Г/ /SSN 2221-7711 Национальные приоритеты России. 2015. № 1 (15)
Публицистика
К 70-летию Победы в Великой Отечественной войне Б.И. Осипов
ВЕЛИКАЯ ВОЙНА ГЛАЗАМИ МАЛЫША
Я никогда не мог себе простить, что не запомнил начала Отечественной войны. Близкие утешали: «Да ведь тебе было всего-то два года!» Но я прекрасно помню, как из родильного дома принесли младшую сестру, как выбирали ей имя и как решили назвать Ниной - а это происходило за три месяца до войны.
Войну я начал помнить с осени 41-го года.
Жили мы в посёлке Юргамыше Челябинской области (с 1943 г. Курганской), в половине крестового дома, то есть у нас было две комнаты: горница и кухня. Кроме отца с матерью и нас, двоих детей, с нами жила ещё бабушка Авдотья - мать отца. В другой половине дома - «за стенкой», как мы говорили, - соседи часто менялись, и я их плохо помню.
Посёлок был районным центром и железнодорожной станцией на Транссибирской магистрали. Отец работал художником в районном доме культуры. Мать была школьным библиотекарем и иногда брала меня с собой на работу. А школы к осени 41-го все уже были заняты госпиталями, школьники учились в приспособленном бараке за линией железной дороги. И вот, когда мы переходили через линию, то если около вокзала стоял паровоз, я всякий раз с беспокойством спрашивал у матери, какой из него пойдёт дым, если он поедет: белый или чёрный. Белым дымом я считал пары, которые паровоз распускал, когда трогался. А чёрного дыма, который шёл из трубы, я боялся: он напоминал мне газетные снимки войны, и мне казалось, что если дым пойдёт чёрный, то и у нас может начаться война. Такой вот я был дурачок!
Потом мать принесла из школы карту - драную, с дырами на сгибах, сквозь которые просвечивала марля, на которую карта была наклеена. Наверно, карта была списанная, но пользоваться ей ещё было можно, и отец, слушая радио, химическим карандашом отмечал занятые немцами
города. Химический карандаш - это такой, который в сухом виде пишет, как карандаш, а в смоченном - как чернила. Вот отец и отмечал этими чернильными точками города, которые оставила Красная армия. На фронт отца не брали, потому что у него был туберкулёз, и он продолжал работать в своём Доме культуры. Однажды, когда он делал очередные отметки на карте, я попросил его показать, где Германия и где мы. Он показал, а я подумал: «Вот дураки немцы: наша же страна большая, а Германия маленькая. Мы же их победим!» Вот так родилась моя вера в победу.
Между прочим, никто мне не объяснял, что такое карта. Я своим умом дошёл, что если большого человека или большой дом можно нарисовать на маленьком листочке, то таким же образом можно нарисовать и страну. Вот какой я был умный!
В те годы у нас подолгу квартировала старшая сестра отца, Ефросинья Яковлевна Фадю-шина - тётка Опросинья, как все её звали. Её сыновья были на фронте. Старший, Афоня, перед войной работал механизатором, заочно учился в Челябинском институте механизации и электрификации сельского хозяйства. Мобилизовали его осенью 41-го, и с фронта от него не было ни одного письма. Младший, Петя, до войны закончил Кан-ский речной техникум в Красноярском крае, ходил штурманом речного флота по Енисею, в 1939 году его призвали в армию, осенью 1941-го он должен был вернуться домой, но, конечно, попал на фронт. Он был лейтенантом, и тётке Опросинье от него каждый месяц приходил аттестат - офицерская зарплата. А в конце лета 42-го деньги приходить перестали. На запросы тётка Опросинья долго получала ответы, что ни тот, ни другой из её сыновей «в списках погибших, умерших от ран и пропавших без вести не числятся». Только уже после войны на Петю пришла похоронка, и мать двух солдат хоть за одного стала получать пенсию.
Была у тётки Опросиньи и дочь - Нюра. Перед войной, когда ей было 18 лет, она попала в город Юрюзань Челябинской области в школу ФЗО - фабрично-заводского обучения. С началом войны фэзэошников стали очень плохо кормить, и у Нюры от авитаминоза начали болеть глаза. Она стала проситься домой - её не отпускают. Она уехала самовольно - её поймали и посадили в тюрьму. Такой был тогда порядок: за бегство из системы трудовых резервов - четыре месяца тюрьмы (дезертирство с трудового фронта!) Вернувшись, она рассказывала о своей тюремной жизни.
- А как нас туда везли! Это же был ужас, ужас!
Так я впервые услышал слово «ужас». О его значении догадался по Нюриной интонации. После тюрьмы Нюра устроилась кочегаром на мехлесокомбинат в одном маленьком посёлке, там простудилась, заболела, а в больницу уехать боялась: опять посадят! Но стало невмоготу - она всё же уехала в районный центр, где была больница, а оттуда попала прямиком в областной туберкулёзный диспансер с кавернами в обоих лёгких. Через несколько лет после войны, в тридцать лет с небольшим, она умерла.
Из моих уличных товарищей у двоих отцы тоже болели туберкулёзом и вскоре после войны умерли, у одного признали порок сердца, а у троих отцы воевали.
Между тем война всё длилась и длилась. Сталинградская мясорубка требовала всё новых солдат. Уже был мобилизован даже отцов племянник Алёша, слепой на один глаз. И отца стали то и дело вызывать в военкомат на комиссии и перекомиссии. Мы уже были почти уверены, что его возьмут на фронт, но в конце концов врачи всё-таки признали его негодным, и он продолжал работать на своей должности художника. И в мастерской, и дома он без конца изготавливал плакаты и лозунги:
«Всё для фронта, всё для победы, всё для разгрома врага!»
«Выполнить план хлебопоставок - первая заповедь земледельца!»
«Смерть немецким оккупантам!»
И т. д. и т. п. Он растягивал на полу красное полотно и писал текст, а я сидел по другую сторону и спрашивал буквы: какая как называется. И таким образом выучился писать и читать. Но из-за того, что сидел по другую сторону полотна, некоторые буквы долго писал вверх ногами. Зато читать я стал сразу целыми словами и потом, когда пошёл в школу, недоумевал, зачем надо читать по слогам.
Из-за войны всё хуже и хуже становилось с едой. Хлеб с первых военных дней давали по кар-
точкам. На служащего полагалось 400 г в день, а на иждивенца 200. Мать вскоре после рождения младшей дочери уволилась: бабушка дряхлела и не справлялась с двумя малышами. Так что стали мы получать ещё на 200 г меньше. Сестрёнка моя долго не говорила, и родители уж начали опасаться, как бы она не выросла дурочкой, как вдруг однажды она залпом выдала целую фразу. И фраза эта была: «Мама, дай леба!» То есть хлеба. Но вместо хлеба чаще всего были лепёшки из гнилой картошки или из кобылятника - конского щавеля. Весной колосовали - собирали перележавшие зиму колоски, оставшиеся на колхозных полях после уборки. Но власти и медики за это ругали: голодные люди, особенно дети, часто жевали зёрна из колосков прямо в поле, сырыми, а от этого можно было заразиться опаснейшей болезнью - септической ангиной.
Словом, хлеба постоянно не хватало. Хорошо ещё, что у нас была корова - на молоке да на картошке мы и выросли. Помогал и огород. Он был маленький - всего три сотки, зато у нас были самые ранние в посёлке овощи: весной, как только в доме выставляли вторые рамы, отец мастерил из них парник. Правда, самые первые овощи шли на продажу, но попозже в огороде всегда можно было полакомиться огурчоком иди помидоринкой, морковкой или горохом. Если же я с каким-нибудь огородным лакомством выходил на улицу, на меня сейчас же налетали соседские ребятишки:
- Дай откусить! Дай откусить!
Картошку мы садили не в огороде, а в поле:
землю под неё давало поселковое начальство. Правда, и с картошкой не всегда было хорошо. В первый послевоенный год стало ещё голодней, чем в войну: в европейской части Советского Союза случилась засуха, а за Уралом поливали беспрерывные дожди. У нас вымокла картошка, и родители выменяли у одного родственника на картошку свою кровать с модными по тогдашним временам спинками в никелированных шариках - стали спать на раскладушке. Раскладушка была не такая, как теперешние - пошире и без брезентового ложа: просто железный каркас, на который стелили доски, а на них - матрас. Мы, ребятишки, спали вповалку на нарах в другом углу горницы, а бабушка - в кухне на печке.
По примеру отца я стал много и увлечённо рисовать. Отец подарил мне самую дешёвую акварель - круглые лепёшечки красок, приклеенные к картонке в форме палитры. Как-то рисую я этими красками - приходит соседка, тётя Маруся Кокорина, и начинает у меня выспрашивать названия цветов.
- А это какая красочка?
- Оранжевая, - отвечаю я и, видя, что она не
понимает такого мудрёного слова, великодушно объясняю: - Ну, красно-жёлтая.
- Красножопая? - переспрашивает Маруся. Все хохочут.
Рисовал я всё, что видел, а ещё войну - по картинкам в газетах и на отцовских плакатах. С бумагой тоже было плохо, и я привык беречь каждый клочок. (И теперь не в силах выбросить самую маленькую бумажку, если она хоть с одной стороны чистая). Методист дома культуры Галина Александровна (Сусандовна, как я её называл) подарила отцу альбом для фотографий, и он стал приклеивать в него лучшие из моих картинок. Помню самую большую: мчатся на немцев танки с красными звёздами на башнях. Отец её похвалил, приклеил и подписал: «Наступление советских танков».
Теперь отец перестал отмечать на карте занятые немцами города: Красная армия уже наступала на всех фронтах. Да и карта совсем истрепалась. Мать отстирала от неё марлю, выкрасила в синий цвет и сшила из неё занавеску: с материей тоже было плохо.
Но вот летом сорок четвёртого года отца всё-таки мобилизовали. Правда, не на фронт, а в тру-дармию. Когда его провожали на станции, я отчаянно ревел. Меня успокаивали, говорили, что отец идёт не воевать, а пилить лес, но я был уверен, что меня обманывают, и не унимался даже тогда, когда он уже уехал и мы с матерью шли со станции домой.
Успокоился я только тогда, когда убедился, что отец служит не только не на фронте, а даже и совсем недалеко - в деревне нашего же района. Машины-лесовозы постоянно возили оттуда брёвна, чтобы на станции перегружать в вагоны, и по воскресеньям отец на какой-нибудь из этих машин приезжал домой.
А в ноябре у нас произошло новое прибавление семейства: родился младший брат Толя.
И вот настал сорок пятый год. Я внимательно слушал по радио сводки Советского информбюро. В них наряду со словами «части Красной армии» нередко стало встречаться слово «союзники», и я силился понять, кто это такие. Рассуждал я так: раз мы - Советский Союз, то союзники должны быть за нас. И вроде они в самом деле за нас, но в интонации диктора, когда он их упоминал, было что-то такое, что меня настораживало: вроде они и за нас, да не совсем. (Вот как чуток к интонации ребёнок!) А спросить я стеснялся.
Наступила весна. 8-го мая я сидел за кухонным столом и рисовал акварелью зелёный сад с большими красными цветами. Бабушка лежала на печке, мать хлопотала у плиты, сестра и брат, должно быть, спали в горнице. Пришла соседка, тётя Маруся Омелечкина, и говорит матери:
- Слышишь, Паша: наши-то Берлин взяли - наверно, скоро война кончится. (Тогда все так произносили: Берлин).
Мне стало весело, и я побежал на улицу играть: погода была хорошая - тепло, солнечно.
Война кончилась на следующий день, но как раз погода сильно испортилась, и я был этим очень огорчён: такое событие, а на улице дождь, холод и грязь - никуда не сходишь.
Понемногу стали возвращаться солдаты. Мальчишки постарше бегали их встречать на станцию, но меня туда не отпускали. А приходили туда не только эшелоны с солдатами: там частенько стояли на запасных путях вагоны с оружием и боеприпасами - и трофейными немецкими, и нашими. И мальчишки запасались там всяким военным добром - в основном патронами, но мой дружок Борька Мутовкин, который был года на три старше меня, однажды притащил целый мешок толовых шашек. Я сначала испугался, но Борька объяснил, что они без капсюлей и поэтому не взорвутся. Он жёг из тола костры, а я использовал подаренную им шашку в исключительно мирных целях - рисовал ею на заборах. Она была вроде хорошего жёлтого мела. Но вообще-то в те годы многие пацаны пострадали от боеприпасов: иные умудрялись раздобыть даже гранаты - и подрывались на них.
Кроме Борьки, моим дружком был Вовка Астафьев. Он был старше меня всего на год, но грамотней, чем Борька: Вовкин отец работал учителем в школе. У Вовки я и спросил, будет ли у нас ещё с кем-нибудь война.
- Будет, - ответил Вовка. - Теперь с Японией.
И правда: летом началась война с Японией.
Я спросил у того же Вовки, долго ли она будет продолжаться. Вовка ответил:
- Не! У Японии уже всё американцы разбомбили.
Так он прокомментировал взрывы первых атомных бомб в Хиросиме и Нагасаки.
Японская война и на самом деле скоро закончилась, и я спросил у Вовки, будем ли мы воевать с кем-нибудь ещё. И Вовка сказал:
- Наверно, будем с американцами. Они сперва были за нас, а теперь не за нас.
Вот тут-то я понял, кто такие союзники и почему такой холодок звучал в голосе московского диктора при их упоминании.
Похоже было, что война и в самом деле надвигалась опять: ни армию, ни даже трудармию правительство демобилизовать не торопилось.
Правда, трудармейскую часть отца летом сорок шестого перевели в наш посёлок, так что отец теперь служил дома.
Одновременно с трудармейцами в посёлке появились и пленные немцы. Они тоже работали на лесоповале. Трудармейцы про них рассказывали, что офицеры ведут себя очень высокомерно, а вот рядовые солдаты - люди как люди. Кормили пленных, наверное, ещё хуже, чем наших, так что солдаты ходили по миру - просили милостыню. Именно нищего солдата я и увидел первым из немцев. Он вошёл к нам в дом и не стал креститься, как наши русские нищие, а показал жестом, что ему надо пить. Наверное, он просил просто воды напиться, но у нас-то у всех на слуху было «матка, млеко, матка, яйки!» И мы решили, что он просит молока. И отказали ему. Давно уж, наверно, нет в живых того немца, а я всё думаю, что, вернувшись из плена, он, наверное, рассказывал своим в Германии, что русские и пить не подадут. И мне от этого до сих пор нехорошо.
Японцев же у нас не было, но однажды на станции сделал длительную остановку состав с трофейными японскими буйволами. Их выпустили попастись, и они щипали траву на поляне недалеко от железной дороги. Их охраняли красноармейцы в плащ-палатках, а мы бегали глазеть на необыкновенных быков с огромными рогами.
За войну народ не только изголодался, но и обносился. И вот в это же время, году в сорок шестом, людям через организации стали бесплатно выдавать кое-какую одежду. Нашей семье через трудармейскую часть выдали шорты для меня и два платья для матери. Шорты поразили меня тем, что пуговки на них были того же цвета, что и материя - светло-синие. До этого я был убеждён, что пуговки бывают только белые и чёрные. Что касается платьев, то одно из них было синтетическое и вызывало у матери, как бы сказали теперь, аллергию, а тогда она жаловалась на лишаи. Впрочем, платье это пропало при первой же стирке: ни стирать, ни гладить синтетику мать не умела. Другое платье было нарядное, крепдешиновое, и мать его долго надевала по праздникам. Правда, всех нас смешила застёжка-молния до самого подола, нижнюю половину которой мать зашила.
Эти вещи в народе называли сталинскими подарками. Я долго считал их трофейным немецким барахлом: вплоть до нынешних времён у нас нигде не писали и не говорили, что это была гуманитарная помощь, собранная для советских граждан простыми американцами.
Итак, мой отец служил теперь дома, а вот те мои дружки, чьи отцы воевали, всё ещё их не дождались. Впрочем, у Мишки Веснина, который был старше меня года на два, отец погиб, мать осталась одна с сыном и двумя дочерьми, а вот Сёмка Проко-пьев, который был на год меня младше, и упомянутый уже Борька Мутовкин ждали и ждали.
Первым вернулся отец Борьки. Вернулся без двух пальцев на правой руке, но в остальном здоровый. Вот только жить с семьёй не стал.
В семье Мутовкиных к концу войны было шестеро детей. Двое старших, Ванька и Петька, которым было лет по пятнадцать-шестнадцать, бродяжили где-то в Челябинске - ширмачили, как тогда говорили (ширмачи - это вроде теперешних бомжей, только хуже). Дома жили Валька, Борька и Галька. Про шестую, Альку, рассказ будет особый.
Старшей, Вальке, к исходу войны было лет тринадцать. Иногда она приходила к нам помогать нашей бабушке нянчиться с маленьким Толей. За это мы её кормили картошкой, и она бывала радёхонька: Мутовкины жили совсем плохо и голодали ещё больше нашего. Похаживала уже Валька и на вечёрки и жаловалась подружкам, что у неё не растут титьки. Однажды она нашла у нас под лавкой мои драные чулки, скатала в клубочки и привязала тряпкой под кофточку, чтобы было похоже на груди.
Борька рос мальчишкой хулиганистым, с упоением рассказывал, как в школе срывал уроки, а учительница за ним гонялась, но не могла догнать. После второго класса он и вовсе бросил школу.
Галька была ровесницей моей младшей сестры, то есть в конце войны ей было четыре года, и ничем ещё себя не проявляла.
Был у них когда-то ещё мальчик Серёжа, но Валька уронила его с русской печки, и он умер.
Теперь про Альку. Мать Мутовкиных работала санитаркой в госпитале и примерно за год до конца войны родила девчонку от раненого. Исполнилось этой Альке годика полтора, она только что начала ходить и, босая, пропорола ногу ржавым гвоздём, началось заражение крови, и она умерла. Но вернувшийся с фронта отец, конечно, узнал обо всём этом и бросил свою неверную жену.
Не помню, в сорок шестом или уже в сорок седьмом вернулся отец Сёмки Прокопьева. Однажды прибегают к нам Вовка Астафьев с младшей сестрой и говорят:
- У Сёмки отец приехал, пошли смотреть!
Мы побежали к Прокопьевым. Семья у них тоже была многодетная: у Сёмки были две старшие сестры и младший брат. Но жили они в домишке, состоявшем из одной-единственной комнаты. Когда мы прибежали в этот домишко, там лежал на койке крупный стриженый мужик. Лежал он одетым, в солдатской гимнастёрке, и на ней красовалась медаль. Тогда все солдаты ходили при наградах, и я знал уже много медалей, но такой ещё не видел. Подошёл поближе и прочитал: «За победу над Японией».
Осенью сорок шестого года я пошёл в первый класс. В школу поступало тогда поколение 1938-1939 годов. Это были самые благополучные из довоенных лет: в тридцать седьмом природа даровала нашей стране невиданный урожай, жить стало заметно лучше, так что в следующие два года случился пик рождаемости, поэтому в сорок шестом в школы пошло очень много детей. В нашем первом классе было больше сорока человек. Хорошо, что школьные здания к этому времени уже освободили от госпиталей и классы были достаточно просторными. Хорошо и то, что учительница наша, Ольга Андреевна Благинина, оказалась очень доброй. Она как-то справлялась с такой оравой, даже никогда не повышая голоса. Вот только в районном посёлке у неё не было никакого хозяйства, она, видимо, голодала и в конце третьей четверти уехала в деревню к родителям, у которых были корова и огород. С месяц нас учила какая-то дурочка, которая не знала даже прописей и писала на доске ужасной скорописью, которую не мог разобрать даже я, самый продвинутый в классе. Потом нам дали-таки настоящую учительницу. Правда, во втором классе её опять сменили, но и новая была довольно хорошая, хоть и работала первый год после педучилища.
В сентябре сорок седьмого я пошёл во второй класс, а Сёмка Прокопьев в первый. Но однажды поздней осенью я встретил его в школьном коридоре, и он сказал, что больше не будет ходить в школу, потому что у него нет штанов. В самом деле, ходил он в каких-то трикотажных кальсонах, которые мать покрасила в коричневый цвет, чтобы походили на верхние штаны, но мальчишки над ними всё равно смеялись. А ещё через некоторое время и Прокопьевы куда-то уехали, так что стало у меня ещё одним дружком меньше.
В ноябре сорок седьмого в возрасте 84 лет умерла наша бабушка. К похоронам отец смастерил большой деревянный крест: бабушка была единственная в семье верующая. Мне отец с матерью своевременно внушили, что бог - это сказка, отец даже объяснил устройство Вселенной (что Земля круглая и вертится в безвоздушном пространстве вокруг Солнца), и, как ни странно, именно бабушка укрепила мой атеизм. Церкви в нашем посёлке не было, молилась бабушка дома - и всю войну, прохаживаясь из угла в угол, крестилась и шептала: «Господи Исусе, истинный Христос, пресвятая Богородица, да пошли ты нам мучки!» Но никто нам не посылал ни муки и ничего подобного. Когда я рассказываю об этом, иные верующие говорят, что нельзя, мол, на бога смотреть как на снабженца. Но попробовали бы они это объяснить голодному ребёнку... И когда однажды в посёлке появилась странница, кото-
рая крестила детей, и бабушка хотела меня окрестить, я категорически отказался.
В ноябре сорок седьмого схоронили мы бабушку, а в декабре правительство отменило карточки. Хлеб стали продавать свободно, но за ним были большие очереди.
Однажды мать отправила меня за хлебом в магазин на Ленинской улице. Это было минутах в пятнадцати ходьбы от дома. Но народу за хлебом сбежалось много, стояли даже на крыльце, так что до прилавка я двигался не меньше часа. И что же? Когда подошла моя очередь, продавщица, словно не видя меня, стала обслуживать тех, кто был за мной. Я стоял, протянув руку с деньгами, а она выдавала и выдавала хлеб тем, кто занял очередь позже. Я положил руку на весы - она рявкнула: «Не мешай!» Меня охватило огромное желание схватить весы и швырнуть в обнаглевшую бабу, но я не осмелился (о чём, признаться, до сих пор жалею). Часа через два или три я вытиснулся из магазина и пришёл домой с пустыми руками. Когда я рассказал маме, что случилось, она, против ожидания, не стала меня ругать.
Самое удивительное, что продавщица была знакомая, почти соседка и вдобавок приёмная мать моей одноклассницы Томки Денисовой. Их дом стоял за углом нашего квартала, и мы ходили мимо всякий раз, когда отправлялись в центр посёлка. Приёмный отец Томки служил в той же трудармейской части, что и мой отец, и мой, проходя мимо их дома, всякий раз завистливо вздыхал, глядя на его крышу. Дело в том, что Томкиному отцу для этой крыши трудармейское начальство выписало гофрированного железа. «Это же вечная крыша!» - не раз повторял мой отец. У нас дом был крыт жестью, которая уже местами проржавела и в ненастье протекала - отец тоже хотел покрыть дом гофрированным железом, но ему его не дали.
Когда я проходил мимо Томкиного дома в школу, Томка часто выбегала со школьной сумкой, чтобы идти вместе со мной: она была весёлая и компанейская девчонка. Хотя судьба её к веселью не располагала.
Семья Томки во время войны оказалась на оккупированной территории. Томка потеряла родителей, но каким-то чудом выжила, а когда пришла Красная армия, девочку кто-то отвёз к дальним родственникам в наш зауральский посёлок. У родственников этих был только один ребёнок - сын года на три старше Томки, и они удочерили сироту. У них она и жила - и всегда была задорной, жизнерадостной и дружелюбной. Один только раз я видел, как она плакала. Даже не плакала, а рыдала - неудержимо, отчаянно, громко - на всю школу. Это было весной пятьдесят
третьего года - в день смерти Сталина. А летом Томка закончила 7-й класс, и родственники вытолкнули её замуж. Когда мы, её ровесники, доучивались в 8-м классе, она уже родила ребёнка.
В сорок седьмом году вышел приказ трудар-мейскую часть, где служил мой отец, перевести в другой район. Наше районное начальство не хотело терять хорошего художника и поставило вопрос, нельзя ли его через райисполком отозвать обратно в Дом культуры. Оказалось, в Дом культуры нельзя, но можно в другую трудармейскую часть, которая дислоцировалась на восточной окраине посёлка и никуда не переезжала. В этой части отец около года заведовал клубом и только потом, когда трудармию, наконец, демобилизовали, вернулся в Дом культуры.
Как ни медленно налаживалась жизнь после войны, но к концу сороковых голод пошёл на убыль, а с ним пошли на убыль и вши.
Санитарная пропаганда в годы бедствий всегда напирает на то, что для борьбы с завшивленностью важна чистота, а по-моему, вши отчего-то любят не столько грязных, сколько голодных. Ручаюсь, что у нас дома никогда не было грязи. Хотя своей бани мы не имели, но мать каждую субботу договаривалась с кем-нибудь из соседей, у кого была баня, и мы всей семьёй шли мыться. Одежду нашу она регулярно стирала в жестяном корыте и гладила угольным утюгом. От утюга шёл угар, но мы терпели: приятно было надеть глаженую рубашку или платье! Полы тоже мылись регулярно, тем более что в нашем доме они были крашены масляной краской, так что их не требовалось скоблить. В большинстве своём чистоплотны были и наши соседи. Даже мать Борьки Мутовкина регулярно уносила на стирку в госпиталь его единственную рубаху. Оставшись нагишом, он больше страдал не от холода, от того, что не мог в это время нацепить на себя ни мамкину медаль материнства, ни те игрушечные медали, которые мы с ним делали из толя, колодки раскрашивая в цвета настоящих медалей, а кружочки обёртывая серебряшкаами от старых конденсаторов. И вот, пока рубаха не вернётся из госпитальной прачечной, мой дружок ходил без наград. Что поделаешь: чистота требовала жертв! Но так или иначе все мы, и грязные, и чистые, были вшивыми. Каждый вечер перед сном, пристроившись поближе к свету - к керосиновой десятилинейной лампе, все занимались упорным поиском вшей и гнид в своём белье.
Интересно, что вши (или насекомые, как они именовались у врачей) имели свои, так сказать, разряды позорности. Наименее позорными считались вши бельевые, гораздо более позорными - головные, а самыми позорными почему-то числились лобковые (мандавошки, как их называли пацаны).
И вот где-то на грани сороковых и пятьдеся-тых, с медленным, но всё же улучшением продуктовых дел, вши стали исчезать из нашего быта.
Но в пятьдесят первом году пришла другая беда: я тяжело заболел. Распухли железы на шее, меня стало постоянно тошнить, на голове начали выпадать волосы. Врачи признали туберкулёз шейных лимфатических узлов и положили меня в больницу.
Детского отделения в районной больнице не было, и ребятишек подкладывали в женские палаты. Вот и я лежал в женской палате и был невольным свидетелем бесконечных разговоров про аборты. Дело в том, что в палату к нам привезли женщину, у которой случился самопроизвольный выкидыш. Однако врачи были уверены, что она сделала аборт, и упорно выпытывали, каким именно способом: от этого, убеждали они, зависел способ лечения. Женщина плакала и уверяла, что выкидыш произошёл сам собой, но её никак не оставляли в покое и упрекали в укрывательстве криминала. Не все теперь помнят, что около двадцати лет - с середины тридцатых - в Советском Союзе аборты были запрещены, и в результате повсюду расплодилось множество подпольных мастериц этого дела. Криминальные аборты загубили в те годы здоровье, а то и жизнь тысячам и тысячам женщин. Чуть не умерла по этой причине и моя мать, переполошив не только нас, ребятишек, не понимающих, что с ней такое и отчего таз под койкой полон кровавой ваты, но напугав и отца, который имел реальную перспективу остаться один с тремя малышами. И вот, теперь, в больнице, я опять столкнулся с этой тематикой в разговорах баб на соседних койках.
А ещё к нам часто приходил из соседней палаты горбатенький мальчик примерно моих лет. Позднее, в студенческие годы, я сочинил о нём стихи.
Мы все его Венушкой звали, И был он тщедушен и мал. Мы дни и недели в больнице лежали, А он уже год пролежал. Я помню, как голосом слабым, Рукой о кровать опершись, Рассказывал он ребятишкам и бабам Свою невесёлую жизнь. А жизнь повернулась неловко: На фронте убили отца, А мать умерла, в голодовку Упав без сознанья с крыльца. В детдоме он сильно ушибся, И в лёгких хрипит с этих пор, Болит голова и кружится, А грудь изуродовал горб. Отправили Вену в больницу,
И что тяжелее всего -
Пришлось с тётей Валей проститься,
С любимою няней его.
Она его часто ласкала,
И всё понимала она.
А ласки он видел так мало!
А ласка была так нужна!
А я провалялся полмесяца
И в школу вернулся опять,
Чтоб там про счастливое детство
Отлично диктанты писать.
Да, в каждой школе тогда висел лозунг «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!»
Больничное лечение помогло мало, и летом меня отправили - по бесплатной путёвке - в детский противотуберкулёзный санаторий, который находился на севере нашего района, около деревни Острова, в сосновом бору на берегу большого озера. Я впервые так надолго и так далеко уезжал из дома и первое время сильно скучал, но санаторская смена продолжалась полтора месяца, я подружился с ребятишками и перестал тосковать.
Из моих санаторских товарищей многие имели такой же диагноз, как я. У некоторых опухшие железы давали глубокие, долго не заживающие нарывы, но никто не жаловался на постоянную тошноту и выпадение волос. Много лет спустя, когда рассекретили атомную аварию 1951 года в Челябинске, я понял, что у меня был не туберкулёз, а какое-то радиационное заболевание: где-то я хлебнул радиации.
Но лечили меня от туберкулёза, и болезнь не отступала. Через два года, летом пятьдесят третьего, меня снова отправили в тот же самый санаторий. На сей раз со мной ехали два знакомых мальчишки из нашего посёлка, и мне сразу стало веселей. Но главная радость той смены произошла, так сказать, на международном уровне.
После победы над Японией Корея была разделена на две части. И вот в 1950 году руководитель Северной Кореи Ким Ир Сен и его советские друзья захотели во всей Корее установить социализм, а президент Южной Кореи Ли Сын Ман и его американские друзья - капитализм. У юго-восточных границ СССР началась война. Похоже было, что прогноз Вовки Астафьева о войне Советского Союза с Америкой начал сбываться. Однако летом 1953 года, после долгих и тяжёлых переговоров, в Корее было заключено перемирие. Узнав об этом, мы ликовали и поздравляли друг друга и всю санаторскую публику так, словно это была наша победа: ведь все мы слишком хорошо помнили войну.
Вылечиться я и в эту смену, конечно, не смог. Болезнь отступала, но очень медленно и сошла на нет только тогда, когда я уже учился на втором курсе пединститута - в пятьдесят седьмом году.
Итак, шёл пятьдесят третий год, на советской земле уже восемь лет не было войны, а сельские жители продолжали платить тяжёлые натуральные налоги, установленные в войну. И я каждое утро шёл с трёхлитровой фляжкой на молоканку -молокоприёмный пункт - сдавать в счёт налога молоко. Тогдашние трёхлитровые фляжки были точно такие же, как нынешние, и сегодня, покупая в такую фляжку квас, я каждый раз замечаю, что мне наливают ровно столько, сколько наливала молока моя мать, отправляя меня на молоканку. Но приёмщица каждый раз ставила в молоканной книжке не 3 литра, а 2,8. То есть уворовывала стакан молока. Разумеется, не только у меня.
Другим способом обмана налогосдатчиков было занижение жирности. Молоко в нашей области полагалось сдавать с жирностью 4,2 %. Если жирность была ниже, налог увеличивался. 4,2 % - очень высокая жирность, но правительство знало, что в Курганской области даже беспородные коровёнки дают очень жирное молоко (такие вещи наша власть всегда учитывает точно). И проблем бы не было, если бы опять-таки не бесстыдство приёмщиц: каждый раз они ставили жирность 3,8, 3,5, а то и меньше. Иногда люди начинали возмущаться, проводили контрольные замеры, во время которых жирность оказывалась 4,5, а то и все 5 %. Но проверка кончалась - и всё повторялось снова.
Впрочем, нам, жителям рабочих посёлков, приходилось всё-таки легче, чем колхозникам. С колхозников молочный налог был вдвое больше, а кроме того, их облагали мясом, шерстью, яйцами. Ходил такой анекдот. Мужик, которого довели до крайности преследованиями за неуплату налогов, приходит в сельсовет, расстёгивает штаны, кладёт на стол своё мужское хозяйство и говорит: «Вот вам и мясо, и шерсть, и яйца, а других у меня нет!»
Но наступил сентябрь 1953 года, и в Москве состоялся пленум Центрального комитета партии, который отменил натуральные налоги. Село вздохнуло с облегчением.
Так что для сельских жителей Советской страны война закончилась осенью пятьдесят третьего.
Когда нам, послевоенным мальчишкам, доводилось встретиться с солдатом, вернувшимся с фронта, мы всякий раз первым делом просили:
- Расскажи про войну!
И всякий раз получали один и тот же ответ. Солдат брезгливо морщился и говорил:
- Ничего там не было хорошего.
Прошло много лет, прежде чем я понял, что это и был самый лучший рассказ о войне изо всех, какие я слышал. Думаю, что лучше и этого моего затянувшегося повествования.
_ „ _____2015