сцены выбрал "Бранда", поскольку это "драма мысли", что было созвучно настроениям русской эмиграции.
С.А.Головенченко
ИВАНОВ Георгий Владимирович (1894-1958)
Литературная репутация И. менялась в эмиграции несколько раз. Его первые сборники производили впечатление "изящных безделушек", "тонких миниатюр". К.Мочульский назвал И. создателем "очаровательно-незначительных вещиц" (ПН. 1922. 12 мая). Поэта обвиняли в декоративности, фальши и несвоевременной ориентации на иные время и топос. Неустановленный автор в "Днях" писал о созерцательной позиции И: "Точно он пришел в большой музей из своего бережно любимого, но игрушечного мира, и смотрит на картины"(1923. 18 февр.). Мнение критики изменилось с выходом "Роз". Г.Струве заметил: "Поэт... писавший красивые и изысканные, но холодные и строгие стихи, гонявшийся за внешними эффектами, неожиданно вернулся в лоно музыкальной стихии" (Россия и славянство. 1931. 17 окт.). Р.Ноев заявил, что "за десять лет, прошедших со дня выхода в свет "Садов"... грусть перестала быть стилизованной... возросла до настоящей боли" (Руль. 1931. 1 апр.). Автор отмечал "обеднение", упрощение образного ряда И. (там же). 14 марта 1931 в "Союзе молодых поэтов" состоялся вечер, посвященный "Розам". Ю.Терапиано говорил на нем о сборнике как о важном событии в эмигрантской жизни и "впервые провозгласил Георгия Иванова первым поэтом эмиграции, с чем, впрочем, уже тогда были согласны Зинаида Гиппиус и Мережковский" (И.Одоевцева. Избранное. М., 1998. С.933). Терапиано писал о неравноценности лирики И. разных периодов и о том, что современники не могли себе дать отчета в том, "кем стал Иванов именно в эмигрантский период" (Круг. 1937. № 2. С.161). "Рядом со стихами Г.Иванова... другие стихи, порой очень искусные, кажутся надуманно-сухими, только отбивающими ритм" (с.162). После войны Терапиано одной из важных составляющих той атмосферы, в которой зародилась "Парижская нота", назвал выход "Роз" ("О зарубежной поэзии 1920-1960 годов" / / Грани. 1959. № 44. С. 7). В начале мая 1931 в "Кочевье" на вечере "Роз" Б.Поплавский прочел доклад о метафизической сущности поэзии И., а Л.Червинская выразилась: "Если есть атмосфера, особая, прису-щая эмиграции, то Г.Иванов является ее выразителем" ("Вечер
"Кочевья" // Числа. 1931. № 5. С. 267). Г.Струве говорил об изысканной холодности прежних стихов И. и о его возвращении в музыкальную стихию Лермонтова и Блока: "Это романтизм обреченности, безнадежности, увядания". Если образы первых сборников И. соотносились современниками с живописным и графическим рядом, то более зрелые его стихи, по утверждению многих, прорвались в музыкальную стихию, изменился состав стиха, "видение" заместилось "слышанием" (так же как к стихам И. последней трети жизни более всего подходит "думание"). Г. Адамович заметил, что в стихах И. акмеистская ясность и вещественность образов исчезла, дав место музыке. Критик утверждал, что И. "проделал путь от фальсифицированной, навязанной ему рассудочности ранних своих стихов к неподдельной, свободной, "безнадежной" сладости и певучести последних" (ПН. 1937. 27 мая). Адамович первым заметил перелом в восприятии стихов И.: "Под пышностью образов, под плавной гладкостью размера в "Садах" впервые у Георгия Иванова послышалось пение... Не связано ли оно с вторжением музыки в поэзию Иванова?" (Звено. 1926. 30 мая). Ю.Иваск также развивал эту идею: "Еще была музыка — блоковская поэзия гибели..."; "Меня завораживают его соловьиные песни о волчьем ужасе и я поддаюсь "обману" его музыки" (Опыты. 1953. № 1. С.195, 196). Блоковско-музыкальная трагическая тема развивалась Иваском и в других работах об И.:"У Иванова, обманувшегося или обманутого блоковской музыкой, но все же до конца ей верного — упоение отчаянием, особенный страстный "цинизм"... Именно в этих его "пессимистических" стихах музыка сфер звучит особенно напряженно, как-то победно-ликующе" ("Комментарии" и "Единство" Георгия Адамовича" // Мосты. 1968. № 13-14. С.232); "Георгий Иванов никаких чудес ни от музыки, ни от искусства, вообще ни от чего, не ждал. Но музыка сама по себе, безо всяких надежд на спасение, была для него чудом" ("Поэзия "старой эмиграции" // Полторацкий. С.53). Ю.Анненков находил "секрет обаяния" поэзии И. в "сочетании музыкальности и классичности" ("Дневник моих встреч". Нью-Йорк, 1966. С.341).
Некоторые современники считали стихи И. последней части жизни наиболее удачными. Ю.Иваск в рецензии на "Портрет без сходства", вышедший в 1950, писал, что суть поэзии И. заключена в том, что у него рядом сосуществуют "и ужас смерти и блаженство
поэзии, позыв к вою и обольщение пением" ("Опыты". 1953. № 1. С.195). Критик считал, что мастерство И. "все четче, его поэзия все едче" (там же) и отмечал сочетание "сюрреалистического гротеска" с "реалистической грубостью" (с.195, 196). Он оговорил возможные упреки в том, что И. — "вечный декоратор, из смерти, грязи, музыки он создает слишком приятные — сладко-соловьиные стихи" (с.196). Это же было замечено и Н.Берберовой, заявившей, что после войны И. "писал свои лучшие стихи, сделав из личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где, перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?) и недозволенного (кому?), он далеко оставил за собой всех действительно живших "проклятых поэтов" и всех вымышленных литературных "пропащих людей" ("Курсив мой". Мюнхен, 1972. С 531). Образ "проклятого поэта" насаждался самим поэтом. Берберова описала моральное состояние умирающего И., характеризуемое красноречивыми деталями: по его постели бегали тараканы, комната подолгу не убиралась, а реакция И. на посетителей сводилась к бешенству и депрессии. "Когда ему говорили, что надо умыться, что комнату надо прибрать, сменить на постели белье, он только повторял, что не боится никакой грязи... Приписывал этой фразе не только моральный смысл... но и физический" ("Курсив мой". С.541). Берберова была шокирована монологом посетившего ее И.: "Это была жалоба ни на кого. Виновника он в своей судьбе не искал, виновник ему был ни к чему, у виновника (как он сам сказал) он прежде всего попробовал бы занять десять франков и потом выпил бы с ним на брудершафт. Но в этой жалобе ни на кого возникал и все углублялся мотив смертельного страха перед всеми и всем... и стремление (уже животное) потонуть в этом страхе и грязи. "Только грязи мне, собственно, не страшно", — повторил он несколько раз" (Там же. С.535). Р.Гуль писал: "Недавно о последних стихах Иванова один мой собеседник сказал: "Мне хочется его приговорить к лишению всех прав состояния и быть может даже отправить в некий дом предварительного заключения... В поэзии Георгия Иванова всегда слышится самый настоящий "из ада голосок", этот жуткий маэстро собирает букеты из весьма ядовитых цветов зла" ("Георгий Иванов" // НЖ. 1955. № 42. С.110). Ориентируя читателя на сборник стихов Бодлера, Гуль дал установку на определенную нравственную ориентацию И.: "Моему собеседнику, стоящему в литературе на
педагогических позициях Белинского и Михайловского, я указал, что несмотря на этический уклон во взглядах на искусство, Михайловский, вероятно, все-таки прекрасно понимал его иррациональную природу,... если говорил: — "Эстетика — это Каин, который может убить Авеля — этику"... Недаром А.Блок писал: "Искусство есть Ад" (там же). Гуль делился с И. планами написания будущей статьи в письме от 14 мая 1955: "Не пугайтесь, Вы, конечно, будете Каином, я Вас не оскорблю никакой неврастенией" ("Переписка через океан" // НЖ. 1980. № 140. С.209). Гуль назвал И. единственным "русским экзистенциалистом" и заметил, что "наилегчайшая легкость путей и перепутий часто казалась грубым общественным вызовом и даже цинизмом, и может быть наиболее отталкивала от поэта, создавая ему облик и славу "poète maudit" ("Георгий Иванов". С.111). Одоевцева считала это определение пришедшим извне: "В последний период жизни с чьей-то нелегкой руки его стали называть "поэт-maudit" ("Избранное". М., 1998. С.782).
Совершенно иную реакцию вызывал И.—мемуарист. З.Гиппиус была недовольна его очерками "Китайские тени", печатавшимися в 1924-30 в "Звене" и "Последних новостях". 19 октября 1926 она писала об этих публикациях: "А вот Георгие-Ивановские радотажи мне чуточку наскучили, — говоря между нами" ("Письма З.Гиппиус к Берберовой и Ходасевичу. Ann Arbor, 1978. С.65; radotage по-французски — вздорная болтовня, нудное повторение одного и того же). Современники обвиняли И. в нигилизме, хотя порой и находили его плодотворным. Еще одно важное обвинение И. — упреки в "цитатности" и несамостоятельности. П.Потемкин в рец. на "Сады" писал: "Этому поэту Бог судил быть тенью. Тенью больших... У него хорошие манеры хорошего дитяти. Он ни на что не претендует, но всех читал, всех слышал, и слушал, и слушался" (Новости литературы. 1922. № 1. С.55). Потемкин считал, что И. "отражает" Кузмина, Гумилева и Пушкина внутренне, а именем своим — Вяч. Иванова. Характерной для И. чертой он назвал учтивость и "смиренное послушание послушника поэтического Афона" (там же). Потемкин определил искусство И. как "вышивание строк бисером на канве общепринятого и модного образца" (с.56). Назвав некоторых персонажей И., знакомых читателю "по другим поэтам", автор сравнил их с тенями, отметив, что "и милые тени милы" (там же). Аналогичную по структуре и настрою статью о стихах И. написал
через 15 лет Ходасевич, говоривший об общей тенденции литературных заимствований и обвинявший И. в прямом заимствовании из стихотворения самого Ходасевича "В заботах каждого дня" (см. у И. "В глубине, на самом дне сознанья"). Ходасевич сделал вывод, что у других авторов И. почерпнул "стиль, манеру, почерк, как бы само лицо автора — именно то, что повторения не хочет и в повторении не нуждается" (Рец. на "Отплытие на остров Цитеру" // В. 1937. 28 мая). Среди образцов для подражания Ходасевич называл Кузмина, Ахматову, Гумилева, Мандельштама, Потемкина, Блока, Гиппиус и др. Он отметил, что "у читателя создается впечатление, что он все время из одной знакомой атмосферы попадает в другую, в третью, чтобы затем вернуться в первую" (там же). В связи с этим Ходасевич счел возможным назвать поэзию И. "конгломератом заимствований" и определил как амбивалентный вопрос о возможности для И. "образовать самого себя", т.к., по мнению Ходасевича, заимствования И. были невольными, возникшими в стремлении "восполнить неполноту, недоразвитость своей собственной личности", хотя критик признавал, что "в его стихах чувствуется нечто незаимствованное, неповторимое, действительно данное ему свыше... непогрешимый вкус". Впрочем, и это достоинство критик объяснял тем, что, заимствуя у поэтов, писавших порой "в тяжком труде самообретения" и невольно поэтому проигрывавших в изяществе, И., "как бы лишенный их творческого смятения", имел возможность обработать и "как бы исправить" их тексты. Ходасевич считал, что, "обрабатывая материал, однажды уже обработанный, он нередко имеет возможность сгладить слишком грубые следы резца". Именно поэтому у И. нельзя найти безвкусицы, которая порой встречалась у Блока, и потому "все, что написано Ивановым под влиянием Гиппиус, — определенно лучше, несравненно изящнее, чем сама Гиппиус" (о важности для И. поэзии Блока и Лермонтова говорил также Ю.Иваск: "Георгий Иванов так писал о Лермонтове, как сам Лермонтов писать не умел! Для него единственно-реальными в поэзии остались лермонтовская мелодия и блоковская музыка" ("Поэзия "старой эмиграции" // Полторацкий. С.53). "Слабеющие отзвуки блоковской музыки явственно слышатся в поэзии Георгия Иванова, лучшего поэта эмиграции" ("О послевоенной эмигрантской поэзии" // НЖ. 1950. № 23. С.207). Ходасевич видел возможность роста для И. в
порождающем поэзию чувстве изящного, способствующем при некотором усилии высвобождению личности поэта. Ю.Анненков считал, что И. сильно вырос как поэт в годы эмиграции: "Чем драматичнее становились темы поэзии Иванова, тем все совершеннее, индивидуальнее и, следовательно, свободнее делалось его творчество" ("Дневник моих встреч". С.343).
Мнение о месте И. в поэзии русской эмиграции было устойчивым и почти бесспорным. (И.Одоевцева распространила этот штамп и на восприятие личности И.: "Мне... за все годы эмиграции... никого, кто бы мог сравниться... с Георгием Ивановым, встретить не пришлось". ("Избранное". С.701; жена поэта имела в виду прежде всего остроумие И. и его блестящую манеру вести беседу). Г.Струве заметил, что И. "после войны стали все чаще провозглашать первым поэтом Зарубежья" (Струве. С.315). Однако тенденция эта тянулась еще от довоенных "Роз", начавшись, вероятно, с речи Ю.Терапиано на вечере "Чисел". Н.Тэффи говорила, что они с З.Гиппиус "одинаково признали лучшим поэтом эмиграции Георгия Иванова. Говорили о магии стихов, которую я называла радиоактивностью" (Тэффи. Зинаида Гиппиус // В. 1953. № 43. С.94). Р.Гуль писал: "В зарубежной литературе Георгия Иванова называют первым поэтом, "князем" поэзии русского зарубежья. Думаю, эти наименования правильны... Грустное и бедное, и в то же время почетное и возвышенное, место первого поэта российской эмиграции" ("Георгий Иванов"//НЖ. 1955. № 42. С. 110; 111). Ю. Иваск в связи с выходом "Портрета без сходства" (1950) заметил: "Ему, вероятно, принадлежит первенство среди поэтов эмиграции" (Опыты. 1953. №1. С. 195). В то же время Иваск писал об И. как о "последнем" поэте, имея в виду неподражаемость его дарования: "Он последний поэт и не по своему эмигрантскому положению, а по призванию, по самому складу своего дарования, по опыту" (с. 196). Одоевцева отметила, что "после выхода "Роз" Гиппиус и Мережковский... провозгласили И. первым русским поэтом. "Мережковский даже сделал ему надпись на "Атлантиде" — "Лучшему поэту современности" ("Избранное". С.623). Гиппиус писала об И: "Поэтическое бытие это так важно, что почти не хочется тянуть его стихи в чисто-литературную плоскость... Ни одним звуком поэзия Георгия Иванова против... гармонии не погрешает" (Антон Крайний. "О розах и другом" // Числа. 1930. № 4. С.151). Гиппиус выделила два свойства подлинной поэзии: она не
сливается с литературой, "живет за ее гранями" (с.152) и всегда "говорит нам о последних вещах" (там же); "Кто магии этих стихов не почувствует, тому, значит, дверь поэзии закрыта навсегда" (с.154). Одоевцева вспоминала, что И. "считали первым поэтом эмиграции, к чему он сам относился иронически. Когда один не в меру прыткий критик как-то принес ему показать свою статью, написанную для "Русской мысли", — "Георгий Иванов — первый поэт мира", — он спокойно выслушал критика и, сохраняя серьезность, заметил: "Да, это верно, только надо добавить: мира и его окрестностей" (с.787). Несмотря на это, Г.Адамович считал творчество И., равно как и остальную поэзию эмигрантов, зашедшим в тупик: "Сейчас наши лучшие стихи не пишутся, а скорей дописываются. Георгий Иванов в сущности не пишет, а дописывает, искусно смешивая последние обрывки чувств, надежд, мыслей" ("Комментарии". Вашингтон, 1967. С.206-207). Адамович считал, что И. не обольщался возможностью дальнейшего развития своих приемов.
Иванову много подражали, и прежде всего Одоевцева, утверждавшая, что ее "Поэма о Луне" была написана под влиянием перевода "Кристабель" Колриджа, сделанного И. ("Избранное". С.752-755). Она находилась в зависимости от творческого метода И. и его эстетических установок, мировоззрения и тематики (например, "отделение" творчества от жизни). В ее стихах довольно много реминисценций и прямых посвящений И., а в прозе явно проступает "адское" влияние мужа. Б.Поплавский посвятил И. стихотворение "Роза смерти". И., с его мрачно-обобщающим взглядом на действительность, стал для многих современников символом поэта в изгнании, "культовой" фигурой, выразителем общего настроя определенной части эмигрантов. А.Присманова посвятила И. стихотворение "Всю суть души мы отдали для пенья...": "От музыки, друзья, я умираю" (СЗ. 1940. № 70. С.126). Исследователями отмечалось влияние И. на "Парижскую ноту", в частности, на Ю.Одарченко, Б.Поплавского, Л.Червинскую, Ю.Терапиано, П.Ставрова, В.Мамченко, А.Штейгера. А. Л-ов (Луганов) в рецензии на "Сборник союза молодых поэтов и писателей в Париже" (1931) говорил о слабости стихов поэтов, для которых И. стал "Блоком наших дней" (За свободу! 1931. 6 мая). И., названный большим поэтом, стал объектом для неудачного, на взгляд рецензента, подражания для Н.Бухарского, Л.Ганского и Б.Заковича. "У
последнего неумелое подражание превращается даже в довольно удачную пародию, если предположить на миг желание Заковича пародировать Георгия Иванова". В качестве поверхностного подражателя им был назван также и В.Смоленский, традиционно считавшийся учеником Ходасевича. Л.Кульков в рецензии на № 48 "Современных записок" (1932), помещенной в просоветском журнале "Норд-Ост", говорил об умирании литературы эмиграции из-за невозможности совместить упадничество с современной эпохой и отметил, что "эсхатологические мотивы Георгия Иванова звучат более или менее остро, смотря по степени талантливости, почти у всей плеяды молодых поэтов" (1932. № 8. С.10) и в качестве примера "заразившегося" от И. его настроением безнадежного отчаяния приводил Д.Кнута. С.Шаршун посвятил И. повесть "Небо-колокол" (см.: Одоевцева "Избранное". С.681). А.Вертинский включал в свой репертуар песни на стихи И. Особо заметной стала пришедшая к И. в последние годы жизни слава. По свидетельству Ю.Терапиано, "каждое новое его стихотворение оживленно комментировалось в литературных кругах, читалось, переживалось" (Мосты. 1961. № 6). "Манерный облик И. послужил причиной возникновения имени "Жоржик". Еще в России "Жоржиками" называли И. и Адамовича Б.Лившиц, Ник.Чуковский, А.Ахматова и др. Сформировавшийся в Петербурге "богемно-гомосексуальный" миф И. не был забыт и в эмиграции. Вероятно, с кивком в сторону И. писал о своем младшем брате Георгии С.Горный: "Звать Жоржиком тоже не хотели; почему-то думали, что так зовут пажей и кадетиков в мундирчиках и кушачках; кроме того, было это очень сладким: "Жоржик", парфюмерным, кондитерским, как плохие дешевые духи" ("Всякое бывало". Берлин, 1927. С.83). Горный, вероятно, намекал как на то, что И. учился в кадетском корпусе, так и на его близость в начале поэтической карьеры к И.Северянину, писавшему стихи о пажах и поместившему затем в "За свободу!" рецензию на "Сады" под названием "Успехи Жоржа". В статье Северянин говорил: "Жорж превратился в Георгия, фами-лия — в имя, ребенок — в мудреца" и припомнил свои строки своего сонета, посвященного И. более чем за десять лет до написания статьи ("Я помню Вас: Вы нежный и простой"). В стихотворении "Паллада" Северянина возникал "Субтильный Жорж Иванов" ("Стихотворения и поэмы". М., 1990. С.171). И. в письме к Гулю писал: "Были, конечно, какие-то дурацкие
стихи Игоря Северянина... посвященные мне" ("Переписка через океан". С.96). Р.Гуль обыгрывал имя Жорж в шуточном стихотворении: "Сквозь рычанье океаново / Слышу мат Жоржа Иванова" ("Одвуконь два". С.115).
Внешность И., старавшегося соответствовать своему имиджу, но разрушенного болезнями и жизнью, "в предпоследней стадии" (1948-49) описала Берберова: "Иванов производил впечатление почти безумца, потому что разговаривая с ним, собеседник все время чувствовал, что в нем что-то неладно, что ему что-то нужно — кусок хлеба, затяжку папиросы, стакан вина, укол иглы (лекарственной или иной)... Если что-то человеку до зарезу нужно, то он не может вас слышать и вам разумно отвечать. Им был утерян в то время живой человеческий облик, и он напоминал картонный силуэт господина из "Балаганчика" ("Курсив мой". С.532). Эта ассоциация не случайна: образ, пришедший из старого богемного Петербурга, говорит о том, что и у опустившегося, полувменяемого, как могло показаться, поэта, сохранялась потребность соответствовать своему прежнему облику, что видно было из его манеры одеваться: "В его присутствии многим становилось не по себе, когда, изгибаясь в талии — котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка, — изгибаясь, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже не от природы (у него был прирожденный дефект речи), а от отсутствия зубов" (там же). Берберова стилизовала образ И. под портрет "мышиного жеребчика" — хлыщеватого стареющего господина давно ушедшей эпохи. См. письмо Гиппиус к Ходасевичу от
5 сент. 1927: "Читали ли вы "Шепелявую тень"? ("Письма Гиппиус к Берберовой и Ходасевичу". С.77). Моральный облик И. в оценках современников был довольно неприятен. В письме к Р.Гулю от 31 мая 1953 И. подтверждал, что знает это: "Вы меня терпеть не можете, считаете "эстетом", "мертвецом" ("Одвуконь два". С.92). Несмотря на заявление Одоевцевой о близости И. с Гиппиус, последняя зачастую выражалась о нем резко и с брезгливостью. В письме к Н.Берберовой от 2 ноября 1928 она высказалась о своем отношении к И. и его окружению: "Вы их тоже "не могу"! Столько же раз говорили мне об этом, сколько и Вл.Фел. (В.Ходасевич). Я всех "могу" очень долго, пока собственным разумом не пойму, что тут — наверно отделение
ада, значит наверно все, без исключения, могут быть только "черти" ("Письма к Берберовой и Ходасевичу". С.25-26).
По свидетельству Яновского, И. имел единомышленников в Национально-Трудовом союзе — организации с явно черносотенным оттенком. На собраниях этого Союза Адамовича, бывшего другом И., называли Смердяковым, а Достоевского — "жемчужиной русской литературы". Всякий раз, отправляясь к ним, Иванов объяснял: "Нет, сегодня я иду к жемчужинам" ("Поля Елисейские". СПб., 1993. С.120). Отношения И. с гитлеровцами во время войны не были новостью: еще в 1933 И. присутствовал на собрании берлинского "Ронда". 4 декабря 1933 И. поместил в "Последних новостях" очерк "По Европе на автомобиле", перепечатав его в "Сегодня" под названием "Встреча с Бермонт-Аваловым в Берлине" (1933. 10 дек). После войны осуждение И. приобрело почти массовый характер. Особенно непримиримым обличителем был В.Яновский, плохо относившийся к И.: "Вдруг узреть, что Мережковские-Ивановы останутся верными себе и начнут пресмыкаться перед немецкими полковниками" ("Поля Елисейские". С.13); "После победы парижане одно время их всех бойкотировали" (Там же. С.199). Интересно, что Мережковские подводили под свое увлечение фашизмом идею о Гитлере и Муссолини как об "анти-дьяволах", призванных уничтожить большевизм, а И. вовсе не был озабочен апологетическим моментом. Яновский объяснял идеологическую беспринципность И. его жаждой славы, в поисках которой поэт предпринимал разнообразные и порой взаимоисключающие попытки к кому-то примкнуть. Так, он готов был вернуться в Россию в обозе Гитлера, поэтому старался использовать немцев, вошедших во Францию, "по старому рецепту. Когда они разбиты (это ли не скверная лошадка) и бегут из Парижа, Иванов собирается немедленно в Союз советских патриотов. Его отговаривает писательница Б. <Берберова>. А там он опять ведущий поэт, почти идеолог — на этот раз дипийцев!" ("Поля Елисейские". С.121). Яновский вспоминал, что, когда С.Эфроном, бывшим председателем Союза советских студентов, был устроен бал, "никто из приличных людей туда не пошел. (Но Георгий Иванов, конечно, побывал там)"(с.169). Мемуарист объяснял безнаказанность И. тем, что "Иванов шармер, несмотря на свое внешнее и внутреннее безобразие, его обаяние привлекало людей" (с.121). Вс.Пастухов приписал ему "очаровательную язвительность" ("Страна
воспоминаний" // Опыты. 1955. № 5. С.85). Н.Берберова, которую также не миновали обвинения в сотрудничестве с оккупантами, писала об И.: "После войны он был как-то неофициально и незаметно осужден за свое германофильство. Но он был не германофилом, а потерявшим всякое моральное чувство человеком" ("Курсив мой". С.532). Аморализм И. был, по мнению Гиппиус, связан с пороками его нравственного развития. Н.Берберова писала о рассчитанном на внешний эффект антисемитизме И.: "Иванов, глядя перед собой и моргая, повторял одну и ту же фразу, стуча ложкой по столу: — Терпеть не могу жидов". Ладинский шепнул мне на ухо: я сейчас ему дам в морду" ("Курсив мой". С.533). В ответ на посланную И. записку Берберовой, попросившей прекратить высказывания, т.к. рядом с И. сидел А.Гингер, И. обратился к последнему: "Она думает, что ты на меня можешь рассердиться. Как будто ты не знаешь, что я не люблю жидов. Ну разве ты можешь на меня обидеться?" (там же). И писал Н.Берберовой: "Вы, любя мои стихи... считали меня большой сволочью. Как все в жизни — Вы правы и неправы. "Про себя" — я не совсем то, даже совсем не то, каким "реализуюсь" в своих поступках ("Курсив мой". С.536). Поступки И. были весьма провокационного свойства. Н.Берберова вспомнила, как на каком-то приеме протянула ему кусок пирога и стакан вина. И. попросил позволения унести пирог с собой. "Фокус этого поступка не в том, что бедному поэту нечего есть, а дома сидит кто-то голодный, кому он принесет корочку из гостей. Я сомневаюсь, что он понес пирог домой, все это было сделано для того, чтобы произвести известное впечатление. чего он и достиг, а пирог он, очень может быть, выбросил у дверей в мусорный ящик" ("Курсив мой". С.533-534). Близкие И. люди старались разрушить не очень благоприятный миф, сложившийся не без его помощи. Р.Гуль, говоривший о Розанове с его тягой "к иррациональному теплу мира, к утробности, к утверждающей себя инфантильности" ("Георгий Иванов". С.117), находил у И. "много общего с "гениальным Васькой". В своем рекорде одиночества именно в это звериное тепло (при максимальном цинизме к вопросам человеческим, социальным, политическим) зарывается Георгий Иванов, создавая здесь свою новую музыку" (там же). Помимо Розанова, предшественником поэта Гуль считал И.Анненского: "Оба они обладали даром гениальной интимности и это их основное качество сразу отделяло их от всех слишком громко
думающих и громко пишущих литераторов... Никто другой в нашей литературе не умел говорить подобным тихим шепотом, почти на ухо, но сказанным прорезать человека, как бритвой. Подобным даром интимности владеет и Георгий Иванов" (с.126). Одоевцева говорила о чем-то особенном, "от четвертого измерения", присутствовавшем в характере И.: "В нем уживались самые противоположные, взаимоуничтожающие достоинства и недостатки. Он был очень добр, но часто мог производить впечатление злого и даже ядовитого из-за насмешливого отношения к окружающим и своего "убийственного остроумия". З.Гиппиус считала его идеалом поэта — поэтом в химически чистом виде" ("Избранное". С.746).
А.А.Аксенова