УДК 821.161.1-6“17” (045)
НИКОЛАЕВ Николай Ипполитович, доктор филологических наук, профессор кафедры теории и истории литературы Северодвинского филиала Поморского государственного университета имени М.В. Ломоносова. Автор 60 научных публикаций, в т.ч. двух монографий
У ИСТОКОВ НОВЫХ РУССКИХ ЛИТЕРАТУРНЫХ ПРЕДСТАВЛЕНИЙ О «СЧАСТЬЕ.» И «УДАЧЕ», «СЛУЖБЕ» И «СЛУЖЕНИИ»
(«ФОРТУНА» Н.А. ЛЬВОВА)
В статье на довольно широком историко-литературном фоне рассматривается проблема формирования в конце XVIII века новых представлений о «службе» и «служении» в русском литературном сознании, которые в полной мере определят этическую позицию русского литературного героя следующего столетия. По мнению автора статьи, эпистоле Н.А. Львова «Фортуна» принадлежит особое место в истории развития этих представлений.
XVIII век, литературный герой, эпистола, литературные представления
Эпистола Львова «Фортуна» - одно из наиболее сложных и утонченных творений поэта, в интерпретациях последних десятилетий выглядит удивительно прямолинейным и упрощенным. Обычно концепция произведения видится в противопоставлении удачи (фортуны) и идеала тихого семейного счастья. «Счастье для Львова - это физическое и нравственное здоровье, любимая жена, дети, друзья, родной дом в Никольском, природа, вольность. Но этот идеал, казалось бы, “тихого”счастья - в то же время и демонстративный вызов самодержавию, которому не нужны честные и умные люди, подлинные граждане своего отечества»1. В биографическом очерке интерпретация этого текста еще более незадачлива: «В июне Львов жил в Павловске, “изобретал и учреждал” ко дню рождения императора праздник. Его душевные чаяния характеризует послание от 14 июня к А.М. Бакунину в ответ на его письмо <.. .> В при-
волье своих Черепчиц стремится поэт. Он пишет далее о жене, о “здоровой кучке” детей <...> Но надо было обеспечить это прочное счастье. Вот и праздник пришлось “изобретать”»2. Служба в таком смысловом ряду становится неприятным условием «тихого счастья», платой за него. И с этим уже совсем трудно согласиться, поскольку такое утверждение откровенно противоречит тексту, на который ссылается сам интерпретатор:
Зачем? Да мне зачем метаться?
Мне шаркать, гнуться и ломаться!
И далее уже совсем определенно:
Я всем богат и всем доволен,
Меня всем Бог благословил,
Женил и дал мне все благое3.
Счастье уже есть, оно достигнуто, достаточно и не требует никакого дополнительного «обеспечения» («Зачем? Да мне зачем метаться?»). Более того, после такого исчерпывающего и предельно убедительного определения счастья для чего вдруг Львову потребовалось включить в текст своего послания обширный монолог прозрения и раскаяния «фортуны фаворита», а затем уличить его в неискренности? Не для того же, чтобы прийти в ходе всего этого к пониманию очевидного уже в начале текста:
Фортуны для богатства жаждут.
В богатстве счастье видит свет.
От счастия бегут и страждут И ищут там, его где нет. (Львов. С. 71)
Все это, по-видимому, уже было определено в послании Бакунина, ответом на которое и стал исследуемый нами текст. Львов обращается к своему адресату:
Слепой очима, духом зрячий,
Любитель сельской тишины,
Друг истине и мне горячий...
Конечно, собеседнику с такими достоинствами все это: и про фортуну, и про суету, и про «тихое домашнее счастье», и про преимущества жизни на природе, - все давно известно, понятно и, наверное, стало предметом его собственного послания, тоже, надо полагать, исполненного в поэтической форме, если уж Львов в своем ответе заметил:
Зачем меня опрыснул ты Кастальской чистою водою.
(Львов. С. 69)
Ясно, что в полной мере содержание «Эпистолы» Львова может быть понято, оценено при реконструкции всего того литературно-исторического контекста, которым она порождена. В полной мере задача эта сегодня невыполнима. Но можно определенно сказать, что в литературном окружении Львова был целый ряд текстов, созданных им самим и спровоцированных какой-
то не вполне нам сегодня понятной полемикой. Во всяком случае послание Ф.П. Львова «Доброму приятелю. Быль», вне сомнения, как-то соотнесено с «Эпистолой» Львова4. Послание «Доброму приятелю» очень близко тематически к стихотворению Н.А. Львова. Это все то же рассуждение
о счастье в своеобразной притчевой форме: пловец, отправившийся за призрачным счастьем, находит его в конечном счете в своей сосновой избе «с друзьями и в семье своей». Вот последние строки этого послания:
«.За счастием гоняться полно.
Пора его искать в себе».
В сих мыслях шел он по дороге
И лишь приближился к избе...
Он счастье встретил на пороге5.
Соотнесенность этого текста с эпистолой Львова обусловлена сходством использованных здесь деталей, например: «Иль только свиснет, как ей сродно. Как Лыску я свищу подчас.»6. Ср. в «Эпистоле»: «Как Лыска добрая, их счастие за ними / Гоняется во всех местах» (Львов. С. 72)7. А вот еще одна деталь из послания «Доброму приятелю»: «Что самый клад средь огорченья / Гнилушкой зрится, мышьяком»8. В «Эпистоле» упрек фортуне сформулирован почти так же: «А ты меня пустым набатом оглушила, / Дурманом окормила / Гнилушкой осветила» (Львов. С. 72).
Оба послания связывает между собой не только единая литературная среда, их породившая, но и непосредственные мотивы, подтолкнувшие к написанию. Только этим можно объяснить сходство деталей в системе художественной аргументации. Упоминание Лыски как символа безграничной покорности и ежесекундной готовности услужить и Гнилушки как источника ложного света, ложной привлекательности в разных произведениях свидетельствует о рождении относительно устойчивой системы образов в некой ситуации, предшествующей появлению текстов и хорошо знакомой адресатам.
Есть и более широкий контекст, в который, несомненно, вписывается «Эпистола» Львова. Это горацианская струя в русской поэзии 1780-1790-х гг. Конечно, ярче всего она пред-
ставлена в поэзии Г.Р. Державина, хотя круг русских поэтов этого времени, причастных к «горацианской традиции», как известно, необычайно широк.
Обозначим некоторые вехи в развитии «горацианской оды» Державина. «Для начальных гора-цианских опытов Державина, - заметил довольно давно И.З. Серман, - характерно смешение лирико-философских рассуждений - о необходимости умерить страсти и не гоняться за излишним - и злободневно-сатирических намеков на некоторые обстоятельства тогдашней жизни поэта, его отношения с двором, с Екатериной II, с ее фаворитами. Так, например, стихотворение «На умеренность» (1792 г.) начинается с рассуждения о правильном пути к благополучию, т.е. к счастью:
Благополучнее мы будем,
Коль не дерзнем в стремленье волн,
Ни в вихрь, робея, не принудим Близ берега держать наш челн.
Завиден тот лишь состояньем,
Кто среднею стезей идет,
Ни благ не восхищен мечтаньем,
Ни тьмой не ужасаем бед;
Умерен в хижине, в чертоге,
Равен в покое и тревоге.
Собрать не алчет миллионов,
Не скалится на жирный стол;
Не требует ничьих поклонов И не лощит ничей сам пол;
Не вьется в душу к царску другу,
Не ловит таинств и не льстит;
Готов на труд и на услугу И добродетель токмо чтит.
Хотя и царь его ласкает,
Он носа вверх не поднимает9.
Характеристику этих строк, предложенную И.З. Серманом, следует дополнить тем, что державинский идеал «умеренности», «средней стези» касается жизни вообще, без дифференциации ее на личную, в кругу семьи, и публичную, связанную с государственной службой. Даже, скорее всего, к последней его размышления имеют большее отношение.
Комментируя более позднее, уже в 1797 г., послание «Капнисту», тот же И.З. Серман совершенно справедливо увидит в нем «поэзию довольства жизнью в кругу семьи, вне забот и тревог истории, поэзию независимости и покоя, проникнутую у Державина, употребляя выражение Белинского, «сословным принципом», пафосом русского дворянского быта, впервые опоэтизированного Державиным»10. Только в этой сфере, в этом мире, в домашнем достатке, в семейном кругу принципиально обретается покой, а государственная служба таит в себе неизбежные утраты и неоправданные надежды:
Век Задунайского увял,
Достойный в памяти остаться. Рымнинского печален стал;
Сей муж, рожденный прославляться, Проводит ныне мрачны дни, -Чего ж не приключится с нами?
Две сферы бытия обозначились в «горациан-ской оде» Державина и, не исключая друг друга, со всей очевидностью явили свою противоположность. Уже не отвлеченно-философский поиск «средней стези», а найденный и вполне конкретно очерченный образ жизни, где обретается покой, «жизнь вне службы». Думается, не следует объяснять это художественное открытие Державина (если это действительно его открытие, а не целого поколения русских поэтов, к которому, в том числе, принадлежал и Державин) исключительно фактами его личной биографии, его отношениями с власть предержащими. Поэтизация «жизни вне службы» подготовлена обстоятельствами куда более существенного порядка.
Почти вся вторая половина XVIII в. прошла под знаком обсуждения права освобождения дворянства от обязанностей службы. В 1762 г. Петр III издает соответствующий манифест, указом правительства Екатерины II 1763 г. действие этого манифеста приостанавливается, а в 1785 г. жалованная дворянству грамота вновь дала им право служить и оставлять службу по своему произволу. Конечно, русская литература не осталась безучастной к этой не столько для нее юридической, сколько этической проблеме. Одним
из первых образцов истинных героев, оставивших службу по убеждению, был фонвизинский Стародум. Хотя мотивы сильно отличаются от тех, которыми руководствуется, скажем, Бакунин, адресат львовского послания. Его знаменитый сын позднее писал об отставке своего отца: «Придворная жизнь в Петербурге показалась отцу такою отвратительною, что он добровольно оборвал свою карьеру и на всю жизнь укрылся в деревне, откуда никогда уже не выезжал»11. Как все это напоминает «отвращение», которое испытал Стародум в свою бытность при дворе. Но к Стародуму ни в коей мере нельзя отнести фразы «на всю жизнь укрылся в деревне». «Укрыться в деревне» могли скорее его антагонисты: Скоти-нины и Простаковы, но никак не он. В бакунинском «на всю жизнь укрылся в деревне» прослушивается державинская поэтизация «жизни вне службы», во всяком случае, противопоставление службы и жизни в кругу семьи, частной жизни. Ничего подобного нет в установках фонвизин-ского героя. Служба для него - дело святое. И о своей первой добровольной отставке он скорее сожалеет как о юношеской несдержанности, а не оправдывает нравственных оснований этого порыва:
«Стародум. <...> Такое неправосудие растерзало мое сердце, и я тотчас взял отставку.
Правдин. Что ж бы иное и делать надлежало?
Стародум. Надлежало образумиться. Не умел я остеречься от первых движений раздраженного моего любочестия <.>
Правдин. Но разве дворянину не позволено взять отставки ни в каком уже случае?
Стародум. В одном только: когда он внутрен-но удостоверен, что служба его отечеству прямой пользы не приносит. А! Тогда поди»12.
С этой категоричностью («в одном только.») может согласиться, например, Крестьян-кин, герой главы «Зайцево» «Путешествия из Петербурга в Москву» А.Н. Радищева, но ни в коем случае не герой «горацианской оды». Каким бы ни был непосредственный повод его отставки, истинные мотивы, заставляющие его «укрыться в деревне», лежат совершенно в иной плоскости.
Много позднее появится еще один тип русского героя, ставящего себя принципиально «вне службы». Одно из первых и наиболее ярких его проявлений в литературе - грибоедовский Чацкий с его известной этической установкой: «Служить бы рад, прислуживаться тошно».
Образ жизни этих людей и их идеалы в «Горе от ума» довольно определенно обозначены: «Кто путешествует, в деревне кто живет.»; «Кто служит делу, а не лицам.».
Формально все это напоминает уже известные нам сентенции русских «горацианцев», фонви-зинского «друга честных людей» или карамзин-ского Эраста из очерка 1803 г. «Чувствительный и холодный»: «Пусть он знает, - говорил Эраст Леониду, - что я служу государству, а не ему, и соглашаюсь на время трудиться в неизвестности, чтобы стать некогда на ту ступень, которая достойна благородного честолюбия и на которой дела мои будут славны в отечестве!»13. Но сходство это исключительно формального порядка, а по существу новое поколение героев демонстрирует концептуально иные позиции. Для их предшественников государственная служба представлялась единственным способом благородного служения отечеству. Не случайно фонвизинский Стародум допускал лишь одно обстоятельство прекращения службы, когда от нее нет «прямой пользы отечеству». Ни Правдину, ни Милону он не предлагает следовать своему примеру. Выбыв со службы, он сохраняет свои нравственные принципы, сохраняет себя, но одновременно выпадает из рядов потенциально активных служителей отечеству.
Герой грибоедовской комедии «Горе от ума» не служит, но мотивы его «жизни вне службы» несколько иные. В фамусовском определении: «Не служит, то есть в том он пользы не находит». Но эта его позиция нисколько не противоречит идее «служения» отечеству, даже скорее напротив, служба мешает, отвлекает от высокого предназначения, истинного «служения»:
Теперь пускай из нас один,
Из молодых людей, найдется - враг исканий, Не требуя ни мест, ни повышенья в чин,
В науки он вперит ум, алчущий познаний;
К искусствам творческим, высоким и прекрасным.
Таким образом, от осознания реальных препятствий, мешающих соединить государственную службу со служением отечеству, к полному расподоблению этих понятий (службы и служения) - таков путь от фонвизинского Стародума к грибоедовскому Чацкому. На этом историческом пути в качестве его вехи встает счастливый в своем домашнем, поместном уединении «горацианский мудрец», презревший служебную карьеру, предпочитающий ей жизнь в кругу семьи и друзей.
Однако вернемся к эпистоле Львова, точнее к ее месту в контексте этических исканий русской литературы конца XVIII - начала XIX в. Обычная ее трактовка, как мы уже отмечали, по существу предлагает отнести это произведение к ряду художественных текстов, где господствуют «горацианские мотивы». Однако это справедливо лишь по отношению к первой части послания Бакунину. Затем оно перебивается монологом «фортуны фаворита», «в котором сердце бы не вовсе зачерствело». И уже он, заглянув в Никольское и посмотрев на идиллическую картину «домашним бытом окруженных», вынесет приговор своей суетной и пустой жизни:
И я все приобрел (признаться),
Чем можно счастливым, довольным показаться; Но чувства потерял, которым наслаждаться И в неимуществе умеет человек.
Что был мой век?
Туман. Что счастие? Мечта.
Что должность первая из важных? Суета.
(Львов. С. 72)
Эта потеря чувствительности и есть главный мотив его монолога. Ощущая бесценность утраты, он готов вернуть ее любыми средствами:
Возьмите, что хотите,
Но к человечеству меня вы приютите И, чувство отворя,
Мне душу отведите,
С природой помиря. (Львов. С. 72)
Откровенно сентиментальная манера самовыражения становится абсолютно доминирующей в заключительном аккорде монолога:
Быть может, как весна с любовью возратится, Чувствительность и я опять приобрету,
Мой дух унылый оживится И сердце сообщит природну теплоту,
Которой прелести поднесь я вспоминаю!
Я впечатления еще не потерял,
Как в сельской простоте с любовию одною Я радости обнять не мог моей душою.
Мой голос, взгляд и шаг изображал,
Что в сердце, не в уме я счастие питаю.
(Львов. С. 73)
На полях рукописи именно напротив этих строк стоит приписка: «Кто-нибудь из двух да прав»14. В интерпретации А.М. Виноградова двое - это сам Львов, провозгласивший абсолютную ценность жизни в кругу семьи, и его «воображаемый собеседник», «фортуны фаворит», раскаивающийся в том, что «средь почестей, забав» «сердце износил»15.
Конечно, позиция Львова никак не может быть выражена устами «фортуны фаворита». Уличение его в неискренности появится в тексте сразу после окончания его монолога («Придворный вне двора и счастия не знает!» - Львов. С. 73). Неискренность лжегероя прослушивается в тексте самого его монолога. Человек, говорящий о самом себе: «Мой голос, взгляд и шаг изображал, / Что в сердце, не в уме я счастие питаю», - очевидно, не живет чувством, а играет роль чувствительного человека, ему важно то, что он изображает для стороннего наблюдателя. Это очень напоминает позицию развенчанного героя самой яркой русской сентиментальной повести «Бедная Лиза». Вот как описывается Эраст после первой встречи с Лизой: «Красота Лизы при первой встрече сделала впечатление в его сердце. Он читывал романы, идиллии, имел довольно живое воображение и часто переселялся мысленно в те времена (бывшие или не бывшие), в которые, если верить стихотворцам, все люди беспечно гуляли по лугам, купались в чистых источниках, целовались, как горлицы, отдыхали под розами и миртами и в счастливой праздности все дни свои провождали. Ему казалось, что он нашел в Лизе то, чего сердце его давно искало. “Натура призывает меня в свои объятия, к чистым своим радостям”, - думал он
и решился - по крайней мере на время - оставить большой свет»16.
Сколько иронии в этом желании «оставить большой свет (по крайней мере на время)» и в якобы услышанных «призывах натуры в свои объятия». Практически в том же ироническом ключе «сделан» и львовский «фортуны фаворит». Его жизненная позиция не может вызвать доверие, она надуманная, неискренняя. Но нельзя не заметить и легкой иронии, обращенной к обладателям «тихого никольского счастья»:
Как, песенкой свое дневное кончив дело, Сберемся отдохнуть мы в летний вечерок Под липку на лужок,
Домашним бытом окруженны,
Здоровой кучкою детей,
Веселой шайкою нас любящих людей.
(Львов. С. 71)
В этом нарочитом уменьшительно-ласкательном наборе («липка», «лужок», «вечерок», «песенка», «кучка») иронически схвачен штамп русской «горацианской» лирики с ее установкой на счастье в маленьком домашнем мирке, огороженном от бурь большой жизни, истории. Собственно, в этом своем стремлении к тихому счастью в маленьком мире, вдали от бурь, в сельской тишине сходятся у Львова оба фигуранта его послания Бакунину: «горацианский мудрец» и сентиментальный фортуны фаворит. Сходятся для того, чтобы раскрыть себя в ироническом плане. Упомянутая фраза на полях рукописи («Кто-нибудь из двух да прав»), скорее всего, указывает на это неожиданное, но очевидное сходство.
Следующая за этим аллегория «Счастье и фортуна» рисует попытку обретения гармонии в сельском уединении, кажущемся спасительным и для «горацианского мудреца», и для «сентиментального фаворита»:
Когда-то с Счастьем жить Фортуна согласилась И вместе с ним переселилась В шалаш на бережок реки,
В долину мирную, где воздух ароматный Одушевляет край обильный, благодатный.
И толкам вопреки
Живут они одни. (Львов. С. 73-74)
Итог этого эксперимента оказался печальным. Сама по себе уединенная жизнь вдали от бурь спасительной гармонии не несет. В этом, как видится, главный итог львовской эпистолы. И это отчасти подрывает доверие к системе аргументов, предложенных не только «сентиментальным фаворитом», но и наследником «гора-цианских идеалов». И тот и другой связывают свои представления о счастье с определенным образом жизни, пространством, в котором эта жизнь должна протекать, людьми и предметами, которые это пространство заполняют. Такая жесткая привязка счастья к определенному жизненному «уставу», по-видимому, и вызывает возражение Львова. Его Счастье живет не обязательно в тиши и уединении, и его Фортуна резвится не только в сфере придворной. Резюмирующие басню строки вносят свежий смысловой оттенок:
Нет, Счастью только льзя ужиться
В семье с Любовию одной. (Львов. С. 75)
Надо полагать, что Любовь в понимании Львова - это не только жрица семейного очага, а нечто более универсальное, всеобъемлющее, связанное с представлением об абсолютном творческом начале. Во всяком случае, когда Львов в октябре 1801 г. обратился к Бакунину с новым посланием, назвав его «Три нет», то многократно повторенное здесь слово Любовь наполняется этим универсальным содержанием.
Вот так он говорит о бесконечности, непрерывности жизни на земле:
Доколь сестра моя Любовь
Блаженство смертных согревает,
Не разрушается ничто, не исчезает!
(Львов. С. 78)
А вот о вечности, которая придет вслед за смертью:
К Любви превыспренной и вечной
На крыльях радостных взовьюсь
<.>
В том мире поселюсь И так в век века залюблюсь.
Аминь. (Львов. С. 79)
У такой Любви нет ничего связывающего ее каким-либо жестким жизненным уставом, с любым даже очень мудрым, выверенным течением жизни, образом жизни.
В своей эпистоле «Фортуна» Львов не столько следует «горацианской традиции» в русской
литературе, как это представляется ряду современных исследователей его творчества, сколько преодолевает ее.
На наш взгляд, это один из первых, возможно, очень робких прорывов русской литературы из сферы, выстроенной вокруг понятий о службе и удаче, «службе из чести», «жизни вне службы», в сферу, обустроенную понятиями не регламентированного бытом счастья и не регламентированного службой служения.
Примечания
1 Виноградов А.М. Проблема нравственного идеала предромантизма в диалогическом цикле Н.А. Львова «Фортуна» // Проблемы изучения русской литературы 18 века. Вопросы метода и стиля. Сб. 6. Л., 1984. С. 65.
2 Глумов А. Н.А. Львов. М., 1980. С. 145.
3 Львов Н.А. Избранные сочинения. Кельн; Веймар; Вена; СПб, 1994. Сер. «Новая русская словесность и культура». Т. I. С. 71. Далее цитаты из сочинения Львова по этому изданию приводятся в сокращении: Львов с указанием страницы в тексте.
4 Текст послания см.: Поэты XVIII века. Л., 1972. Т. 2. С. 477-478. Атрибуцию его Ф.П. Львову см.: Львов в стихах поэтов-современников / М.В. Строганова // Гений вкуса: Н.А. Львов. Материалы и исследования. Сборник 2. Тверь, 2001. С. 156-160.
5 Поэты XVIII века. Т. 2. С. 478.
6 Там же.
7 Лыска - кличка собаки Н.А. Львова. В.И. Даль отмечает, что это кличка любой собаки с лысиной, белым пятном на лбу.
8 Там же. С. 477.
9 Серман И.З. Гаврила Романович Державин. Л., 1967. С. 72.
10 Там же. С. 74.
11 Цит. по: Виноградов А.М. Проблемы нравственного идеала предромантизма в диалогическом цикле Н.А. Львова «Фортуна». С. 65.
12 Фонвизин Д.И., Грибоедов А.С., Островский А.Н. Избранные сочинения. М., 1989. С. 35.
13 Русская литература XVIII века. Л., 1970. С. 725.
14 Поэты XVIII века. Т. 2. С. 521.
15 Виноградов А.М. Проблемы нравственного идеала предромантизма в диалогическом цикле Н.А. Львова «Фортуна». С. 66.
16 Карамзин Н.М. Избранные произведения М.; Л., 1964. Т. I. С. 610-611.
Nickolaev Nickolay
ORIGIN OF NEW RUSSIAN LITERARY VIEWS ON “HAPPINESS”, “LUCK”, “SERVICE” AND “SERVING” (N.A.LVOV’S “FORTUNE”)
The article based on a wide historical and literary background analyses the forming of new views on “service” and “serving” in Russian literary consciousness in the late XVIII century. These views determine in full the Russian literary character’s ethic position of the next century. According to the author, Lvov’s epistle “Fortune” occupies a special place in the history of these views development.
Рецензент - Елепова М.Ю., доктор филологических наук, профессор, заведующая кафедрой литературы Поморского государственного университета имени М.В. Ломоносова