к которой относятся в сущности все христианские страны, противопоставить "массовому обществу", технотронному антигуманизму, террору? Что может быть основой духовной воли этой цивилизации? Как она может выстоять? Работы Элиота при всей своей кажущейся утопичности обладают глубинной реальностью, потому что ничего более высокого и надежного, чем "традиция и культура", христианская цивилизация не создала» (с. 739).
А.М. Турунтаева
2006.02.026. ПАВЛОВА НС. ПРИРОДА РЕАЛЬНОСТИ В АВСТРИЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ. - М., 2005. - 312 с. - (Studia philologica).
В реферируемой книге ведущий российский германист Н.С. Павлова исследует важнейшие особенности понимания реальности в австрийской литературе, во многом определяющие характер данной национальной литературы в целом. Отмечая особое положение австрийской литературы в мире, определяемого, с одной стороны, культурной и языковой общностью с одной из ведущих литератур (литературой Германии), и, с другой стороны, исторически обусловленным государственным и национальным своеобразием самой Австрии, исследовательница констатирует глубокое и своеобразное понимание жизни, свойственное австрийской культуре. По ее мнению, и в австрийской жизни, и в литературе сочетаются два трудно совместимых качества: «почти неслыханный оптимизм» (А.В. Михайлов), основанный на отношении к жизни как к Божиему дару и на вере в раз установленный твердый порядок, и определенная «нетвердость», порожденная ощущением многоликости, неустойчивости, зыбкости жизни.
В центре книги, объединившей несколько недавних работ автора на «австрийскую тему», - проблема глубокого соответствия «внутреннего устройства литературы» и «внутренней устроенности жизни» (с. 11): «"Двуликость реальности" возникает в главах книги, следуя за ходом литературы и выраженной ею "внутренней формы" жизни. Видоизменяясь порой до неузнаваемости, эта "форма" проявляется в связи с вопросами и задачами разных художественных эпох и творчеством разных писателей. Занимаясь творчеством выдающихся писателей, представленных в книге с разной степенью подробности, автор считал своей целью постиже-
ние смысла колебаний этой литературы между двумя ее полюсами» (с. 12).
В главе «О характере австрийской литературы» Н.С. Павлова обращает внимание на некоторые характерологические особенности, отличающие эту литературу от других (в первую очередь, от немецкой). Во-первых, австрийской культуре вообще и литературе, в частности, свойственна открытость, позволившая вобрать в себя многое из того лучшего, к чему пришли другие национальные культуры и литературы - немецкая, итальянская, славянские и др. Во-вторых, отличаясь более спокойным, чем жители немецких княжеств, мировосприятием, австрийцы всегда проявляли склонность к более выраженному оптимизму. По мнению австрийского писателя Германа Бара, в формировании оптимистического мировоззрения значительна и заслуга бенедиктинских монастырей, весьма распространенных в Австрии и воспитывавших радостное отношение к жизни и труду: в частности, монахи-бенедиктинцы становились воспитателями многих писателей, учившихся в их школах, и «значение воспитанного ими радостного самосознания отозвалось в австрийской культуре в целом» (с. 18) - и прежде всего в том, что основополагающей ценностью осознаются всеобъемлющий порядок, цельность.
На этой почве формируется еще одно принципиальное отличие от немецкой культуры: австрийцам вообще и их литературе, в частности, совершенно не присуще столь распространенное среди лучших умов Германии эпохи Просвещения стремление познать последнюю тайну мироздания («Фауст» Гете). «У австрийского поэта свой способ освоения мира. Ему не свойственно преувеличение возможностей художника: каждая частность осторожно встраивается в здание целого» (с. 20). Н.С. Павлова подчеркивает, что австрийскую литературу миновали яркие проявления романтизма, ей была неведома раздвоенная, скрыто самоуверенная романтическая личность, как и острое противостояние романтизма и классики, отличавшие немецкую культуру. Однако при этом «нельзя не почувствовать в австрийской культуре и другого, противоположного начала. Под покровом "порядка" тут копится ощущение зыбкости жизни» (с. 20).
Обращаясь к XIX в., когда австрийской классической литературе приписывалась определенная недостаточность по сравнению с
немецкой классикой, с Шиллером и Гёте, автор книги развенчивает это предубеждение, сопоставляя пьесу Ф. Шиллера «Разбойники» (1781) и посвященную той же теме трагедию «Праматерь» Ф. Грильпарцера (1817). Н.С. Павлова утверждает, что «опыт австрийской классики и, прежде всего, Грильпарцера, то мастерство, с которым не только в ранней "Праматери", но и во всем его творчестве передается зыбкость ситуации и положения человека, многосторонность и сложность конфликтов, предчувствие обрыва и конца, с убеждающей силой вновь реализовали себя в австрийской литературе в эпоху символизма и модерна, когда подобное мироощущение утвердилось самой действительностью и блестящим образом проявило себя в творчестве Гофмансталя и Шаукаля, Шницлера и Тракля, Бара и Цвейга» (с. 23).
Впоследствии оформляется и выявляется еще одна основополагающая черта австрийской литературы, существенно отличающая ее от немецкой, - приверженность вещи (с. 23), нашедшая воплощение в творчестве другого австрийского классика Адальберта Штифтера, в чьих книгах предметы и «вещи» обретали едва ли не всеобъемлющее содержание. «Герои и "вещи" у Штифтера, - отмечает Н.С. Павлова, - имеют символический ореол: в них, как в "доме роз" из "Бабьего лета", есть неисчерпаемая многозначность. Но в непременном для символа соединении конкретного и всеобщего нет того перевеса универсального, который отличает творчество Гете» (с. 32). В отличие от немецкой литературы, в которой «...все вещи реального мира не столько связаны между собой, сколько притягиваются, каждая по отдельности, к смысловой сфере, к "небу"» (А.В. Михайлов), в австрийской литературе символический смысл таится в самих вещах.
Удивляясь стойкости интереса австрийской культуры к «вещи», не иссякавшего на протяжении нескольких столетий, исследовательница подчеркивает традиционно свойственное этой культуре ощущение всеобщих связей, включенности частного в целое. Вслед за воспеванием «вещи» у А. Штифтера появляются «стихи-предметы» Р.М. Рильке, «вещи-сгустки страха» у Ф. Кафки, «вещи, вбирающие в себя людей, становясь их представительствующими знаками» (с. 39) у Э. Канетти.
Столь же непреходящим в австрийской литературе, как внимание к вещи, Н.С. Павлова считает и сознание зыбкости жизни
(Ф. Грильпарцер и тот же А. Штифтер, затем А. Шницлер, Г. фон Гофмансталь, Р. Музиль, Ф. Кафка, Й. Рот и др).
В главе о «Записках Мальте Лаурдиса Бриге» Р.М. Рильке, отмечая «ошарашивающую новизну» этого произведения, Н.С. Павлова дает высокую оценку ему самому и его влиянию на всю мировую литературу ХХ в. Анализируя особенности отражения реальности, отмечая выстроенные Рильке отношения внешнего мира и внутреннего мира героя («Реальность будто помещена внутрь души Мальте», с. 110), непрочность изображаемой им действительности, постоянно сменяемой прорывами в другое измерение, доминирующее в романе восприятие жизни «кусками» (с. 112), исследовательница спорит с существующим в австрийском литературоведении жанровым определением этого романа как романа-дневника. Она подчеркивает, что сознание лирического героя, от лица которого ведется повествование, «свободно и не только от бытовых и частных подробностей, но будто бы и от самого себя» (с. 113). В построении романа Н.С. Павлова отмечает нарастания и угасания отдельных мотивов: и если в начале преобладают темы стандартизации, противостоящей естественности (в связи с чем возникают противопоставления столицы и провинции, настоящего и прошлого), то ближе к концу усиливается тема «перехода», момента, связывающего «здесь» и «там», и - в связи с этим - любви как безграничности (с. 114). Рильке, по ее мнению, занимают именно «те состояния, когда можно схватить переход от одного к другому, когда человек не там, но уже и не совсем здесь» (с. 118) - этим, а вовсе не интересом к ужасному объясняются многочисленные картины умирания в романе.
Констатируя напряженность отношений внутреннего и внешнего, исследовательница подчеркивает всеохватность связей между ними: «Действуют те же законы, что в знаменитых "вещных" стихах Рильке (Ding-Gedichte): в ограниченное и замкнутое входит безмерность» (с. 117), роман Рильке представляет собой размышление над «целокупностью сущего» (с. 119). В технике повествования заметно сходство с «потоком сознания» в тогда еще не написанных романах Пруста и Джойса. В построении черты не импрессионизма, а скорее экспрессионизма с его склонностью обнажать суть вещей и пренебрегать деталями. В целом, «написанная на исходе эпохи "модерн" книга несла в себе не свойственное
этой культуре скрытое напряжение. Объектом пристального внимания оказывались не характеры встреченных героем людей, не их обстоятельства, не детали, не разгадка их судеб, не он сам. Каждый эпизод экзистенциален, в каждом так или иначе присутствует главное в существовании человека: дом, жизнь под угрозой, смерть, любовь, отношение с временем, с окружающими вещами» (с. 116).
В главе «Покой и молчание» Г. Тракля анализируется одноименное стихотворение австрийского поэта с целью на примере конкретного текста показать, в чем состоит эстетическое своеобразие модернистской (неклассической) поэтики, как на рубеже XIX-XX вв. изменилось художественное целое - словесный образ, сюжет и связанная с ним жанровая структура в лирике.
Анализируя образный ряд названного стихотворения, исследовательница приходит к выводу, что оно представляет собой неканоническую балладу. «В традиционной балладе вторжение ино-бытийных сил в наш мир кончается катастрофой. У Тракля она ожидается . с самого начала стихотворения, а ее кульминацией становится встреча "бледного человека" с лучащимся юношей-сестрой, которая является в "осени и черном тлении". Это - последнее названное событие, и на нем стихотворение особым образом обрывается. Благодаря такому финалу катастрофа высекается как искра, но не раскрывается и не завершается в тексте, а как бы перетекает в заглавие стихотворения и отражается в нем» (с. 141). Н.С. Павлова отмечает «катастрофическую и катартическую» природу неканонической баллады у Тракля, констатирует, что его образы держатся на «соположении-нанизывании (ЯеШи^), качественно отличном от метафорического (и вообще тропеического) переноса значений, или на прямом синкретизме» (с. 144). Традиционное сравнение, по ее мнению, у Тракля, как и у многих его современников, «изменяет свою сущность и вновь становится синкретическим рядо-положением, из которого когда-то выделилось» (с. 145).
Центром внимания в главе о «Процессе» Кафки выбрана несобственно-прямая речь, имеющая, по мнению исследовательницы, принципиальное значение для творчества данного писателя. Появившись как осознанный и разработанный прием в немецкоязычной литературе позднее, чем в русской, несобственно-прямая речь виртуозно применялась Томасом Манном уже в ранних произведениях, где создавала эффект большей близости к внутреннему миру героя. У
Кафки же, помимо традиционной функции, позволяющей дать картину внутреннего состояния героя, она выполняет и другую фунцкию, связанную с некоторыми не только собственными творческими потребностями писателя, но и общими задачами литературы (с. 148).
Как полагает Н.С. Павлова, немецкоязычные исследователи творчества Кафки не видят главного в том, что касается несобственно-прямой речи в его текстах - «одновременного присутствия двух разнонаправленных голосов» (с. 150): голос повествователя и голос героя сосуществуют, один теснит другой. И если в других австрийских романах несобственно-прямая речь выдает прежде всего «след автора» в «тексте героя», то у Кафки гипертрофирована противоположная возможность: практически весь текст, не только фиксирующий чувства, но и обосновывающий поступки героя, дан с его внутренней точки зрения. Исследовательница видит здесь пример новых отношений между автором и героем, сложившихся в конце XIX - начале XX в.: «герой укрепляет свои поэтологические позиции, заявляет свои права на самостоятельный голос в произведении» (с. 152). С этой точки зрения предшественником Кафки следует считать Ф.М. Достоевского. Однако был у писателя и другой, не менее важный предшественник в немецкоязычной литературе - Генрих Клейст, «подпиравший» творчество Кафки «еще и с другой стороны. Эта опора была прямо противоположна той, какую Кафка мог найти у Достоевского» (с. 156) - у Клейста, как и у Кафки, все пронизано ощущением несвободы, нашедшей отражение и в речи персонажей.
Последовательно анализируя особенности несобственно-прямой речи, исследовательница приходит к выводу, что главной хранительницей смысла в романе является форма речи, которая при этом «не остается равной себе». «В высшей степени показательно, что в двух последних главах, когда дело близится к гибели героя, характер повествования существенно меняется... новое в этих главах не в том, что Йозеф К. вступает в диалог со священником (многочисленные разговоры велись в романе и раньше), - дело в том, что в этом чрезвычайно важном для героя разговоре впервые, как замечено в тексте главы, "все пошло в открытую". "Разговор в открытую" тотчас воздействует на то, что в этой главе сначала сжимается, а потом и совсем исчезает несобственно-прямая речь. Слово героя получает свободу: вырвавшись из контекста повествователя, он говорит теперь от собственного первого лица,
повествователь же, освободившись от роли "оков" и "тормоза" речи героя, возвращается к своей традиционной функции комментатора» (с. 161).
Отмечая свободу, присутствующую теперь в речи Иозефа К., Н.С. Павлова на примере последней произнесенной им фразы показывает, что, по сути, в последней главе романа речь идет о бессмертии и свободе. По ее мнению, на протяжении всего романа одновременно с описываемым судебным процессом шел и процесс постепенного высвобождения героя из связанности в самом широком смысле слова. Помимо явно прописанного сюжета, в романе присутствует и другой - тайный, развивающийся в противоположном направлении, к внутренней свободе героя (с. 168).
Е.В. Соколова
2006.02.027. УИЛЛИС АЛ. ВОСКРЕШАЯ БАРОЧНУЮ ПИКАРЕСКУ КАК ИСТОРИЮ ПУТЕШЕСТВИЯ ПО КРУГУ: «ГАЛЛЮЦИНИРУЮЩИЙ мир» рейнальдо аренаса.
WILLIS A. L. Revisiting the circuitous odyssey of the baroque picaresque novel: Reinaldo Arenas's El mundo alucinante // Comparative literature. - 2005. - N 1. - P. 61-83.
Роман кубинского писателя-диссидента Рейнальдо Аренаса «Галлюцинирующий мир»1 рассматривается Анжелой Л. Уиллис (Дэвидсон колледж, Северная Каролина) в контексте до сих пор дискуссионного вопроса: можно ли считать пикареску и барокко в целом явлениями общемирового и вневременного характера или же их следует связывать с конкретным историческим периодом (ис-
1 Рейнальдо Аренас (1943-1990) - кубинский поэт, прозаик и драматург. Изучал философию и литературу в Гаванском университете. В 1965 г. написал роман «Галлюцинирующий мир» на основе «Воспоминаний» Фрая Сервандо Тереза де Мьер и Норьега (1763-1827) - испанского монаха, обосновывшего незаконность испанского завоевания Америки легендой о крещении индейцев ап. Фомой и вследствие этого проведшего большую часть своей жизни в тюрьме. Роман был запрещен к публикации на Кубе, но затем контрабандой вывезен за пределы страны и в 1968 г. опубликован во французском переводе. В 1973 г. писатель был арестован за публикацию за рубежом и «идеологические отклонения». За оппозицию режиму Кастро и открытую гомосексуальность был в числе других 120 тыс. недовольных кубинцев выслан с острова в 1980 г. Умер в Нью-Йорке от СПИДа.