Научная статья на тему 'К ИСТОРИИ ЭЛЕГИИ «ПРОСТИШЬ ЛИ МНЕ РЕВНИВЫЕ МЕЧТЫ...»'

К ИСТОРИИ ЭЛЕГИИ «ПРОСТИШЬ ЛИ МНЕ РЕВНИВЫЕ МЕЧТЫ...» Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
36
6
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «К ИСТОРИИ ЭЛЕГИИ «ПРОСТИШЬ ЛИ МНЕ РЕВНИВЫЕ МЕЧТЫ...»»

I. МАТЕРИАЛЫ И СООБЩЕНИЯ

В. Э. ВАЦУРО

К ИСТОРИИ ЭЛЕГИИ «ПРОСТИШЬ ЛИ МНЕ РЕВНИВЫЕ МЕЧТЫ...»

1

Этюд, предлагаемый ниже вниманию читателя, касается одной — но широко известной — пушкинской элегии, история которой, как нам представляется, уходит глубоко в литературную жизнь 1820-х годов. Это элегия «Простишь ли мне ревнивые мечты...» — один из шедевров пушкинского элегического творчества южного периода.

Об этом стихотворении мы знаем не слишком много. Известны четыре его автографа; на одном из них — перебеленном с поправками—стоит дата: «11 нояб<ря> 1823 г. Од<есса>» (И, 818).

Уже ранние комментаторы Пушкина пытались понять реальную основу этого стихотворения. Их усилия были направлены к установлению адресата. В 1856 г. К. П. Зеленецкий, основываясь главным образом на мемуарных свидетельствах, предположил, что Амалия Ризнич, жена одесского негоцианта, как известно вызвавшая у Пушкина кратковременное, но сильное чувство, вдохновила и эту элегию, написанную как раз в разгар увлечения.1 Большинство последующих биографов и исследователей творчества Пушкина вплоть до нашего времени связывают ее с именем Ризнич.2

Определение адресата элегии, впрочем, не было безусловным; высказывались и сомнения. Предметом сомнений были некото-

1 Зеленецкий К. Г-жа Ризнич и Пушкин. — Русский вестник, 1856, июнь, кн. I, с. 203—209 вт. наг.

2 Щегол ев П. Е. Из жизни и творчества Пушкина. М.—Л., 1931, с. 269—272; А. С. Пушкин. Полн. собр. соч., в 10-ти томах. 2-е изд. М., 1956, т. И, с. 416 (комм. Б. В. Томашевского); Цявловский М. А. Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина, I. М., 1951, с. 416; Цяв-ловская Т. Г. «Храни меня, мой талисман...». — «Прометей», М., 1975, № 10, с. 13—15; Макогоненко Г. П. Творчество А. С. Пушкина в 1830-е годы. Л., 1974, с. 49.

рые реалии, вкрапленные в стихотворение, обращенное к девушке, а не к замужней женщине, какою была Ризнич. Еще П. О. Морозов, комментатор этого стихотворения в дореволюционном академическом собрании сочинений Пушкина, писал в связи с ним: «Если <.. .> читать элегию Пушкина без всякого предвзятого мнения, просто как она написана, то что мы в ней увидим? Поэт обращается, несомненно, к своей любовнице, которая наедине с ним очень нежна и награждает его „пламенными лобзаниями", а при других обнаруживает полное равнодушие, возбуждая муки ревности. У поэта есть „надменный" соперник, которого любимая женщина почему-то должна принимать в отсутствие своей матери (может быть, по ее приказанию?) в легком костюме, — соперник, который „вечно" преследует поэта, бледнеет при встрече с ним или „лукаво" его приветствует и тем еще более раздражает его ревнивое чувство. О муже — ни слова, потому что его, очевидно, и нет: красавица живет с матерью, которая ищет для нее подходящей партии и, видимо, предпочитает поэту его соперника. Что же тут общего с Амалией Ризнич <.. .>?».3

Помимо соображений о характере лирической героини в этом пассаже есть и толкование элегии, которое для нас важно. С большими или меньшими вариациями оно удерживается и в последующих работах. П. Е. Щеголев писал о «жгучей» и мучительной страсти Пушкина к Ризнич, о «тяжелом напряженье любви», которое отразилось и в стихотворении «Простишь ли мне ревнивые мечты.. .».4 Эти наблюдения Щеголева принял и Г. П. Макогоненко.5

В последнее время была сделана еще одна попытка пересмотреть вопрос о Ризнич как адресате этого стихотворения. М. И. Яшин, автор специальной работы о пушкинском стихотворении, полагает, что оно обращено к Каролине Собаньской, также бывшей, как нам теперь известно, предметом глубокого и даже мучительного чувства Пушкина. В параллель к элегии приводится письмо Пушкина к Собаньской, которое рассматривается как своего рода вариант элегии или биографический комментарий к ней:

«Вы смеетесь над моим нетерпением, вам как будто доставляет удовольствие обманывать мои ожидания <.. .> В вас есть ирония, лукавство, которые раздражают и повергают в отчаяние <.. .> Вам обязан я тем, что познал все, что есть самого судорожного и мучительного в любовном опьянении <.. .>» (XIV, 400—401, подл, по-франц.).

3 Пушкин. Сочинения, изд. имп. Академии наук. СПб., 1912, т. III, с. 311—312; Халанский М. О влиянии Василия Львовича Пушкина на поэтическое творчество А. С. Пушкина. Харьков, 1900, с. 75—78.

4 Щеголев П. Е. Из жизни и творчества Пушкина, с. 269.

5 Макогоненко Г. П. Творчество А. С. Пушкина в 1830-е годы, с. 48—49.

«Пушкина, — пишет автор статьи, — раздражают ее (Собань-ской, — В. В.) ироническая насмешливость, лукавое кокетство, которые в прошлом явились причиной страданий, породивших элегию 1823 года».6

Заметим сразу же, что замена адресата в данном случае не разрешает трудностей, а, может быть, даже увеличивает их. Подобно Ризнич, Собаньская была песвободна: она находилась в открытой и почти легализованной связи с графом Виттом — и ни в каком случае не была вверена попечениям «матери». Против этой версии могут быть высказаны и другие возражения, но мы сейчас оставим их в стороне. Нам важно подчеркнуть, что сторонники всех противоречащих друг другу версий исходят из одного и того же понимания текста стихотворения — именно того понимания, которое было сформулировано в приведенной нами цитате из комментария Морозова. Предполагается, что пушкинская элегия написана о лукавой кокетке, о равнодушной или даже демонической женщине, подогревающей ревнивое чувство поэта по каким-то одной ей известным причинам. На этот облик лирической героини и накладываются биографические реалии — нужно найти в биографии Пушкина такую женщину, которая приблизительно соответствовала бы этому образу.

Между тем, внимательно прочитав пушкинскую элегию, мы можем убедиться, что она написана вовсе не об этом и что самый облик лирической героини иной.

Она написана о женщине, безраздельно преданной герою и внимательно-равнодушной ко всем остальным. Ее чувство горит ровным и спокойным пламенем; оно разделено, и она это знает.

Но я любим... Наедине со мною ^

Ты так нежна...

Она не играет и не кокетничает, — это страсть героя, неистовая и мятущаяся, создает себе фантомы.

Простишь ли мне ревнивые мечты...

«Мечта» в поэтическом языке XIX в. — химера, иллюзия, наваждение.

Это герой мучится недоверием, изыскивает ложные поводы для подозрений, придумывает «соперника», за которым следит с удвоенным вниманием^ и готов видеть соперников во всех, кто окружает предмет его страсти. Он сам понимает это и готов скрепя сердце смеяться пад своими ложными страхами, — и тогда он обращается к возлюбленной со словами:

Простишь ли мне ревнивые мечты...

6 Я ш и н М. «Итак, я жил тогда в Одессе...». (К истории создания плегпи Пушкина «Простишь ли мне ревнивые мечты...»). — Нева, 1977, № 2, с. 111—112.

Именно так рисуется лирическая ситуация пушкинской элегии, и именно такую ситуацию мы должны бы искать в биографии Пушкина, чтобы иметь право проводить аналогии. Ситуация эта создана не столько героиней, сколько душевным опытом героя и автора — и, добавим, его литературным опытом, потому что элегия не есть интимная исповедь, а прежде всего результат художнического творчества.

Мы можем предположить с большой степенью вероятности, что в художественном созпании Пушкина такая элегическая ситуация была — как раз накануне создания стихотворения «Простишь ли мне ревнивые мечты...».

Но прежде чем обратиться к ее непосредственному анализу, нам следует сделать некоторое отступление, чтобы представить себе в общих чертах ту литературную атмосферу, в которой возникает пушкинская элегия.

2

Еще в Петербурге Пушкин застал начало полемики о путях и судьбах элегии, и в том числе «унылой элегии», которой он сам отдал дань в своем лицейском творчестве. Ему были хорошо известны выступления «Благонамеренного» против дельвигов-ского кружка, — и именно с этими выступлениями связано то пренебрежительное отношение, которое установилось у него к этому журналу и его критикам. Есть все основания думать, что и последующие фазы этой полемики, достигшей апогея к 1823 г., не прошли мимо его внимания. Несмотря на его неоднократные заявления в письмах, что он не читает столичных журналов, оп читал их, по-видимому, довольно внимательно, и ссылки на отсутствие информации носили характер во многом дипломатический. В 1821 и 1822 г. он получал «Сына отечества» (XIII, 46); в его письмах мы все время встречаем отклики на напечатанные здесь стихи, в том числе стихи Жуковского и Баратынского, за творчеством которого он следит особенно тщательно и со все возрастающим благожелательством. «Мне жаль, что ты не вполне ценишь прелестный талант Баратынского, — пишет он Вяземскому 1 сентября 1822 г. из Кишинева. — Он более, чем подражатель подражателей, он пол<о>н истинной элегической поэзии» (XIII, 44). «Каков Баратынской? Признайся, что он превзойдет и Парни и Батюшкова — если впредь зашагает, как шагал до сих пор — ведь 23 года — счастливцу! Оставим все ему эротическое поприще и кинемся каждый в свою сторону, а то спасенья нет» (Пушкин — Вяземскому, 2 января 1822 г — XIII, 34). Он осведомляется у Л. С. Пушкина, что думают о новых стихах Кюхельбекера Дельвиг и Баратынский (XIII, 45), и поддерживает с ними переписку (XIII, 49), хотя, кажется, спорадическую. К сожалению, за 1822—1823 гг. отсутствуют все

письма к Пушкину петербургского литературного кружка, и лишь по косвенным данным, содержащимся в его собственных письмах, мы можем предполагать, что его информированность о литературной ситуации в Петербурге была довольно широкой и заимствованной не из одних печатных источников. Мы знаем, например, относящиеся к разному времени иронические отзывы Пушкина о Сомове, Цертелеве, Б. Федорове, В. И. Панаеве, «зоиле» Баратынского Булгарине, Измайлове — о всех тех, кто выступал против «союза поэтов» со страниц «Благонамеренного» как раз в 1822—1823 гг., и эта картина пе может быть случайной. Когда в августе 1823 г. в Одессе появился В. И. Туманский, примыкавший в эти годы к «союзу поэтов» и бывший наряду с Дельвигом и Баратынским постоянным предметом «шуточек» «Благонамеренного», Пушкин, конечно, получил дополнительные сведения о перипетиях полемики.

Все это имеет значение прежде всего потому, что в этой полемике затрагивались проблемы поэтического творчества и более всего элегического творчества, которые интересовали Пушкина в связи с его собственными поисками. Его интерес к элегии Баратынского вовсе не абстрактен, — недаром он каждый раз, прямо или косвенно, соотносит элегии Баратынского со своими. «Баратынский — прелесть и чудо, „Признание" — совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий...» (Пушкин—Бестужеву, 12 января 1842 г.— XIII, 84). Он знает, конечно, что в ходе полемики происходило размежевание и среди петербургских элегиков; что «сладострастные» и «вакхические» стихи «союза поэтов», ориентированные к тому же на поэтический язык Батюшкова и Жуковского, вызывали протест у сторонников «унылой элегии», опиравшихся на доромантические образцы. Следы этой полемики Пушкин должен был улавливать и в собственных стихах Баратынского. В послании «Булгарину», напечатанном в 1821 г. в «Сыне отечества», содержался прямой ответ на обвинения в легкомысленном бездумье, которые оппоненты адресовали стихам молодых поэтов. Все эти намеки для Пушкина вряд ли нуждались в расшифровке: скрытая борьба начиналась еще тогда, когда Пушкин был в Петербурге и постоянно общался с Дельвигом и Баратынским. Еще в январе 1820 г. на его глазах происходит обмен поэтическими посланиями между Дельвигом, Баратынским и А. А. Крыловым — одним из наиболее заметных представителей «унылой элегии»; годом позже Крылов пишет послание к Кюхельбекеру. Крылов был, видимо, довольно близок к кружку — во всяком случае, топ обращения к нему совершенно интимен — и почти наверное был знаком с Пушкиным, хотя документальных свидетельств об этом нет. В 1821 г. он вступает с «союзом поэтов» в открытую и очень резкую печатную полемику, публикуя на страницах «Благонамеренного» стихотворение «Вакхические поэты»; он нападает на «мечтательные пиры» с «пустыми бокалами» (намек на Баратын-

ского) и призывает па головы служителей «пьяных муз» кару Аполлона:

... поглотит река забвенья Венец, обрызганный вином.7

На это стихотворение Баратынский счел нужным ответить: в 1822 г. он выступает с посланием «К-ву. Ответ», где иронически парирует стремление своего критика к поэтической «славе», внушая ему, что единственный способ ее добиться — обладать «дарованьем», которого как раз и недостает благонамеренным оппонентам «союза поэтов». Анакреон, Батюшков, Парни — певцы вина и любви — увенчаны музами, в то время как усердие «Фофанова» награждается только хохотом Феба. Этот саркастический отклик появился в «Русском инвалиде» в 1822 г.8

Трудно сказать, в какой мере Пушкин был знаком с конкретными фактами полемики, хотя, как мы пытались показать выше, как раз в 1822 г. он особенно внимательно следит за поэтической работой Баратынского. Однако в высшей степени любопытно, что общие контуры ее были воспроизведены в черновиках второй главы «Онегина»—в строфах 1Ха—1Хв, где характеризуется поэзия Ленского. Эти строфы пишутся в конце октября—начале ноября 1823 г. — одновременно с элегией «Простишь ли мне ревнивые мечты...»:

1Ха

Не пел порочной он забавы Не пел презрительных цирцей Он оскорблять гнушался нравы Прелестной <?> лирою своей Поклонник истинного счастья Не славил сети сладострастья.

(VI, 270)

Намеченное противопоставление получает продолжение в следующей строфе. В ней крайне интересны зачеркнутые варианты, которые мы приведем выборочно:

1X6

[Певцы любви] [Певцы слепого наслажденья] Певцы слепого упоенья [Напрасно в нежных вы стихах] [Напрасно шалостей младых] Напрасно дней <своих> блажных Передаете впечатленья Вы нам в элегиях живых

7 Благонамеренный, 1821, № 10, с. 140.

8 Русский инвалид, 1822, № 28, с. 112. Подробно об этом см. в нашей статье «Из истории литературных полемик 1820-х годов» (Вопросы литературы и фольклора. Воронеж, 1972, с. 161—171).

[Напрасно ваши поснопенья Преступной страсти впечатленья] Напрасно дев<ушка> украдкой Внимая звуки лиры сладкой [К вам устремляет нежный взгляд Напрасно юноши твердят Ваш вольный стих] К вам устремляет нежный взор Начать не смея разговор Напрасно ветряная младость [На ложе неги], на пирах Хранит и в сердце и в устах Стихов изнеженную сладость И на ухо стыдливых дев Их шепчет робость одолев.

1Хв

[Перед судом Паллады Вам нет венца, вам нет награды Потомство в ней откажет вам] [Перед судом завидной славы Пустыми звуками, стихами] Пустыми звуками, словами Вы сеете разврат и зло Певцы любви <?>, скажите сами, Какое ваше ремесло? Перед судилищем Паллады Вам нет венца вам нет награды Но вам дороже, знаю сам — Слеза с улыбкой пополам — Вы рождены <для> славы женской Для вас ничтожен глас Молвы [Но мне невольно милы вы] И жаль мне вас и милы вы Не вам чета был строгий Ленской [Поэзии не презирал] Его труды конечно мать Велела б дочери читать

[La mère] en prescrira la lecture à sa fille

Piron

Стих сей вошел в пословицу. Заметить что Пирон (кроме своей Метроманию) хорош только в таких стихах, о которых невозможно и намекнуть, не оскорбляя благопристойности.

(VI, 271—272)

Все эти строчки пронизаны тонкой иронией, которая становится особенно заметной при анализе вычеркнутых стихов. «Певцы слепого упоенья» — конечно, «вакхические поэты», принадлежащие к пушкинскому кругу. Пушкин воспроизводит обвинения, адресуемые им критикой, и для этого последовательно исключает из текста все, что говорит о его собственном, авторском сочувствии их творчеству. В числе других формул он пользуется и теми, которые употребил Крылов в своей полемике

il

с Баратынским: «перед судом завидной славы» «вам нет венца».. «потомство в ней откажет вам». Подлинная ценность этой поэзии выясняется для читателя из осторожных оговорок: она «невольно мила» и автору «Онегина», и «ветреной младости». В концовке ирония обнаруживается: примечание о Пироне зачеркивает все, что говорилось в пользу «моральной поэзии»; что же касается его «вошедшего в пословицу» стиха, то в нем слышен автобиографический намек: парафразой его И. И. Дмитриев характеризовал «сладострастие» описаний в «Руслане и Людмиле», и в новом издании поэмы Пушкин пародировал его в предисловии (IV, 284). Таким образом, поэзия Ленского противостоит элегической поэзии «союза поэтов» и самого Пушкина как своего рода нормативный образец.

В своем литературном качестве Ленский — «унылый элегик». «Он пел разлуку и печаль И романтическую даль И умирающие розы...» (VI, 273). В окончательном тексте появляется формула: «Он пел поблеклый жизни цвет Без малого в осьмнадцать лет» (VI, 35). Этот текст появляется в 1824 г., и тогда же изменяются стихи 7—9 X строфы: «Он пел разлуку и печаль, И нечто, и туманну даль, И романтические розы» (VI, 35). Элегик приобретает черты подражателя Жуковского. В 1820—1822 гг. критики «Благонамеренного» нападали на романтическую недосказанность поэтов «новой школы», отвергая как раз «нечто» и «туманну даль». К 1824 г. полемика вступила в новую фазу: переоценка возможностей элегии как жанра захватывает творческое сознание самих элегиков; с критикой подражателей Жуковского выступает прежний ученик его Кюхельбекер и даже сам Баратынский. Новые акценты сказываются и на характеристике Ленского.

Вместе с тем основой творчества «унылого элегика» продолжает оставаться не столько романтическая поэзия Жуковского, сколько французская элегия доромантического периода — именно та, которую выдвигали в противовес «новой школе» литераторы «Михайловского» общества и которая являлась в русской поэзии господствующим жанром, — элегия Милонова и А. Крылова; ей отдала дань и сама «новая школа» — ранние Пушкин, Дельвиг, Баратынский, в еще большей степени — В. Туманский и Плетнев. Их образцами были Парни, Мильвуа, Ламартин. Эта элегия создала уже свои сюжетно-тематические стереотипы, своих излюбленных героев и даже свой поэтический язык. Из этих стереотипов складывается элегия Ленского; 9 она пишется в 1826 г. в составе шестой главы «Онегина» как образец псевдоромантизма, «темного и вялого». В нее вкраплены почти цитатные строки и ситуации — из «Падения листьев» Мильвуа, широко из-

9 Савченко С. Элегия Ленского и французская элегия. — В кн.: Пушкин в мировой литературе. Сб. статей. Л., 1926, о. 72.

вестного по переводам Милонова и Баратынского; из «Бедного поэта» Жлдьбера в переводе Милонова:

О дней моих весна, куда сокрылась ты?

Но блеск отрадных дней твоих

Еще прельщенное воображенье ловит.

Кто знает, что судьба в грядущем нам готовит?

Милонова-элегика высоко ценили в кругу «Благонамеренного» 'и даже противопоставляли Жуковскому; последний номер журнала за 1821 г. был полностью посвящен его памяти. С воспоминаниями о нем и разборами его стихов выступили здесь почти все литературные руководители «Михайловского» общества: Измайлов, Панаев, Остолопов, Сомов, А. Княжевич; специальный разбор был посвящен его переводу «Бедного поэта». Перефразируя его стихи в элегии Ленского, Пушкин еще раз подчеркивал, что создает своего рода пародийный эталон «унылой» элегической поэзии.

3

Итак, в 1822—1823 гг. Пушкин, хотя и косвенно, становится участником тех «споров об элегии», которые в самых разнообразных формах воздействуют па литературную теорию и поэтическую практику русских лириков 1820-х гг. Как уже сказано, Пушкин переоценивает жанровые возможности элегии в первую •очередь для себя. Отвергнув «унылую элегию», он не отвергает эканра в целом, но ищет в нем новых путей. Более того, как это вообще было характерно для Пушкина, он не зачеркивает полностью даже «враждебный» ему жанр: ситуации «унылой элегии» в функционально преобразованном виде мы встречаем и в последующих главах «Онегина»: в описании смерти Ленского, его могилы и т. д.10 Элегические мотивы, столь явственно звучавшие в «Кавказском пленнике», дают пищу новым лирическим замыслам: с этой поэмой оказываются непосредственно связаны «Демон», «Свободы сеятель пустынный» и другие стихи 1822— 1823 гг.11

Отсюда и особое отношение Пушкина в эти годы к «классикам» «унылой элегии»: не отрицание, а дифференцирование и переосмысление. 4 ноября 1823 г. в черновике письма к Вяземскому он набрасывает целый план рассуждения о романтизме и об отношении к нему старых элегических поэтов. Он начинает с Шенье. «Никто более меня не уважает, не любит этого поэта —

10 Там же, с. 92 и след.

11 См.: Медведева И. Н. Пушкинская элегия 1820-х годов и «Демон».—В кн.: Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1941, т. 6, с. 51—71.

но он истинный грек, из класси<ков> классик. C'est un imitateur savant <?> et rien de <plus> <?> От него так и пышет Феокритом и Анфологиею. Он освобожден от италианских concetti и от французских Antithèses — но романтизма в нем нет еще ни капли — Парни древний [тоже <?> и б.<олыпе?> т<ого?> Ар.<но?>], Mille-voye ни то ни се но хорош только в мелочах элегиче<ских>. Первые думы Ламарт<ина> в сво<ем> роде едва ли не лучше Дум Ры-д<еева>, последние прочел я недавно и еще не опомнился — так он вдруг вырос» (XIII, 380—381). В поле зрения Пушкина — как раз к моменту создания интересующей нас элегии — несколько французских поэтов элегической школы доромантического периода. Из них нам следует обратить внимание на Мильвуа, «элегическим мелочам» которого Пушкин дает несколько неожиданную положительную оценку.

Есть некоторые основания думать, что как раз в 1823 г. Пушкин перечитывает Мильвуа. К этому году относится набросок «Внемли, о Гелиос, серебряным луком звенящий...» — перевод первой сцены «Слепца» А. Шенье. Этот перевод возникает в кругу античных ассоциаций, идущих от Гнедича, Батюшкова и опосредствованно от самого Мильвуа — не только от элегии «Гезиод и Омир соперники», переведенной в свое время Батюшковым,12 но и от другой его элегии, «Homère mendiant», в примечании к которой были опубликованы фрагменты «Слепца» и сказано несколько слов о его авторе, родившемся «под благословенными небесами Греции, которые, как кажется, вдохновляли и его поэ-вию».13 Пушкин обратился к подлинному Шенье (его перевод сделан по полному тексту, а не по отрывку, приведенному Мильвуа), но не исключено, что Мильвуа оказался здесь одним из импульсов. Новое издание сочинений Мильвуа вышло в 1823 г.; эта книга сохранилась в библиотеке Пушкина.14

Еще важнее, однако, что в бумагах Пушкина находится переписанный его рукой текст элегии Мильвуа «L'inquiétude» («Беспокойство»), к сожалению датируемый лишь приблизительно (середина 1820-х гг.?), который является прямым источником стихотворения «Простишь ли мне ревнивые мечты...». Б. Л. Модза-левский, впервые обследовавший этот текст, указал на сходство, но это замечание не было принято позднейшими исследователями. «...сходство <. ..> нужно признать, — указывалось в комментарии к публикации выписки Пушкина, — лишь в теме ревности

12 См. подробный анализ: Сандомирская В. Б. Первый перевод Пушкина из Андре Шенье. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1974, т. VII, с. 167—184.

13 M il le voy e Ch. H. Oeuvres. Paris, MDCCCXXXIII, t. I, p. 146—151.

14 Millevoye Ch. H. Cteuvres complètes, nouvelle édition. Bruxelles, MDCCCXXXIII, 4 vol. См.: Модзалевский Б. JI. Библиотека Пушкина. Библиографическое описание, — В кн.: Пушкин и его современники. СПб., 1910, вып. IX-X, с. 289.

и в композиции стихотворения в виде ряда вопросов, обращенных к любимой женщине».10

Между тем Б. JI. Модзалевский был, конечно, прав, и сходство стихов гораздо более глубоко: оно касается и общей элегической ситуации, и отдельных формул и деталей. Стихи Пушкина в то же время не есть перевод, но переработка мотивов элегии Мильвуа, возникающая в совершенно определенную эпоху — в эпоху кризиса элегического стиля.

4

Стихотворение Мильвуа строилось на парадоксальной элегической ситуации —- мучений разделенной любви. Было бы неточно определять его тему только как «ревность»: оно написано о ревности к сопернику, созданному подозрительным воображением любовника, который разумом сознает, что его страхи ложны. «Je suis jaloux, et jaloux sans rivaux!». «Для слишком сильной любви и воспоминание становится соперником (Pour Tamour extrême Un souvenir est encore un rival) » — эта формула, завершающая стихотворение, есть одновременно и ключ к психологической коллизии, той самой, которую мы находим и в стихотворении Пушкина.

Пушкин был не первым, кто обратился к стихотворению Мильвуа. Еще в 1820 г. в «Благонамеренном» была напечатана элегия «К Делии. (Подражание Мильвуа) » — свободная переработка «Беспокойства».16 Несколькими же месяцами позднее, в мае 1821 г., в Вольном обществе любителей российской словесности читается элегия уже упоминавшегося А. А. Крылова «Недоверчивость» — новое и гораздо более удачное «подражание». Оно было принято как в своем роде образцовая «унылая элегия» и в самом деле было таковой. Когда Бестужев в своем обзоре в первой «Полярной звезде» определил Крылова как поэта подражательного, П. А. Плетнев немедленно откликнулся возражением и сослался как раз на эту элегию: «Он счастливо умел сохранить свою музу от подражания. Чтобы в этом увериться, достаточно прочитать одну его элегию „Недоверчивость", которая исполнена первоклассных и свежих красот отечественной поэзии».17 Этот отзыв должен был попасться на глаза Пушкину в ноябре 1823 г. — в письме к Дельвигу от 16 ноября он упоминает, что читал его сонеты, напечатанные в той же книжке «Соревнователя», что и статья Плетнева.

15 Рукою Пушкина. Несобранные и неопубликованные тексты. М.—Л., 1935, с. 503.

16 Благонамеренный, 1820, № 23/24, с. 327 (подп. — «... й»). Это стихотворение было введено С. Н. Браиловским в собрание сочинений В. И. Туманского (Туманский В. И. Стихотворения и письма. СПб., 1912, с. 77, 334), но без достаточных оснований.

17 <П л е т н е в П. А.> Критика. «Полярная звезда». — Соревнователь, 1823, ч. XXI, кн. 1, с. 102.

Плетнев нмел некоторые основания считать элегию Крылова оригинальном, так как она далеко отклонялась от подлинника и, более того, содержала его интерпретацию.

Прежде всего, Крылов несколько меняет ситуацию. Он точно называет свою элегию «Недоверчивость»: герой подозревает свою возлюбленную не в измене, а в равнодушии. У Мильвуа в предыстории героев — страсть и, по-видимому, любовная связь {«le présent m'enivre de délices»; «cet inquiet tourment De mon bonheur empoisonne l'ivresse» etc.). У Крылова герой добивается "ответной любви и не верит в возможность ее осуществления. Осуществление же ее он мыслит только как супружество:

Когда меня ты назовешь супругом, Без сердца мне па что рука твоя?

Этого мотива у Мильвуа нет, хотя героиня «Беспокойства» свободна; она находится под надзором матери («N'as tu jamais, le soir, près de ta mère, Laissé tomber le travail commencé?»). Это-то указание в тексте и предопределило интерпретацию героини как возможной невесты героя у Крылова и затруднявшую комментаторов фразу у Пушкина:

Без матери, одна, полуодета, Зачем его должна ты принимать?

Крылов понижает эмоциональный регистр элегии Мильвуа: любовь героя, как и героини, — не чувственное влечение, а «нежная страсть», уныние и томление. Нет сомнения, что здесь сказывалась принципиальная позиция «унылого элегика», который вскоре будет выступать против «пьяных муз» и романтической чувственности, «сладострастия» поэтов «новой школы». Здесь нам вновь приходится вспомнить Ленского, стихи которого мать велит читать дочери. Любопытно, насколько, ослаблен мотив даже воображаемой измены; герой рисует себе несчастное супружество с нелюбящей женой:

Я, может быть, подстерегу случайно Твой тяжкий вздох в безмолвии ночном, И близ меня, забывшись тихим сном, Промолвишь ты признанье в страсти тайной; Огонь любви заблещет на челе, И не супруг, другой тебе приснится; Ты будешь днем, потупя взор к земле, Передо мной мечты своей стыдиться.

Это соответствует настойчивым вопросам героя Мильвуа о «другом», чей образ, быть может, смущал сон возлюбленной («Jamais, dis-moi, les traits d'un autre amant N'ont-ils troublé tes songes ni ta veille?»), кому, быть может, она произносила свои любовные обеты («Ce mot charmant, pour moi seul l'as tu dit?»).

И совершенно таким же образом в иную, сниженную тональность переведено заключительное восклицание: «Прости, увы! в моем роковом смятений я кажусь тебе несправедливым, неблагодарным, но я люблю»:

О милый друг! Прости моим словам, Забудь любви слепые подозренья, — Я им теперь еще не верю сам, Но в будущем ищу себе мученья!

Крылов сохраняет формулу «Dans la passé je cherche des supplices», но видоизменяет ее в соответствии с общей концепцией своего стихотворения. Но этого мало. В отличие от героя Мильвуа его герой не уверен до конца, что его подозрения есть лишь фантом его воображения, — не уверен в этом и читатель. «Недоверчивость» заканчивается нотой сомнения:

Когда же нет в тебе любви прямой, Когда я ждал несчастия недаром, Цепей моих из жалости не рви, Но обмани меня притворным жаром И дружбе дай название любви!

Таково, в общих чертах, направление переработки элегии Мильвуа, произведенной «унылым элегиком» 1820-х годов. В переработке этой были отнюдь не только поэтические потери; Крылов был поэтом несомненно талантливым. В свое стихотворение он вводит отсутствующий у Мильвуа «жест», характеризующий героиню; именно ей он переадресовывает те физические движения, которыми у французского элегика герой характеризует себя:

Не верю я пленительным словам: Я не видал в тебе любви приметы. Стою ль вдали, с безмолвною тоской, Твой взор меня в толпе не отличает; Иль робкою коснусь к тебе рукой — Твоя рука моей не отвечает.

У Мильвуа:

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Pourquoi souvent à ta main qui la presse Ma froide main répond négligemment?

Дальнейшие сцены принадлежат самому Крылову:

Спокойна ты: встречаешь ли меня Или даришь мне поцелуй небрежный,— В глазах твоих нет пылкого огня И на щеках румянца страсти нежной. Когда я шел вчера, простясь с тобой, Не для меня ты у окна стояла — И тусклого стекла не отирала, Чтобы взглянуть украдкой вслед за мной!

2 Временник

17

В элегии Крылова появляется с этими сцепами бытовая психологически значимая деталь: субъективно осмысляемые, но в действительности нейтральные формы поведения. Обычно в традиционной элегии образ героини не «материализуется»; она существует отраженно, в ламентациях элегического героя. В «Недоверчивости» нарушился стереотип. Дальнейшее разрушение его происходит у Пушкина.

5

У нас нет прямых доказательств знакомства Пушкина с элегией Крылова. Она была напечатана в «Соревнователе» за 1821 г.118 рядом с «Водопадом» Баратынского. В следующей, второй книжке «Соревнователя» публикуются две элегии Баратынского: «Прощай, отчизна непогоды» и «Н. М. К<оншину>», из которой Пушкин в сентябре—декабре 1821 г. включает несколько строк в послание «Алексееву». Таким образом, можно предположить, что в 1821 г. Пушкин читал «Соревнователя», и, следовательно, знакомство его с «Недоверчивостью» уже в 1821 г. довольно вероятно. В 1824 г. Плетнев перепечатывает это стихотворение в своей статье «Письмо к графине С. И. С. о русских поэтах» (в «Северных цветах» на 1825 г.) как пример «истинных чувств, оригинального слога и верного вкуса» его автора.19 Разбирая в письме к Плетневу его статью, Пушкин упомянул и о Крылове, вероятно критически; в ответном письме Плетнев писал: «О Туманском и А. Крылове согласен с тобой. Впрочем, я многих из молодых назвал за то, что у них есть какое-то ухо...» (XIII, 140). К 1824 г. Крылов уже несколько лет не выступал в печати, и характеристика Пушкина — какова бы она ни была — могла основываться только на старых впечатлениях. Между тем поэта он явно знает и объединяет с Туманским, в котором видит традиционного элегика (ср. в письме Бестужеву от 12 января 1824 г.: «Он славный малый, но как поэта я не люблю его» — XIII, с. 85).

Все эти данные, хотя косвенные и скудные, позволяют, однако, предполагать, что в творческой истории элегии «Простишь ли мне ревнивые мечты...» обработка Крылова сыграла какую-то роль — импульса или точки отталкивания. Тогда некоторые соприкосновения Пушкина со стихотворением Крылова перестают быть простым совпадением. Впрочем, для нас это уже не столь важно — существенно, что поэтическая интерпретация исходной элегической ситуации у Пушкина оказалась прямо противоположной той, которая вышла из недр «элегической школы».

В отличие от Крылова, Пушкин не понижает, а повышает

18 Соревнователь, 1821, ч. 15, кн. 1, с. 87.

19 Северные цветы на 1825 год. СПб., 1825; Плетнев П. А. Сочинения. СПб., 1885, т. I, с. 190—192.

эмоциональный тон элегии Мильвуа. Движущее начало у него — ревность и страсть героя и ответная страсть возлюбленной:

Но я любим... Наедине со мною Ты так нежна! Лобзания твои Так пламенны!

Здесь — поэтический принцип. Еще в 1818 г. в стихотворении «Мечтателю» Пушкин оспаривал «унылую элегию» как не содержащую «правдоподобия чувств»: «мечтатель», таящий в сердце «тихое уныние», не испытывает истинного чувства. Подлинная любовь — «безумие», «яд в крови», терзающая тоска и «бешенство безумного желанья». Последняя формула, заимствованная у Д. Давыдова, отчасти выдает образцы, на которые Пушкин ориентировался.

Именно это «безумное волненье» любви, а не унылая печаль элегического героя Крылова, способно порождать фантомы воображения, призраки «омраченного разума». Ключевыми словами исходной элегии для Пушкина становятся «ivresse de bonheur», «amour extrême», a организующим композиционным принципом — контраст психологического парадокса:

Простишь ли мне ревнивые мечты <.. .> Ты мне верна <.. .>

(Ср.: «Pardonne, hélas! dans mon trouble fatal, Je te parais injuste, ingrat; mais j'aime!»).

Или:

Тебе смешны мучения мои;

Но я любим, тебя я понимаю.

(Ср.: «Ris, tu le poux, de mes travers nouveaux: Je suis jaloux, et jaloux sans rivaux!»).

В соответствии с этими общими принципами Пушкин сжимает элегическую ламентацию и почти вовсе исключает те моменты самоанализа и самонаблюдения, которые занимают столь большое место у Мильвуа. Страсть героя не может выражаться в рассуждении. Зато Пушкин широко пользуется находкой Крылова — описанием поведения героини, пропущенным сквозь субъективный фильтр восприятия героя. В некоторых случаях эти сцены производят впечатление почти реминисценций:

Не видишь ты, когда в толпе их страстной, Беседы чужд, один и молчалив, Терзаюсь я досадой одинокой <.. .>

Ср. у Крылова:

Стою ль вдали, с безмолвного тоской, Твой взор меня в толпе не отличает...

2* 19

Пушкин:

Хочу ль бежать: с бояэнью и мольбой Твои глаза не следуют за мной.

Крылов:

Когда я шел вчера, простясь с тобой, Не для меня ты у окна стояла — И тусклого стекла не отирала, Чтобы взглянуть украдкой вслед за мной!

Пушкин:

Заводит ли красавица другая Двусмысленный со мною разговор: Спокойна ты: веселый твой укор Меня мертвит, любви не выражая.

Крылов:

Спокойна ты: встречаешь ли меня Или даришь мне поцелуй небрежный, — В глазах твоих нет пылкого огня И на щеках румянца страсти нежной.

Разница, помимо всего прочего, заключается в том, что у Пушкина существует градация картин — они выстраиваются с нарастающей степенью напряженности и убедительности: равнодушие на людях — отсутствие признаков ревности — интимно-дружеские взаимоотношения с «соперником» героя — встречи с ним наедине... Нет ничего удивительного, что возникла читательская аберрация, заставляющая видеть в героине кокетку и мучительницу. Но Пушкину нужно иное — показать движение чувства от легкого подозрения к самовнушению и затем отбросить наваждение резким контрастом:

Но я любим...

Так возникала в творчестве Пушкина новая, аналитическая элегия, отличная и от «унылой» элегии, и от обновленной элегии Баратынского. В споре «певцов любви» и Ленского побеждали первые; традиционный исходный материал раскрывал свои потенциальные возможности. Пушкин «брал свое везде, где находил его», как он выразился однажды, перефразируя Мольера; принцип «вышивания новых узоров по старой канве», позднее примененный им сознательно и даже заостренно-полемически, определяется уже теперь, в ранний период творчества. Мы можем предполагать даже, что элегия «Простишь ли мне ревнивые мечты...» была не единственным произведением 1823 г., в котором подверглась переосмыслению элегическая ситуация, найденная в «Недоверчивости»: в отрывке того же времени, связанном, по-видимому, с рассмотренной нами элегией,20 мы находим другой парадоксальный психологический мотив, намеченный в концовке

20 Цявловская Т. Г. «Храни меня, мой талисман...», с. 14—15.

элегии Крылова, — именно, мотив добровольно обманывающегося любовника:

Но обмани меня притворным жаром И дружбе дай название любви.

«Я умолял тебя недавно Обманывать мою любовь Участьем, нежностью притворной», — пишет Пушкин и обрывает набросок, который, будь он завершен, может быть, значительно обогатил бы наши представления о путях элегического творчества Пушкина в период «кризиса элегии».

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.