Стрелец Ю.Ш.
ГОУ ВПО «Оренбургский государственный университет»
ФИЛОСОФСКАЯ АНТРОПОЛОГИЯ ИОСИФА БРОДСКОГО
Статья представляет собой оригинальный опыт исследования взаимоотношений философии и искусства как самостоятельных и взаимообогащающих друг друга языков Духа. Конкретным предметом поиска их единой метафизико-антропологической основы стало творчество поэта-лауреата Нобелевской премии - Иосифа Бродского. Первая часть статьи посвящена теоретическому контексту антропологических оснований поэзии Бродского, а вторая является их конкретноиллюстрированным прочтением.
Странное, а, может быть, и совсем не правомочное название у статьи, которая перед вашими глазами? Гением Бродского называли, как об этом свидетельствует книга Льва Лосева «Иосиф Бродский» из серии «ЖЗЛ», а вот философом...? «На просьбу журналиста: «Расскажите о вашей жизненной философии» отвечал: «Никакой жизненной философии нет. Есть лишь определенный убеждения» [1, с. 149].
Взаимосвязь между убеждением и философией можно было бы поставить под вопрос, если бы они не совпадали в жизни и творчестве поэта, если бы сама его жизнь и творчество не были бы единым целом: «между Бродским в жизни и Бродским в стихах принципиальной разницы нет»[1]. Что же их объединяет и роднит? По мнению Л. Лосева
- это умение открывать метафизическую подоплеку в простом и обыденном: « В то время, когда откровенно поставленные метафизические темы казались окончательно устаревшими, Бродский только ими и занимался» [1, с. 8].
(Хорошо известно отношение философии марксизма-ленинизма-диалектического материализма - к метафизике. Последняя трактовалась как подход, исследующий якобы высшие, недоступные органам чувств, лишь умозрительно постигаемые и неизменные начала всего существующего. Этому «научно несостоятельному» способу мышления была противопоставлена диалектика как истинное, адекватное действительности, ее осмысление.
Теперь-то к метафизике вернулось звание «первофилософии»: «Действительность, на изучение которой направляют свои усилия многие отдельные науки, - только одна, и к ней, к ее простому и целостному, можно
приблизиться лишь с помощью метафизического способа рассмотрения» [2].
И. Бродский жил в иные времена, в паузе между огромной мировой историей метафизики и ее недавней реабилитацией в постсоветской философии. Так что ему довелось заполнить эту паузу «собой», и, не будучи общепринятой, метафизика казалось нефило-софией, а те, кто к ней фактически обращался, - нефилософами. Здесь источник скептического отношения Бродского к тому, что считалось «философией»: доктрины, идеологизированные концепции, стремящиеся к системному оформлению. Бродский же был принципиальным антидоктринером и отвергал всяческие системы. Знаком метафизичности для него была не системность, а вечность. Л. Лосев вспоминает: «В дни суда над Бродским один бесталанный советский поэт, недурной человек, с удивлением сказал мне: «Дали прочитать его стихи, они какие-то. архаичные» [1, с. 9]. Архаичной выглядит древность в глазах современности, на самом же деле, она сопрягает прошлое и настоящее в вечности, которой нужно быть равномощным, чтобы это понять и стать истинно современным.
Метафизика и занимается вечным, а применительно к человеку, в антропологическом ключе, - бессмертным, ибо смерть имеет отношение лишь к человеку, его жизни (смерть вещи - метафора), а бессмертие -только к человеческой душе. Лев Лосев замечает: «Независимо от степени и характера религиозности в стихах Бродского, одно, несомненно - именно он возвратил в русскую поэзию исчезнувший было из нее метафизический дискурс. Он сам иногда ставил себе в заслугу возвращение в стихи слова «душа». Действительно, «душа» - одно из самых вы-
сокочастотных слов в словаре Бродского -204 употребления» [1, с. 168].
Метафизика - ракурс видения мира, способ его осмысления, однако сфера ее приложения в частных случаях может быть различной: Бог, природа, история, человек. Последнее, то есть бытие человеческое, для философской антропологии всегда было и будет привилегированным, как Бог для религии (теологии) или природа для науки. Если наука дает нам объективированное знание (не путать с объективным), то есть из ее предмета человек «выносится за скобки», дабы «слишком человечным» содержанием не деформировать реальность, то философия дает субъективированное (не путать с субъективным) знание, пропущенное через призму человека, его мировоззрения, потребностей, интересов, духовно- нравственного и религиозного опыта и т. п. Философия не стесняется и не стыдится «ангажированности» всем человеческим; она подобна зеркалу, отражающему, прежде всего, человека, а затем весь мир, взятый в отношении к нему. Наука же подобна, скорее, увеличительному стеклу, направленному на мир и человека, как его элемент. Отсюда, наук, например, химий не может быть «много»: американской, французской, русской и так далее, если, конечно, речь идет не о школах. Философий, напротив, может быть множество: древнегреческая, индийская, немецкая, а также персонально: философия Канта или Вл. Соловьева, Достоевского или Бродского.
Между тем, Л. Лосев настаивает: «Когда Бродский писал:
Я не философ. Нет, я не солгу.
Я старый человек, а не философ, хотя я отмахнуться не могу от некоторых бешеных вопросов, -
он предостерегал против вычитывания из его стихов «концепций», не говоря уже о идейных системах:
«Соединять начала и концы занятие скорей для акробата.
Я где-то в промежутке или вне» [1, с. 174-175].
Поразительно точно Бродский «обзывает» акробатами тех, кто, называя себя философами, таковыми не являлись: насквозь идеологизированные специалисты в области философии главной целью считали поиск рациональной (и желательно оригинальной) вербально-концептуальной оболочки марксистско-ленинских идей и идеалов, идолооб-разных, по своей сути и действию. (Следует учесть, к тому же, и факты сознательного или бессознательного извращения этих идей на практике.)
Между тем, настоящая философия всегда разворачивается, как раз, «где-то в промежутке или вне». Вот как об этом говорил наш современник, принадлежность которого к истинным философам никем не оспаривается, Мераб Мамардашвили: «Когда я говорю «философия», то иногда это специальность, квалификация, отрасль культуры или духовный деятельности человека, а иногда это термин для обозначения того элемента или остановки, паузы, интервала [разрядка моя - Ю.С.], который присущ устройству жизни нашего сознания, присущ актам человеческим - будь то акт написания романа, создания шедевра ремесленного или акт научного наблюдения и рассуждения» [3, с. 33]. И далее, «.философия в смысле таких актов - самая распространенная вещь. В той мере, в какой нам удается возвыситься над своей собственной естественной природой, приблизиться к образу человека, мы прибегаем к философствованию. Именно, возвышаясь к собственно человеческому в нас самих, мы и совершаем эти паузы. Это нечто вроде музыки мироздания» [3, с. 34]. И поэзии, добавим.
Сказанное подталкивает к пониманию, что Бродский был «натуральным» философом, говорившим на ином - поэтическом -языке и, при этом, на едином языке Духа.
Гераклит произнёс всем известные слова: «нельзя дважды войти в одну и ту же реку», и если применить их к проблеме взаимоотношения философии и искусства, конкретно поэзии, можно сказать, что философия не повторяет поэтическое слово, как, впрочем, и поэзия не есть переложение на свой специ-
фический язык философских идей и смыслов. Читая строки тех мастеров художественного слова, которых мы называем, одновременно, философами, мы понимаем, что имеем дело именно с одновременностью: «нельзя дважды...», можно только раз и сразу.
Философия и искусство - разные, специфические языки Духа (наряду с наукой и религией) и все же «предметом», лежащим в поле их выразительности, выступает единый и вечный, по сути своей, Дух - трансцендентный, а также стремящийся к совпадению с ним дух человеческий. В этом смысле прав и М. Хайдеггер, увидевший, что философия и поэзия близки напрямую, так как (хотя и) стоят на разных (соседних) вершинах. Дух един, но «веет, где хочет»: в философии и религии, науке и искусстве. Проблема - в переводе с одного «диалекта» на «другой». О том, что поэзия не переводится, и не только с одного языка на другой (Шекспир для русского, Пушкин для англичанина.), но и на язык прозы, в рамках одной лингвистической системы, сказано немало. Если же и можно прозаически пересказать стихоТворение, так встает вопрос: поэтическое ли это творение, или, помимо рифмы, специфических тропов и лирических «придыханий», ничто его с поэзией не роднит?
Применительно к философии и поэзии это означает, что и здесь перевод невозможен как двухступенчатая процедура, сначала одно, затем другое: поэтический смысл -философский смысл. Возможен ли тогда философский анализ поэтического текста? Смеем утверждать, что возможен, но только в том случае, если перевода не будет, а будет прямое философское прочтение самой философии, удобно расположившейся на «чужой вершине». «Поза», в которой она возлежит, или способ обращения с ней поэта, относится к сфере собственно эстетического, поэтического мира, смыслы же, рождающиеся у того, кто «посетил сей мир.» - неотъемлемая собственность философии.
Такой подход позволяет аналитику цитировать стихотворные строфы, не озабочи-ваясь специфическими литературоведческими процедурами, методами и проч., а, повто-
рюсь, напрямую вчитываться в собственно философские значения и смыслы. Последние тогда становятся не «набалдашником изящной трости» и не моралью умной басни, а первой мыслью поэта, который, будучи таковым до мозга костей, и не может родить ее иначе, как телесно-поэтически.
С помощью такого подхода, на наш взгляд, преодолеваются обычные герменевтические трудности, всегда, так или иначе, завязанные не столько на проблему понимания, сколько - перевода с одного языка Духа на другой. Глубина же самого понимания будет зависеть лишь от неформальной квалификации читателя: философа, считывающего философские смыслы, теолога, слушающего язык религии, поэта, или человека, который должен им стать в максимально возможной степени, если он претендует на адекватное проникновение в мир стиха. Ситуация может быть названа презумпцией понимания (или непонимания); перефразируя Протагора, скажем: человек, который нечто читает, есть мера своего понимания, и в рамках этой меры, заданной им самим, он прав безусловно. С другой стороны автор текста, как Паниковский, «не обязан всему верить», понимать своего читателя. Он свое дело сделал, когда, в меру своих сил, попытался запечатлеть и не «запечатать» Дух на бумаге.
Конкретным репрезентантом Духа на Земле является человеческая душа (Дух, которому «душно» в теле). Поэзия, как, впрочем, и философия, - «ответ души на существование» (И. Бродский). Они бессмысленны вне индивидуального жизненного опыта - квинтэссенции философской антропологии, сплавляющей в одно целое и жизнь, и философию, и творчество, так что специально говорить о философии ее носителю становится делом ненужным. Когда философия тождественна конкретной жизни, это означает, что она - философия - присутствует в жизни сполна, является философией в подлинном ее значении и смысле.
Поэт рос в религиозно индифферентной семье и в атеистическом обществе, но всегда жадно интересовался метафизическими воп-
росами, начав с основ индуизма и буддизма. И все же его больше привлекала собственно человеческая, антропологическая тематика, иначе говоря, все, чем жив человек в его подлинном (аутентичном) значении. Так родилось представление о близости его мировоззрения к важнейшему, но не единственному учению о человеке - экзистенциализму. «Молодость Бродского пришлась на период, когда топика экзистенциализма была в искусстве центральной. Ни Кьеркегор, ни Достоевский, ни Шестов, ни Камю не научили Бродского быть экзистенциалистом, но помогли осознать те интуиции, которые были свойственны ему изначально: ощущение одиночества и заброшенности в мире, абсурда бытия пред лицом смерти, страстный индивидуализм, чувство вины и ответственности, стремление к солидарности со всеми, кому плохо» [1, с. 176]. Так, греховности в традиционным христианском понимании он предпочитал экзистенциальную вину человека, состоящую в его несоответствии самому себе, или в том, что он в жизни «меньше самого себя».
Стать равным самому себе, считал поэт, удается только в творчестве. Отсюда берет начало тезис о том, что «эстетическое выше этического». Искусство делает человека личностью, высшей формой эстетической практики является поэзия, следовательно, поэтическое творчество есть окончательная цель человечества как вида. Эта логическая цепочка развернута Бродским в его нобелевской речи, а акцент на эстетическом лежит в русле давней традиции: вспомним слова Ф.М. Достоевского «Красота спасет мир». А еще раньше великий Платон рассуждал о том, что Истина, Добро и Красота - суть одно. Однако, Истина от нас скрыта, Добро
- полускрыто - полуоткрыто, а Красота открыта. Следовательно, самые широкие врата в это каллокагатийное единство Истины, Добра и Красоты открывает человеку именно Красота. Она же, одновременно, есть Добро и Истина.
‘«Теперь так мало греков в Ленинграде, что мы сломали греческую церковь, дабы построить на свободном месте концертный зал» («Остановка в пустыне»)
Единое духовное основание мира может быть усмотрено только целостным человеком; каждый судит по себе, и для гармоничного внутри индивида мир полон гармонии и смысла, так же как для «расколотой» личности и мир хаотичен, бессмыслен. В Библии, как признался Бродский, на него самое сильное впечатление произвела Книга Иова, утверждающая необходимость для человечества морально-духовных опор, «мужества быть» перед лицом страданий и смерти. Бродский может разделять представления А. Камю об абсурдности мира и «бесполезности страданий», в этом смысле, однако, в отличие от Камю, абсурду он противопоставляет веру, которая выше любого абсурда. Человек без веры - вещь, одна из многих в мире, а с этим поэт согласиться не мог, не желал ни в коем случае. Бродский - сторонник партикуляризма, частного человека, а в обществе, между тем, «идея экзистенциальной исключительности заменяется идеей анонимности» [1, с. 155]. Личностное Бродский противополагает вещному, как живое -смертному. Да и сама смерть приходит к уже безжизненному телу, завоевывает уже образовавшееся «пустое место». Гарантом жизни, ее содержанием и основной крепью выступает любовь: «Связанные узами любви, люди суть, существуют» [1, с. 172].
Не менее любви Бродского интересует природа Зла. Выступая перед выпускниками элитного колледжа в 1984 г., он говорил, что «надёжнейшая защита от зла - это предельный индивидуализм, самостоятельность мышления, оригинальность, даже, если угодно - эксцентричность» [1, с. 155]. Если Бродский и использовал местоимение «мы»1, то это была не уступка всепронизывающей идеологии коллективизма, а осознание коллективной вины нации, допустившей появление этого режима. Но даже и в этом контексте на первый план выдвигается сугубо личное чувство позора и стыда, персональной ответственности за деяние «мы».
Зло, по мнению Бродского, обусловлено не социально-экономическими факторами, как тому учил марксизм - ленинизм, а антропологическими; есть нечто в самой
природе человека, что делает его злым, обеспечивая победу злого начало над добрым. Но есть и любовь: «Христианское требование вселенской любви как единственной альтернативы самоистреблению человечества Бродский безусловно принимал» [1, с. 151].
Общественное зло - продолжение антропологического, его объективация. Здесь слышны мотивы такого влиятельного в двадцатом веке антропологического направления мысли как персонализм, который глубоко представлен Н.А. Бердяевым: «В объективированном историческом мире нет священного, которое могло бы перейти в вечную жизнь... Свобода духа не есть отвлеченное провозглашение прав, а есть высшее состояние, которое должен достигнуть человек. Рабы должны быть освобождены путем социального акта, но они внутри могут оставаться рабами, победа над рабством есть духовный акт» [4].
Несмотря на декларируемую Бродским собственную аполитичность (он любил говорить, что у поэзии и политики общее только начальные буквы «п» и «о»), в 1979 г. он написал эссе «О тирании», где обозначил последнюю как комбинацию всех трех дурных форм государственного устройства, описанных у Аристотеля: тирании, олигархии и охлократии (власть толпы). В 20 веке, считал поэт, они стали неразделимы. Измученный политическими преследованиями, он склонен был видеть в философии теоретическую базу ненавистной ему идеологии, для которой человек - не цель, а средство для каких-то иных, ложных целей. Такого рода философию он и не принимал, отталкивал от себя, как сизый от холода пловец отталкивает грязные льдины.
Бродский не чурается «прозаических» тем, если они касаются человеческого существа: «Критика марксистской политэкономии в «Речи о пролитом молоке» сжата до категорических формул: «Труд не является товаром рынка, так говорить - обижать рабочих». «Труд - это цель бытия и форма». Исток этих идей в гегелевской «Феноменологии духа», где говорится, что сущность труда состоит в том, чтобы со-
здать вещь, а не в том, чтобы ее потребить» [1, с. 162].
Политическая философия Бродского вполне непротиворечива внутри самой себя, продолжая «западническую» традицию и принципиально отрицая коммунистические идеалы. В то же время, поэт был глубже своих политических взглядов и представлений; как мыслитель, он заявил в одном из своих интервью 2000 года: «Самый большой враг человечества - не коммунизм, не социализм или капитализм, а вульгарность человеческого сердца, человеческого воображения. Например, вульгарное, примитивное воображение Маркса. Вульгарное воображение его русских последователей» [1, с. 173].
«Вульгарный» означает пошлый, упрощенный до искажения, и в наибольшей степени этот признак обнаруживается в исследованиях самых сложных вещей, связей и отношений в мире. Таким, прежде всего, является человек и вся антропологическая проблематика. Сказать, что человек биосоциальное существо, природа которого биологическая, а сущность социальная, что человек - совокупность (ансамбль) общественных отношений, значит сказать правду, но не всю правду. Человек - биосоциодуховное существо. Душевно - духовное измерение человеческого бытия относительно (а, в ряде аспектов, абсолютно) самостоятельно и не может трактоваться как «верхний этаж» социальности, как совокупность функций высшей нервной деятельности. Утверждать такое, значит «упрощать до искажения», терять специфику именно человеческого существования, не сводимого ни к биологической, ни к психологической, ни к социальной составляющим. Даже к одному только душевно -духовному измерению несводим человек без потери его качества.
Философско - антропологический подход предполагает рассмотрение человека на всех «этажах» его существа вкупе. Лишь в этом случае мы выходим на его антропологическое ядро - сущность, потенциально обеспечивающую уникальность, незаменимость, автономность и даже самодостаточ-
ность любого индивида, а также существование - конкретно-историческую «развертку», реализацию сущности в определенном биосоциодуховном пространстве и времени мира.
В таком контексте и пребывает человек в стихах Бродского, обретая «презумпцию уважения» к нему, несмотря ни на какие его реальные или мнимые заслуги и достижения, социальную карьеру или морально - нравственное состояние. При утверждении реального принципа гуманизма все заслуги «выносятся за скобки»: человек как минимум достоин нашего признания в силу того, что он появился на свет, реализуя тем самым Промысел Божий. Эта интуиция пронизывает творчество всех гуманистов мира, и Бродский в их числе:
«Обычно тот, кто плюёт на Бога,
плюёт сначала на человека».
Итак, можно не считать себя философом, не быть утвержденным в этом качестве особым профессиональном сообществом, но быть им по существу, «по всей своей жизни». Таков «случай» Иосифа Бродского.
Обратимся теперь непосредственно к его творчеству, например, к стихам из, пожалуй, самого яркого сборника «Часть речи» [5, с. 464]. (Бродский гордился названием, его потрясала мысль о том, что нечто созданное человеком, его «часть речи» больше, чем он сам как биологическая особь или социальная единица).
«Метафизических» понятий в стихах Бродского действительно предостаточно: мастер деталей, описаний самых разных вещей и их свойств (взять, к примеру, «Большую элегию Джону Донну») постоянно пытался их «фундировать», сопроводить «басовыми» интонациями. Так появляются, и не иногда, а планомерно, понятия «пространство», «время», «жизнь»,
«смерть», и т. п.
Любая вещь вписана в « космос», который, таким образом, из бедного, в содержательном плане, понятия превращается в емкое, иллюстрируется конкретными способа-
ми, формами своего существования. (В соответствии с законом логики, предельно общие понятия скудны по содержанию и приобретают его в процессе конкретизации).
«Напоенный» содержанием «космос» преображается, раскрывается, теряет свой трансцендентный характер, свою «скрытность»:
«Скрытность? Но космос вовсе не скрытность. Наоборот: в космосе
видно все невооруженным взглядом, и спят там без одеяла» [5, «Вертум», с. 395].
Если космос и «пустыня», то ее освещает рождественская звезда:
«Привыкай к пустыне, милый, и к звезде, льющей свет с такою силой в ней везде» [5, «Колыбельная», с. 424].
В том случае, когда трансцендентное пространство обозначено конкретно, через «земной знак», дополнительная нагрузка не нужна:
«Райские птицы поют, не нуждаясь в упругой ветке» [5, «Мы жили в городе
цвета окаменевшей водки», с. 443].
Поэт считает себя обязанным даже защищать «космос», как нечто изначально упорядоченное, от порядка рукотворного, амбициозно претендующего на сверхразумность и при этом схематизирующего действительность:
«И заполночь облака, воспитаны
высшей школой расплывчатости или просто
задранности голов, отечески прикрывали рыхлой
периной голый космос от одичавшей суммы прямых
углов» [5, «Воспоминание», с. 449].
Человеческие амбиции (не притязания!) смешны перед лицом космоса:
«Никто никогда ничего не знает
наверняка» [5, «Назидание», с. 359].
«Звезда глядела через порог.
Единственным среди них, кто мог знать, что взгляд ее означал, был младенец; но он молчал»
[5, «Бегство в Егтпет», с. 359].
«И по комнате, точно шаман, кружа, я наматываю, как клубок, на себя пустоту ее, чтоб душа знала что-то, что знает Бог» [5, «Как давно я топчу, видно по каблуку», с. 278].
И то же время, преодолевая высокопарность, поэт иронически снижает ее градус:
«Говоря «бесконечность», в виду всегда я имел искусство деленья литра без остатка на три при свете звезд, а не избыток верст» [5, «Колыбельная
трескового мыса», с. 213].
Таков его ответ «времени и пространству, мнимо
величавым и возводящим в куб все, что сорвется с губ» [5, с. 213].
Время не зря появляется рядом с пространством, они нерасторжимы не в физическом, а в антропологическом измерении:
«Что ты любишь на свете сильней всего?» «Реки и улицы - длинные вещи жизни»
[5, «Темза в Челси», с. 177].
«.человек есть конец самого себя и вдается во Время» [5, «Колыбельная
трескового мыса», с. 218]
«Ничего на земле нет длиннее,
чем жизнь после нас, воскресавших со скоростью, набранной к ночи курьерским» [5, «Bagatelle», с. 220].
Гарантом существования любой вещи, считает Бродский, является ее «вписанность» в пространство - время:
«Чем незримее вещь, тем оно верней, что она когда-то существовала на земле, и тем больше она - везде»
[5, «Римские элегии», с. 284].
«С точки зрения времени, нет «тогда»: есть только «там». И «там», напрягая взор, память бродит по комнатам, точно вор.»
[5, «Келломяки, с. 322-323].
Так в безучастные (физические) пространство и время проникает человек, осмысливая их собой:
«Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии» [5, «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером», с. 371].
«Человеку всюду
мнится та перспектива, в которой он пропадает из виду. И если он слышит
звон,
то звонят по нему: пьют, бьют и сдают
посуду»
[5, «Памяти Геннадия Шмакова», с. 379].
«Пока существует взгляд, существует даль» [5, «Храм Мельпомены», с. 440].
И. Бродский, подобно Иммануилу Канту, осуществляет свой «коперниканский переворот», делая акцент на субъекте, а не объекте, на человеке, «естественным» продолжением которого выступает космос, время, пространство, вещи.:
«.пространство, которому кажется
ничего
не нужно, на самом деле нуждается
сильно во взгляде со стороны, в критерии
пустоты.
И сослужить эту службу способен
только ты»
[5, «Назидание», с. 362].
Не вещь, но человек - мера всех вещей, он не только беспределен, но и сам устанавливает пределы:
«У вещей есть пределы. Особенно -
их длина, неспособность сдвинуться с места»
[5, «Келломяки», с. 323].
«В одушевленном теле
свет узнает о своем пределе.»
[5, «Эклога 5-я (летняя)», с. 303].
Иосифа Бродского особенно волнуют «паузы в бытии», отсутствие суеты, когда все уснуло:
«Геенна спит, и Рай прекрасный спит».
Не спит только душа:
«Нет, это я, твоя душа, Джон Донн.
Здесь я одна скорблю в небесной выси о том, что создала своим трудом тяжелые, как цепи, чувства, мысли»
[5, «Большая элегия Джону Дону», с. 21].
«Я мыслю, следовательно, существую», сказал некогда Декарт, а Бродский уточняет: «у меня есть душа, следовательно, я существую». Душа, которая никогда не спит -гарант человеческого существования, средоточие жизни.
А жизнь борется со временем:
«Век на исходе. Бег времени требует жертвы, развалины. Баальбек его не устраивает; человек тоже.
Подай ему чувства, мысли, плюс воспоминания. Таков аппетит и вкус времени» [5, «Fin de Siecle», с. 373].
Время приносит страдание, так что оружием борьбы с ним является не только память, но и забвение:
«...но забыть одну жизнь человеку
нужна, как минимум, еще одна жизнь. И я эту долю прожил»
[5, «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером», с. 370].
Время дает жизни пространство, оно же с жизнью кончается, уходя в смерть.
Смерть - важный лейтмотив в творчестве Бродского, которому удается найти к ней свой, особенный подход. Нетрудно бояться или презирать смерть, как это делали многие поэты до него, важно ее понять, выявить смысл и цель:
«Без злых гримас, без помышленья злого, из всех щедрот Большого Каталога смерть выбирает не красоты слога, а неизменно самого певца»
[5, «Стихи на смерть Т.С. Элиота», с. 45].
Смерть, говорит поэт, не зла и не мелочна. Это жизни, как «сумме мелких движений», важны все мелочи и вещи, а смерти нужна только сама жизнь - источник всех «мелочей».
«Здесь на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье»
[5, «Разговор с небожителем», с. 111].
Смерть рвет эти связки с миром поочередно, в этом ее «милость» к человеку:
«Последнее время я сплю среди бела дня.
Видимо, смерть моя
испытывает меня» [5, «Натюрморт», с. 137].
«Мы боимся смерти, посмертной казни.
Нам знаком при жизни предмет боязни: пустота вероятней и хуже ада.
Мы не знаем, кому нам сказать «не надо»
[5, «Мы не пьем вина на краю деревни»,
с. 148].
Вещь, в отношении к смерти, занимает лучшее положение:
«Чувство ужаса
вещи не свойственно. Так что лужица подле вещи не обнаружится даже если вещица при смерти»
[5, «1972 год», с. 169].
И все же, самоопределение человека без смерти немыслимо, невозможно; она, как и жизнь, - мера человеческого в человеке:
«Бей в барабан о своем доверии к ножницах, в коих судьба материи скрыта. Только размер потери и делает смертного равным Богу»
[5, «1972 год», с. 170].
Смерть каждого человека - дыра в бытии, равная Вселенной:
«Но каждая могила - край земли»
[5, «Стихи на смерть Т.С. Элиота», с. 46].
И здесь вспоминаются слова И.В. Гете, который, выйдя однажды на сельское кладбище, произнес: «Под каждой из этих плит лежит целая Вселенная».
Благодаря смерти человек познает свою истинную цену:
«Волхвы забудут адрес твой.
Не будет звезд над головой.
И только ветра сиплый вой расслышишь ты, как встарь.
И молча глядя в потолок, поскольку явно пуст чулок, поймешь, что скупость - лишь залог того, что слишком стар.
Что поздно верить чудесам.
И взгляд подняв свой к небесам, ты вдруг почувствуешь, что сам -Чистосердечный дар»
[5, «1 января 1965 года», с. 44].
Как часто мы ждем даров, ждем чуда, не понимая, не замечая, что высший дар и чудо - ты сам, «который ждет».
И этому чуду можно сказать:
«Остановись, мгновенье! Ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо»
[5, «Зимним вечером в Ялте», с. 87].
Сам человек неповторим:
«все будут одинаковы в гробу. Так будем хоть при жизни разнолики!»
[5, «Anno Domini», с. 84]
Залог и утверждение разноликости -творчество:
«Бейся, свечной язычок, над пустой
страницей, трепещи, пригинаем выдохом
углекислым,
следуй - не приближаясь! - за вереницей литер, стоящих в очередях за смыслом.
О, сколько света дают ночами сливающиеся с темнотой чернила!»
[5, «Римские элегии», с. 282]
Свет смысла - цель творчества:
«.точно Муза объясняет Судьбе то, что надиктовала» [5, с. 280].
Источником самого творчества, и Бродский не сомневается в том, выступает любовь. Для нее он находит особые краски, без пылкости и восторженности по поводу ее прихода, без гневного ворчания по поводу ее ухода. Любовь - метафизическое состояние, равное жизни и смерти, знаменатель их единства. О близости любви смерти писали многие философы экзистенциалисской традиции, и Бродский прямо ее выражает:
«Смерть придет и найдет тело, чья гладь визит с мерти, точно приход женщины отразит.
Это абсурд, вранье: череп, скелет, коса.
«смерть придет, у нее
будут твои глаза» [5, «Натюрморт», с. 140].
И все же смерть имеет отношение только к тому, что живо, к жизни, которую делает таковой лишь любовь:
«Это ты, горяча, ошую, одесную раковину ушную мне творила, шепча.
Это ты, теребя штору, в сырую полость рта вложила мне голос, окликавший тебя.
Я был попросту слеп ты, возникая, прячась,
даровала мне зрячесть.
Так оставляют след»
[5, «Я был только тем, чего.», с. 294].
Тот, кто сотворен, и сам способен творит:
«Не удивляйся, моя специальность -
метаморфозы.
На кого я взгляну - становятся тотчас
мною»
[5, «Вертумн», с. 393].
Следствие этой метаморфозы - ответственность: за все, что вокруг, потому что это твое, потому что это ты:
«Почему все так вышло? И будет ложью на характер свалить или Волю Божью. Разве должно было быть иначе?
Мы платили за всех, и не нужно сдачи»
[5, «Мы не пьем вина на краю деревни»,
с. 148].
Отвечать за все может только свободный человек.
Свобода для Бродского, - не сакраментальная фраза о «познанной необходимости», ибо она не может быть вторичной по отношению к этой необходимости. Надо различать свободу и благоразумие, как смелость и трусость. А в нашем отечестве смелость - не какое-то дополнительно - желаемое качество человека, а основа его «само-стояния», его отличия от толпы:
«.. .он знает, что для праздника толпе совсем необязательна свобода»
[5, «Anno Domini», с. 83].
«Свобода -
это когда забываешь отчество у тирана, а слюна во рту слаще халвы Шираза, и хотя твой мозг перекручен, как рог
барана,
ничего не каплет из голубого глаза»
[5, « Я не то что схожу с ума, но устал за лето», с. 208].
«Если выпало в Империи родиться,
лучше жить в глухой провинции у моря.
И от Цезаря далеко, и от вьюги.
Лебезить не нужно, трусить, торопиться.
Говоришь, что все наместники - ворюги?
Но ворюга мне милей, чем кровопийца»
[5, «Письма римскому другу (из Марциала)», с. 149].
Свободу Бродский не связывает с обязательным тираноборством и социальными обличениями:
«.отчизне мы не судьи.
Меч суда
погрязнет в нашем собственном позоре:
наследники и власть в чужих руках.»
[5, «Anno Domini», с. 84]
Угроза свободе и человеческой самостоятельности происходит не только из какой-то определенной страны, но имеет глобально - метафизические очертания:
«Новое оледененье - оледененье рабства
наползает на глобус» [5, «Стихи о зимней
кампании 1980-го года», с. 290].
«Прогресса нет, и хорошо, что нет»
[5, « Элегия», с. 85].
И. Бродский часто сталкивался с отвратительными явлениями, которые политически выдержанным языком назывались прогрессивными, или показателями прогресса.
«.и в полынье
лучше барахтаться, чем в вязком, как мед, вранье» [5, «Назидание», с. 360].
То же, что можно было бы отнести к критериям истинного прогресса, благо человека, например, уважение к его достоинству, как таковому - современный мир предпочитает не замечать. Самые очевидные вещи забалтываются, утопают в псевдодемократических процедурах поиска «консенсуса»:
«.Доказанная правда есть, собственно, не правда, а всего лишь сумма доказательств. Но теперь не говорят «я верю», а «согласен»
[5, «Посвящается Ялте», с. 94].
Вера не отменяет сущего, но достраивает его до потребного будущего:
«Не в том суть жизни, что в ней есть, но вера в то, что в ней должно быть»
[5, «Пенье без музыки», с. 123].
И не важно, в конце концов, что «от всего человека вам остаётся (обратите внимание: вам!) «часть речи». Были, по мнению Бродского, такие поэты, которые своей «частью» воссоздали речь « как целое»:
«На столетие Анны Ахматовой»
Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос -Бог сохраняет все; особенно - слова
прощенья и любви, как собственный
свой голос.
В них бьется рваный пульс, в них слышен
костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, поскольку жизнь - одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.
Великая душа, поклон через моря за то, что их нашла, - тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретший речи дар в глухонемой вселенной»
[5, с. 369].
Нет нужды доказывать, после всего «показанного», что и голос Иосифа Бродского, его «часть речи» навсегда вплетены в звукосмысловые волокна мира. И еще одно: та философия, что не «прочиталась» нами в стихах И. Бродского, ждет, очевидно, другого читателя: океан - не бассейн, через одну трубу не вытечет.
Список использованной литературы:
1. Лосев Л.В. Иосиф Бродский: опыт литературной биографии. - 2-е издание, испр. - М.: Молодая гвардия, 2006 - 447(1) с.: илл. - («Жизнь замечательных людей: Сер. биогр.,; Вып. 1027).
2. Философский энциклопедический словарь. - М.: ИНФА - М, 2007. - с. 265.
3. Мамардашвили М.К. Как я понимаю философию. 2-е изд., изм. и дополн. - М: Прогресс, 1992.
4. Бердяев Н.А. О назначении человека. О рабстве и свободе человека. - М.: АСТ: АСТ МОСКВА: ХРАНИТЕЛЬ, 2006. С. 108, 109.
5. Бродский И. Часть речи: Избранные стихотворения. - Изд. 2-е, дополненное. - СПБ.: Азбука - классика, 2005.