Научная статья на тему 'Диалог пространств. Топос Возвращенных территорий в польской прозе 1990—2000-х гг. и миф Восточных Кресов'

Диалог пространств. Топос Возвращенных территорий в польской прозе 1990—2000-х гг. и миф Восточных Кресов Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
50
12
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Диалог пространств. Топос Возвращенных территорий в польской прозе 1990—2000-х гг. и миф Восточных Кресов»

20 Novak Boris A. Vrata nepovrata: epos. Knj. 1. Zemljevidi domotozja. Nova Mesto, 2015. S. 54. Здесь и далее вольный перевод сделан автором статьи.

21 Ibid. S. 13.

22 Ibid. S. 25.

23 Ibid S. 142.

24 Ibid S. 342.

25 Ibid S. 461.

26 Интервью с Борисом А. Новаком URL: https://www.rtvslo.si/kultura/ ocenjujemo/boris-a-novak-vrata-nepovrata-zemljevidi-domotozja/363866 Дата обращения: 15.12.2016.

27 Novak Boris A. Vrata nepovrata. S. 177.

28 Мандельштам О. Э. О поэзии. URL: https://www.litmir.info/br/?b= 97968&p=18 Дата обращения: 15.12.2016.

И. Е. Адельгейм (Москва)

Диалог пространств. Топос Возвращенных территорий в польской прозе 1990—2000-х гг. и миф Восточных Кресов

Нас изгнали из Гливице изгнанные из Львова...

Хорст Бинек

...Никто из нас не может быть вне географии, никто не может быть полностью свободен и от борьбы за географию.

Эта борьба сложна и интересна, поскольку касается не только солдат и пушек, но также и идей, форм, образов и грез1.

Э. В. Саид

Пространство — значимый фактор, в немалой степени определяющий идентичность отдельного человека и социума в целом. Части территории могут становиться носителями культурной памяти как «посредством помещения в них знаков ("памятников")», так и «вследствие придания ранга знака целому, то есть путем семиотизации»2. Неслучайно имагинативная география, которая изучает литературный

пейзаж, «формируемый идеологией и человеческими убеждениями и, в свою очередь, сам их формирующий»3, к началу XXI в. стала одной из важнейших областей современной гуманитарной науки.

Художественная география польской литературы оказалась в 1990—2000-е гг. расширена за счет активного обращения прозы к пространству «Возвращенных территорий» — бывших немецких земель, отошедших к Польше по условиям Ялтинской и Потсдамской конференций, а также переговоров с СССР 1945—1956 гг. и заселенных после войны несколькими этническими группами, которых отличали друг от друга не только обстоятельства миграции (переселение добровольное или насильственное), но и вероисповедание, ментальность, бытовая культура, стереотипы, предубеждения* и пр.: «репатриантами» (а точнее — «экспатриантами») с окончательно утраченных Восточных Кресов, добровольными переселенцами, главным образом из Центральной Польши и Великопольши (в том числе теми, кто был выселен властями III Рейха с западных и северных окраин II Речи Посполитой на территорию Генерал-губернаторства), репатриировавшими польскими евреями, которым удалось найти спасение на территории СССР, репатриантами из Франции, Германии, Румынии, Югославии, украинцами, выселенными из юго-восточных районов Польши в рамках операции «Висла» (1947), участниками гражданской войны в Греции и пр.**. Эта

* Следует отметить, например, настороженное отношение к украинцам, особенно со стороны переселенцев с Восточных Кресов, лично столкнувшихся с террором УПА, а также такое распространенное явление, как идентификация переселенцами автохтонного населения как «немцев» (отчасти это характеризовало и отношение к ним властей, для которых силезцы и мазуры, изначально призванные служить доказательством польского и «пястовского» характера этих территорий, оказались гражданами второго сорта). Кроме того, Возвращенные территории в целом стали площадкой, на которой в первые послевоенные годы особенно наглядно проявились результаты чудовищного урока насилия, геноцида, агрессии, стигматизации, каким стала Вторая мировая война для Польши: уровень не только взаимного недоверия и агрессии, но и преступности — массовых грабежей, изнасилований и пр., — и, соответственно, порожденного ими страха всех перед всеми, был чрезвычайно высок.

** В общей сложности около 4,5 млн человек. Кроме того, хотя неофициально немецкое население начали высылать еще до Потсдамской конференции, а в 1945—49 гг. уехало более 3,5 млн человек, это происходило постепенно

операция «замены крови»4 («Выкачали одну кровь и залили другую»5) привела к образованию территории идентичности «умноженной», т. е. по сути формирующейся заново.

Почему же предметом подлинной художественной рефлексии это пространство стало лишь спустя полстолетия?

Тема Возвращенных территорий присутствовала в литературе социалистической Польши (проза Е. Пытляковского, Э. Паукшты, А. Брауна, Х. Ворцелля, Х. Панаса, Л. Голиньского, В. Грабского, В. Жукровско-го, Л. Пророка, Х. Панаса, Р. Цабая, Е. Галушки, А. Ковальской, Ю. Хена, К. Олексика, З. Тшишки, К. Суходольской, Я. Бжозы, Д. Сидорского, И. Довгелевичовой, В. Шевчика, Э. Бальцежана, С. Сроковского и др.)6, но, будучи одним из важнейших элементов государственной политики (на которую работала и наука — археологи и историки), находилась под строгим идеологическим контролем (осуществлявшимся, в частности, критиками — В. Навроцким, В. Шевчиком, А. Василевским, Ф. Форнальчиком и др.). Возвращенные территории представляли собой идеальный пример зависимости между территориальной имагологией и идеологией7: само название акцентировало не просто сдвигание границ Польши на запад, но идею их исконно польской принадлежности (политика места включала, например, такой прием манипулирования прошлым, как «invention of tradition» — переименование немецких топонимов выдавалось за возвращение «древнего» славянского названия8, т. е. тщательно конструировалась картина истории, в которой немцы выглядели временными узурпаторами и оккупантами, германизировавшими исконно польские земли); название, также использовавшееся после 1948 г. — «Западные и Северные земли» — имело не менее очевидную идеологическую нагрузку, было призвано обозначить окончательную унификацию этой территории с остальной Польшей. Одной из главных стратегий власти первых послевоенных лет являлось строи-

(немцев, особенно специалистов, использовали в качестве рабочей силы, воплощая одновременно идею «наказания» гражданского населения за преступления гитлеровской Германии; сами немцы, надеясь на изменение границы, в тех случаях, когда имелся выбор, порой медлили с отъездом, несмотря на санкции, отмененные только в 1950 г., и отсутствие гражданства ПНР, которое они смогли получить только в 1951 г.). Таким образом, была распространена ситуация вынужденного сосуществования переселенцев и немцев, зачастую в одном доме.

тельство этнически гомогенного государства*, и Возвращенные территории должны были быть освоены не как область исторического сосуществования и взаимопроникновения культур и народов, а как часть новой мононациональной Польши. Все это — наряду с политическими и идеологическими мотивами, связанными с зависимостью от СССР, — послужило причиной того, что на протяжении десятилетий оставалась вопросом в значительной степени табуированным сфокусированная в пространстве Возвращенных территорий двойная трагедия изгнания и искоренения (воплощенная в строках немецкого силезского поэта Хорс-та Бинека: «Нас изгнали из Гливице изгнанные из Львова»). Таким образом, освещавшая проблему послевоенной миграции проза (особенно 1950—70-х гг.) была — за редкими исключениями — явлением скорее социологическим и политическим, нежели художественным, «больше говорила [...] о времени своего создания, чем об опыте миграции как таковом»9. Художественный и психотерапевтический потенциал этого травмированного и травмирующего пространства оказался практически нереализованным.

Поскольку, как уже говорилось, тема Возвращенных территорий была неразрывно связана с темой «противоположного» (географически, исторически, эмоционально) пограничья — Восточных Кресов, еще одной причиной «откладывания» задачи художественного осмысления этого нового пространства стал психологический «крен» литературы в сторону утраченного: «Неутоленная тоска [...] привела к тому, что польская литература не получила достаточного художественного стимула для исследования жизни на новом пограничье»10.

Это, в свою очередь, объясняется тем, что миф Восточных Кре-сов — территории периферийной, однако в значительной степени сформировавшей национальный дискурс, пространства поликультурного и одновременно архипольского, — носит для польской культуры

* Так, существовал запрет на использование родного языка, например, для украинских переселенцев и автохтонного населения Силезии, Вармии и Мазур и пр. (единственной сферой, где могла легально проявляться национальная специфика, оставался в ПНР фольклор). До 1949 г. официально из национальных меньшинств относительно большей национально-культурной автономией пользовалось (в основном на Возвращенных территориях) еврейское население.

знаковый характер. Топос Кресов — не просто определенная парадигма мышления о малой родине, опирающаяся в значительной степени на ее идеализацию. Это феномен наложения друг на друга родины идеологической и частной (согласно классификации С. Оссовского11), символического целого и реального обжитого фрагмента. В процессе насыщения территории метафорикой и символикой историческая область становилась носителем исторической памяти. Окончательно ностальгический миф Кресов как психологический и художественный опыт вневременного укоренения в утраченном, «община памяти», экологическая ниша, позволяющая обрести иллюзию гармонии в хаосе идеологизированной жизни и облегчить боль искоренения, сформировался после полной утраты этих территорий.

Категория ностальгии в то же время в значительной степени заслоняла самую возможность полноценного, разностороннего осмысления полиэтнического и многорелигиозного пространства. После 1989 г. ситуация изменилась, и изменения эти отнюдь не ограничивались отменой цензуры и исчезновением табуированных тем: освобождение от советского доминирования не могло не повлечь за собой нового восприятия Другого, границ, ответственности, памяти и пр. «Оказалось, — замечает К. Заяс, — что советский сапог служил одновременно и прикрытием, которое отсрочивало расплату. После его ликвидации обнаружились долги по отношению к Другому, отнюдь не аннулированные, более того, обросшие за это время процентами»12. Постепенному проникновению дискурса постколониальной критики в польское литературоведение и, в частности, в рефлексию над феноменом Восточных Кресов13 способствовала начатая в конце 1980-х гг. и продолжающаяся по сей день общественная дискуссия о Холокосте на территории Польши, о сложном сплетении польской «мании собственной невиновности»14 с подсознательным чувством вины. С одной стороны, в контексте дискуссии о Холокосте миф поликультурности Восточных Кресов, идеализирующий польский исторический опыт взаимоотношений с Другим, является своего рода жестом самозащиты, призван служить доказательством толерантности Польши, отсутствия в ее истории колонизаторских сюжетов (еще один пример того, как «символическое пространство становится реальной сферой политики»15). С другой, — ряд польских и зарубежных ученых говорит о неполиткорректности самого понятия «Кресы» и необходимости

отказаться от него в пользу термина «пограничье», поскольку слово «Кресы» (буквально — «окраина») однозначно указывает на принадлежность их Польше, а подобная перспектива «не может не раздражать восточных соседей [...], чьи чувства следует уважать»16. Термин «пограничье», также отсылая к категории притяжательности, указывает на наличие второго субъекта (пограничье — всегда «между») и не акцентирует момент утраты территории, перехода ее к Другому, в какой-то степени внося измерение примиряющей вечности*. Попытка после 1989 г. более или менее объективно взглянуть на пограничное пространство Возвращенных территорий (приведшая к определенной идеализации в 1990-е гг., которая в 2000-е сменилась весьма жестким взглядом) оказывается, очевидно, также жестом психологической компенсации исторических комплексов, связанных как с Холокостом, так и с Восточными Кресами. Литература ощущала все большую потребность в «расширении», обогащении национальной идентичности, своего рода символическом восстановлении исторически и идеологически утраченной полиэтничности и многорелигиозности — извлечении из глубин культурной памяти фигур евреев, немцев, кашубов, украинцев, белорусов и пр.

Еще одной причиной пристального интереса литературы к Возвращенным территориям в 1990-е гг. стало то, что восстановление подлинной независимости Польши привело к необходимости найти новую опору для собственного «я»: критерий «польскости» как главный способ самоидентификации утратил свою самодостаточность и определенность. Осмысление пространства «малой родины» позволяло герою-повествователю опереться на фамильную память и связь с регионом.

И, наконец, важнейшую роль сыграл социологически-психологический фактор: в последнее десятилетие ХХ в. в литературу пришли дети переселенцев, для которых полное укоренение в пространстве

* Характерно, что смену перспективы можно увидеть в прозе Анджея Стасюка, который обращается к современной территории, рассматривая (в частности) Кресы как часть (пограничье, периферию) и одновременно сокровенную суть не Польши, а (Центральной) Европы, принципиально избегая измерения ностальгии и предаваясь вместо этого чувству меланхолии, созерцанию процесса энтропии.

детства оказалось невозможным без рефлексии над судьбами предков — как собственных, так и бывших жителей Возвращенных территорий. Сознание этих детей и является свидетельством того, что пропагандировавшаяся прапольскость этих земель не выдержала конфронтации с послевоенной повседневностью — жизни среди следов немецкого культурного наследия.

Таким образом, лишь спустя полстолетия это пространство стало предметом свободной, непредвзятой художественной рефлексии.

Формирование топоса Возвращенных территорий в польской прозе 1990—2000-х гг. было подготовлено не столько попытками социалистической власти создать «миф пионеров», осваивающих «исконно пястовские» земли, сколько упомянутой выше богатейшей традицией эстетического осмысления Восточных Кресов, прежде всего послевоенной польской автобиографической и мифобиографической прозой Ч. Милоша, Ю. Виттлина, С. Винценза, Е. Стемповского, Т. Кон-вицкого, А. Кусьневича, З. Жакевича, Ю. Стрыйковского, З. Хаупта, Л. Бучковского и др., выработавшей своего рода семантическую матрицу «малой родины».

«Райская», идеализирующая перспектива одной из ветвей прозы о Восточных Кресах своеобразно преломляется после 1989 г. в текстах о Возвращенных территориях тех, кто пережил переселение подростком или ребенком.

Посредством идеализации обживает Возвращенные территории в книгах «Увиденное, во времени остановленное», «Горечь и соль моря. Гданьские Сморгони*» Збигнев Жакевич (р. 1933) — что примечательно, один из певцов Восточных Кресов. Он показывает процесс вторичного укоренения: Гданьск и его окрестности становятся для писателя «родиной по выбору» («В 1968 году я приехал в Гданьск [после репатриации в центральную Польшу в 1946 г. и жизни поочередно в Лодзи, Вроцлаве, Ополе. — И.А.], и здесь окончилась моя ностальгия человека, лишенного земли, эмигранта. [...] я вновь почувствовал себя дома»17). Причина этого ощущения — сходство пейзажей, быта, ментальности обитателей открытого пространства: «[... ] одни и те же ледники эти земли избороздили, воздвигли горы из сыпучих песков, в ледниковой воде искупали овраги и долины. И солнышко светит здесь

* Сморгонь — город в Гродненской области современной Белоруссии.

под тем же углом, почему и лесочки еловые и березовые, кустики ракитника и можжевельника растут те же самые»18. Это уже не попытка посредством слова спрятаться от реальности Возвращенных территорий в утраченной Аркадии, но и не приятие новой земли такой, какая она есть, а скорее перенесение рая Восточных Кресов на Западные — характерна в этом смысле вторая часть названия книги «Горечь и соль моря. Гданьские Сморгони», механически соединяющая два пространства и уподобляющая второе первому.

Для Александра Юревича («Лида», «Господь глухим не внемлет») и Адама Загаевского («Два города») утраченное пространство Восточных Кресов полностью заслоняет реальное, что воспринимается как травма, преодолеть которую спустя годы стремится повествователь: «Если я не выдавлю из себя этой повести [... ] жизнь моя окажется неполной»19.

Момент расставания ребенка с «первым» домом воспринимается в прозе Юревича (р. 1952), увезенного из белорусской Лиды в пятилетнем возрасте (со второй волной «репатриации» 1955—59 гг.), как ключевое событие, бросающее тень на всю последующую жизнь, определяющее восприятие пространства и времени, которые сливаются воедино в болезненном опыте (пространство делится на «до» и «после», время — на «там» и «здесь»). Подобным образом выстроен и хронотоп у Загаевского (р. 1945), однако в этом случае травмированная и травмирующая память навязана старшими — сам писатель (и его автобиографический повествователь) не мог сохранить реальных воспоминаний о Львове, из которого был увезен в Гливице младенцем: «Мне [... ] много лет рассказывали о прекраснейшем городе, который моя семья была вынуждена покинуть [...]. Ничего удивительного, что на реальные дома и улицы я смотрел с чуть презрительным превосходством и из реальности брал лишь то, что требовалось для выживания»20. В результате все происходившее «до отъезда»21 — т. е. на самом деле за гранью памяти повествователя — обретает статус времени райского. Это яркий пример не просто постпамяти22 — перспективы, опирающейся на эмпатию, воображение, — но травмы, которой она может обернуться, по сути, — насилия, совершаемого над мировосприятием ребенка: «В детстве я утратил две родины: город, в котором родился [...], но помимо этого, у меня отобрали и элементарный, естественный доступ к повседневной реальности»23.

Повествователь Загаевского фиксирует случаи конфликта естественного детского интереса к окружающему пространству с беспощадностью его отрицания, которое навязано ностальгирующими взрослыми: «Выработанное равнодушие к новому городу [... ] порой подвергалось тяжкому испытанию. С одного из холмов этот некрасивый город выглядел вполне привлекательно»; «Не полагалось восхищаться окружающим миром здесь, в этом случайном городе»24.

Отношения с пространством оказываются подчинены памяти о прошлом, блокирующей потребность и возможность соприкосновения с настоящим. Отсюда фантасмагорические образы, при помощи которых Загаевский описывает окружавших его в детстве взрослых: «живые тени», актеры «театральной труппы, которая [... ] появилась однажды в этом городе и разбила в нем шатры»25 (бывшие жители Львова продолжают играть свои львовские роли), галлюцинации («Они полагали, что [...] по-прежнему находятся во Львове»26; «Мой дед, хоть и шагал рядом, в этот самый миг переносился во Львов. Я шагал по улице Гливице, а он — по улице Львова»27), живые мертвецы («Они бродили по аллеям парка [...]. Я не знал, что эти блуждания — медленное умирание»28). Взрослый повествователь Юревича воспроизводит детскую боль. Переселение лишает ребенка не «малой родины» — категории, неведомой пятилетнему сознанию, — а детства как такового, воплощенного в обыденных и привычных предметах и занятиях. Все детали реальности — быта, пейзажа — оказываются окрашены эмоцией разлуки.

Реальное же пространство детства остается для героев территорией неосвоенной и постепенно отравляющей их чуждости. «Чью кожу я надел и донашиваю, словно старый плащ, чья кровь бежит по [...] жилам?»29, — спрашивает повествователь Юревича, для которого навсегда открытым остается вопрос о том, что он утратил в детстве и чью жизнь прожил: «Я уже и не знаю. Может, все это неправда. Я ничего не слышал. Ничего не видел. Ничего не чувствовал. Перепутал свою память с чьей-то еще»30. Повествователь Загаевского называет себя «перманентно бездомным»31, поскольку реальное пространство отвергнуто, а память об утраченном рае — чужая, унаследованная, транслируемая, отраженная — опорой служить не может.

«Лида» Юревича заканчивается словами «боль не воплощается»32: целью повествования является осмысление травмы, «вписание» ее в

биографию. Диалог повествователя с собой-ребенком направлен на вербализацию детских травм и переживаний, осознание раздвоенности путем идентификации с обоими полюсами. Загаевский в процессе повествования, анализа амбивалентности пространства реального и иллюзорного стремится освободиться от власти навязанного ему ностальгического дискурса («Я должен ограничиться тем, что видел, что помню, что хочу помнить»33), описать город собственного опыта, взросления, переживаний, подобно Юревичу вступить в диалог с собой-ребенком и одновременно дистанцироваться от него. В результате он обретает иллюзию равновесия в пространстве: «Те же улицы [... ] становились почти столь же прекрасны, как венецианские каналы»34. Два исключавших друг друга пространства образуют наконец в сознании повествователя некое призрачное единство: «[... ] разговаривают друг с другом два города. Два города танцуют вместе. Два города, разные, но обреченные на трудную любовь [...]»35. Повествование Загаевского служит таким образом деконструкции и реконструкции жизненного нарратива — осознанию и анализу человеком попыток других людей узурпировать «авторство» его жизненной истории, поиску и акцентированию так называемых «уникальных» моментов, т. е. моментов сопротивления этой навязываемой истории и обретению способности противостоять ей.

Для авторов, родившихся уже на Возвращенных территориях, сами по себе Восточные Кресы отодвигаются дальше, становясь осязаемым, но не столь болезненным элементом фамильной традиции. Однако собственным травматичным опытом этих писателей оказывается ощущение уже двойного «разлома», двойной драмы — в судьбе родителей и в судьбе пространства своего детства.

В 1990-е гг. — в первых книгах Павла Хюлле (р. 1957), Стефана Хвина (р. 1949), Артура Даниэля Лисковацкого (р. 1956), Инги Ивасюв (р. 1963) — этот опыт находит выражение в своеобразной ностальгической археологии: Возвращенные территории описываются как «палимпсест на листе времени»36, а повествователь интересуется, в первую очередь, предметным миром и топонимикой (характерны названия книг Лисковацкого: «Улицы Щецина», «Сахарница фрау Кирш») — безмолвными (но охотно одушевляемыми) свидетелями Истории, точками, в которых сфокусировано напряжение между прошлым и настоящим, своим и чужим, данным и отсутствующим, концентрируется трагический разрыв традиций — семейных и национальных.

В послевоенной прозе о Восточных Кресах герой — через природу и участие в цикличности бытия — оказывался словно бы напрямую связан с вечным, непреходящим и защищен этой связью. Герой прозы о бывших немецких землях окружен не столько природой, сколько тканью самой Истории: на смену пейзажу* приходит предметный мир, отсылающий к историческим катаклизмам. Эта особенность оказывается неотъемлемой — и в 1990-е гг. по-своему поэтизируемой — частью топоса Возвращенных территорий. Если в прозе о Восточных Кресах История уничтожала миф и рай, то здесь она сама предстает его элементом.

Эмпатическое повествование о пространстве-палимпсесте позволяет физически ощутить присутствие в нем Другого — и тем самым получить моральное право на укоренение. Неслучайно топос Возвращенных территорий в прозе 1990-х гг. тесно связан с топосом детства («Короткая история одной шутки», «Ханеман» Хвина, «Вайзер Дави-дек», «Рассказы на время переезда», «Первая любовь и другие рассказы» Хюлле). Детское видение более открыто, не искажено взрослым сознанием — оценивающим, разделяющим, обремененным памятью о войне. Кроме того, по аналогии с прозой о Восточных Кресах, функционировавших как миф о начале начал и утраченном рае детства, в прозе Хвина и Хюлле 1990-х гг. Гданьск/Данциг и его окрестности описываются как пространство, почти мистически связанное с ребенком и дарующее ему важнейшие метафизические открытия, а дом на Возвращенных территориях — как центр Вселенной.

Эта проза также чаще всего построена на внутреннем диалоге взрослого повествователя со своим детством и юностью. Такой диалог дает иллюзию власти над смыслами собственной биографии, усиливает ощущение ее единства: «[...] я исписываю страницу за страницей в

* Исключением является «энологический» роман (от гр. oinos — «вино») Кшиштофа Федоровича «Грюнберг», автор которого строит повествование вокруг топоса сада. Стержнем романа и главным героем является вино — «соль земли», sanctum vindum, «ось Грюнберга» — символ вечной природы и вечной связи между природой и человеком. Именно оно оказывается залогом возрождения этого райского пространства, несмотря на кровавые сцены прошлого, которыми открывается роман (и образа израненного виноградника как символа разрушенной варварами Аркадии).

надежде, что наконец пойму то, чего понять не могу, что наконец увижу то, чего раньше не замечал»37; «то, что я делаю сейчас, ни в коем случае не сочинение повести, а лишь заполнение белого пятна»38. В книге Ивасюв «Город-Я-Город» прерывистое, словно бы запинающееся повествование позволяет осмыслить отношения с городом, который не позволил «присвоить» пространство просто по праву рождения в нем (неслучайно повторяются, словно заклятие, притяжательные местоимения: «Твой дом, на твоем кусочке земли, с твоими деревьями, с твоей скамейкой»39).

Таким образом, в 1990-е гг. происходит ностальгическая, не лишенная сентиментальности мифологизация пространства Возвращенных территорий, безмолвных свидетелей и участников его истории.

В 2000-е гг. литературное обживание этого пространства продолжается, однако акцент смещается. Если в 1990-е гг. в центре повествования находились, главным образом, плотная ткань материального мира и диалог повествователя со своим прошлым, а текст представлял собой своего рода психоаналитический сеанс, то теперь перед читателем возникает не менее плотная ткань генеалогического древа, позволяющая на многих персонажах проследить сдвиги границ, миграцию, формирование сложной идентичности. Проза поколения детей переселенцев словно бы делает несколько шагов назад — к истории родителей и бабушек-дедушек, обращаясь, в частности, к модификациям жанра семейной саги. В хаотичном монологе за рулем автомобиля, который едет по гданьским улицам, повествователь романа Хюлле «Мерседес-бенц. Из писем к Грабалу» осмысляет историю дедушки и бабушки как собственную предысторию, часть матрицы собственной судьбы, уже оторванной от Львова и связанной с Гданьском. «Воспой сады» Хюлле — другой шаг вглубь, к предыстории (проясняющей то, о чем читатель знает по рассказам Хюлле 1990-х гг.) родителей писателя и соседки-немки — бывшей хозяйки дома. Автобиографический повествователь стремится узнать больше, чем то, чему сам оказался свидетелем в детстве. В результате возникает целая панорама драматических судеб жителей Данцига/Гданьска и его окрестностей — немцев, кашубов, поляков. Свои корни — вплоть до XVII в. — ищет автобиографическая героиня романа родившейся в Щецине и имеющей польско-немецкие корни Бригиды Хельбиг (р. 1963) «Секретики»: она испытывает настоятельную потребность увидеть предков «настоящи-

ми, еще не тронутыми выселением, изгнанием, пересаживанием. Укорененными в себе»40, а затем проследить их путь, осмысляемый как ее собственная предыстория.

В произведениях 2000-х гг. — романах Хюлле «Воспой сады», Лисковацкого «Eine kleine. Quasi una allemanda», Хельбиг «Секретики», дилогии Ивасюв «Бамбино» и «К солнцу», дилогии Иоанны Ба-тор (р. 1968) «Пяскова Гура» и «Заоблачье», а также ее романе «Темно, почти ночь», наконец, в романе дочери добровольных переселенцев с юго-востока Польши Зыты Орышин (р. 1940) «Спасенная Атлантида» — подробно исследуются родственные связи, образующие в разных поколениях множество соприкасающихся и переплетающихся цепочек, — население Штеттина/Щецина, Вальденбурга/Валбжиха, Зальцбрунна/Дембно, Данцига/Гданьска и пр.

Вместе с этим «шагом вглубь» — от поэтизируемого мира детства детей переселенцев к психологии и социологии опыта их родителей, бабушек и дедушек — меняется в повествовании место предметного мира. Бывшие немецкие вещи здесь — предмет добычи и дележа*, а не завораживающий следующее поколение слой палимпсеста. Предметы возникают лишь в связи с реальными людьми — утилитарно или как признак определенного образа жизни, обживания пространства и т. д. Если вещь — в редких случаях — обладает собственным голосом, то он имеет отчетливо негативное, чуть ли не инфернальное звучание (как в романах Батор «Темно, почти ночь» и Хюлле «Воспой сады»). В целом же проза описывает скорее человеческий быт, чем бытие вещей как носителей ностальгии (своей, своих предков и изгнанных немцев**). Это следующий этап обживания послевоенного простран-

* Мародерство, достигшее масштабов «золотой лихорадки», стало в первые послевоенные годы важнейшим элементом повседневной жизни на Возвращенных территориях.

** Очень показательны в этом смысле две сцены из «Ханемана» Хвина: 1. Оставшийся в городе немец Ханеман видит соседский дом, поруганный самими хозяевами (чтобы вещи не попали в руки будущих жильцов — поляков), и картина эта для него не менее страшна, чем не раз виденная смерть. 2. Отец повествователя, поляк, бросается защищать Ханемана, увидев, как белеет его лицо в тот момент, когда мародеры, забравшиеся в дом немца, демонстративно давят в пальцах фарфоровую чашку. В прозе 1990-х гг. человечное отношение

ства — от обнаружения следов к анализу истоков, от эмпатической археологии к эмпатической биографии.

Трансформируется в прозе 2000-х гг. и топос Дома. В романе Ба-тор «Темно, почти ночь» Валбжих предстает не раем, но адом детства, фантасмагорическим пространством, впитавшим множество трагедий («Немецкие [призраки. — И.А.] жили в щелях пола [...], еврейские заглядывали в окна [...]»41). Автобиографический герой Хюлле узнает историю своего дома — место многослойной, многомерной и травмированной памяти. Носителями зла в нем оказываются хранившиеся в доме дневник некогда жившего здесь маньяка-садиста и партитура якобы не оконченной Вагнером оперы, предрекающей гибель хозяину дома, городу и всему народу («Крысолов уведет нас из наших городов. Они сгорят. Превратятся в руины. Зарастут бурьяном»42). В восприятии прозы 2000-х гг. земля, под которой «лежит, растоптанная [...] на помойках [. ] в чужих квартирах»43 родина его бывших обитателей, не может служить ни раем, ни началом начал. Повествователь Хюлле ощущает, что дом его рождения вовсе не был «началом» их с родителями жизни»44. Щецин предстает городом, «продырявленным насквозь»45, «проходной комнатой»46, временной «остановкой»47, местом, «всеми покинутым»48, «городом людей со спутанными биографиями, перебитыми позвоночниками [...], покалеченных, травмированных»49. Ли-сковацкий описывает город в первые послевоенные годы — фантасмагорическое пространство трагедии прерывности, город, словно бы зависший между немецким Штеттином и польским Щецином. Валб-жих — «город скитальцев»50, идентичность жителей которого «склеена из кусочков»51, а жизнь подобна «сошедшему с рельсов и сползающему по горному склону поезду: теряется багаж с нужными вещами, а в окна летят чужое добро, шишки да птенцы»52.

Соблазнительная возможность начать все сначала («Возвращенная земля Валбжиха будит надежды в особенности у тех, у кого своей

к предмету, словно тайный пароль, объединяет чужих людей (как во второй сцене) или разрывает такую связь (как в первой). Сцены, воспроизводящие страшные реалии Возвращенных территорий (в романе, на удивление, немногочисленные), важны не сами по себе, а как проявление отношения к предметному миру, в свою очередь свидетельствующего о способности человека к эмпатии.

никогда не было. Они ниоткуда, но хотят получить свое, чтобы быть откуда-нибудь»53) оказывается иллюзией: пространство Возвращенных территорий не становится землей обетованной не только для переселенцев («Они намеревались быть счастливыми. Зародыш поражения возник по дороге, в предысториях, на их пути к городу, где они поселились. В багаже несчастья, в утрате, на которой им предстояло строить»54), зачастую долго надеявшихся на возможность возвращения домой и еще и поэтому не пускавшими корни, но и для родившихся уже здесь их детей, вопреки ожиданиям родителей наследующих их травмы («Те, кого занесло в Валбжих, размножались в надежде, что дети родятся с корнями, которые им самим отрубили, и тогда они смогут ухватиться за своих укорененных детей и почувствовать себя на своем месте, дома»55).

Повествователи как будто проводят от точки переселения линию назад (к предкам) и вперед (к следующему поколению, к которому относятся авторы). Они пытаются проследить генезис и последствия собственной размытой идентичности: ситуация двойственности и амбивалентности при любом историческом повороте словно бы передается из поколения в поколение. История семей состоит из сдвигающихся границ, раскалывающих жизнь переселений, прерванных традиций, необходимости раз за разом выбирать идентичность («Им очень повезло, что они заявили себя поляками, а не русскими. Выбирая польскую идентичность, они не знали, каковы будут последствия. Никто понятия не имел, что выбрать, в чем тут вообще фокус. Лучше остаться собой или притвориться русским? Лотерея»56). Вместе со смещением акцента с предметного мира на человека более значимым мотивом, нежели переименование в новой исторической ситуации улиц и городов, становится перемена имени и фамилии.

Проза 2000-х гг. подробно исследует смену населения на Возвращенных территориях и травму полонизации, приведшие к ощущению бездомности, неукорененности и раздвоенности как переселенцев (особую роль здесь играет пара «там»/«тут», мотив параллельности нереализованных, отвергнутых, «преданных» судеб и языка57), так и оставшихся в городе немцев, сменивших язык и имя. Всех мучают призраки вытесняемого прошлого, все чужие друг другу и себе самим: «Как тут выжить на чужой земле, в чужой квартире, в чужой шкуре, втиснутым в ящик чужого шкафа. — Так уж лучше бы совсем за гра-

ницей какой-нибудь жить, в эмиграции самой худшей, и тосковать по родине. А так — как тосковать по родине, когда тебе говорят, что отчизна твоя и могилы вовсе не были твоей родиной и велят тебе жить в чужой отчизне, среди не твоих кладбищ»58. Неслучайно новый дом в «Пясковой Гуре», где живут переселенцы, называют в городе Вавилонской башней59.

Поэтическое описание Возвращенных территорий как бережно прочитываемого палимпсеста сменяется изображением его как жутковатой мозаики и поля конфликта. Отсюда фрагментарность повествования — прием, передающий специфику судеб, идентичностей и всей истории Центральной Европы: рассказ о перекраиваемом, трансформируемом пространстве, в котором пересекаются пути многих народов, не может быть ни цельным, ни законченным.

Семейные саги Ивасюв и Батор — пропущенный через фильтр несобственно-прямой речи повествователя калейдоскоп персонажей и их повествований, многоголосный коллаж. В романе Хюлле «Воспой сады» многоступенчатые истории, рассказываемые автобиографическому повествователю соседкой-немкой, а также вплетаемые им самим истории родителей и его собственные, образуют многоголосную «партитуру»60. Аллюзия с оркестровой музыкой и одновременно фрагментарностью содержится также в названии и структуре романа Лисковацкого «Eine kleine» (оборванная моцартовская «Маленькая ночная серенада»), воспроизводящего судьбы жителей Штеттина, превращаемого после войны в Щецин. Героиня «Секретиков» Хельбиг в процессе реконструкции судеб своей семьи обнаруживает множество белых пятен, «склеивает» сюжеты из обрывков услышанных историй, собственных воспоминаний и догадок — повествование ведется от первого и от третьего лица, с перспективы детей и взрослых, включает цитаты из мемуаров, документы, песни, стихи, идиомы и пр. В «Темно, почти ночь» Батор новые истории вводятся в процессе развития детективного сюжета. Кроме того, героиня-повествовательница фиксирует поток языка ненависти на Интернет-форумах и в толпе: Валбжих предстает подлинным «полем борьбы» за символическую власть. В «Спасенной Атлантиде» Орышин драматические и гротескные истории нескольких семей — польских и немецкой, рассказываемые с разных перспектив, детьми и взрослыми, перекликаются и переплетаются, то объясняя друг друга, то запутывая, образуя драматический лабиринт

послевоенных Возвращенных территорий — лабиринт страха, обид, сиротства, унижения, непреодолимой чуждости.

В этой прозе очень сильно ощущение наследуемой от родителей-переселенцев следующим поколением травмы: «[... ] печаль вместе описывающей ее ложью получили в наследство дети. Перелитая в их кровь, замаскированная легендами о красоте земли утраченной и красоте освоения земли новой, она отравляет следующее поколение»61; «Она начинает осознавать, что дедушка нес на плечах какую-то большую и болезненную тайну, какую-то непомерную ответственность, о которой он никогда никому не говорил, и которую мы все унаследовали»62. Это бремя может быть незримым («Страх, в тени которого я жила все эти годы»63; «Моей сестре не удалось уберечь меня от памяти, я носила ее в себе, как окаменевший плод»64) или проявляющимся в социальном поведении (сын переселенцев в «Пясковой Гуре» боялся выходить из дому, поскольку передвижения «ассоциировались у него с трагедией изгнания и утраты имущества, а не с удовольствием знакомства с новыми местами»65), но оно неизменно мучительно. Это и травма неполной или поверхностной принадлежности к данному от рождения пространству («Как и я, он был связан с этим городом и одновременно ему не принадлежал»66), и бездомность, болезненная неоседлость: «Да, кто однажды сдвинется с места, может оказаться за горами, за лесами»67; «Она поехала дальше, все же — еще дальше и дальше»68; «Только бы подальше от прошлого, от немцев, от Кресов, от ванны на львиных ногах, от родного дома. От себя. Убежала»69; «Дома, то есть в пути»70; «Дорога — ее дочерчизна»71 (по аналогии с «отчизной»); «Мать мечтает, чтобы дочь осела, зацепилась где-нибудь»72; «любой ветер ее подхватывает и носит туда-сюда»73 и пр.

Прежде «не рассказанное никому прошлое»74 (поскольку травма замалчивалась, Возвращенные территории предстают для поколения детей «зоной молчания»75 и забвения под слоем повседневности) — повествование об истории родителей и их родителей, а тем самым о предыстории собственных проблем с пространством («Мы здесь варвары, что следует понимать как антоним укоренения»76), как и в 1990-е гг., становится психотерапией для самих авторов.

В дилогиях Батор и Ивасюв эта аутопсихотерапия совершается при помощи отсылающего к методу семейных расстановок Хеллингера (рассматривающему человека как часть рода и позволяющему находить

и устранять причины проблем, источник которых находится в жизни предков) проигрывания ряда возможных судеб предков собственных и «названных» (т. е. предков по месту проживания — немцев). Психологическая сверхзадача романа Орышин, пережившей в раннем детстве опыт добровольного переселения, — осмыслить механизмы человеческого поведения, свидетелем и невольным участником действия которых ей довелось стать и которые препятствовали укоренению: «[...] мы брали все совершенно безнаказанно. [...] Сожаление и удивление, которое вызывали грабеж чужого добра, уничтожение могил [...] не отпускают меня до сих пор»77; «По сей день — заноза в сердце. Что человек так легко присваивает. И не плачет»78. То, о чем писательница рассказывает в многочисленных интервью — подробности первого знакомства с новым домом и немецкими вещами, сцена прощания с этим домом бывших хозяев, смутная тревога при виде несправедливости и радость от доставшихся даром дорогих игрушек как знака вожделенной «исторической справедливости», приезд спустя годы дочери бывших хозяев дома, хранящиеся до сих пор в квартире немецкие предметы, уже ставшие собственными фамильными реликвиями и пр. — рассыпано по разным историям, составляющим «Спасенную Атлантиду»: эмоции и действия спроецированы на ряд персонажей, чувство вины расписано на многие голоса. В романе Батор «Темно, почти ночь», заставляющем вспомнить также метод первичной терапии (для освобождения от «замороженной боли» необходимо возвратиться в прошлое, заново пережить ситуацию, ставшую причиной первичной травмы, и разрушить ее с помощью крика), терапевтическое действие оказывает жанр триллера и детектива с элементами готического романа. Главная героиня возвращается в родной Валбжих, чтобы провести журналистское расследование. В результате, спускаясь вглубь собственного подсознания и словно бы «подсознания» города, выстраивая повествование из фрагментов услышанных историй и собственных отрывочных воспоминаний, она открывает мрачные тайны собственной семьи, связанные с насилием Истории над телом, психикой и идентичностью: слова героини в начале повествования — «Я вернулась, чтобы понять, что случилось»79 — имеют на самом деле двойной смысл, касаются отнюдь не только загадочной истории с похищением детей. Символическое исцеление совершается через воспроизведение, «проживание» травмы матери, травмы пространства, ставшего свидетелем Зла, и — затем — крик и слезы героини: «[...] мне

казалось, что очищающая соленая волна заливает все места, будившие мою печаль, заливает подвал моего дома, подмывает ящик, в котором мы с Эвой прятались от матери [... ] и через окна выливается в сад, в лес, поднимается на поляну, где немецкие солдаты убили еврейских узников, где советские солдаты изнасиловали немецкую девочку [...]»80.

В сознании, в том числе, художественном, память о Восточных Кресах закрепилась как память об утерянном навеки, а также как рефлексия об утрате как особом переживании. Топос Возвращенных территорий в прозе после 1989 г. рождается в результате острого переживания двойной утраты. Происходит удвоение перспективы, памяти, ностальгии, двойное душевное усилие, двойная работа горя. При этом, если в 1990-е гг. унаследованный от прозы о Восточных Кресах миф толерантности поликультурного пространства обращается в идею эм-патии, ностальгически-бережного прочтения «палимпсеста», сам акт повествования о котором видится путем к преодолению разграниченности полиэтнического пространства, то в 2000-е гг. формулу диалога все чаще сменяет образ конфликта (по мнению П. Чаплиньского, немалую роль здесь сыграла публикация посвященных погрому в Едвабне «Соседей» Т. Гросса — события, после которого «польская литература малой родины в одночасье поседела»81, а открытость и толерантность польского социума предстали иллюзией. Не случайно горькое признание Хвина в конце 2000-х гг.: «[...] я хорошо знаю, что приложил руку к созданию мифологии малой родины и прививал полякам идею поликультурности; на самом деле, все это неправда»82). Тем не менее, и в это время в основе топоса Возвращенных территорий также лежит идея неуничтожимости памяти, передаваемой одним поколением и/ или одним народом другому. Идея крупнейшего представителя прозы о Восточных Кресах В. Одоевского «Если даже Бога нет, то есть память. Может, человеческая память — некое проявление Бога. Может, даже она сама — Бог»83 звучит едва ли не во всех текстах о Возвращенных территориях: «Мы одарены памятью»84; «Память поколений — лучшее убежище от уничтожения»85; «Только память — единственная прочная реальность»86; «Только бы ты ничего не забыл!»87; «Знай, что самое главное — это память»88 и пр.

Таким образом, можно говорить о преемственности — пространственной, исторической, психологической, эстетической — этой прозы по отношению к прозе о Восточных Кресах, десятилетиями нарабаты-

вавшей художественные средства для выражения сложной связи каждого человека с его пространством, для реконструкции памяти места и компенсации опыта утраты. Однако если Восточные Кресы стали в результате не только ядром травмы, но и центром национальной мегаломании, повествование о них — одновременно колониальное и постколониальное — породило дискурс в конечном счете патриотический, то повествование о Возвращенных территориях, как следствие опыта все той же миграции, декларирует идею эмпатического диалога с Другим и долга памяти о Другом — причем не во имя абстрактной политкор-ректности XXI в., а в первую очередь в силу необходимости решения личных психологических проблем, связанных с этим историческим опытом. Как и проза о Восточных Кресах, выполняя для своих авторов аутопсихотерапевтическую функцию — укоренение путем нарративи-зации цепи утрат и обретений — эта проза посредством удвоения риторики траура и языка ностальгии выходит за рамки полоноцентризма.

Память «находится в процессе постоянной эволюции, она открыта диалектике запоминания и амнезии [...], способна на длительные скрытые периоды и внезапные оживления»89. Период 1990—2000-х гг. с его активным обживанием при помощи слова травмированного и травмирующего пространства Возвращенных территорий можно назвать «поворотным пунктом, когда осознание разрыва с прошлым сливается с ощущением разорванной памяти, но в этом разрыве сохраняется еще достаточно памяти для того, чтобы могла быть поставлена проблема ее воплощения»90. Эмпатический диалог с Другим в 1990-е гг. и долг памяти в 2000-е — декларируемая идея текстов о Возвращенных территориях в эпоху, когда, по словам П. Нора, «о памяти столько говорят только потому, что ее больше нет»91. Однако сама эта проза порождена, как представляется, другими причинами. Авторами движет не страх исчезновения живой, спонтанной памяти, не идея коммеморации, а нерешенные психологические проблемы, связанные с собственным или родительским опытом миграции, — проблемы коммуникации с пространством детства и/или взрослой жизни, нарушение естественного доступа к его культурным, языковым, историческим кодам, а в результате — проблемы коммуникации с собственным «я».

Повествование о Возвращенных территориях 1990—2000-х гг. — по сути акт аутопсихотерапии, в первую очередь, нарративной и пси-хогенеалогической92. Различные художественные приемы служат

деконструкции и реконструкции жизненного нарратива, приданию травматическому опыту в процессе нарративизации нового смысла, попыткам распутать клубок семейных историй, выявить связи между травмами поколений и пр. Перефразируя слова П. Рикёра об обретении идентичности в эпоху постсовременности, можно сказать, что запоздалое укоренение совершается здесь путем анализа и интерпретации93, происходит в риторическом пространстве, которое позволяет человеку создавать необратимое время, где прошлое, настоящее и будущее связаны и полны возможностей.

Посвященная Возвращенным территориям польская проза 2000-х гг. возникает на волне понимания, что поликультурность в конечном счете остается лишь мифом (отсюда оксюморон в названии статьи К. Заяса — «польская поликультурная литература»94), иллюзией взаимопонимания с Другим на основе общего пространственного опыта, и человек обречен на повествование о самом себе. Однако аутоте-рапевтические попытки воспроизведения горькой полифонии памяти «работают» на будущее. Эта «спасительная» реинтерпретация истории нацелена на «открывание, возвращение, сохранение и распространение фрагментов микро-прошлого»95. Идентичность постмиграционного общества всегда аморфна и размыта96, и постепенная нарративи-зация может служить эффективным инструментом ее формирования, поскольку художественное осмысление истории способно дать опыт понимания прошлого через его переживание в слове. В этом смысле проза о Возвращенных территориях, рассказывая о прошлом, обращена в будущее.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Саид Э. В. Культура и империализм. СПб., 2012. С. 46—47.

2 Assmann J. Pami^c kulturowa, Pismo, zapami^tywanie i polityczna tozsa-mosc w cywilizacjach starozytnych. Warszawa, 2005. S. 75. Цит. по: Ossowski M. Literatura powrotów — powrót literatury. Prusy Wschodnie w prozie niemieckiej po 1945 roku. Gdansk, 2011. S. 149.

3 Rybicka E. Geopoetyka. O miescie, przestrzeni i miejscu we wspólczesnych teoriach i praktykach kulturowych // Kulturowa teoria literatury. Glówne poj^cia i problemy. Kraków, 2006. S. 478.

4 Lewicka M. Pami^c miast o wymienionej krwi // Lewicka M. Psychologia miejsca. Warszawa, 2012. S. 451—452.

5 Nicieja St. S. Lwow i Kresy w mitologii narodowej. URL: www.lwow.com. pl/mitologia.html Дата обращения: 03.03.2017.

6 Pytlakowski J. Fundamenty, 1948; Paukszta E. Trud ziemi nowej, 1948; Braun A. Lewanty, 1952; Worcell H. Parafianie, 1960; Panas H. Bog, wilki i lu-dzie, 1960; Golinski L. Siodma drezdenska, 1961; Grabski W. Tartak ruszyl, 1961; Paukszta E. Pogranicze, 1961; Zukrowski W. Sk^pani w ogniu, 1961; Prorok L. Wyspiarze, 1961; Panas H. Cierpki owoc, 1962; Cabaj R. Pierwszy rozdzial, 1962; Gaiuszka J. Poznani noc% 1962; Paukszta E. Spowiedz Lucjana Skobela, 1963; Ko-walska A. Uliczka klasztorna, 1964; PauksztaE. Wrastanie, 1964; Hen J. Wdowa po Joczysie, 1964; Oleksik K. Cmentarz w lesie, 1964; Worcell H. Najtrudniejszy j^zyk swiata, 1965; Trzyszka Z. Dom pod bial^ skarp% 1965; SuchodolskaK. Sze-liniaki, 1965; Brzoza J. Ziemia, 1965; Sidorski D. Ziemia obiecana, 1965; Dowgie-lewiczowa I. Krajobraz z topol^, 1966; Putrament J. Puszcza, 1966; Paukszta E. Po burzy jest pogoda, 1966; Panas H. Grzesznicy, 1966; Szewczyk W. Od wiosny do jesieni, 1966; PauksztaE. Przejasnia si§ niebo, 1967; Balcerzan E. Heneral, 1972; PauksztaE. Lasy plon^ o swicie, 1975; Srokowski S. Repatrianci, 1988.

7 Mikolajczak M. Geografia wyobrazona regionu — wst^p do regionalnej komparatystyki // Geografia wyobrazona regionu. Literackie figury przestrzeni. Krakow, 2014. S. 10.

8 Mach Z. Niechciane miasta — migracja i tozsamosc spoleczna. Krakow, 1998. S. 81. Цит. по: Taborska K. Literatura miejsc niemiecko-polskich po roku 1989. Polonocentryczne strategie geografii wyobrazonej // Geografia wyobrazona regionu. S. 133.

9 Gosk H. Wychodzenie z «cienia imperium». W^tki postzaleznosciowe w li-teraturze polskiej XX i XXI wieku. Krakow, 2015. S. 181.

10 Bakula B. Mi^dzy wygnaniem a koloniza j. O kilku odmianach polskiej powiesci migracyjnej w XX wieku (na skromnym tle porownawczym) // Narracje migracyjne w literaturze polskiej XX i XXI wieku. Krakow, 2012. S. 166.

11 Ossowski S. Analiza socjologiczna poj^cia ojczyzny // Ossowski S. O oj-czyznie i narodzie. Warszawa, 1984. S. 15—46, 26—29.

12 Zajas K. Kresy skreslone, czyli o polskiej wielokulturowosci // Wieloglos, 2009, № 1—2 (5—6). S. 110.

13 Beauvois D. Mit "kresow polskich", czyli jak mu polozyc kres // Polskie mity polityczne XIX i XX wieku. T. IX. Wroclaw, 1994; Beauvois D. Szlachta, carat i lud na Wolyniu, Podolu i Kijowszczyznie 1793—1914. Lublin, 2005; Ba-kula B. Kolonialne i postkolonialne aspekty polskiego dyskursu kresoznawczego // Teksty Drugie, 2006, № 6; Narracje migracyjne w literaturze polskiej XX i XXI wieku. Gosk H. Opowiesci "skolonizowanego/kolonizatora". W kr^gu studiow po-stzaleznosciowych nad literature polsk^ XX i XXI wieku. Krakow, 2010; Kultura po przejsciach, osoby z przeszlosci^. Polski dyskurs postzaleznosciowy. Konteksty i perspektywy badawcze. Krakow, 2011; Sowa J. Fantomowe cialo krola. Peryfe-

ryjne zmagania z nowoczesn^ form^. Kraków, 2011; Narracje migracyjne w lite-raturze polskiej XX i XXI wieku. Kraków, 2012; Sowa J. Od folwarku na kresach Rzeczpospolitej do Jarmarku Europa. Polska dawna i dzisiejsza w kapitalistycznej gospodarce-swiecie // Polska&Asia. Od Rzeczpospolitej szlacheckiej do Nangar Khel. Przewodnik interdyscyplinarny. Poznan, 2013; (P)o zaborach, (p)o wojnie, (p)o PRL. Polski dyskurs postzaleznosciowy dawniej i dzis. Kraków, 2013; Historie, spoteczenstwa, przestrzenie dialogu. Studia postzaleznosciowe w perspektywie porównawczej. Kraków, 2014; Gosk H. Wychodzenie z «cienia imperium». W^tki postzaleznosciowe w literaturze polskiej XX i XXI wieku. Kraków, 2015.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

14 Tokarska-Bakir J. Obsesja niewinnosci // J. Tokarska-Bakir. Rzeczy mgli-ste. Sejny, 2004. S. 14.

15 Mikolajczak M. Geografia wyobrazona w stuzbie powojennej polityki miej-sca. Przypadek arkadii lubuskiej // Geografia wyobrazona regionu. Literackie figury przestrzeni. S. 89.

16 Beauvois D. Mit "kresów polskich", czyli jak mu potozyc kres. S. 94. Цит. по: Dqbrowski M. Literatura i konteksty. Rzeczy teoretyczne. Warszawa, 2011. S. 300.

17 Miçdzy Wili^ a Battykiem. Ze Zbigniewem Zakiewiczem rozmawia P. Zbi-erski // Gazeta Gdanska, 1990, № 240.

18 Zakiewicz Z. Gorycz i sól morza. Gdanskie Smorgonie. Gdansk, 2000. S. 22.

19 Jurewicz A. Lida. Gdansk, 1994. S. 14.

20 Zagajewski A. Dwa miasta. Warszawa, 2007. S. 7—8.

21 Ibid. S. 8.

22 Hirsch M. Family Frames: Photography, Narrative and Postmemory. London, 1997.

23 Zagajewski A. Dwa miasta. S. 14.

24 Ibid. S. 28

25 Ibid. S. 30.

26 Ibid. S. 20.

27 Ibid. S. 7—8.

28 Ibid. S. 15.

29 Jurewicz A. Pan Bóg nie styszy gtuchych. Gdansk, 1995. S. 55.

30 Ibid. S. 73.

31 Zagajewski A. Dwa miasta. S. 8.

32 Jurewicz A. Lida. S. 106.

33 Zagajewski A. Dwa miasta. S. 24.

34 Ibid. S. 44—45.

35 Ibid. S. 46.

36 Turczynski A. Spalone ogrody rozkoszy. Warszawa, 1998. S. 129.

37 Хюлле П. Вайзер Давидек. СПб., 2003. С. 111.

38 Там же. С. 20.

39 Iwasiow I. Miasto-Ja-Miasto. Szczecin, 1998. S. 14.

40 HeibigB. Niebko. Warszawa, 2013. S. 115.

41 Bator J. Ciemno, prawie noc. Warszawa, 2012. S. 130.

42 Huelle P. Spiewaj ogrody. Krakow, 2014. S. 185.

43 Oryszyn Z. Ocalona Atlantyda. Warszawa, 2012. S. 178.

44 Huelle P. Spiewaj ogrody. S. 201.

45 HeibigB. Niebko. S. 194.

46 Iwasiow I. Ku sloncu. Warszawa, 2010. S. 14, 257.

47 Iwasiow I. Bambino. Warszawa, 2008. S. 324.

48 Iwasiow I. Ku sloncu. S. 173.

49 Heibig B. Niebko. S. 62.

50 Bator J. Ciemno, prawie noc. S. 166.

51 Ibid. S. 141.

52 Ibid. S. 509.

53 Bator J. Piaskowa Gora. Warszawa, 2009. S. 12.

54 Iwasiow I. Bambino. S. 317.

55 Bator J. Piaskowa Gora. S. 53.

56 HeibigB. Niebko. S. 130.

57 Iwasiow I. Bambino. S. 237, 269.

58 Oryszyn Z. Ocalona Atlantyda. S. 60.

59 Bator J. Piaskowa Gora. S. 137.

60 Huelle P. Spiewaj ogrody. S. 19, 66, 221, 262.

61 Iwasiow I. Bambino. S. 317.

62 Helbig B. Niebko. S. 228.

63 Bator J. Ciemno, prawie noc. S. 123.

64 Ibid. S. 417—418.

65 Bator J. Piaskowa Gora. S. 353.

66 Bator J. Ciemno, prawie noc. S. 162.

67 Iwasiow I. Bambino. S. 227.

68 Iwasiow I. Ku sloncu. S. 14.

69 HelbigB. Niebko. S. 43.

70 Ibid. S. 180.

71 Ibidem.

72 Bator J. Piaskowa Gora. S. 7.

73 Ibid. S. 9.

74 Iwasiow I. Ku sloncu. S. 29.

75 Iwasiow I. Bambino. S. 285.

76 Borowczyk J., Larek M. Przywracanie, wracanie. Rozmowy szczecinskie z Arturem Danielem Liskowackim. Warszawa, Szczecin, 2014.

77 Wywiad z Z. Oryszyn. URL: http://www.wysokieobcasy.pl/wysokie-obca-sy/51,53662,13882678.html?i=3 Дата обращения: 01.10.2015.

78 Wywiad z Z. Oryszyn. URL: http://www.nagrodagryfia.pl/Artykul.aspx?a=246. Дата обращения: 01.10.2015.

79 Bator J. Ciemno, prawie noc. S. 37.

80 Ibid. S. 428.

81 Czaplinski P. Polska do wymiany. Pozna nowoczesnosc i nasze wielkie nar-racje. Warszawa, 2009. S. 330.

82 Chwin S. Dziennik dla doroslych. Gdansk, 2008. S. 36.

83 Odojewski W. Zabezpieczanie sladow. Paris, 1984. S. 93.

84 Zagajewski A. Lekka przesada. Krakow, 2011. S. 215.

85 Oryszyn Z. Ocalona Atlantyda. S. 17.

86 Ibid. S. 148.

87 Huelle P. Spiewaj ogrody. S. 106.

88 Ibid. S. 222.

89 Нора П. Франция-память // П. Нора, М. Озуф, Ж. де Пюимеж. М. — СПб., 1999. С. 20.

90 Путилова Е. Концепция «мест памяти», или актуальность коммемора-тивной бдительности истории (на примере произведения П. Нора «Франция-память») // European Researcher. 2012. Vol.(29). № 9—2. P. 1407.

91 Нора П. Франция-память. С. 17.

92 См. подробнее: Адельгейм И. Е. Аутопсихотерапия исторической и структурной травмы в польской прозе 1990—2000-х гг. // Славянский альманах, 2017, № 1—2. С. 268—283.

93 Ricoeur P. O sobie samym jak o innym. Warszawa, 2003. S. 232—322.

94 Zajas K. Kresy skreslone, czyli o polskiej wielokulturowosci. S. 116.

95 Domanska E. Epistemologie pograniczy // Na pograniczach literatury. Krakow, 2012. S. 98.

96 Sakson A. Spolecznosci postmigracyjne // Siedlisko, 2001, № 1. S. 2. Цит. по: Gieba K. Lubuskie krajobrazy literackie przed 1989 rokiem jako legitymizacja istnienia regionu // Geografia wyobrazona regionu. S. 87.

Г. Я. Ильина (Москва)

Возвращение к крупным прозаическим формам: традиция и обновление (на примере хорватской литературы XXI в.)

Конец XX и начало XXI в. — время существенных перемен для всех народов Югославии. Хорватия оказалась в самом их эпицентре:

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.