которую за победу над Наполеоном Европа «отблагодарила» «титулом» европейского жандарма) одинок в мире; наша историческая судьба - оборона, изоля-
1 Следует отметить, что в период поражений Сталин подчеркивал и общий европейский контекст Отечественной, и значение для СССР военного союзничества. В первом же обращении к народу (3 июля 1941 г.) он сказал, что в своей освободительной войне советский народ не будет одинок: «. мы будем иметь верных союзников в лице народов Европы и Америки. Это будет единый фронт народов, стоящих за свободу против порабощения...» (55, с. 13). В приказе народного комиссара обороны 1 мая 1942 г. указывалось: «против немецкого империализма объединились все свободолюбивые народы»; первое место среди них занимают Великобритания и США, с которыми «мы связаны узами дружбы и союза и которые оказывают нашей стране все большую и большую военную помощь» (там же, с. 43-44, 47). Тональность сталинских высказываний меняется уже в «эпоху» побед; с начала 1943 г. все больше подчеркивается одиночество СССР в войне (56, с. 80, 89). В 1944 г. Сталин опять говорит о «великих союзниках» СССР и признает, что «враг не выдержал совместных ударов Красной Армии и союзных войск» (там же, с. 143, 157). Однако после 1945 г. история союзничества была принесена в жертву официозу, использовавшему прошлое для «подкрепления» текущей политики и определения задач на будущее.
2 Показательно, как сталинские положения были развиты в брежневское время. В исторических исследованиях и научно-популярных изданиях 1970-х годов указывалось на решающую роль СССР в разгроме фашистского блока; политика США и Великобритании представлялась противоречивой и непоследовательной. Утверждалось, что США и Великобритания «стремились повергнуть своих империалистических противников и занять их место в Европе и Азии, а также максимально ослабить войной Советской Союз и превратить его во второстепенную державу». Тема антигитлеровской коалиции в популярных изданиях вообще обходилась (37, с. 301).
ционизм, закрытость. В этом наша сила; мы - особый мир; с тем, что отдельно от нас, можно только бороться за доминирование. Здесь очевидна апелляция к массовому (т.е. крестьянскому) изоляционистскому сознанию (его основная установка: враждебен весь мир за деревенской околицей), а также к выращенной из него режимом глубокой убежденности простого советского человека в том, что его страна окружена «кольцом врагов». Это своего рода завещание, сталинский посыл в будущее: оставаться одинокими и вести справедливую борьбу с «враждебным окружением» за «национальные интересы» - формула нашего исторического существования.
Во многом благодаря мифологии Отечественных Сталину удалось, казалось бы, невозможное: вписать поражения в логику побед и тем самым оправдать их, дать им приемлемое объяснение. Катастрофа начала войны была для вождя личной темой и главной травмой, ставившей под сомнение его властную полноценность. Проблема разрешилась концепцией «активной обороны»: поражения и оккупация выглядели в ней управляемым процессом, подчиненным стратегическим и тактическим планам верховной власти, - необходимой подготовкой к победоносному контрнаступлению. Во время войны Сталин в самом общем виде сформулировал эту идею, ссылаясь при этом на опыт разгрома русской армией Наполеона. «Активная оборона», по вождю, - это «контрнаступление после успешного наступления противника, не давшего, однако, решающих результатов, в течение которого обороняющийся собирает силы, переходит в контрнаступление и наносит противнику решительное поражение... Хорошо организованное контрнаступление является очень интересным видом наступления» (цит. по: 37, с. 278)1.
Эта «формула» была немедленно подкреплена историческим материалом, став основой трактовки периода поражений в сталинской науке. «Авантюристической германской стратегии "молниеносной войны" товарищ Сталин противопоставил мудрую стратегию активной обороны.. , -утверждалось, например, в типичной для своего времени работе 1952 г. -Советская армия должна была жестокой обороной в сочетании с непрерывными контрударами заставить разбросать силы своих ударных группировок, измотать и ослабить вражеские войска, затормозить их продвижение, выиграть время для развертывания главных сил Советского государства» (цит. по: 37, с. 280). Этой версией, совершенно извращавшей историю, весь первый, неудачный, проигранный режимом период сводился к оборонительной войне, сценарий которой хорошо известен по куль-
1 В приказе народного комиссара обороны 1 мая 1942 г., вероятно, впервые публично прозвучало: «Нельзя считать случайностью тот общеизвестный факт, что после временного отхода, вызванного вероломным нападением немецких империалистов, Красная Армия добилась перелома в ходе войны и перешла от активной обороны к успешному наступлению на вражеские войска» (55, с. 48).
турному мифу: от вероломного нападения и героической обороны - к победоносному наступлению, освобождению оккупированных территорий, уничтожению агрессора. Все жертвы и потери начала войны приобретали высокую осмысленность, «работая» на Победу.
Милитарно-имперско-победная логика придавала войне внутренние связность, стройность и осмысленность, настаивала на изначальной неизбежности - несмотря ни на что - спасительного исхода. Второй (и главный) этап Отечественной в сталинском официозе центрирован на Победу; фактически это история не о войне, а о Великой Победе и ее всемирно-историческом значении. Причем не о мистической, чудесной и потому рационально необъяснимой Победе, какой она представала в мифологии «первой Отечественной» и отчасти выглядела в сталинских обращениях к народу периода поражений. Победа у Сталина-победителя закономерна не только с военно-стратегической, но и с исторической точки зрения. Из нее исключены факторы стихийности, самодеятельности, случайности; она не является предметом веры, но подчинена действию той «исторической закономерности», знание которой отличало ленинцев-сталинцев и монопольно принадлежало их партии.
Победа, по Сталину, есть прежде всего доказательство превосходства советской системы - не над Германией даже (это очевидно), а над всем остальным (т.е. и тем, вместе с которым мы победили) миром. Она важна не сама по себе, а как историческое подтверждение преимуществ социализма, построенного в СССР под руководством Коммунистической партии и лично Сталина (см.: 56, с. 69-70, 136-137, 158-159 и др.)1. Победоносная Отечественная, как это уже бывало в русской истории, стала основой легитимирующего мифа о «правильности» власти и созданного ею социального порядка. (Это, помимо прочего, свидетельствовало против их реформирования: залог будущих советских побед как бы полагался в неизменности власти/порядка, что делало победу своего рода историческим оправданием советского «застоя».) Но в «работе» над ней Сталин пошел дальше предшественников. Победа у него не субстанциальна, а функциональна: служит питательной средой представления о превосходстве социалистической системы над империалистическим Западом. В отличие от начала XIX в., где мифология превосходства над Западом была краткосрочна и конкурировала с другими мифологемами, этот постулат стал мировоззренческим основанием всей послевоенной политики. Сталинский военный официоз, обеспечив режиму великое прошлое, задал ему задачу на будущее, которая его и сгубила: «перманентная» война с капиталистическим Западом за мировое господство. Она обосновывалась идео-
1 Отчетливее всего положение о превосходстве советского социализма сформулировано в речи на предвыборном собрании избирателей Сталинского избирательного округа
9 февраля 1946 г. (см.: 37, с. 278-281).
логией несовместимости двух систем и преимуществ собственной. Верой в превосходство, подкрепленной Великой Победой, во многом объясняется самомнение советского руководства, переоценка им сил и возможностей страны в годы холодной войны1.
В конечном счете все усилия сталинского официоза были сконцентрированы на том, чтобы «перекрыть» войну победной логикой, с помощью Победы вывести «за скобки» (в непубличное и потому как бы несуществующее пространство) сложнейшую, трагически невыносимую военную реальность. Единственным ответом официоза/режима на непростые вопросы, неизбежно возникавшие в связи с войной, была Победа («а все-таки мы победили»). Так решалась и главная проблема Отечественной - цены/жертв. Табуизируя историю потерь2, режим установил приемлемую (т.е. ту, с которой хоть как-то можно было смириться) цену Победы - 7 млн. жизней; жертвы не просто героизировались - жертвенность вводилась в норму.
Через победно-освободительную призму рассматривалась вся связанная с войной агрессивно-экспансионистская история СССР. Значение
1 «Односторонняя некритическая оценка итогов Отечественной войны, игнорирование и замалчивание людских потерь в войне оказало негативное воздействие на послевоенную политику советского руководства, - отмечает современный исследователь. - Сознание стоящих у кормила власти руководителей партии и государства находилось долгие годы в плену "обобщенного" таким образом опыта войны. Самодовольство и самовосхваление, "сознание превосходства" социализма как системы (в экономическом, политическом и социальном плане) и уверенность в неизбежности его победы над империализмом, усилившаяся под влиянием победы СССР над фашистской Германией и ее союзниками, мешали ему (руководству) реалистично оценивать международную и внутреннюю обстановку и главный ее элемент - соотношение и расстановку сил в мире, питали его авантюризм во внутренней и внешней политике» (37, с. 309).
2 Опять же справедливости ради отметим, что это очень напоминает историю о другой Отечественной. Современный исследователь так характеризует послевоенную (начала Х1Х в.) «политику памяти»: «Память и сознание современников формируются не только наличествующим, но и отсутствующим - "зонами умолчания". Раздавая награды живым, Александр I явно желал забыть смерть, сопровождавшую войну. Правительство "прятало" убитых. Не было ни больших, ни малых кладбищ павших на войне, не было воздвигнуто значительных памятников и мемориалов. Захоронения погибших не опознавались и не идентифицировались: они производились на полях сражений в массовых могилах с единым крестом или камнем. И это касалось не только рядовых, но и офицерского состава. Поведение власти объясняется тем, что кладбища с идентифицированными могилами позволяют утвердить память о потерях. Само по себе их наличие способствует осознанию современниками размеров национальной жертвы, платы за победу. Но именно это и не "вписывалось" в александровскую концепцию священной войны, где Господь вел и защищал только "правых", сохранял для жизни благоверных... Поэтому Александр I не допускал ритуального оплакивания жертв войны - ведь нельзя же, в самом деле, скорбеть об избранниках Господа. Можно лишь молиться за их души и прославлять их ратный подвиг» (6, с. 222, 223). Нейтрализация темы жертв/цены вполне оправдана с режимной точки зрения, а ее актуализация - совершенно в интересах общества, будит его самосознание.
«освободительного похода» приписывалось не только действиям Красной Армии в 1939-1940 гг., но и поглощению Восточной Европы. В официозе оно выглядело так, как об этом сказал Сталин в радиообращении к народу 6 ноября 1941 г.: цель союзных армий - помочь «порабощенным народам Европы и СССР» «в освободительной борьбе против гитлеровской тирании и потом предоставить им вполне свободно устроиться на своей земле так, как они хотят. Никакого вмешательства во внутренние дела других народов!» (55, с. 29, 30)1. Создание из этих народов «соцлагеря» трактовалось (а потом и воспринималось) не как завоевание, а как продолжение Отечественной. Освободительная логика войны позволяла придать высокий смысл имперской экспансии, «прочитать» ее в эмансипационном ключе.
Правда, «европейский поход» Советской армии и союзничество с западными державами, связанные с узнаванием Запада советским человеком (и его «искушением» Западом), создавали для режима проблему, неразрешимую только символическими средствами: не допустить появления новых декабристов и февралистов. Справлялись с ней старыми методами -активизацией гражданской войны. «Враг» в ней идентифицировался уже не по социальному признаку (Отечественная обеспечила поравне-ние/единство народа), а по отношению к внешнему миру, по внешнеполитической ориентации: подвержен влиянию «капиталистического Запада» (хотя бы потенциально) - значит космополит, шпион, несоветский/нечеловек. Репрессии получали мировоззренческое основание и были направлены против «неустойчивых» (подозрительных для режима и социального большинства) в этом смысле сил - интеллигенции (космополитической по своей природе), отдельных представителей «масс» и целых на-родов2.
Внутренние репрессии, как и рост агрессивной идеологии победоносного великодержавия, имевшие целью покончить с «тлетворным влиянием» Запада, уберечь от расширения/космополизации идентификацию советского человека - это вполне естественная реакция власти на вынужденное открытие советской автаркии. В то же время намеренное разжигание социального противостояния, дестабилизация послевоенного народно-
1 «У нас нет и не может быть таких целей войны, - указывал Сталин, - как навязывание своей воли и своего режима славянским и другим народам Европы, ждущим от нас помощи» (55, с. 30). Наша война, говорил он, «освободительная, справедливая» (там же, с. 29, 49-50).
2 Особый мобилизационный эффект имело придание статуса врага еврейскому народу. Это выглядело особо цинично на фоне разоблачений нацистского антисемитизма, но именно из-за своего цинизма являлось сильнейшим вызовом Западу. Внутри же страны служило самым эффективным средством подъема националистической, погромно-черносотенной волны, изоляционистских, конфронтационных и великодержавных настроений.
го единства доказывают, что сталинизму был противопоказан «режим» стабильности. Его питала и поддерживала гражданская война (в тех или иных масштабе, формах) - только так он мог существовать.
Сталинская версия войны, послужившая опорной конструкцией позднесоветского исторического официоза, представляла собой цельную, логическую и весьма примитивную (что облегчало ее усвоение массовым сознанием) схему. Но это была именно версия, лишь отчасти соотнесенная с историей, строившаяся на чрезвычайно ограниченной фактической ос-нове1. Ее нельзя было проверить, адресуя ей вопросы, - в нее можно было только верить, ища в ней «правильные» ответы2. По существу, это не история, а идеология войны, не знание - мировоззрение (материал для формирования ценностей и идентичностей).
В узости и антиисторичности - не только сила, но и уязвимость сталинской концепции. Она могла «работать» только в условиях изоляции - в отсутствии других интерпретаций, исторической критики (поэтому была изоляционистской не только содержательно, но и по технологии продвижения/внедрения в массовое сознание). Не случайно ее сразу стали защищать - причем даже не от иных версий (внутри страны их попросту не могло быть; «внешние» - западных историков - игнорировались, о них не знали), а от исторического поиска, естественно предполагавшего расширение базы фактов и документов3. В отношении войны (как прежде - революции) обычная историческая работа расценивалась как фальсификация. Она действительно была способна фальсифицировать сталинскую схему, подорвать ее изнутри - ставя вопросы, указывая на противоречия.
1 Так по существу строилась в 1930-е годы и сталинская «история» революции. Как показывает Е. Добренко, «Октябрь стал частью советского "опыта", но не прямого, а "опыта исторической памяти", которая явилась "продуктом сознательных исторических манипуляций"». При этом «реальный... травматический опыт революции. стирался» (16, с. 383). Исследователь выводит точную формулу: «.единственное, что не приемлет сталинизм, так это "живое прошлое"» (там же, с. 23).
2 То есть относиться к ней следовало так, как к сталинской истории партии. Урок такого отношения дал сам Сталин. В конце сентября - начале октября 1938 г. в Кремле состоялось совещание пропагандистов и руководящих идеологических работников Москвы и Ленинграда по вопросу об организации изучения истории ВКП(б). В ответ на попытку некоторых ораторов высказать критические суждения о «Кратком курсе» вождь заявил, что «задачей совещания является не обсуждение и критика. а одобрение этого учебника» (43, с. 257). Это стало руководством к действию для всех пропагандистов сталинизма.
3 Особой защите подлежал предвоенный период, наиболее уязвимый в сталинской версии. Основой для такой защиты стала брошюра «Фальсификаторы истории: Историческая справка» (М., 1948; тираж 5 млн. экз.), изданная в ответ на американо-англофранцузскую публикацию 1946 г. «Нацистско-советские отношения, 1939-1941 гг.» с документами из архива МИД Германии (см. об этом: 37, с. 276-277). Концепция и аргументация сталинской брошюры воспроизводились в исторических исследованиях и научно-популярных работах вплоть до распада СССР.
В рамках официоза было тем труднее удержаться, чем больше становилось известно о войне1. Собственно, он лишь утверждал, что мы победили, а факты (и вслед за ними - историк, даже невольно, не желая того) рассказывали о том, как победили. Защита/очищение Отечественной от «фальсификаций» (иначе говоря, от историзации - изучения и осмысления) стала своего рода миссией власти.
Норматив идеологической защиты официоза от истории дал, конечно, Сталин. «Пожалуй, историки ни одной войны в прошлом не имели столь законченной концепции истории войны, столь конкретных и категорических социальных установок по поводу того, как писать историю войны и как оценивать ее важнейшие события, какие имели советские историки, - указывает современный исследователь. - Эти установки нельзя было игнорировать в первое десятилетие после войны. Самые общие высказывания и замечания Сталина, с одной стороны, декретировались, а с другой - воспринимались историками как откровения, высшие достижения научной мысли и не подвергались сомнениям или критике. Они становились непререкаемыми постулатами в написании истории Великой Отечественной войны. Для их подтверждения ученые подбирали факты, документы и другие материалы, а нередко и подгоняли их. Большинство работ о войне того времени представляли набор цитат из книг Сталина и его сподвижников или перефразирование их с использованием незначительного по содержанию и объему фактического материала для их иллюстрации» (37, с. 280).
Историки фактически превратились в популяризаторов сталинской концепции Отечественной. Они сами защищали ее от «исторических фальсификаций» - причем в некоторых случаях подправляли самого вождя. В историографии, к примеру, не получило развития сталинское положение: у советского правительства «было немало ошибок, были. моменты отчаянного положения в 1941-1942 годах, когда наша армия отступала»2. Видимо, опыт и чутье подсказали популяризаторам, что такие признания могут исходить только от «первоисточника» и не нуждаются в фактическом подтверждении. Но в целом стараниями «служилых» историков
1 Не случайно уже в конце 1942 г. Центральная комиссия по истории Великой Отечественной войны, которую возглавил начальник Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б) Г.Ф. Александров, приняла решение: «Поставить хранение материалов по истории Великой Отечественной войны так, чтобы никто не мог бы ими воспользоваться в ущерб делу, не разглашать сведений и по возможности допускать к материалам меньше людей» (цит. по: 64, с. 277). Этот принцип «использования» документов войны действовал фактически до конца СССР. Они являлись не основой исторического поиска, а инструментом агитации и пропаганды.
2 Это фраза из выступления Сталина 24 мая 1945 г. на кремлевском приеме в честь командующих войсками Красной Армии со знаменитым тостом «за здоровье русского народа» (56, с. 196).
(а также журналистов, писателей, работников искусства) сталинская концепция войны была проведена в жизнь, подменив историю Отечественной.
Очевидно, что официоз подчинен в первую очередь интересам режима. Условием его послевоенного выживания было возвращение советского человека в границы системы (иначе говоря, победа режима над народом-победителем). Необходимо было восстановить прежнюю (довоенную) социальную диспозицию: власть (партия/государство) -субъект советской истории, народ - объект, ведомый и направляемый «сверху»; в этом - сила и непобедимость системы. Трактуя в этой логике Отечественную, режим поставил ее себе на службу (как и вся сталинская история, она приобретала «служебный» характер). Прекратилась «демократизация» памяти о войне (ее главным героем стал не человек из наро-да1, а человек системы - вождь, солдат, полководец), ей придавался исключительно управляемый характер: все решалось не стихией «народной войны», а партийно-государственным руководством. Сталин «выдал» народу такую войну, какой она должна была быть; она использовалась для моделирования тех народных качеств, которые требовались режиму. В этом, собственно, и состояло ее значение для «военно-патриотического воспитания» советских людей.
Такая перекодировка народной памяти в официозе означала только одно. Если Отечественная вынудила власть на «социальный контракт» во имя защиты Отечества, то после войны «Сталин-режим» отказался от «договора» с народом, лишив его даже тех незначительных свободы и самостоятельности, которые у него имелись в военное время. Людям была предложена иная (послеотечественная) «платформа» для объединения. В идеологическом отношении режим эволюционировал к агрессивно-милитарному великодержавию, основу которого составила презумпция «естественного превосходства» своей («советско-имперской») «нации» над другими. Закончил сталинизм крайней формой национализма2 с харак-
1 Так, например, одной из центральных фигур кино военных лет была «женщина» из народа («партизанка»), защищавшая Родину (см.: 28, с. 383-387). В этом - очевидное сходство с репрезентацией «первой Отечественной» со множеством вариаций образа Василисы Кожиной (см.: 6, с. 258-260). Партизанская война, легализованная в брежневской версии Отечественной, полностью контролировалась партией/властью и играла роль своего рода внутреннего «второго фронта».
2 Здесь будет уместно сказать еще несколько слов о сталинском национализме. В ноябре 1941 г., объясняя и оправдывая свой союз с фашистской Германией, Сталин говорил: «Пока гитлеровцы занимались собиранием немецких земель и воссоединением Рейнской области, Австрии и т.п., их можно было с известным основанием считать националистами» (цит. по: 8, с. 452). Националист, по вождю, это создатель сильного централизованного государства (эффективный государственник), победоносный собиратель «национальных» земель. Сначала с Гитлером, а потом в борьбе против него Сталин открыто явился таким националистом. А так как «собирал» он земли бывшей Российской империи, то явился именно русским националистом. С этим, кстати, связана старая сталин-
терным реакционно-черносотенным оттенком, хотя и использовал социальную и интернациональную риторику. Сталинский же патриотизм, исторической базой которого являлась теперь война, требовал безусловного подчинения народа власти, воспитывал готовность служить ей и умереть за нее (это род «тягла», безусловная обязанность, не связанная с внутренним личным выбором). Единственным фактором мобилизации служил здесь образ врага (не история или культура). «Режим-Сталин» был органически неспособен синтезировать патриотическую идею с интересами человека, гуманизмом.
Тем не менее официальная (сталинская) версия Отечественной стала «важнейшей частью коммунистической идеологии и одним из наиболее эффективных средств воздействия на массы» (37, с. 282). Причем, вошла она в массовое сознание не только из-за особенностей распространения (тиражирования), хотя они и были таковы, что не оставляли возможностей от нее защититься1. Сталинский военный официоз был принят массовым сознанием не в последнюю очередь потому, что в нем воспроизводились логика и сценарий мифа священной войны. Недавний военный опыт - настолько тягостный, что ему невозможно было найти аналоги в нашей истории, стал новой основой культурного мифа, дал ему новую жизнь. С середины ХХ в. нашей священной Отечественной является уже не война 1812 г. (это, скорее, ее прообраз, ее «предчувствие»), а события 19411945 гг.: те нашествие, иго (т.е. оккупация), сопротивление (в том числе народная, партизанская война), его герои и жертвы, его вожди (от власти/идеологии и от армии), «Великий перелом» (Сталинградская битва и сражение на Курской дуге) и Победа. Сталинская версия Отечественной нашла естественный отклик в народном сознании, так как имела точки соприкосновения с архетипическим образом священной войны. Все, что этому образу не соответствовало, несовпадением тревожило и травмировало, отвергалось или получало приемлемое - в рамках мифологического
ская идея «панрусистской империи» (31, с. 223). Сталин - русский националист, потому что всегда апеллировал к имперскому большинству (причем тем более определенно, что сам принадлежал к «нацменьшинствам»). Не стоит заблуждаться относительно особой любви вождя к русскому народу; все свои народы Сталин любил одинаково, что подтверждает факт их общей и значительной убыли к концу его правления.
1 Исследователи войны указывают на чрезвычайную навязчивость, «неистребимость» советской пропаганды, исторического мифотворчества: «По мере накопления знаний о войне, более полного ее освещения в исторической науке возникли проблемы, разрешение которых было необходимо и для познания сущности самой войны, и для обобщения ее опыта. Но серьезным препятствием на этом пути стала уже сложившаяся концепция истории Великой Отечественной войны, составлявшие ее догмы, мифы, стереотипы. Однажды возникшие и вошедшие в печатные работы, а через них и в массовое сознание, они, конечно, преодолеваются с трудом. И дело не только в них самих. Они составили органическую часть идеологии КПСС, одно из важнейших ее направлений и охранялись партией и контролируемым ею государством» (37, с. 288).
сценария - объяснение. Попаданием в самое народное естество, использованием образов и смыслов, давно утвердившихся в национальной культуре, и силен сталинский официоз.
При всей полезности сталинской версии войны режиму, ее адекватности массовым представлениям она не могла составить основу режимной легитимности и народной идентичности. Стержнем сталинского официоза был миф о Сталине - гениальном полководце, который спас страну от смертельной опасности и привел народ к Победе. Главным действующим лицом войны (как, впрочем, и всей советской истории) для Сталина был сам Сталин - не народ, полководцы, солдаты, рабочие и крестьяне. Это утверждают, например, первые послевоенные фильмы о войне, где она показана так, как мечталось вождю - не Великой Отечественной <Оборонительной и Освободительной>, а Великой Сталинской <наступательной и завоевательной^-1. Об этом говорилось в биографии Сталина, вышедшей к его главному (70-летнему) юбилею: «Сталин вдохновил советский народ на отпор врагу, Сталин привел советский народ к победе. На разных этапах войны сталинский гений находил правильные решения, полностью учитывающие особенности обстановки» (29, с. 225, 231). И п.т. Такая претензия - вполне в духе этого лидера, совершенно соответствовала его амбициям.
Война служила тем историческим материалом, из которого вождь лепил образ Сталина - Творца и Спасителя Советской Вселенной. Именно на эту роль он и претендовал, в ней был залог тотальной власти - над людьми, пространством, временем. Земной бог как египетские фараоны2, культ которых, кстати, предусматривал поклонение самим себе (фараон-человек поклонялся фараону-божеству), - вот чем должен был быть Сталин «по-Сталину». Этим страстным желанием быть богом Сталин отличался от Ленина с его революционно-партийным вождизмом и разночинным демократизмом.
1 Триумф власти - главная тема, например, «Падения Берлина» (1950) М. Чиаурели, главного придворного кинорежиссера. Здесь характерно само название - падение, а не «освобождение». Свобода - это не про вождя; она не имела для него ценности. Он ведь и так был свободен (в доступном ему смысле: обладал всей полнотой власти), а в отношении других эта тема исключалась - свободному человеку не был нужен Сталин. Победа/Освобождение закономерно превратилась в его руках в раздел мира, порабощение народов Европы (по примеру народов СССР), в военно-силовое доминирование. Причем субъектом такого доминирования был лично И.В. Сталин: он полностью отождествлял себя со страной, которая ему принадлежала и служила. Точны в этом смысле слова, сказанные о нем Б. Окуджавой: «.суть его - пространство и разбой.».
2 Символично, что для бальзамированного тела вождя поначалу предполагалось построить на Красной площади мини-пирамиду. Уже потом останки родоначальников решили совместить в Мавзолее.
В мае 45-го Сталин получил больше, чем когда-либо надеялся. Теперь для самоутверждения ему не нужно было прошлое (все исторические звезды, засиявшие в войну, как-то потускнели, ушли на периферию; и это понятно: теперь вождь сам был героем-спасителем Отечества); не имело такого, как прежде, до войны, значения будущее. Отныне Сталин видел источник легитимности своей власти не в режиме и не в народе, а в себе, в своей победе. Победоносная Отечественная окончательно превращала Сталина не в «самозванца» от революции, а в народного царя. В таком качестве он и хотел остаться в памяти. История войны - это его (царская) история1. Сталинский официоз - это не народная и даже не режимная, а сталинская война. Что естественно: в «Сталин-системе» все (и прежде всего лучшее) должно было принадлежать Сталину. И «разговоры» о «всенародном» характере Отечественной велись им вокруг этого.
Но народ, этот привычно-податливый материал в руках Творца, пройдя войну, преодолев все ее тяготы, разбил сталинскую мечту. Он стал не объектом сталинского «руководства», а субъектом Отечественной, отодвинув вождя с передовой истории в тыл (туда, где он и был всю войну). Сталин не мог смириться с тем, что война не стала только его войной (что отчетливо продемонстрировал Парад Победы, после которого Г.К. Жуков вошел в память миллионов советских - и не только - людей как Маршал Победы, причем с подачи самого вождя, у которого попросту не было другого выхода), солдаты - послушными исполнителями его воли, реализаторами его полководческого гения, а победа - только его триумфом в истории. Это демонстрируют послевоенные сталинские репрессивная политика и историческое мифотворчество.
Особый, очень личный характер имели два позднесталинских дела -«военных» и «врачей». Они явно выделяются из репрессий как общесоциальных («космополиты» - это история о борьбе с Западом, о «приведении в чувство» интеллигенции; террор против рабочих/крестьян/служащих
1 Исходил при этом Сталин из той же посылки, что когда-то Грозный, утверждавший: под стенами Казани победили не русские воины, а царская воля (см.: 3, с. 250, 251). Представление о том, что всеми великими делами народ обязан своему царю, традиционно входит в мировоззренческий ряд тиранической, т.е. по-прежнему идеальной (в том числе потому, что «пару» ей составляет безвластие), русской власти. Тот же Грозный открыл другую важнейшую установку из этого ряда: «Когда один немец сказал. что он слывет у всех чужестранцев за тирана, он ответил, что чужеземным властителям легко обвинять его: "те, де, повелевают людям, а он - скотам"» (52, с. 116-117). Очень логично: приобщиться к величию, войти в историю «скоты» могут только через своего грозного властителя. И методы приобщения оправданы: с «ними», «рабами ленивыми, лукавыми», иначе нельзя. Грозненской логикой руководствовался наш великий преобразователь, рубя «окно в Европу». Не был ей чужд и вождь советских народов: воспитывал их в страхе террора, бездумной покорности, жестоком понуждении к «службе», никогда им не доверял (отсюда подозрение в измене и наказание - только по подозрению - целых групп - и социальных, и этнических), но лишь пользовался.
имел перманентный характер, принуждая их к покорности), так и против «элит» (снятие «слоями» партийного «боярства», «перебор людишек» «наверху» для Сталина - просто инструмент управления). Здесь же - нечто большее: так абсолютная власть реагировала на свою ограниченность природой и историей.
«Дело врачей» - совершенно «дворцовое» («кремлевское»): его развязала тотальная и всесильная, но умирающая Власть против тех, кто должен был, но не помог ей победить Время. Только так, репрессией, мог отреагировать Сталин на вдруг открывшееся ему противоречие русской власти: между ее метафизической природой и его, персонификатора, неумолимо физиологическим естеством. Вождь уходил - и борьбой с «вра-чами»-убийцами отрицал неизбежное. Если «дело врачей» было о том, что Сталин не мог быть всегда, то «дело военных» - о том, что он не мог быть всем. Вождь «придумал» главные «легитимационные мифы» советской власти - о революции/гражданской войне и об Отечественной, выправив в «нужном» направлении историю этих событий. И если первый он готов был «делить» с Лениным (см. концепцию «двух вождей партии и революции» в «Кратком курсе»), то отдавать вторую никому не собирался. Борьбой против Жукова Сталин показывал: не может быть двух победителей в одном Отечестве. Однако эта проблема оказалась для вождя такой же трагически неразрешимой, как и проблема смертности/бессмертия.
Реальность народной войны с ее вождями и героями Сталин пытался «переделать» в мифе «вождистской Отечественной». Видимо, как интуитивно гениальному мифотворцу, вождю было понятно, что мифа священной войны со Сталиным, но без Народа-Победителя не получится. В нем не было правды, поэтому он не имел шансов реализоваться в советской культуре. Но от своего проекта Сталин не отказался: покончил с победными парадами, культами маршалов и ветеранов, вернул страх (не погибнуть за Родину, а быть стертым в тюремно-лагерную пыль - тот унижающий и уничтожающий страх, от которого не высовываются, предают, теряют способность к творчеству), немного отступивший в войну. Свое дело в смирении народа сделали послевоенные нищета, разруха, голод. Вождь не отдал Победу, пока был жив.
Хрущевско-брежневская Отечественная -легитимация позднесоветской системы
Сталинский образ войны, по существу полезный для режима и приемлемый для народа, был слишком узок: в нем не оставалось места никому, кроме вождя (таков был и созданный им социальный порядок). То, что это не соответствует новым, послевоенным условиям, было понятно уже при Сталине. Персонификаторы постсталинской системы фактически вы-
полняли историческую задачу «расширения»/адаптации - и порядка, и образа - к современности.
Альтернативная сталинской версия Великой войны была публично оглашена вскоре после его смерти - как символическая заявка на замещение вакантного «поста» вождя/хозяина. В докладе Хрущева, произнесенном вечером 25 февраля 1956 г., после официального закрытия ХХ съезда КПСС, постулировалось: если бы не ошибки Сталина, то ситуация 1941 г. не была бы такой угрожающей и сражения не потребовали бы стольких жертв; войну выиграл не Сталин, но «партия в целом» и «весь советский народ» (см.: 37, с. 283-284; 63, с. 89). Через антисталинский образ войны легитимировалась новая система - в основе своей сталинская (созданная вождем по своей мерке), но без вождя. Хрущевская версия Отечественной явно имела эмансипационный смысл: ее назначение - освободить от Сталина войну, партию, систему и прежде всего себя. Попытка самоосвобождения удалась настолько, насколько это требовалось системе, было возможно в ее рамках.
Борьба Хрущева против образа Отечественной, центрированного на Сталине, была в то же время борьбой за «режимную» войну, которая служила бы всем. Бунт сталинских «назначенцев» против вождя, вылившийся (помимо прочего) в ХХ съезд, был бунтом всех против одного, «присвоившего» систему. Для понимания режима чрезвычайно важно, что это посмертное выступление: сталинские «элиты», опустошенные репрессией, страхом, постоянной борьбой за выживание, не способны были восстать даже против постаревшего, дряхлевшего вождя. Их режим, изначально лишенный внутренней силы, потенции, не случайно сразу нацелился почти исключительно на потребительство/передел. Тем не менее революция «назначенцев» против «творца» предполагала и войну с памятью - и о самом Сталине, и о «сталинской Отечественной».
Еще вчера всесильный Хозяин использовался вчерашними «порученцами» в качестве громоотвода - ему переадресовывались все (внутренние и внешние) претензии к сталинской системе1. Тем самым они приоб-
1 «Историографы метнулись из одной крайности в другую. Если в первое десятилетие после войны все успехи и победы в военных операциях приписывались "гению" Сталина, то во второй период <от ХХ съезда до середины 60-х, точнее - 1965 г.> определяющим стал тезис: коммунистическая партия проводила в жизнь единственно правильную ленинскую генеральную линию, что и увенчалось полной победой в войне, а от Сталина исходили все беды, в особенности накануне войны и в первый ее период (1941-1942 гг.)» (37, с. 294). Такой историографический поворот - не только результат сталинской выучки историков, постоянно колебавшихся вместе с линией партии, но и явная общественная реакция на сталинизм, самоопределение через его отрицание. Об этом хорошо сказал Б. Слуцкий: «Художники рисуют Ленина, / как раньше рисовали Сталина, / а Сталина теперь не велено, / на Сталина все беды взвалены. / Их столько бед, такое множество! / Такого качества, количества! / Он был не злобное ничтожество, / скорей - жестокое величество. / Уволенная и отставленная / лежит в подвале слава Сталина» («Слава», осень 1956 г.).
ретали субъектность, а режим обелялся (очищался от вины, сбрасывал с себя ответственность) через очернение персонификатора/творца. Это, помимо прочего, было своего рода психотерапией - так снимался страх «элит» перед личностью вождя. Страх уходил - основа системы (прежде всего мировоззренческая, определенная ее природой) сохранялась. Порядок, начинавшийся с вспышки антисталинизма, остался сталинским по существу (хрущевский антисталинизм можно определить как «режимный»; он работал не против системы, а на нее). Это означало, что Сталин (Сталин-миф о хозяине/победителе и Сталин-«образец» советского порядка) постсталинизму еще потребуется.
Это едва ли не раньше всего продемонстрировала официальная память о войне. Через эту историю Сталин был разоблачен - в ней же и воскрес. Но не в прежнем виде (Творцом Победы из сталинского мифа Отечественной), а в ином, скорректированном. Интересы режима требовали превратить войну сталинскую (а потом уже народно-режимную) в войну режимно-народную (а потом уже сталинскую). «Минимизация» Сталина в памяти об Отечественной, как и его «изъятие» из Октября («миф основания» отдали Ленину), были одинаково на пользу постсталинизму.
Послесталинский официоз в конечном счете оказался построен на компромиссной версии: не «или/или» (войну выиграл советский народ -вопреки Сталину), а «и-и» - победили советский народ и партия под руководством Сталина. Вполне логичный выбор для «элит»: ведь совершенно устраняя Сталина, они и себя вымарывали из истории войны, оставляли советский народ без руководителей - один на один с врагом. Этот выбор принял и народ, что тоже объяснимо: в конце концов, он действительно и не жил, и не воевал без начальства, без власти. Кроме того, послесталин-ский официоз строился на утверждении двойной идентичности: народ -победитель/жертва, что, безусловно, соответствовало народному самопониманию. Ценностный компромисс по поводу войны стал основой социального консенсуса, из которого вырос хрущевско-брежневский порядок.
В общественном сознании официальная концепция Отечественной -ее история, соотнесенная с утвердившимся в русской культуре мифом священной войны и подправленная, измененная, извращенная в соответствии с интересами режима/системы, - утвердилась в брежневский период. Когда к власти пришло поколение, начавшее свой путь во время большого террора, но управленческий опыт и относительную свободу действий получившее во время войны, именно Великая Отечественная стала основным советским символическим проектом. Причины достаточно очевидны.
Во-первых, Отечественная явилась фактором, гораздо более легитимизирующим советскую систему, чем Октябрьская революция: она была ближе, живее, наделена исключительно объединяющим смыслом. Октябрь
17-го - первоначальный акт творения коммунистической вселенной - в позднесоветский период только формально оставался «главным событием» ХХ в. Это лучше всего свидетельствует о скрытой декоммуниза-ции/деидеологизации, происходившей в недрах режима.
Во-вторых, с войной не просто были связаны личные истории нового советского руководства, хотя и это имело значение1. Речь шла о консолидировавшей номенклатуру и связывавшей ее с народом памяти о начале постмобилизационного, «невоенного» порядка, придававшей ему высокий (не- и надпотребительский) смысл. В поисках «идеи», его возвышающей и оправдывающей, тот порядок (как и этот, нынешний - его продолжение) просто не мог пойти другим путем. Брежневское руководство фактически «зафиксировалось» у власти тем, что объявило День Победы нерабочим, восстановило статус ветеранов и т.п. С 1965 г. создавался культ войны, породивший целую систему ритуалов, с которыми сроднился советский человек.
Внедряли подновленную версию Отечественной в жизнь (т.е. в массовое сознание) по-прежнему «служилые» (еще сталинские, а также их наследники) историки. Современные исследователи справедливо указывают, что «политика истории» и историческая наука в послесталинском СССР следовали указаниям не доклада Хрущева, а июньского 1956 г. постановления ЦК КПСС, направленного против десталинизации, где не упоминалось о преступлениях и ошибках Сталина в связи со Второй мировой войной (см.: 37, с. 294-297; 63, с. 89)2. Уже в 1965-1968 гг. партийное руководство фактически запретило историкам (а также писателям, публицистам, деятелям искусства) изображать прошлое «только под углом зрения культа личности» и тем самым заслонять «героическую борьбу советских людей, построивших социализм». Резкой критике были подвергнуты те из них, кто при рассмотрении Отечественной брал за отправную точку неудачи первых месяцев, негативные эпизоды военной истории. Таких исследователей (литераторов и проч.) обвиняли в умалении «огромной работы партии, правительства, народа по подготовке страны и армии к отражению фашистской агрессии», принижении «величия героических
1 «Для новых советских руководителей военный экстремальный опыт был главной эмоциональной ценностью, которую они могли разделить с большинством людей своего поколения», - отмечает И. Кукулин (36, с. 332).
2 Тем самым в послесталинском порядке воспроизводилась сталинская логика работы с историческим материалом: история делилась на «выгодную», полезную для эксплуатации в интересах режима (или, выражаясь режимным языком, для военно-патриотического воспитания), и «невыгодную», которую характеризовали как «очернительство» (37, с. 297). Эта логика у нас постоянно торжествует (как «наверху», так и - теперь уже - в «массах») в ответ и для прекращения естественного процесса свободного исторического познания. Поэтому наша история (ее массовый проект) вовсе не так непредсказуема, как принято думать; напротив, она навязчиво повторяема.
подвигов советских людей, разгромивших под водительством ленинской партии сильнейшую армию империализма», попытке «дегероизации нашей военной истории», вредной для воспитания советской молодежи (см. об этом: 37, с. 295-297). «Служилые» историки (и т.п.), как и при Сталине, выполняли задачу популяризации официоза - брежневского по форме, сталинского по существу'.
Сознательное и целенаправленное конструирование советской военной мифологии в массовом искусстве/культуре началось с «Живых и мертвых» К. Симонова (этой попытки создания советской «Войны и мира»), продолжилось «лейтенантской» прозой (Г. Бакланов, Ю. Бондарев, В. Курочкин и др., конец 1950-х - 1960-е годы). Надо сказать, что именно литературная память войны была особенно сложна и неоднозначна2. Став одним из истоков официальной концепции, она в то же время была попыткой сказать правду о войне - ее ужасе, жертвах, вине власти и трагедии народа. Эта тенденция, окончательно определившаяся в прозе В. Быкова, В. Астафьева и др., противоречила официозу, поэтому «военная» литература могла быть использована им лишь отчасти. С середины 1960-х его «опорой» стали маршальские и генеральские мемуары об Отечественной, где она представала героическим повествованием о Победе3.
Наибольшее влияние на сознание советского человека имели тогда кино и телевидение. Они и сыграли решающую роль в создании военной мифологии. Как раз на «пике» брежневизма были сняты установочные для советского массового сознания фильмы - прежде всего эпопея «Освобождение» Ю. Озерова и Ю. Бондарева (1968-1972), где опять появился «Сталин» как руководящая и направляющая сила и ум войны, а маршала Жукова впервые сыграл М. Ульянов. И сразу фактически стал им, во многом обеспечив успех фильма: доверие зрителя к этому «корневому», но «правильному», настоящему русскому мужику в образе Маршала Победы (и своего рода «контр-Сталина») было и остается абсолютным. Озеров-
1 Исследователи указывают: «Во второй половине 60-х - начале 70-х гг. концепция истории Великой Отечественной войны была несколько скорректирована, обновлена и приведена в соответствие с политическими требованиями периода. застоя. Новая концепция мало чем отличалась от сталинской, разве только тем, что имена Сталина и его приближенных назывались реже, а дифирамбов в честь народа стало больше» (37, с. 302). Здесь вырисовывается четкая логическая цепочка: сталинская война - сталинский порядок. Сталин (как идея, миф, система ценностей) продолжал присутствовать в хрущевском и брежневском порядках. Пока в мировоззренческом отношении они оставались сталинскими, СССР был страной Сталина.
2 Об освоении военной темы советской литературой см., например: 36, с. 324-336.
3 «Мемуары военачальников, как свидетельствуют данные тогдашних зондажей социологов, в немалой степени составили основу массового читательского спроса в библиотеках и широкого чтения 1970-х гг.» (26, с. 362-363).
скую эпопею и сейчас нечем заменить в массовом «военном» кино, в «телепамяти» об Отечественной.
«Освобождение» (характерное, между прочим, название - «рифмуется» с одним из стихотворений Ю. Друниной: «О, хмель сорок пятого года! / Безумие первых минут! / Летит по Европе Свобода.», утверждающее: смысл нашей лучшей войны - в Победе над злом, освобождении от него и своего Отечества, и Европы) показало, как надо снимать войну1. В нем, помимо прочего, материализовалась важнейшая установка сознания послевоенного человека (и простого и не очень): Сталин - Сталиным, но главное действующее лицо войны - советский народ. В одно время с общенародным военным кино появились «специальные» фильмы для разных слоев населения: свои для защитников Ленинграда («Блокада», 1973-1977), для тружеников тыла («Особо важное задание», 1980), для интеллигенции (скажем, «Хроника пикирующего бомбардировщика» и «Женя, Женечка и Катюша», 1967 г.) и т.п. В другой кинолинии, представленной фильмами «Летят журавли» (1957), «Балладой о солдате» (1959), «Ивановым детством» (1962), «Белорусским вокзалом» (1970) и др., война «раскрывалась» через человека. Все это были «варианты» народной войны - живые, искренние.
Так творилась экранно-литературно-художественная эпопея войны -разнообразная (в рамках дозволенного) и одна на всех. Процесс творения военного «эпоса» активно поддерживался и строго контролировался «сверху». В общем, делалось это вполне умно: выполнялось главное требование эффективного продвижения - чтобы в ложь поверили, она должна быть хотя бы отчасти правдой. Правдой официоза были Победа, народный героизм и народные страдания; ложью - сталинская интерпретационная конструкция, врезанная в живую ткань подлинной войны.
Художественные образы оживляли официоз, подчиненный прежде всего целям власти/управления; «через» них он внедрялся в жизнь. Объединяющим мифом войны - той Великой Отечественной, какой она должна была быть с точки зрения элит, - замещались личные и коллективные
1 В киноэпопее представлена «доминантная конструкция войны или интерпретации военных событий» — «история победы, тоталитарного триумфа». «Первые, наиболее драматические годы войны, тем более - предыстория. или ее социальные, моральные и человеческие коллизии в этой преимущественно батальной панораме, выстроенной с точки зрения верховного командования, отсутствуют». «Все прочие версии носили лишь характер жанровых разработок этой темы. выступали в качестве дополнения или аранжировки темы героического самопожертвования, испытания на верность, на подлинность человеческих ценностей и отношений ("Проверка на дорогах" А. Германа), но не предлагали никакой иной версии понимания войны, кроме господствующей» (11, с. 53-54).
воспоминания, «улучшались» частные военные истории'. Официальная версия войны стала основой социализации; на ней строилось обучение, вся система массовых военных ритуалов. И цель режима была достигнута: даже количество в процессе творения и жизни официоза переходило в качество; навязчиво повторявшийся безальтернативный официальный образ войны стал реальностью для миллионов советских людей.
Почти бессознательное принятие официоза в качестве военной памяти объясняется не только традиционным «подданничеством» советской массовой культуры, привычкой советского человека потреблять - во всяком случае, официально, вместе со всеми, напоказ - «спущенный сверху» продукт. «Нормализованная» Отечественная, величие которой в Победе, с приемлемым и контролируемым уровнем боли, со своим культом святых-мучеников, вполне соответствовала брежневской эпохе - стабильной, устойчивой, относительно сытой, потреблявшей, конечно, но в меру, без фанатизма, уверенной в себе (в незыблемости сверхдержавной мощи, конкурентоспособности социалистического проекта). Эпохе «нормализации» советского порядка (возникшего в процессе гуманизации/разложении основ, созданных героическо-кровавыми - не по человеческой мерке - основоположниками) требовалась своя война: не гнетущая, ужасающая и сверлящая единственным вопросом - как это могло быть?, но лишь будоражащая, заставляющая сопереживать, а главное - придающая уверенность в осмысленности и прочности собственного существования. Войну «нормализовали», подправив ее под ситуацию - новый режим и новый народ. (Замечу в скобках: «нормализация» парадоксальным образом была связана с ростом официально признанных военных потерь - тогда они уже не переживались так остро, как во второй половине 40-х. Кроме того, к 70-м годам в массовом сознании прочно утвердился стереотип: великая война - великая жертва. Причем, жертва неперсонифициро-ванная, даже анонимная: не случайно самый известный символ Отечественной - Могила Неизвестного Солдата.)
Показательна позиция ветеранов, участвовавших в создании поздне-советской военной памяти. «Брежневский» ветеран принципиально отличался от ветерана середины - конца 40-х. Прошел ужас, притупилась боль, усталость от войны сменилась ностальгией. «Брежневский» мир уже не оскорблял человека войны забвением и тотальной переделкой воспоминаний, как сталинский, а воздал по заслугам, приобщил к высокой миссии популяризации военной, т.е. и его личной, истории. А история все же не жизнь и вспоминать «по официозу» «благообразнее», надежнее, целесооб-
1 Под мифом здесь имеется в виду военный официоз, стянувший к себе все (даже отчасти ему противоречившие) образы Отечественной. Он вдвойне мифологичен: связью с культурным мифом священной войны и сталинской версией Отечественной.
разнее1. Поэтому «брежневская» дозированная, смягченная и скорректированная память о войне - это и память удовлетворенных, стареющих, «коррумпированных» системой и ей «послушных» ветеранов. Они придавали ей легитимность, подтверждали ее фактически - собой.
По мере того как война уходила в прошлое, а молодые поколения утрачивали с нею связь, нарастала потребность в ней как символическом проекте. В брежневскую эпоху одновременно происходили (и сложно взаимодействовали) процессы забывания и сакрализации войны. Чем больше ветшал («обмирщался»/нормализовывался) режим, тем более он нуждался в Отечественной как источнике патриотических ценностей, консолидирующих смыслов2. Массовый же советский человек, забывая Отечественную, все больше превращался в потребителя ее официальных образов. Причем, участвуя в официальных церемониях, памятных ритуалах, он не только и не просто демонстрировал лояльность системе. Военный символический проект удовлетворял его потребность в святом/священном. Отечественная напоминала о «правильном», суровом, но простом и понятном миропорядке, в котором осмыслено все - жертва, жизнь, подвиг (об этом - герой А. Папанова в «Белорусском вокзале»: как будто мы снова на фронте и все ясно - там враг и наше дело правое). Сравнение с ним - своего рода самокритика брежневизма, гнавшего от себя высокие смыслы, освобождавшегося от советских идеалов во имя «нормальной», мещанско-потребительской жизни3. Для людей брежневской эпохи война - напоминание о том, каким должен быть «настоящий» советский человек, и указа-
1 Официальная версия Отечественной, по мнению некоторых исследователей, неявно обосновывала идеологию «через генерационную солидарность»: «Нарастающая консервативная тенденция придала мифу отчетливо ретроспективный характер: миф. стал апологией поколения, прошедшего войну, объяснением априорной правоты старшего поколения, которое выстрадало на войне подлинные ценности. Одновременно этот миф стал эффективным средством вытеснения из общественного сознания результатов молодежного брожения 1960-х и появившихся в это десятилетие настроений, связанных с желанием модернизации, психологического обновления общества, сближения с Западом» (36, с. 333).
2 Точной представляется следующая характеристика: «В СССР 1950-1960-х годов, несомненно, имел место кризис идентичности, связанный с шоком от войны, эрозией советской идеологии и представлений о легитимности советского строя, но в подцензурной литературе этот кризис был в значительной степени замолчан, подавлен, его рефлексия отвергалась самими участниками культурного процесса. В условиях замалчиваемого, но ощутимого кризиса советской идеологии в 1970-х годах единственным объединяющим общество мифом мог стать миф о войне и победе». Идеология 1970-х «относила войну к абсолютному мифологическому прошлому и делала ее основой легитимации сегодняшнего режима» (36, с. 332-333).
3 Так, «лучшие фильмы советских 1960-1970-х годов. пронизаны ощущением утраты полноты и экзистенциальной определенности жизни, которая. ассоциировалась с поколением отцов, ставших «ветеранами», или молодых, погибших на войне» (12, с. 639).
ние на то, что они не таковы. При этом память о войне несла в себе страх чрезвычайщины, к которой никто не хотел возвращаться.
Чем дальше уходила Отечественная, тем более схематизированными и мифологизированными становились массовые представления о ней. Массовая память полностью соответствовала мифологическому сценарию, воспроизводившемуся и в советском официозе: вероломное нападение -неисчислимые жертвы, иго (т.е. оккупация) - «коренной перелом» - победа. Логика мифа, реализовавшаяся в массовых представлениях о войне, проста и потому понятна всем: на «начальном этапе» неизбежны поражения; массовый героизм, лишения, тяжелейший труд в тылу и бесконечные военные потери - обязательная плата за победу. Таково устойчивое, имеющее корни в культуре восприятие Отечественной советским человеком, которое плохо поддается изменению. Более того, такая война и есть советский человек - его память, его мировоззрение.
Парадокс состоит в том, что в том образе войны, который «сделал» советского человека, ценностей и смыслов, связанных с человеком, было до крайности мало. Отечественная советского официоза не столько жертвенная, трагическая (и потому священная) история о войне, сколько героическое повествование о победе, военный эпос о солдатах, командирах, полководцах и генералиссимусе. Это рассказ не столько о подвигах людей, сколько о триумфе вождя, государства, системы. Официоз воспевает не столько справедливую борьбу за национальную независимость и общеевропейскую победу над фашизмом, сколько имперское торжество, прорыв к едва ли не мировому господству. Сталинско-брежневская Отечественная стротся на традиционных российско-советских доминантах: силе власти, мощи государства, сражающихся и трудящихся «до последней капли» во имя Победы массах, покоренных пространствах. В этом смысле она, безусловно, полезна режиму, каким бы он ни был - сталинским или хрущевским, брежневским или путинским.
Из войны и официальной памяти о ней «вырос» советский народ как «новая историческая общность». «По» официозу не только представляли войну миллионы; на него центрировалась и им оплодотворялась официальная (она же единственная - других для массового сознания не существовало) версия советской истории. В соответствии с ним, через военные аналогии и категории моделировалась советская культура. В конечном счете без военной эпопеи не было бы ни советской эпохи с ее достижениями, ни советского массового общества.
Не случайно именно критическая «проработка» истории войны стала одним из главных факторов разрушения советского символического
универсума1. Несмотря на принятое мнение, «перестройка» (процесс перемен конца 1980-х - начала 1990-х годов) не была связана с утверждением совершенно нового образа Отечественной. Достоянием гласности стало все то, что уже было известно, о чем догадывались, что наработали со времен «оттепели», - факты, источники, интерпретации, находившиеся в тени официоза. Однако придание оттепельному «материалу» публичности, появление массы новых фактов, документов, критических интерпретаций (да еще по «обвальному» сценарию - все и сразу) произвели ошеломляющий эффект: были восприняты как культурная революция (в смысле раз-рушения/«отречения» от «старого мира»). «Перестроечные» образы Отечественной сделали явными (доступными, обсуждаемыми, легитимными) смыслы, противоречившие тем, с которыми «срослось» массовое советское сознание. Такое воздействие имело для него как разрушительное, так и эмансипационное, преобразующее, созидательное значение. Весь вопрос в том, в какую ценностную, смысловую систему координат оно вписывалось.
Именно в отношении Отечественной постсоветский человек впервые так отчетливо заявил о себе как об усомнившемся, но не уверовавшем. От «перестройки» у него остались вопросы к советской истории, но другой-то у него не было. Отказаться от нее, да еще в момент, когда ему было так плохо и настоящее «било» со всех сторон, он не мог. Постсоветская современность постоянно указывала нашему человеку на то, что он жертва; прошлое же позволяло компенсировать это депрессивное ощущение. Оставив где-то на периферии сознания «перестроечные» вопросы, наш человек принял победно-героическую, жизнеутверждающую риторику и символику официоза прежнего, ставшего уже историей режима. В новый мир он пошел, вооружившись старыми образами прошлого и теми ценностными ориентирами, которые они давали. Этот выбор определил перспективы - и мира, и человека.
Результатом «перестройки», имевшей целью «перезагрузку» ценностей, «переопределение» идентичности и выработку новых социальных перспектив, явились декоммунизация (т.е. отказ общества руководствоваться какой-либо общеобязательной системой представлений/ценностей), создание посткоммунистического социального порядка и его советизация. Случилось все - и ничего. Изменились все параметры существования человека, общества, страны - доминирующий человеческий тип (с его базовыми ориентациями, стратегиями социального действия) остался прежним. И определил вектор движения - лицом к прошлому: не к истории, а к
1 В конце 1980-х «никакая другая дискуссионная тема не привлекала такого большого числа участников, как Великая Отечественная война. В силу своего высокого эмоционального воздействия проблема. войны была первой тематизируемой проблемой в исторической дискуссии, одновременно представлявшейся наиболее сложной для детабуи-зации» (63, с. 92).
своим представлениям о ней, пусть когда-то ему и навязанным, но ставшим привычными, очищенным от сложностей реальной жизни, идеализированным.
Едва попытавшись на рубеже 1980-1990-х годов вообразить себя новым, свободным, самостоятельным обществом (а именно об этом - «от-тепельно-перестроечный» образ Отечественной), мы так испугались, что шарахнулись назад - к дисциплинирующей полицейщине, сужению пространства публичности и плюральности, «восстановлению основ». В поиске надежных страховок, подтверждающих правильность привычного социального порядка и гарантирующих его неизменность, естественно обратились к войне. Это исторически определившийся путь «нациострои-тельства» - и в нынешней ситуации распада всех традиционных форм общности его символическое значение неизмеримо возросло1.
Новый режим - «старая» война
Обращение постсоветского режима к сталинско-брежневской войне объясняется вполне рациональными соображениями. Его управленческие ресурсы (прежде всего привычные - насилие, страх, жесткий и тотальный идеологический контроль) крайне ограничены; их недостаток компенсируется использованием ресурса символического. Главный и самый ценный -«полезное» прошлое, обладающее мощным легитимационным потенциа-лом2. И здесь выбор войны, причем в ее сталинско-брежневском варианте, был если не предопределен, то наиболее вероятен. Ведь он как бы легитимировал выбор социального большинства, смысл которого очевиден: стабилизация постсоветского порядка через дальнейшую потребматериализа-цию и советизацию. Символическая политика власти послужила реализации этого социального запроса. Здесь воля народа «совпала» с властными интересами.
Постсоветский мир для идентификации и легитимации должен был выбрать войну - просто потому, что выбирать оказалось не из чего. В ельцинской России не сложился демократический национально-патриоти-
1 Следует учитывать, что в России вообще и особенно в ХХ в. каждое новое поколение конституируется через войну - память о прошлой великой Победе и ожидание будущего столкновения с внешним врагом. В XIX в. «точкой отсчета» была «первая Отечественная», в 1920-1930-е годы жили воспоминаниями о революции/гражданской и предчувствием мировой войны. Послевоенные поколения самоопределялись через Отечественную и холодную. Новизна нынешней ситуации - в том, что нет исторически близкой «своей» войны (афганская, чеченская и т.п. на эту «роль» не подходят) и реальной (не имитационной, «замещающей») «нацеленности» на будущее военное противостояние. Поэтому основой нашего определения является только Отечественная.
2 О специфике исторической легитимности постсоветской системы (и уже - путинского порядка) см.: 49, с. 92, 96-98.
ческий миф. В этом отношении показательна неудача превращения в «места памяти» (установочные для массового сознания исторические события) двух дат: 21 августа (подавление путча 19-21 августа 1991 г.) и 12 июня (принятие Декларации независимости РФ). Они не смогли составить основу объединяющего идентификационного проекта («мифа основания»). Неудача во многом объясняется не массовыми симпатиями или антипатиями, а политикой режима. С содержательной точки зрения «ель-цинизм» был попыткой построить новую легитимность на отторжении советского. Попытка не получилась - прежде всего потому, что на негативном фундаменте «миф основания» создать нельзя. У новой России не было того, на чем базировался, например, миф о ФРГ: отрицание гитлеровской Германии уравновешивалось не только принятием демократических ценностей, но и идеей строительства пацифистской, технически продвинутой, успешной страны с процветающей экономикой. Этот «проект» определял перспективы, в проекции которых «рассматривались» настоящее и прошлое.
Российский режим, выросший из демократических преобразований, не сформировал символического фундамента «новизны», не дал демократическому «проекту» исторического обоснования. Для этого не было предпринято каких-то значимых усилий. Режим всерьез даже не попытался использовать демократический потенциал событий, действительно фиксировавших тот перелом, которым стал для России 1991 год. Именно на этих символах могла и должна была основываться новая самоидентификация общества, связанная с утверждением и соответствующей трактовкой истории1. Именно и только тогда, в 1991-1992 гг., была почва для конструирования «живой» традиции: с датами «демократического начала» общество (во всяком случае наиболее активная и влиятельная его часть) чувствовало позитивную эмоциональную связь. Уже к 1994 г. в стране, прошедшей через самый болезненный этап гайдаровских реформ, труд-
1 Б. Дубин указывает на существование у новой России возможности выбора между двумя историческими «траекториями». Первую, по его мнению, могли бы различать следующие символические даты: 1945 (Победа), 1956 (ХХ съезд), 1986 (возвращение А. Сахарова из горьковской ссылки) или 1989 (Первый съезд народных депутатов либо же кончина Сахарова), 1991 (август и декабрь). В рамках этой траектории, которую исследователь называет путем к свободе, неизбежен пересмотр «значения, фигур и событий» Октябрьской революции, 1920-1930-х годов, войны и т.д. Узловые точки другой траектории («возврата к несвободе»): 1945 (Победа), 1961 (полет Гагарина), 1986 (Чернобыль), 1991 (распад СССР), 1999 и т.д. Выбор в пользу такого взгляда на ХХ в. означал «символический возврат к советскому, но демобилизованному и разобщенному, раздвоенному и лукавому, равнодушному и всеядному, все более циничному состоянию коллективного сознания» (24, с. 15). Очевидно, что каждая символическая цепочка может быть продолжена и дальше в прошлое. Причем, каждый раз именно ценностная перспектива определяет отбор событий, лиц, значений; в соответствии с ней формируется семантика символов, выстраивается историческая традиция.
нейший 93-й, начало чеченской войны, эта связь ослабла. Демократическая перспектива оказалась под вопросом, а потом и вопрос был снят. К середине 90-х в общественном сознании произошел поворот: идею (томления, мечтания, рассуждения на тему) «стать другими» победил страх «только бы не стало хуже», проблематику и символику перемен вытеснили образы «порядка» («стабильности»/«безопасности», «вождиз-ма»/«подданничества», «особого пути»/«державного величия»)1. Перестройка, август 1991 г. для большинства населения стали символами «распада, утраты, катастрофы» (24, с. 19), знаком не «начала», а «конца» привычного существования. Эти символические события составили своего рода негативное основание нового (путинского - послесоветского) «порядка». Компенсацией негатива в режимной «легенде» послужила героическая, мемориальная советская история.
Сегодня демократические даты государственного календаря, как и «эмансипационная» версия истории (прежде всего советской), по существу, бойкотируются; большинство общества и власть отказывают им в каком-либо позитивном содержании. У «новой» России нет символического «начала», что не просто ставит под сомнение ее новизну. Тем самым как бы снимается (переводится в область несуществующего, ошибочного, подлежащего исправлению) конец Советского Союза. РФ коллективно воображается как нечто неокончательное, что позволяет полагать СССР чем-то возможным, восстановимым2. Пожалуй, это главная, общая для власти и подвластных иллюзия нынешнего порядка и потому - основа его
1 Социологи фиксируют: уже к концу 1993 г. «главным приоритетом населения стали "порядок и стабильность"». Начали нарастать ожидания «твердой руки», отрицательное отношение к Западу, особенно к США, а вместе с тем - укрепляться (не в последнюю очередь с помощью телевидения) риторика «особого пути», «возрождения великой державы», особых качеств «национального характера.». После середины 90-х «процесс делиберали-зации публичного поля и неотрадиционализации массового сознания (во многом под воздействием медиа) пошел все более активно. Недаром Горбачев, а затем и Ельцин стали для жителей России сугубо отрицательными фигурами. На горбачевское и ельцинское, еще совсем близкое время россияне перенесли теперь не только тяжелые годы экономических реформ и потерянных надежд, но и воспоминания о еще более давней нищете и дефиците, униженность и бесправие десятилетий советской жизни» (20, с. 102-103).
2 СССР, в массовых представлениях, - это не экономика, культура, даже не общее прошлое. Это прежде всего и в основном пространство, география - «свой» мир, мощь которого измерялась километрами. В этом смысле показательно, что «большинство россиян не считают страны, образовавшиеся на территории бывшего СССР, в точном смысле слова «зарубежными». Вынужденная необходимость в отдельных случаях все-таки признавать этот факт. служит. лишь источником дополнительного раздражения» (23, с. 31). Исследователи отмечают также, что в историческом сознании и российской массы, и элиты не сложилось представления о странах и регионах Центральной, Восточной Европы (т.е. принадлежавших СССР или «соцлагерю») как о «самостоятельных социальных, политических, цивилизационных образованиях» (21, с. 14). На уровне ментальном это пространство остается «нашим», а значит, под историей СССР не подведена черта.
легитимности. В неопределенности/«неокончательности» - не только препятствие на пути формирования новой гражданской идентичности, но и возможность маневра для режима, позволяющая ему выигрывать в любых обстоятельствах. Не будучи определен, он может быть авторитарным, оставаясь формально демократическим, опираться на разные идеи и социально-политические силы - либералов и патриотов, советчиков и антисоветчиков, западников и почвенников. Оставил же эти иллюзии и возможности «путинизму» в наследство демократический «ельцинизм» -и вовсе, как мне представляется, не по недостатку (или, напротив, избытку) политических воображения, воли и проч.
Режим 90-х был слишком занят собой (политическими конфликтами, войнами за собственность, борьбой за сохранение места в мировой политике, выборами и т.п.), чтобы заниматься страной. Главным для него было обустройство не демократии, а демократов. Характерно, что первый из них, Ельцин, был по преимуществу нацелен не на самоопределение России, а на определение собственной власти. И то, как он ее определил, указывало на перспективы российской демократии. Ельцин пошел привычным для русской власти «кратократическим» путем, который естественно привел его в Россию до- и антисоветскую. Историческое обоснование новой властной конструкции - лидер без партии, Политбюро, идеологии и проч. (т.е. верховная власть без традиционных советских ограничителей) - он нашел в самодержавии. Отсюда - возвращение церкви и дореволюционной символики властнодержавного величия, президентский церемониал, евроремонт Кремля, даже «двор» и «семья». «Негативный», стихийный демократизм Ельцина, т.е. антикоммунизм и бунтарство («природный анархизм» русского мужика), вполне укладывался в «легенду» постсоветского «самодержавия».
Выборы - та цена, которую Ельцин должен был заплатить современному миру за то, чтобы быть «самодержцем». И он эту цену платил сполна (самоубийственной была для него борьба за самодержавное президентство в 1996 г.). Его «самодержавие» - действительно выборное; Ельцин - царь от выборов, самодержец эпохи «прямой демократии». И именно с выборами оказалось связано растаскивание власти: чтобы победить, Ельцин вынужден был делиться ею, расплачиваться властью за власть. В конце концов выборы «съели» новорусское «самодержавие». Когда власти осталось так мало, что он и в своих (не только в народных) глазах выглядел больше самозванцем, чем самодержцем, Ельцин ее отдал. Утрата власти, а не только здоровье, заставили его пойти на отречение. Причем здесь он действовал как политик, имевший опыт и советской «подковерной» игры, и постсоветской публичности. Выбор же наследника - скорее, в самодержавной логике: Ельцин «поставил» того, кто был в силах «собрать» власть, восстановить «самодержавие» - пусть и нейтрализацией
того самого политического выбора (принципа выборности), который был необходим для самоутверждения «ельцинизма» и всего постсоветского порядка.
Интересами удержания власти объяснялось и обращение ельцинского режима к войне. Хотя и здесь Ельцин вел себя как самодержец и демократ, публичный политик и советский бюрократ, жонглируя разными стратегиями. Социальный климат в ельцинской России определяли мировоззренческая и интеллектуальная свобода, плюрализм, дискуссионность. Впервые ни власть, ни общество не ограничивали исследовательский поиск. Это создавало совершенно новые условия и возможности изучения Отечественной, которые дали свои плоды. Благодаря краху идеологии (а вместе с ней и среди прочего - системы «военно-патриотического воспитания») война перестала быть средством «штамповки» лояльных граждан. Она (как и вся советская история) обратилась в зону «неизвестного», проблематичного; не поставляла ответы, а вызывала вопросы. Это делало ее трудноразрешимой образовательной задачей и привлекательным событием (постоянным информационным поводом) для масскульта. Но главное - в том, что в новой России отношение к Отечественной впервые стало не государственнъм, а частным делом. Для общества, воспитанного военным официозом, это имело революционное значение. Власть и здесь не мешала людям (в этом - мера ее новизны и демократичности). Однако когда ей понадобилась война, она (вполне по-советски) приступила к ее «присвоению» и политическому «использованию».
В ситуации острейшего кризиса легитимности, накануне сложнейших выборов (парламентских и президентских) ельцинская власть напомнила народу о событии, которое всегда давало необходимый психологический, культурный, идеологический эффект. 9 мая 1995 г. на Поклонной горе состоялся парад, на который Б. Ельцин пригласил западных лидеров -Б. Клинтона, Ф. Миттерана, Д. Мейджера, Г. Коля и др. Тем самым российские власти показали народу: весь мир признает, что СССР - (и наследующая ему) Россия сыграли решающую роль во Второй мировой войне; мы не забыты; если не страх, то уважение не потеряно. Праздник вновь получал государственное значение и звучание. Зацепившись за войну/Победу, «ельцинизм» стал наращивать легитимность. Через военный миф, по существу, начался возврат «новой России» к реабилитации и легитимации советского (символики, истории, системы ценностей) как своей основы. Так ельцинский режим, имевший несколько вариантов развития, встал на путь, который привел его к «путинизму». На этом пути и вовсе ничего, кроме победоносной Отечественной, у него не оставалось.
Путинский режим сделал войну/Победу своим историческим фундаментом, единственной символической «площадкой» единения с народом. К середине 2000-х он преодолел демократическое наследие «лихих
90-х»1, перестройку-распад СССР объявил геополитической катастрофой, официально отказался от 7 ноября, учитывая, что не только революции, но и перемены/реформы по преимуществу отрицательно воспринимались россиянами2. Призванный заместить его День народного единства пока не «заработал» - смысл его населению не очень понятен. Хотя с точки зрения власти эта дата вполне адекватна: так «новые управленцы» (послереволюционная «когорта» «служилых людей») обозначили конец «смуты» 90-х и свой приход. По большому счету, режиму 2000-х оставалась для самоутверждения только война. Причем именно в сталинско-брежневской интерпретации: «по-брежневски» медиатизированная (сейчас, в эпоху массового информационного потребления, о войне не читают - ее смотрят3), по-сталински препарированная.
1 «Путинизм» рассматривается людьми как продолжение советского порядка, но в новых условиях. Изначально так и формировался массовый «настрой» на Путина, в этой проекции и выстраивался его образ. Поэтому люди с готовностью приняли символическую нейтрализацию ельцинских 1990-х как «антипорядка» (смуты), а также конструирование преемственности с идеализированным советским временем - декорирование «путинизма» под «улучшенный брежневизм». Одобрению не мешало даже то, что декорации были явно заемными: стратегии и технологии продвижения лидера соответствовали современным западным стандартам.
2 Здесь, правда, следует обратить внимание на одно существенное обстоятельство. Революционный миф, бывший установочным в 1920-1930-е годы, померк уже после войны, растратил свою энергетику. В новом же, посткоммунистическом, мире он попросту не работал. Это лучше всего свидетельствует: этот мир оказался послесоветским (культурно-генетическим продолжением хрущевско-брежневского), но «антиоктябрьским» - он противоречит социальным смыслам той революции. Фактически целью горбачевской перестройки было сохранение социализма при избавлении от «советизма» - мировоззренческой основы советской системы, заложенной Сталиным. Получилось ровно наоборот: все социальные достижения старого порядка ликвидированы, мировоззрение осталось. Если раньше его отчасти сдерживала и дисциплинировала гуманистическая социальная идея, то теперь его внутреннюю агрессию гасит только массовый потребительный гедонизм. Однако советский культ личности и постсоветский «культ наличности» суть проявления одного и того же мировоззренческого, ценностного «комплекса». Наш современный социальный «проект» есть закономерный результат эволюции власти и социального порядка, рожденных Октябрем (см. об этом: 48, с. 52-64). Они развивались так, что убивали лучшее в себе, подавляли те тенденции, которые позволили бы «советизму» мирно эволюционировать (сейчас очевидно, что выжить он мог, только соединив социал-демократическую идею с «космополитичной», глобализирующей практикой массового потребления). В постсоветских условиях прошлое «восстанавливается» в сфере образов, в мифологической форме. Так, чем более определенным становится нынешний режим, тем выше социальный спрос на Октябрь как миф о русской революции во имя справедливости и равенства.
3 Современная массовая память о войне питается массмедийными (прежде всего телевизионными) образами. «Телевизуализация» памяти придает ей «искусственную сверхправдивость» и в то же время обрекает на имитационность. Массовое сознание имеет дело не с историей, а с репрезентациями Отечественной в масскультуре; память о ней — продукт по существу одного и того же, неизменного с 1960-1970-х годов, видеоряда. Война для среднестатистического россиянина - лишь образ, телекартинка, сделанная в советское
Поначалу в версии войны, на которую сделал ставку «режим стабилизации» («ранний путинизм»), было больше от Брежнева, от духа той эпохи. И это не случайно. Народ нуждался в «застое»; власть и «путинские элиты» - в том, чтобы отсечь общество от участия (прежде всего политического), отвлечь от политики, наладить на этой основе позитивные связи с социальным большинством. Предпочтения одних совпали с интересами других. «Старые» телеобразы Отечественной (вообще, советский «ряд образов»), путинский победный церемониал, советизированный имидж по-слеельцинского президентства «возвращали» еще советских по существу людей в 1970-е - по-своему уютные и вольготные, сытые и самоуверенные. Настоящее воображалось как подобие брежневизма, пропущенного через механизмы ностальгии и идеализации. Как и тогда, «застой 2000-х» освящался и наполнялся смыслом через Победу. Новую жизнь получили не только старые образы Отечественной, но и прежние значения.
Власть, имитировавшая «застой по-советски» (и тем прикрывшая свою новизну/несоветскость), в отношении войны ожидания своих граждан не обманула. Она легитимировала их привычные, ставшие своего рода «здравым смыслом» воспоминания: война началась 22 июня 1941 г. и явилась для советского народа оборонительной и справедливой; народные героизм, страдания и жертвы искупило и вознаградило Чудо Победы (пожалуй, только в «возрождении» чудесной природы Победы и подключении к этому церкви состоит новизна нынешнего «проекта»); другой войны не было - СССР лишь защищался и только освобождал. «Путинская» Отечественная поначалу не просто была преемственна с брежневской официальной историей; она ее дословно повторяла1.
При этом, однако, логика советского официоза оказалась доведена в ней до той степени завершенности, которая дается почти полным отсутствием знаний и окончательным торжеством исторической мифологии. Очищение образа войны от идеологии компенсировалось усилением мифологии. В военном официозе нашего времени сценарий мифа священной войны реализовался еще полнее, чем в советском. Мифологический «крен» вполне соответствует состоянию массового сознания, впавшего в
время или в 2000-е годы по одним и тем же лекалам (меняются только «формат», технологии, лица, а главное - «контекст»). При всей своей условности (особенно очевидной в российском кино) военные телеобразы вполне удовлетворяют нашего массового человека. Более того, именно условность его и привлекает; он ведь зритель, а не участник («уклонист» - всячески бежит от любых форм участия).
1 «Инкрустация этого образа относительно новыми элементами (символами великодержавности и православия, с одной стороны, приемами голливудской поэтики и пиротехники - с другой) не затрагивает принципиальных и достаточно устойчивых во времени моментов конструкции "ключевого события" и "истории" в целом, вместе с тем обеспечивая им узнаваемую для массовых читателей, зрителей, слушателей адаптацию к нынешнему дню» (18, с. 62-63).
магическо-химерическое «чудобесие» и агрессивно сопротивляющегося любой рационализации. Постсоветский человек «воображает» Отечественную по мифологическому сценарию (правда, в «варианте», представленном советским официозом); всё, что ему не соответствует, попросту отметается (по принципу: «этого не может быть»). Здесь работают инстинкт, «чувство», поэтому нет нужды в знании и понимании. «Путинская» Отечественная - это по преимуществу советский миф (его формула: «переработка» истории/деформация памяти в интересах режима, но с учетом особенностей народных психологии, ментальности, опыта); факты лишь служат его хронологической «привязкой»1. В современных воспоминаниях о событиях 1941-1945 гг. смешались образы всех русских военных побед; не случайно вокруг них выстраивается героический эпос «Великой России».
Такая «война» принесла в 2000-е ощутимую пользу и власти, и социальному большинству. Власть, сбросив «диссипативные» элементы, привела себя в порядок; народ расслабился после сверхнапряжения 90-х, укрепил веру в себя. «Старый» образ Отечественной стал основой сращивания путинского режима с массами2. Солидаризация вокруг советского исторического официоза стала демонстрацией их подобия. («Народ и партия» не «едины» - они подобны. В этом залог их согласия; здесь же основа конфликта.) Людям власти/режима никакие пересмотры «наших лучших воспоминаний» не нужны ровно по тем же причинам, что и социальному большинству. Но у властвующих есть и свои, вполне эгоистические причины «беречь курс» - это помогает им выживать. Их охранительная позиция - как правящего «класса», господствующего «слоя», консолидированного самим своим положением (вне социума и над ним), - совершенно
1 Современные исследователи указывают, что в случае с Отечественной войной имеют дело «не с памятью, по крайней мере, все меньше с ней, а с более сложным смысловым образованием» (18, с. 53).
2 На рубеже 1990-2000-х годов постсоветский массовый человек по существу заключил своего рода коррупционную сделку с властью, распространявшуюся и на область истории. Смысл сделки очевиден: народ оставляет в руках власти такой ценнейший символический ресурс, как война/Победа, а она расширяет свои социальные обязательства. Получая двойную пользу от сделки (минимальные социальные гарантии и символическое основание гордиться собой), человек «популяции» (из «большинства») в то же время сохранил «фигу в кармане»: оставил «про запас» свою (пусть и «теневую») версию войны и, собственно, всей советской истории, где он - главная жертва. Это серьезная потенциальная угроза для «власти-историка»: народ в любой момент может заявить о своих правах на прошлое, срезав тем самым исторические основы властной легитимности. Не обсуждая моральной стороны этой сделки, замечу: тяга не к прямым и ответственным действиям, ведущим к наращиванию собственной субъектности, а к «теневым» сговорам, позволяющим человеку «большинства» сохранять свою объектно-безответственную социальную позицию, - одно из устойчивых качеств нашей массовой культуры, способствующих сохранению традиционного социального порядка.
прагматична, не отягощена моральными соображениями и в целом противоположна интересам тех, кто к этому «классу»/ слою» не принадлежит1.
Все дело - в природе режима, окончательно определившегося в 2000-е. Он настроен на обслуживание эгоистических интересов господствующих групп; существо же этих интересов таково, что для их удовлетворения не нужен весь народ - лишь ограниченный (и очень узкий по общим меркам) социальный контингент. Для режима, выросшего из разложения советского и паразитирующего на этом разложении, главными и самыми опасными являются две темы: социального неравенства (прежде всего и в основном - в распределении/потреблении) и социальной несправедливости. Они доведены до такой степени остроты, так не соответствуют современному миру и препятствуют развитию, что грозят разрушить благополучие «сословия» управляющих и сверхпотребляющих.
Поэтому «путинский» режим, растрачивая иные смыслы и потенции, все больше сводится к одному - обеспечению безопасности: личной, кланово-групповой, общей («корпоративной»). И не случайно главные позиции заняли в нем люди из безопасности. Однако охранительных средств у него не так много - по преимуществу репрессивные и символические. Конечно, последние для режима предпочтительнее; «застой» гораздо надежнее террора гарантирует стабильность режимных доходов. С точки зрения интересов безопасности, Победа/война - самый выгодный для «элит» символический проект. Обслуживая связанные с ним социальные потребности, они обслуживают и себя, демонстрируя единство с народом в области памяти, ценностей, идентичностей, в самооценке - определении исторических результатов и национальных перспектив. Тем самым зарабатывают на легитимность, восполняют режимные дефициты, гасят риски/угрозы.
Конечно, мощный, принимающий в некоторые моменты истерические формы культ Победы вырос в 2000-е не из социальных предпочтений (хотя люди и поддержали его своими инстинктами, страхами, любовями и ненавистями). Опираясь на них и их используя, его вырастили новые политические и культурные «элиты». Они вкладывают в него средства, защищают от снятия табу, «десакрализующей» исторической критики. В этом - смысл создания в 2009 г. Комиссии при президенте РФ по противодействию попыткам фальсификации истории в ущерб интересам России (после продления срока президентских полномочий это - главное дело Д.А. Медведева). Власть легитимировала борьбу против частный: фальсификаций (иначе говоря, интерпретаций, толкований) истории, которые
1 Это вовсе не противоречит инстинктам, убеждениям, историческим предпочтениям представителей господствующего «сословия». В общем охранительном деле - ничего личного.
могут повредить интересам «режимной» России, в пользу государственной монополии на фальсификацию. Объектом монополии стал самый «прибыльный» для режима проект - Отечественная; именно здесь конкурентные риски требовалось снизить до минимума. Надо признать, «затейка» удалась: одни испугались, другие «построились», иные разнуздались, поняв, что ограничения в борьбе против инакомыслящих сняты.
Все, вроде бы, хорошо; все правильно. Но и здесь возникла проблема, тем более опасная, что, видимо, не осознается «управляющими» в этом качестве. Чем старше и определеннее становится режим, тем больше усилий ему требуется для сокрытия своей сущности и тем более масштабными и агрессивными должны становиться спецоперации «прикрытия». А это создает для режима совершенно новые угрозы, обещающие в перспективе его крах. Самосохраняющая режимная логика, доведенная до абсолюта, может выродиться в свою противоположность.
Одну из таких угроз несет в себе верховная власть, главный охранитель и персонификатор режима, резко (непропорционально по отношению к другим режимным «центрам») усилившаяся в 2000-е и получившая новые возможности для самореализации. Наша социальность исторически «сконструирована» таким образом, что ее единственной символической «сцепкой», если и не удерживающей от распада, то дающей ощущение общности, является лидер/верховный правитель/президент. Стратегии продвижения первого лица в 2000-е имели целью максимальное усиление этого ощущения. Показательно, что именно президент явился персонифи-катором культа Победы в Отечественной'. Во многом под влиянием общественных симпатий, но и в соответствии с предпочтениями (психотипом) самого лица символическая модель президентства эволюционировала в последнее десятилетие от «царистской», страшно далекой от постсовет-
1 Это, кстати говоря, вызвано спецификой современной российской ситуации - геополитическим вызовом, связанным с ужатием пространства и неспособностью «элит» на него ответить. Персонификацией культа Победы (и выращиванием на этой основе собственного культа) верховная власть «прикрывает», «ликвидирует» эту проблему. Вину за геополитическое поражение она переадресует бывшим персонификаторам, сама же выступает в победном ореоле Отечественной. Интересно, что в эпохи сокращения территории, которые массовым сознанием традиционно связываются с падением мощи и значения государства, выросли культы двух персонификаторов: Ленина, поднявшийся на революционной перестройке, социальной идее, и Путина, основанный на постимперском синдроме. Этим они особенны и важны. Один культ базируется на замещении имперской идеи революционным мессианством (иначе говоря, идеологией социального реванша «униженных и оскорбленных»), другой - на эксплуатации настроений имперского унижения и реваншистских надежд, что в сочетании с социальными проблемами является питательной почвой для национал-социализма (он, как известно, может выступать в разных национальных формах). Культ Ленина был обращен в будущее, поэтому обеспечивался социальными надеждами и ожиданиями (и, в свою очередь, их обеспечивал), а путинский - в прошлое, поэтому поддерживается «нужными» историческими образами.
ского народа, к «вождистской». Однако символическая схема «народ-вождь», традиционно строящаяся на отрицании посредствующих структур и лиц, способна работать не только в интересах режима, но и против него.
Совершенно не случайными представляются неявные, но вполне различимые «отсылки» персонификатора нынешнего режима к советскому образцу вождистско-народного симбиоза, символом торжества которого является у нас Отечественная, - к И. Сталину. Его вождизм остается образцовым для наших людей потому, что через него воплотился в жизнь милитарный идеал всеобщей службы и равенства в обязанностях/потреблении. Таким образом Сталин сделал свою власть неограниченной; в подчинении режима (и «режимных») идее службы - оправдание (легитимация) его самодержавия. И это уже - пример для современного вождя1. В ситуации повышенных рисков и наш верховный может отказаться от режима во имя себя, сохранения своей власти. Это потребует репрессивного укрощения эгоизма правящего «сословия» и создания своего «служилого» режима - «перебором людишек», сменой лиц «наверху». Что и будет означать конец режима нынешнего. Ограничитель для такого варианта социального противостояния (гражданской войны в «верхах») - в том, что рядом с «культом наличности» не может вырасти культ личности. Он требует для себя аскетичной власти, отрекшейся от «мирского» во имя метафизики державно-национального, «кратократического» величия. Со-
1 Современный миф Сталина, который упорно навязывается «сверху», успешно «работает» в интересах традиционализации (советизации) постсоветских идентичности и легитимационного властного проекта. Хотя, если вспомнить о том, что исторический Сталин - это варварские методы эксплуатации своего народа («татаро-монгольское иго», но в ХХ в. и в оболочке социалистической утопии) и сведение элитарного взаимодействия к криминально-уголовным схемам, то возведение этого в идеал говорит о силе саморазрушительных механизмов, укорененных в нашей культуре. Но сталинизация Отечественной противоречит основным смыслам и внутренней логике как самой войны, так и национального мифа. Сталину не принадлежит монополия на Отечественную, как советский режим не является монополистом священной войны. У вождя народов - свое место в войне: не военного вождя и народного спасителя, а персонификатора организационно-управленческого начала, лидера режима, историческое время которого совпало с Отечественной. Попытки отвести этому персонажу центральное место в мифологии Священной войны только вредят ей: ее персонификатором не может быть лидер массового террора. Миф национальной культуры внутренне отрицает связь Отечественной с гражданской (в любых ее вариантах и проявлениях). Иначе говоря, у образов Донского и Грозного разные функции в культуре; их не слить в «один флакон». Тезис «Отечественная - это Сталин» столь же исторически и культурно не верен, сколь другой: правда советского режима в войне; по высшему счету и режим, и его персонификтор могут ею оправдаться. Когда речь идет об Отечественной (т.е. народной) войне, народ встает помимо режима и вместе с ним постольку, поскольку в данный исторический момент он оказался в его рамках. Не режим, а народное участие делает войну Отечественной; придавая режиму «ореол» и качество народного, она его не оправдывает. Советский порядок обрел подлинную легитимность в Отечественной. Но сталинский режим этому порядку не равен; его история -предмет отдельного разговора.
временная власть не имеет ничего общего с традиционным идеалом; в этом - гарантия от ужасов русско-советского мобилизационного порядка. Но внутреннее несходство еще не гарантирует от ее движения в этом направлении и использования на этом пути символических инструментов. Здесь самоутверждающий, охранительный культ Победы способен играть, скорее, правокационно-разжигающую, чем стабилизационную, роль.
«Развитой путинизм», наступивший, как ни странно, в годы медве-девского президентства, уже продемонстрировал, каким заражающе агрессивным может быть культ Победы. Он все больше приобретает самостоятельное, отдельное от Отечественной, современное значение, служа доказательством преимуществ России перед миром, подтверждением враждебности мира к России, провоцируя социальные страхи и внутреннюю агрессию, рост образов врага. То есть в конечном счете является реваншистским, символически компенсируя культурно-психологический ущерб от распада СССР, краха убежденности советских людей в конкурентоспособности советского проекта (т.е. в их конкурентоспособности).
В этом смысле официальная версия Отечественной войны рубежа «нулевых»/«десятых» - это уже не «застойный» брежневский официоз. «Путинская» война внутренне становится все более схожа со сталинской, а в чем-то и развивает этот старый образ. У Сталина ведь имелся ограничитель: Отечественная с ее антифашизмом, союзничеством и проч. была только вчера. Одно это не позволяло совершенно подчинить войну режимным (или вождистским) нуждам. Сейчас такого ограничителя нет ни у режима, ни у народа; история Отечественной забылась, зато у всех в памяти крах военной мощи и великодержавного величия. Это создает совершенно другой контекст для военного проекта.
В современных официальных «рассказах» об Отечественной речь все больше идет просто о войне (более того, о войнах - временах, в которых «мы» побеждали «всех») и о Великой Победе - залоге величия России. Такой символический проект ориентирует на единственную социальную перспективу: войну. Причем, парадоксальным образом, не на Отечественную. В современном мире она невозможна - это понятно всем (и властвующим, и подвластным). Кроме того, последним при всей их склонности к риторике восстановления державного величия («вставания России с колен») гораздо важнее то, что происходит внутри страны. А это так мало их удовлетворяет, что в социальных настроениях и социальной практике наряду с «застойным» безразличием все больше утверждается логика войны1. Мы никак не можем внедрить в социальную практику диа-
1 Социологи отмечают устойчивость в нашей ментальной «карте» образа врага: «враги, сохраняют свою функциональную значимость и действенность, этот тип представлений входит в центральные символические механизмы конституции общества»; «разнообразные варианты этой "идеологемы" образуют важнейшие компоненты национальной
логовые, компромиссные стратегии, обеспечить «мирное сосуществование» производства и потребления, масскультуры и высокого искусства, наследия и новейших жизненных форм и т.п. В современной России торжествует мышление в категориях «или/или», а это и есть основа милитар-ной («военно-гражданской») ментальности. В такой ситуации наши лучшие воспоминания могут сыграть провоцирующую роль.
Самый опасный социальный «ответ» на режим такого рода, который утвердился в России, - национал-социализм. У нас вполне возможен такой его вариант, в котором бунт русской этничности наложится на оскорбленное социальное чувство, жажду социальной справедливости. Иначе говоря, националистическая агрессия, скорее всего, примет в современной России (условно) социалистическую форму. В сползании страны к такому варианту решающую роль способна сыграть «химия» от слияния в массовом сознании двух исторических образов: гражданской, в которой проблема социальной справедливости решалась уничтожением «внутреннего врага», и Отечественной с ее торжеством над враждебными России, ее народу силами. Из такого соединения может родиться практика какого-то нового самоубийственного социального противостояния (в нем будет уничтожен тот сектор общества, который хочет жить иначе, чем социальное большинство, - в либеральном, демократическом, правовом порядке). Историческим символом такого противостояния и станет Сталин, «через» которого гражданская соединилась в нашей истории с Отечественной. Это, конечно, только предположение, но сам «вызов» Сталина, захвачен-ность общества мифологией сталинизма свидетельствуют о его реалистичности.
В российском обществе сохраняется почва для гражданской войны, склонность к ней. За полстолетия мы так и не выработали механизмов нейтрализации этого потенциала. Ощущение исторического поражения, оставленное крахом старого порядка, и общественная потребность в Правде/справедливости, до крайности обостренная новым, - условия для его реализации. Культы Победы и социальных «завоеваний» советской эпохи в отсутствие достижений и понятных всем перспектив постсоветизма являются его катализаторами.
Большинство российских граждан, «реанимированное» «застоем» 2000-х, кажется, уже готово самовыражаться не только в потреблении. Теперь, в начале 2010-х, образы прошлого играют для него не только психо-
самоидентичности» (12, с. 622, 636). «Враги» и их уничтожение — традиционное «место встречи» русской власти и русского народа. Практика последнего десятилетия показывает, что встречаться в этом месте мы еще не устали. Упорное, даже демонстративное нежелание расстаться с образом врага лучше всего свидетельствует, что ни власть/элиты, ни народ не извлекли положительного опыта из истории сталинизма. Испуг прошел - завороженность размахом и результативностью борьбы с «врагами народа» осталась.
терапевтическую роль (своего рода «успокаивающего»), но действуют как символический возбудитель. Результаты такого возбуждения могут быть совершенно (и неожиданно) разными. Массы россиян могут «податься» к нынешней власти, став ее опорой в деле национал-социалистического «переформатирования» режима, или дать «добро» на приход «наверх» каких-то новых сил, больше соответствующих их нынешнему состоянию, в котором больше агрессивного, чем послушного. Не исключено, что согласятся даже одобрить очередную либерализацию, если она будет связана с очевидным ростом доходов и внятным планом развития. Россияне образца 2010-х способны на все, могут поддержать, кого угодно, и в этом смысле опасны - прежде всего для самих себя.
Логика же действий власти/режима в таких условиях вполне предсказуема: от «провоцировать и разжигать» (как это делается, скажем, в предвыборные периоды - особенно при неожиданном появлении рисков состязательности) до «охлаждать и осаживать», т.е. от активизации (и имитации) режима гражданской войны до полномасштабного развертывания стратегий сдерживания. (Интересно, что и через 60 лет после Сталина российский режим не изжил в себе готовности «жить с войны»: его питательной средой являются воспоминания об Отечественной, ему выгодно разжигание гражданской.) При благоприятной для режима мировой экономической конъюнктуре такая политика социального «эквилибра», с обязательным использованием символического оружия, может давать свои плоды целый ряд (и четыре, и восемь) лет. Но она настолько неустойчива и краткосрочна, не поддержана какими-либо долговременными (не РИ, а социальными) ориентирами и стратегиями, что ее потенциал кажется ничтожным по сравнению с теми рисками/угрозами, которые она в себе несет. Порядок, ее практикующий (и уже не ограниченно, а тотально), не имеет перспектив; он обречен.
Недопущение опасных культов, осознание и предотвращение угроз, просвещение и гуманизация общества (в т.ч. посредством воспоминаний), формирование курса на развитие (через преодоление себя) - дело элит: управленческих, политических, культурных. В его эффективном выполнении - их социальное оправдание. У нас (во всяком случае в ХХ в. и сейчас) «элиты» заняты прямо противоположным: растят культы, провоцируют угрозы, консервируют застой/распад - во имя собственных выгод, в отрицание общих задач. Во всяком случае эта тенденция в советском и постсоветском порядках доминирует. Собственно, потому, что на ней эти порядки и строятся. Все, что против нее, - побочно, факультативно. Этим во многом объясняется вектор их движения - в «застой»/тупик.
Заимствование нынешним режимом символического инструментария прошлого (советского) порядка говорит о его качестве. Он не произ-водитель/креативщик (хотя и выглядит таковым), а потребитель; ищет не
социальных перспектив, а «корпоративных» выгод в ситуации распада. Консервировать «распадную» ситуацию - в его интересах. В этом смысле показательно, как путинский (т.е. постсоветский в широком смысле) режим оценивает свое начало: 1991 год - историческая неудача. Для «лечения» ее социальных последствий им и предложен населению культ Победы. Но обращаться к настоящему с позиций поражения/«пораженца» -значит, заранее настраивать, обрекать себя на неудачу и ее оправдывать. Тогда любая новизна/перемена обществу опасны - грозят проигрышем; перспектив нет - точнее, их горизонт ограничен прошлым. Правда, и здесь мало ясности - в чем наше будущее: в Отечественной или гражданской?
Символика и риторика «геополитической катастрофы» и Победы как единственного исторического достижения народа в ХХ в. суть политтех-нологии режима, применение которых позволяет ему не определять перспектив (точнее, представлять демократическую перспективу опасной, недостижимой, изначально порочной - ведь она «строится» на поражении) и не самоопределяться. То есть жить настоящим - как живется, не обременяя себя существенными вопросами, самоанализом, самокритикой. Прошлое же использовать для «поддержки» и самооправдания. И здесь особое значение приобретают причины выбора режимом подходящего варианта этого прошлого. Сталинско-брежневскую войну выбрали не за ее «совет-скость» и даже не за заложенный в ней курс ценностей. Главное - нынешнему режиму подходит такой человеческий тип (та «модальная личность»), которого эти образы прошлого моделируют. Этот человек не мешает нынешнему режиму жить. Выбор режимом советского варианта войны - это выбор искушенного, цинично-прагматичного потребителя. И он себя оправдывает. Но применяемые режимом социальные стратегии (в т.ч. в сфере «управления прошлым») краткосрочны - именно потому, что бесперспективны.
Современный режим сам готовит себе альтернативу: такие «элитарные» или общественные силы, которые предложат стране перспективу, т.е. определенную точку зрения на ее настоящее и прошлое. Вариантов здесь немного. Наиболее вероятным для нынешней России кажется, повторю, националистический «проект». Но он уже был - человечество это уже проходило; опыт агрессивно-милитарного национализма, построенного на образе врага, осужден - и человечеством, и самим прошлым (чтобы это понять, достаточно сравнить до- и послевоенные виды Берлина и других немецких городов). Другой вариант - либерально-демократический. Его эффективность доказана - хотя и не нами; мы к этому «проекту» по-настоящему даже не приступали.
Характерно, что обществу эти варианты развития презентуются «через» прошлое; «проекты будущего» «выступают» с разными образами отечественной истории. Сейчас вопросы о том, какими были наши войны
и миры, какими традициями нам руководствоваться, приобрели качество политических. Сегодняшние конфликты, дискуссии вокруг «памяти» - это политическая борьба за завтрашнюю «повестку дня». Выбор «военного проекта» может оказаться решающим в такой борьбе.
Список литературы
1. Аймермахер К., Бомсдорф Ф., Бордюгов Г. Предисловие // Мифы и мифология в современной России. - М.: АИРО-ХХ, 2000. - С. 10-11.
2. Алексеев В.П. Народная война // Отечественная война и русское общество: В 7 т. - Т. 4. -М.: Издание Т-ва И.Д. Сытина, 1912. - С. 228-230.
3. Алпатов М.В. Русское искусство с древнейших времен до начала XVIII в. // Алпатов М.В. Всеобщая история искусств: В 3 т. - Т. 3. - М.: Искусство, 1955. - 428 с.
4. Ахиезер А.С. Россия: Критика исторического опыта (Социокультурная динамика России). - 2-е изд. - Новосибирск: Сибирский хронограф, 1997. - Т. 1: От прошлого к будущему. - 805 с.
5. Булганин Н.А. Тридцать лет Советских Вооруженных Сил. - М.: Госполитиздат, 1948. -153 с.
6. Вишленкова Е.А. Визуальное народоведение империи, или «Увидеть русского дано не каждому». - М.: Новое литературное обозрение, 2011. - 384 с.
7. Ворошилов К.Е. Сталин и Вооруженные Силы СССР. - М.: Госполитиздат, 1951. - 288 с.
8. Геллер М.Я., Некрич А.М. Утопия у власти. - М.: МИК, 2000. - 856 с.
9. Голдинский И.Е. Воспоминания старожила о войнах 1807-1912 гг. // 1812 год в воспоминаниях современников. - М.: Наука, 1995. - С. 170-177.
10. Греков Б.Д., Якубовский А.Ю. Золотая Орда и ее падение. - М.: Богородский печатник, 1998. - 360 с.
11. Гудков Л. «Память» о войне и массовая идентичность россиян // Неприкосновенный запас. - М., 2005. - № 2/3(40/41). - С. 46-57.
12. Гудков Л. Идеологема «врага» // Гудков Л. Негативная идентичность: Статьи 19972002 годов. - М.: НЛО-ВЦИОМ-А, 2004. - С. 552-649.
13. Гудков Л. Победа в войне: К социологии одного национального символа // Гудков Л. Негативная идентичность: Статьи 1997-2002 годов. - М.: НЛО-ВЦИОМ-А, 2004. -С. 20-58.
14. Гудков Л. Русский неотрадиционализм и сопротивление переменам // Гудков Л. Негативная идентичность: Статьи 1997-2002 годов. - М.: НЛО-ВЦИОМ-А, 2004. - С. 650686.
15. Данилевский И.Н. Русские земли глазами современников и потомков (ХП-Х^ вв.): Курс лекций. - М.: Аспект-пресс, 2001. - 389 с.
16. Добренко Е.А. Музей революции: Советское кино и сталинский исторический нарра-тив. - М.: НЛО, 2008. - 424 с.
17. Драгунский Д. Нация и война // Дружба народов. - М., 1992. - № 10. - С. 56-78.
18. Дубин Б.В. «Кровавая» война и «великая» Победа: О конструировании и передаче ком-плективных представлений в России 1980-2000-х годов // Дубин Б. Россия нулевых: Политическая культура, историческая память, повседневная жизнь. - М.: РОССПЭН, 2011. - С. 47-64.
19. Дубин Б. Всеобщая адаптация как тактика слабых // Дубин Б. Россия нулевых: Политическая культура, историческая память, повседневная жизнь. - М.: РОССПЭН, 2011. -
С. 253-263.
20. Дубин Б. Две даты и еще одна // Дубин Б.В. Россия нулевых: Политическая культура -историческая память - повседневная жизнь. - М.: РОССПЭН, 2011. - С. 96-109.
21. Дубин Б. К вопросу о выборе пути: Элиты, масса, институты в России и Восточной Европе // Дубин Б. Россия нулевых: Политическая культура, историческая память, повседневная жизнь. - М.: РОССПЭН, 2011. - С. 6-23.
22. Дубин Б. Память, война, память о войне: Конструирование прошлого в социальной практике последних десятилетий // Дубин Б. Россия нулевых: Политическая культура, историческая память, повседневная жизнь. - М.: РОССПЭН, 2011. - С. 140-155.
23. Дубин Б. Россия и соседи: Проблемы взаимопонимания // Дубин Б.В. Россия нулевых: Политическая культура, историческая память, повседневная жизнь. - М.: РОССПЭН, 2011. - С. 23-46.
24. Дубин Б. Символы возврата вместо символов перемен // Pro et Contra. - М., 2011. -№ 5(53), сент.-окт. - С. 6-22.
25. Дубин Б. Симулятивная власть и церемониальная политика: О политической культуре современной России // Дубин Б.В. Россия нулевых: Политическая культура, историческая память, повседневная жизнь. - М.: РОССПЭН, 2011. - С. 233-253.
26. Дубин Б. Сталин и прочие фигуры высшей власти в конструкции «прошлого» современной России // Дубин Б. Жить в России на рубеже столетий: Социологические очерки и разработки. - М.: Прогресс-Традиция, 2007. - С. 332-383.
27. Жидков В.С., Соколов К.Б. Десять веков российской ментальности: Картина мира и власть. - СПб.: Алетейя, 2001. - 640 с.
28. Зоркая Н. Визуальные образы войны // Неприкосновенный запас. - М., 2005. -№ 2/3(40/41). - С. 377-387.
29. И.В. Сталин: Краткая биография. - 2-е изд. - М.: ОГИЗ, 1948. - 244 с.
30. Квашонкин А.В., Лившин А.Я. Послереволюционная Россия (Проблемы социально-политической истории 1917-1927 гг.). - М.: Изд-во «Университетский гуманитарный лицей», 2000. - 337 с.
31. Кип Дж., Литвин А. Эпоха Иосифа Сталина в России: Современная историография. -2-е изд. - М.: РОССПЭН, 2009. - 328 с.
32. Ключевский В.О. Исторические портреты: Деятели исторической мысли. - М.: Правда, 1990. - 624 с.
33. Ключевский В.О. Русская история: Полный курс лекций в трех книгах. - М.: Мысль, 1993. - Кн. 3. - 558, [1] с.
34. Клямкин И. Демилитаризация как историческая и культурная проблема // Куда ведет кризис культуры? Опыт междисциплинарных диалогов. - М.: Новое издательство, 2011. - С. 261-275.
35. Клямкин И. М. Постмилитаристское государство // Российское государство: Вчера, сегодня, завтра. - М., 2007. - С. 11-28.
36. Кукулин И. Регулирование боли (Предварительные заметки о трансформации травматического опыта Великой Отечественной / Второй мировой войны в русской литературе 1940-1970-х годов) // Неприкосновенный запас. - М., 2005. - № 2/3(40/41). - С. 324336.
37. Кулиш В.М. Советская историография Великой Отечественной войны // Советская историография. - М.: РГГУ, 1996. - С. 274-311.
38. Левин М. Советский век. - М.: Европа, 2008. - 680 с.
39. Левинсон А. Война и земля как этические категории // Неприкосновенный запас. - М., 2005. - № 2/3(40/41). - С. 104-107.
40. Левинсон А. Люди молодые за историю без травм // Неприкосновенный запас. - М., 2004. - № 36. - С. 61-64.
41. Ловушки демилитаризации: Обсуждение доклада И. Клямкина «Демилитаризация как историческая и культурная проблема» // Куда ведет кризис культуры? Опыт междисциплинарных диалогов. - М.: Новое издательство, 2011. - С. 275-306.
42. Малиновский Б. Миф в примитивной психологии. - М.: Рефл-бук, 1998. - 304 с.
43. Маслов Н.Н. «Краткий курс истории ВКП(б)»: энциклопедия и идеология сталинизма и постсталинизма: 1938-1988 гг. // Советская историография. - М.: РГГУ, 1996. - С. 240273.
44. Миллер А. Россия: Власть и история // Pro et Contra. - М., 2009. - № 3/4(46), май-август. -С. 6-23.
45. Морен Э. О природе СССР: Тоталитарный комплекс и новая империя. - М.: РГГУ, На-уч.-изд. центр «Наука для общества», 1995. - 220 с.
46. Неклюдов С.Ю. Структура и функция мифа // Мифы и мифология в современной России. - М.: АИРО-ХХ, 2000. - С. 17-38.
47. Память о войне в современных российских СМИ // Неприкосновенный запас. - М., 2005. - № 2/3(40/41). - С. 353-368.
48. Пивоваров Ю.С. О русских революциях: Послесловие // Труды по россиеведению. - М.: ИНИОН РАН, 2009. - Вып. 1. - С. 21-67.
49. Пивоваров Ю.С. Русская история, 2010 // Труды по россиеведению. - М.: ИНИОН РАН, 2010. - Вып. 2. - С. 31-108.
50. Прусс И. Советская история в исполнении современного подростка и его бабушки // Неприкосновенный запас. - М., 2005. - № 2/3(40/41). - С. 116-122.
51. Пушкин А.С. Письмо П.Я.Чаадаеву // Пушкин: Письма последних лет, 1834—1837 / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом). - Л.: Наука, Ленинград. отд., 1969. - С. 153156.
52. Рейтенфельс Я. Сказания светлейшему герцогу Тосканскому Козьме Третьему о Московии. - М., 1905. - 250 с.
53. Розанов В. Последние листья (запись от 12 октября 1916 г.) // Розанов В. Собр. соч. / Под общ. ред. А.Н. Николюкина. - М.: Республика, 2000. - 380, [2] с.
54. Соловьев С.М. История России с древнейших времен. В 15 кн. - М.: Изд-во социально-экономической литературы, 1962. - Кн. 7, т. 13. - 726 с.
55. Сталин И. О Великой Отечественной войне Советского Союза. - М.: ОГИЗ; Гос. изд-во полит. лит-ры, 1942. - 51 с.
56. Сталин И. О Великой Отечественной войне Советского Союза. - 5-е изд. - М.: Госполитиздат, 1953. - 207 с.
57. Сталин И.В. Речи на предвыборных собраниях Сталинского избирательного округа г. Москвы. - М.: Госполитиздат, 1954. - 24 с
58. Сухова О.А. Десять мифов крестьянского сознания: Очерки истории социальной психологии и менталитета русского крестьянства (конец XIX - начало ХХ в.) по материалам Среднего Поволжья. - М.: РОССПЭН, 2008. - 679 с.
59. Тартаковский А.Г. 1812 год и русская мемуаристика: Опыт источниковедческого изучения. - М.: Наука, 1980. - 312 с.
60. Творогов О.В. Древняя Русь: События и люди. - СПб.: Наука, 1994. - 220 с.
61. Толстой А.Н. Нас не одолеешь! // Толстой А.Н. Собр. соч. - В 10 т. - М., 1961. - Т. 10. -С. 491-493.
62. Топорков А. Л. Миф: Традиция и психология восприятия // Мифы и мифология в современной России. - М.: ФИРО-ХХ, 2000. - С. 39-66.
63. Хёслер И. Что значит «проработка прошлого»? Об историографии Великой Отечественной войны в СССР и России // Неприкосновенный запас: Дебаты о политике и культуре. - № 2/3(40/41). - М., 2005. - С. 88-95.
64. Хорхордина Т.И. История и архивы. - М.: РГГУ, 1994. - 360 с.
65. Чудакова М.О. «Военное» стихотворение Симонова «Жди меня» (июль 1941 г.) в литературном процессе советского времени // Новое литературное обозрение. - М., 2002. -№ 58. - С. 223-259.
66. Шеррер Ю. Германия и Франция: Проработка прошлого // Pro et Contra. - М., 2009. -№ 3/4(46), май-август. - С. 89-108.
67. Шишкин В.А. Власть, политика, экономика: Послереволюционная Россия (1917-1928). -СПб.: Дмитрий Буланин, 1997. - 400 с.
68. Шлёгель К. Постигая Москву. - М.: РОССПЭН, 2010. - 311 с.
69. Щербакова И. Над картой памяти // Неприкосновенный запас. - М., 2005. -№ 2/3(40/41). - С. 108-115.
70. Эренбург И. Свет в блиндаже // Эренбург И. Собр. соч.: В 9 т. - М.: Худ. лит-ра, 1966. -Т. 7. - С. 674-675.
71. Ярославский Е. Великая Отечественная война советского народа // Правда. - М., 1941. -23 июня. - С. 2.