Научная статья на тему 'Тайна. Из записной книжки писателя (главы xvii-xxv)'

Тайна. Из записной книжки писателя (главы xvii-xxv) Текст научной статьи по специальности «Философия, этика, религиоведение»

CC BY
261
41
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Тайна. Из записной книжки писателя (главы xvii-xxv)»

ПУБЛИКАЦИИ

В.В. Розанов ТАЙНА.

ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ ПИСАТЕЛЯ (Главы ХУП-ХХУ)

В истории розановедения немало загадок. Не все его рукописи найдены. Недавно в Российском государственном архиве литературы и искусства обнаружена большая рукопись книги Розанова «Тайна. Из записной книжки писателя» (Ф. 419. Оп. 1. Ед. хр. 170. Л. 1-173).

В 1903 г. П. Перцов готовил рукопись к печати в виде приложения к журналу «Новый Путь» (вместо «Записок Религиозно-философских собраний»). К каждому из 12 номеров журнала в 1903 г. предполагалось давать 2-3 листа приложения этого труда Розанова. Однако замысел не был осуществлен, поскольку руководство журнала (Д.С. Мережковский, З.Н. Гиппиус) понимали, что цензура текст Розанова не пропустит.

Это религиозно-философское исследование Розанова будет впервые опубликовано во 2-м томе Полного собрания сочинений Розанова, 1-й том которого в 2014 г. выпустило петербургское издательство «Росток». Мы предлагаем главы ХУ11-ХХУ этого сочинения писателя (всего ЬХШ главы). Текст печатается по правилам Полного собрания сочинений, в частности с прежним различным написанием слов «мир» и «м\р», «всем1рный». Кириллова из «Бесов» Достоевского Розанов писал с одним «л». Прямые скобки в тексте принадлежат Розанову.

Текстологическая подготовка осуществлена И. В. Логвиновой. Перевод с греческого выполнен С.В. Суховым. Комментарии А.Н. Николюкина.

XVII

Мне хочется передать читателю мысль мою теми самыми темпами, как она входила в меня; по крайней мере - некоторыми из этих темпов. Это было в 88 году, когда я впервые приехал в Петербург, привезя с собою несколько литературных интересов и не имея никакого личного здесь знакомства. Сцеплением случайностей, однако, первый же шаг мой здесь был в семью полупоэта, полумыслителя, но полного человека; я хочу сказать - полного в бытии своем. Семья уже старела в старших своих членах, и совершенно еще зеленела в младших; полупоэт, как он объяснил, имел время сочинять стихи «только на извощике», т.е. возвращаясь со службы; прекрасная, только что переставшая быть прекрасною, хозяйка дома в такой мере была погружена в заботу «свести концы с концами» в столовых деньгах своих, что очевидно за самым недосугом ей нельзя было схитрить в поступке или слове, притвориться, «сделать вид»; но очевидно было мне, что - помимо этого какая-то удивительная ясность светила из семьи. Все было потно здесь, работно; исполнено нужды, но не истощающей; обилием рождения, которое читалось в целом ряде белых головок, высовывавшихся за обедом из-за тарелок. Была замужняя дочь, разошедшаяся с мужем и вернувшаяся к отцу с чудным ребенком-девочкой; и негодующий отец рвался удержать от замужества другую дочь, которая так мало понимала и даже интересовалась судьбой сестры. В углу кабинета хозяина, на круглой тумбе, стоял чудный по жизненности выражения темно-бронзовый бюст его давно умершей матери. «Работа моего брата, за которую он получил премию в Академии художеств». Я этого брата увидел в канун нового года, еще крепкого и юного почти, когда с выводком взрослых мужественных же детей он вошел, чтобы встретить «12 часов» у старшего летами и положением брата-поэта. Захваченный обилием, я почти забыл, зачем приехал, и только 4-го января, накануне выезда в обратный путь, он повез меня к знаменитому и увенчанному поэту, для бесцельного и, может быть, интересного знакомства, может быть для нужного знакомства.

Поэт кашлял и был в домашнем пальто; мы прошли залу, где посреди передней стены на белой и, вероятно, мраморной тумбе стоял мраморный же бюст поэта; кабинет был сейчас направо;

и множество никогда не виданных мною предметов показало, что он много и внимательно путешествовал. Кашель часто прерывал беседу, и при всех усилиях теперь, но может быть и тогда бы, я ничего не могу и может быть не мог бы из нее вспомнить; только когда речь случайно зашла о роли христианства в истории, я, занятый чрезвычайно тогда этою темою, что-то заговорил, но полупоэт остановил меня, чтобы я сперва выслушал. Я выслушал, и в это время забыл, что сам хотел сказать. Предмет беседы вероятно сменился; вероятно зашла речь о сочинениях, или, также может быть, о старости; но я услышал и стал внимательно слушать, когда поэт заговорил о смерти...

Это, однако, оказалось не действительная смерть, но стихотворение о смерти, которое раньше, чем напечатать, он имел неблагоразумие показать нескольким навязчивым «друзьям». Дурная сторона этого заключалась в том, что они списали текст, между тем как он не был окончательно поправлен. «Все усилия я потом употребил, чтобы собрать эти экземпляры, заменяя их печатными; но кто же может поручиться, что в свою очередь у них не списывали; и не только возможно, но и вероятно, что после вашей смерти разные любители литературной библиографии откроют такие ваши стихи, которые из могилы заставят вас покраснеть.» Он был так стар и хил, что «как бы уже из могилы». Подали чай и при нем хлеб на подносе, и вот мне показалось, что и самый хлеб как-то необыкновенно черств и хил; «как бы из могилы»; и мне показалось, что «из могилы» выглядывают и золотые рамы, с иностранными пейзажами, на стене, перед которою я сидел.

Великий саркофаг с шуршащими около него мышами тления; я вспомнил ряд беленьких головок за обеденным столом, которые не хотели и не умели замолчать, как ни убеждали их, и даже чувствительно, что «сперва нужно выслушать». Я спросил себя, т. е. внутри шуршащего мышами саркофага, почему каждая из этих головок не может быть рассматриваема как томик чудных стихотворений, действительно написавшихся, и которые будут прочтены, изучены со временем, и притом действительно, но только не сейчас и не нами, но когда мы уже будем не аллегорически, а в самом деле, тлеть. «В самом деле» и «не в самом деле.» Зачеркнуто карандашом: Не без необходимости, по связи с главною

мыслью, я упомянул об угасающих, о пробуждающихся менструациях.> Это - «в самом деле», в самой природе, от самих небес

Восторг внезапный ум пленил

т.е. порыв, но какого-то действительного вдохновения, и из которого рождается действительная поэма-младенец, которая наполнит особенностями своего течения, своим тембром, цезурами, рифмою, не говоря уже о содержании, великое множество голов человеческих, и некоторые из них также заставит закружиться, тогда как очень много еще иных только раздосадует. Напротив, неудавшаяся редакция, но уже к несчастию писавшаяся, есть в самом деле достойный слез выкидыш, а та редакция, на которую поэт не мог нарадоваться, т. е. как он вероятно чувствовал, исполненная жизни и движения бессмертных, есть в точности правильно рожденный плод; однако с различием, что - «не в самом деле». Жизнь in verbo1 есть вторая и подражательная, которая лишь несовершенно и условно-нужно воспроизводит то, что расцветает красками и ароматом... из стебля лилии, из этой прекрасной «бабушки», которая «перестала теперь танцовать», потому что у ней «уже есть внучка». Здесь есть равноценность, равнозначитель-ность; есть, собственно, даже одно и то же, но относящееся между собою как свет лунный и солнечный, как «любовь» Сенеки к чувству Ромео и Юлии, и, наконец, как заботы филантропа о бедных относятся к заботе, памятником которых остались эти слова:

О, Иерусалим, Иерусалим! Сколько раз хотел я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов; но все не захотели...

XVIII

Но аналогия может быть продвинута, т.е. она в самом деле коренится и может быть прослежена - глубже. Мы вспоминаем плоское наблюдение французов: le marriage est tombeau de l'amour2, о котором заметили уже, что в нем есть истина. Поэт

1 В словах (лат.).

2 Брак - могила любви (фр.).

в тлене забот о списанной, ранее чем она удалась, редакции, мне показался именно бедною tombeau, которая осталась пустынно от человека над тремя томиками действительно живых стихотворений:

Восторг внезапный... о нем уже нельзя сказать, что он

...ум пленил

как только он вылился в стихах, прозвучал в струнах; плененное освободилось, т.е. душа увяла частично и временно, относительно этого именно «восторга». И точно так же шопот Юлии

Тс, тс... Ромео, здесь ты?

переходит в совершенно обыкновенный и громкий, не затаивающийся более в волнении, разговор вечером того дня, об утре которого так хорошо поет Офелия:

Занялась уже денница;

Валентинов день настал;

Под окном стоит девица —

«Спишь ли, милый? или встал?»

Он услышал, встрепенулся

Быстро двери отворил;

С девой в комнату вернулся

Но не деву отпустил.

Самая тенденция затаивания, которую мы наблюдаем в природе относительно всего многоценного, есть собственно инстинкт самосохранения всего по крайней мере живого в ней. Дать жизнь значит умереть в той самой доле и относительно того самого, чему и в какой доле дана жизнь. И поэтому самое творение, «бара» - мы повторяем еврейский термин, который безотчетно, но многозначительно привыкли употреблять о поэтах - есть акт, решимости на который должно предшествовать глубокое внутреннее сомнение, и лишь по требованию глубочайшей внутренней необходимости оно может переходить, снова повторим термин Библии, в решение:

«Сотворим...»

Вот символ колыбели и могилы; и снова - от цветка лилии и даже до Скинии. Здесь раскрывается мысль аскетизма, этого странного требования, чтобы человек, посвящающий себя молитве в ее усиленной и исключительной степени -

... горе имея сердце

в одном определенном направлении, именно 8ехиаГного «бара» был совершенно воздержан1. Здесь, как и относительно затаивания в природе, так плоско и грубо понимаемого, есть также поверхностный и грубый, совершенно аналогичный взгляд. Почему - только в этом отношении? Разве обман и клевета, с их длительными, на годы простирающимися последствиями, не тягостнее? Но в них нет «бара» и не оговорено, что священник, долженствующий на завтра служить литургию, в ночь перед этим не должен ни слукавить, ни на кого-либо солгать. Все простится; все может быть искуплено через покаяние; но для «бара»... что может быть сделано тут покаянием? Молитва завтрашнего дня уже умерла, пролившись сегодня, и завтра таинство литургии будет совершено холодно, как и молитва фарисеев, о которой сказано:

Вы же не будьте, как фарисеи, которые любят становиться на торжищах и перекрестках улиц; и умащают лица свои...

Все будет внешне; «по форме»; как наша беседа в тот памятный вечер с поэтом, при молчаливом и очевидно скучавшем полупоэте, но полном человеке.

Вот тайна черной, монашеской тени, которую с таким удивлением мы видим проходящею около религии, и вовсе не только христианской, но всякой, какая, возникая на земле, имела о себе какое-нибудь сознание; опыт, опять вековой, может быть тысячелетний, и снова - молчаливый, подметил странное соотношение,

1 Архиепископ Никанор, в записках своих «Из истории ученого монашества» (Русское обозрение за 1896 г.) записал наблюдение, что в римско-католических коллегиумах чрезвычайно тщательно наблюдают и всеми средствами оберегают от плотского «бара» воспитанников. Мы знаем, какие тонкие наблюдатели католики; понимаем, что в юношах им нужно возбудить религиозный энтузиазм, и знаем также, как легко в этих интернатах прощается лукавство, обман, и едва ли даже практически не преподается.

что именно в этом одном акте как бы умирает душа; не ниспадает, не извращается - это следует помнить, это было бы поправимо покаянием: но она совершенно перестает быть, правда по закону природы человеческой на несколько часов и много - дней. Как бы становится скелетом души, без ее семяточивости в сторону ли устного слова, горящей беседы, подвига на поле битвы (вероятно), великодушного поступка и, наконец - что для религии единственно существенно - для молитвы. Остается скелет поступков, слов, без всякого

... горе имеем сердце

- к Богу ли, к человеку ли.

И здесь, опять в этом соотношении, лежит объяснение всем1рного юродства:

... Из городов бежал я, нищий

...........в пустыне я живу

Как птицы — даром Божьей пищи

Когда же через шумный град Я пробираюсь торопливо, То старцы детям говорят С улыбкою самолюбивой:

«Смотрите, дети, на него: Как он угрюм, и худ, и бледен; Смотрите, как он наг и беден Как презирают все его».

Риторично, но во внешних, по крайней мере, чертах, здесь верно отмечено, что «пророк» есть как бы «выбывший» из м1ра человек, который не умеет делом отнестись к м1ру, к которому м1р не найдется, как отнестись делом же, поступком, фактом. Он сказал -и нет его; горы потрясены словом, действительно удивительным: но ему если не принесут «враны» пищу, нужно чтобы принес и подал ее кто-нибудь, какая-нибудь вдовица - как Елисею, или даже нищий, бредущий мимо за подаянием. Вечная и наконец удивительная, наконец странная неустроенность жизни присуща была не только ветхозаветному пророку; она свойственна и мудрецу, от

Эпиктета и Сократа до Канта; поэту, как автору приведенного стихотворения и, собственно, всякому, если он истинен, если у него

. горе сердце

И все они, весь этот ряд длинный скитальцев и обыкновенно страдальцев, с потерянным отношением к жизни, на упреки ли, жалость ли, на глубокое ли презрение к себе или страстное сожаление м1ра, который у них учится и ими мается, могли бы в объяснение своей странной жизни ответить только этим ответным стихом «лика», поющего на литургии

... имамы ко Господу

«Имамы» - и ничего больше; ничего перед этим, ничего потом. «Имамы» - и умер человек, умер до неспособности ответить, что ему нужно; до неспособности сделать простейшее дело, на которое ему указывают и которое он хотел бы, но не понимает, как исполнить; «зрит» и «не видит». Вот всем1рное юродство, и также - всем1рный гений. То, без чего жизнь человечества была бы тускла; то, с чем она так мучительна. Вожди, не умеющие прокормить себя; но, к удивлению, они именно и есть истинные вожди, накормляющие, напояющие, сохраняющие даже человечество. Нам хочется и эту мысль закончить, как предыдущую, словом Спасителя:

Се, дом ваш оставляется вам пуст...

В применении к явлению, о котором мы говорим и к которому по содержанию эти слова не могут быть отнесены, они в формальной своей части обозначают то странное запустение человека, «дом ваш пуст», все бытие которого сжалось в каплю жгущего сердца глагола и когда стекла она - скиния без завета более, лилия -с опавшими лепестками, «пророк» - берущий подаяние из рук брата-нищего; пожалуй - поэт как саркофаг над поправленною, наконец, и действительно удачно поправленною, редакциею благоуханного стихотворения.

Как под ногой пастуха гиацинт на горах погибает

Сохнет и блекнет в пыли и ничьих не манит уж взоров...

XIX

Одну из странных особенностей новой цивилизации составляет явление так называемых религиозных «апологий». От времен почти Тертуллиана, т.е. почти от зари христианства, и до наших дней, мы находим в европейской цивилизации не прерывающийся ряд усилий, и частнее - ряд книг, которые имеют своим предметом не разъяснять религию, не прояснять религиозное чувство, не направлять его в надлежащее русло; но - защищать самое существо религии, и, частнее, возбуждать, возрождать религиозное чувство. Это - странный цветок, слабой силы роста, который нуждается в бережных заботах о себе, в усиленном солнце, усиленных поливках. Есть какая-то принужденность, что-то подневольное, в религиозном чувстве новых народов, и бесспорно субъективная сторона этой принужденности, т. е. в совести каждого, многозначительнее, чем внешняя, сказавшаяся в великих объективных фактах преследования, костров, тюрьмы, index'ах запрещаемых к чтению книг. Цветок вечно готов опасть; и все великие апологии до известной степени напоминают собою искусственное подклеивание посредством hummi arabici1 лепестков, которые не держатся и не сохраняют формы цветка своею собственною с ним связью. Великих мистиков, как Паскаль, как наш Гоголь, которые очевидно для себя не нуждались ни в какой апологии, можно перечесть по пальцам: это - редкие и исключительные люди, сфинксы какого-то умершего мiра, затерявшиеся среди нового и которые стоят в нем не разгаданные, возбуждая удивление и даже недоверие к правде бытия своего, к истине своей религиозности. Удивительное зрелище, т.е. этого недоверия, этих апологий, если в него вдуматься. В последних какое множество аргументаций: «доказательство» космологическое, «доказательство» онтологическое, «доказательство» моральное; их подразделения и варианты; «доказывал» Ан-зельм Кентерберийский; родился Кант и почувствовал, что ему опять нужно «доказывать». Но доказательства действуют только на мысль; и как продукт мысли, они могут быть мыслью же и разрушены, через какой-нибудь новый «ход» ее, через не предугадываемую теперь комбинацию силлогизмов. Совершенно ясно, что

1 Гуммиарабик (лат.).

в основе этого, т.е. самой нужды доказывать, лежит отсутствие «касания м1ров иных», как выразился Достоевский1, от чего все религиозные явления стали для 999999/1.000.000 собственно явлениями памяти, или - доверия, уважения; «не спорим - может быть»; «на всякий случай и ничего не теряя - присоединяемся и мы». Религия, среди нового м1ра, вовсе не имеет в себе того глубокого затаивания, при котором тяготение к предмету затаившемуся тем кажется могущественнее, чем он не приступнее, непостижимее; чем менее, в грубом смысле, он касаем. Евреи, в мистическом трепете, ужасались произносить имя «Иегова» заменяя его всегда другими (эпитетами) «Адонай», «Саваоф», «Елогим»; от чего даже тайна звукового произнесения его затерялась в веках, оставшись только как буквенное начертание2; у нас имя Бога и все, к Богу относящееся -на каждой странице, на всех перекрестках, во всех разговорах; поистине, «произносим имя Господа Бога всуе», и еще: «устами чтем Его, сердцем же далече от Него отстоим». Бог для нас это -слово; манера разговора, привычка тысячелетий; в общем - великая, всеобъемлющая риторика бытия нашего, в которой апологии -только лучший цвет, без всякого однако действительного значения.

Вошел в исторические обзоры рассказ о том, как умирал Вольтер; священник с св. Дарами стоял у его двери, дожидаясь позволения войти; легенда разделяется в утверждении, вошел или нет; но одна версия, именно католическая, утверждает, что вошел, т. е. был допущен; и великий остроумец, перед тем как умереть, причастился, т. е. собственно признал Бога, в этом смысл легенды и источник ее живучести в двух вариантах. Однако несомненно, что Буланже умер без покаяния, застрелившись на какой-то могиле; и печальная весть об этом облетела, смущая многих, Европу. Два человека, замечательный и почти великий, манкировали в своем уважении к религии; и религия, т. е. ее выразители, апологеты и пр., с мучительным стыдом затаивает обиду. Религия существует как мнение - это очевидно; и вот отчего отпадение даже одного «мнящего» есть умаление ее, сужение, исчезновение - хоть на чуточку - самого бытия ее. Узор мысли и, точнее, мыслящих о рели-

1 «Братья Карамазовы» - «из поучений старца Зосимы» - конец.

2 Без гласных, которые у древних евреев не писались; от этого и затерялся способ произнесения.

гии умов, где всякая нить изнашиваясь, выдергиваясь, если не заменяется равною новою - уменьшает, так сказать, тело религии.

Отсюда великие и постоянные поиски человека всякою религиозною толпою; сектою, церковью; законы о крещении, смешанных браках; пропаганда, миссии. Сумма верующих есть объем религии. Отсюда эти скрупулезные усилия к распространению религиозного мнения; каждая в интересах религии написанная книга приветствуется во всей Европе; еще надежда, еще опора -очевидно для безнадежного, ни на что в природе вещей, в природе сердца человеческого не опирающегося. Всякое открытие научное тщательно исследуется с этой стороны; рассматривается как внутренности жертвенного животного жрецами древности, читавшими в расположении их будущее и судьбу. «^погаЫшш»1 Дюбуа-Реймонда оживило все сердца, стало точкою нового счета дней; дарвинизм нанес религии до сих пор болящую и никогда, как многим кажется, не обещающую зажить рану. Явления спиритизма, как они ни смешны2, мелочны, противорелигиозны по самому характеру своей пустоты и ничтожества, чего-то скользящего, поверхностного, касающегося без всякой даже тенденции пройти глубже, в человека, в душу - однако разрабатываются3 в видах бесспорного и уже фактического доказательства «потустороннего м1ра». Если бы возможно было, мы все хотели бы верить некоторым нотариальным способом; и собственно никаким другим мы не умеем верить. Веревочки4, как-то перепутанные и припечатанные, а потом вот с свободными концами, с коих 1) снята фотография, 2) экземпляр коих, за печатями и подписями хранится в официаль-

1 «Не узнаем» (лат.).

2 Я отказался бы от религии даже действительной и истинной в тот день, когда несомненно было бы доказано, что к ней имеют какое-нибудь отношение спиритические явления (в реальности которых не имею причин сомневаться); и предпочел бы остаться вовсе без всякой религии, полным атеистом. Тот Бог, который обнаружился бы для меня в спиритических явлениях, был бы презренен для меня; я был бы врагом ему, не писал бы его с большой буквы, и вовсе никак не писал бы; игнорировал бы его, хотя бы он меня убил. Такого бога «Соньку Золотую ручку» я убил бы.

3 См. вполне в этом отношении неуважительные книги г. Аксакова.

4 Не отвергая этого, мы утверждаем, что это относится к метафизике м1ра, которая с религиею не имеет ничего общего. Религия начинается не ранее как где начинается святое.

ном учреждении - вот наша религия, «столп и утверждение», с которого правда мы не сумели бы сойти. Мы ищем волшебства, когда думаем, что ищем религии.

Но и оставляя в стороне это поверхностное, останавливаясь на серьезном, мы должны признать всеобщим фактом в новом м1ре, что не человек от Бога, но скорее Бог от человека как-то представляется зависящим:

Трава сельная — прошел день и нет ее

- не она взыскует Бога, лепится к Нему, скорбит о потере Его (в своем ощущении), но, напротив, эту «траву» взыскует Бог, не по состраданию, но по нужде для себя, по необходимости для самого бытия своего. Мы говорим не о внутреннем существе религии, но как она представляется в исторических перспективах, в человеческих усилиях. Нас манят к религии, нудят к ней - это так очевидно еще от времен Тертуллиана; человечество в какой-то странной красоте, которую оно почувствовало в себе, представляется Обольстительным Иосифом, которую хочет и не может обнять бедная стареющая египтянка. Лев XIII и пастор Штепер с разных сторон ищут связей с социализмом, чтобы поправиться - один как священник и другой как папа; Шатобриан больше надеялся на церемонии; германский «центр» на успехи в политике; и, наконец, все разрешалось общей молчаливою уверенностью, что религия есть состояние детского, неразвитого, не обогащенного сведениями ума, и что вражда к знанию, «малолетство Иосифа», есть единственное средство, чтобы он лобызал смуглую чужеземку, которая так очевидно ему не нравится. Религия, в себе самой она даже не решается показываться, и ищет внимания скрываясь под одежды моральных привесок (англиканизм), работы в пользу просвещения (протестантизм); по связи с этим, по нужде для этого, не смея показываться одна.

Неужели так окончательно оставил Господь человека, и не может он, как издыхающая от жажды Агарь, проговорить: «Я видела здесь вслед Видящего меня». Но повторим полнее прекрасный текст:

И нашел ее Ангел Господень у источника воды в пустыне, у источника на дороге к Суру.

И сказал ей: Агарь, служанка Сарина! Откуда ты пришла и куда идешь? Она сказала: Я бегу от лица Сары, госпожи моей.

Ангел Господень сказал ей: умножая умножу потомство твое, так что нельзя будет и счесть его от множества.

И еще сказал ей Ангел Господень: вот, ты беременна и родишь сына; ибо услышал Господь страдание твое.

И нарекла Агарь Господа, Который говорил с ней, сим именем: Ты Бог видящий меня. Ибо сказала она: Точно я видела здесь вслед видящего меня (Бытие, 16, ст. 7-13).

ХХ

Поэтому и источник этот называется - Беэр-лахай-рои, т.е. Источник Живого, видящего меня (¡Ь., ст. 14).

Мы уже говорили о «худогласных законодательных устах» в противоположность «велеречивому Аарону», у которого нет своих слов. Вот связь чего с религиозным, религиозностью, с какою-то странною - и тогда не нуждающеюся ни в каких апологиях - тен-денциею к религии не может никто отвергнуть. «Прииди и виждь». Самые порицания религии, самые злые на нее изветы, именно и открывают вход к действительному, более не риторическому, не номинальному присутствию того, что утвердить, хоть риторически, пытаются все апологии. «Он болен» - не называют имени болезни, гнушаясь - «и от этого религиозен»; самое чувство гнусности есть образ безотчетного затаивания, есть продолжение космического затаивания, о коем сказали мы, что им прикрывается все многозначительное. Почему больной раком - не религиозен? Чахоточный, диабетик - не молится усиленно? Но мы оставляем все это; мы не хотим доказывать; мы открываем только: «прииди и виждь», почти не добавляя даже: «размышляй», почти не желая размышлений. Вот «рана», в которую можно наконец «вложить персты». Пусть те, которые благочестиво относятся к предмету, удержат порицания, что мы начинаем с такого «худогласия» в бытии человеческом; ибо это временно, ибо тут уже бесспорное, открывшаяся «рана», через которую мы поведем в глубины, к чис-тотам, к святостям, которые прорежут всякую слепоту и приведут в ликующее движение парализованные ноги. Итак, мы перечтем

вот эти отрывки; несколько отрывков, несколько требующих внимания штрихов:

... Однажды хозяйка дома нашла его (Гоголя) там в необыкновенном состоянии. Он держал в руке Чети-Минеи и смотрел сквозь отворенное окно в поле. Глаза его были какие-то восторженные, лицо оживлено чувством высокого удовольствия: он как будто видел перед собой что-то восхитительное. Когда вошедшая А.О. Смирнова заговорила с ним, он как будто изумился, что слышит ее голос, и с каким-то смущением отвечал ей, что читает житие такого-то святого (Барсуков, «Жизнь и труды Погодина», XI, 520).

Гоголь в этот день молился в своем приходе, у Симона Столпника, где в то время священствовал Алексей Иванович Соколов, некий претопресвитер храма Христа Спасителя. В тот же день он посетил Аксаковых и они заметили, что Гоголь находится под впечатлением этой службы; мысли его были обращены к тому м1ру. Он был светел, даже весел, говорил много и все об одном и том же. Он говорил, что надобно посоветовать Хомякову читать самому Псалтирь по своей жене [только что в это время скончавшейся], что это для него и для нее будет утешение, и что тогда только имеет смысл чтение Псалтыря по умершем, когда читают близкие; говорил о впечатлении смерти на людей, о том, возможно ли человека воспитать так с малых лет, чтобы он понимал значение жизни и смерти, чтобы смерть не поражала как будто нечаянность (Л., 531-532).

Теперь несколько слов человека, особенно важных потому, что человек этот недружелюбно посмотрел на «Переписку с друзьями», и вообще практически смотрел на всю последнюю фазу его жизни:

«Гоголь умер. Я не знаю, любил ли кто-нибудь Гоголя исключительно как человека. Я думаю, нет; да это и невозможно. У Гоголя было два состояния: творчество и отдохновение. Первое давно уже, вероятно вскоре после выхода «Мертвых душ», перешло в мученичество, может быть сначала благотворное, но потом перешедшее в бесполезную пытку. Как можно было полюбить человека, тело и дух которого отдыхают после пытки? Всякому было очевидно, что Гоголю ни до кого нет никакого дела. Я думаю, женщины любили его больше и особенно те, в которых наименее было художественного чувства, как например Смирнова. Вот до какой степени Гоголь для меня не человек, что я, который в молодости ужасно боялся мертвецов и который не видывал их до смерти собственных детей, я, постоянно

до сих пор боявшийся несколько ночей после смерти каждого знакомого человека - не мог произвести в себе этого чувства во всю последнюю ночь! Несколько раз просыпался, думал о Гоголе, воображал его труп, лежащий в гробе со всем страшным для меня окружением; и, не чувствуя никакого страха, вскоре засыпал. Я признаю Гоголя святым, не определяя значения этого слова. Это истинный мученик высокой мысли, мученик нашего времени, и в то же время мученик христианства. Я это предчувствовал и еще в 1844 г., когда он прислал нам подарки1, написав прежде такое письмо, что я ждал уже второго тома «Мертвых Душ»; я писал тогда к обоим этим Петровичам о своем отчаянии. Долго хлопотали надо мною эти умные, прочитав в моем письме, что или художник погиб и выйдет святой отшельник, или Гоголь умрет в сумасшедшем доме. Слава Богу, не сбылось последнее; но зато он ничего не произвел нового и умер, Жалею, что я не в Москве. Меня не расстроили бы все эти церемонии. Напротив, мне было бы весело увидеть все улицы около церкви, покрытые толпами людей. Но едва ли это будет. Десять лет молчания. Шесть лет пропадания из России, слухи об отчаянной болезни и даже смерти, наконец похорон себя в известной книге2, ослабили общее участие. Бедный, бедный Гоголь! Боюсь, что чувство жалости сильно мною овладеет; а притом это еще вопрос: как-то мы будем жить при мысли, что нет Гоголя? Прощайте, друзья мои. Крепко обнимаю и благословляю вас. Отец и друг С. Аксаков». Сбоку приписка: «только одним сыновьям» (т.е. не предназначается для прочтения посторонним). - Барсуков, ¡Ь., 541-543.

И, наконец, о его кончине - из письма Жуковского:

«Какое пустое место оставил в этом маленьком м1ре мой добрый Гоголь!.. Настоящее его призвание было монашество. Его авторство, по особенному свойству его гения, в котором глубокая меланхолия соединялась с резкостью иронии, было в противоречии с его монашеским призванием и ссорила его с самим собою. Гоголь, стоявший четыре дня на коленях, не вставая, не евши и не пивши, окруженный образами и говорящий кротко тем, которые о нем заботились: Оставьте меня, мне хорошо, - как это трогательно! Нет, тут я не вижу суеверия: это набожность человека, который с покорностью держится установлений православной церкви. Что возмутило эту страждущую душу в последние минуты, я не знаю: но он молился, чтобы успокоить себя, как молились многие Святые Отцы нашей церкви; и конечно ему было в эти минуты хорошо, как он сам говорил; и путь, которым он вышел из жизни, был самый успокоительный и утешительный для души его.

1 С.Т. Аксакову, Погодину и Шевыреву - книжки «Подражание Христу» Фомы Кемпейского.

2 «Выбранные места из переписки с друзьями».

Оставьте меня, мне хорошо. Так никому нельзя осуждать по себе того, что другому хорошо по его свойству; и эта молитва на коленях, продолжавшаяся четверо суток, есть нечто вселяющее глубокое благоговение: так бы он умер, если б, послушавшись своего естественного призвания, провел жизнь в монашеской келье. Теперь, конечно, душа его нашла все, чего искала» (1Ь., 546-547).

И, наконец, голос почти улицы, тревожный в эти же минуты, недоумевающий:

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

« Гоголь для меня совершенная загадка; видел его1 в Москве совершенно здоровым и бодрым, а из прочитанных журнальных статей2 не видел даже, был ли он наконец болен. Попроси Олю, чтобы она позаботилась отыскать и прислать мне статьи Аксакова, Тургенева, Погодина и письмо Жуковского.» (письмо А.О. Росетт к сестре, в замужестве А.О. Смирновой (1Ь., с. 547).

Так умер человек, первые строчки которого были следующие:

Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно-жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное, и голубой, неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землею, кажется, заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих! На нем ни облака; в поле ни речи. Все как будто умерло; вверху только, в небесной глубине, дрожжит жаворонок, и серебряные тени летят по воздушным ступеням на влюбленную землю, да изредка крик чайки, или звонкий голос перепела3 отдается в степи. Лениво и бездумно, будто гуляющие без цели, стоят подоблачные дубы, и ослепительные удары солнечных лучей зажигают целые живописные массы листьев, накидывая на другие темную, как ночь, тень, по которым только при силь-

1 То есть вот только что перед кончиною.

2 То есть о кончине Гоголя.

3 Если бы отыскать первоначальные рукописи Гоголя, можно предвидеть, что по ним оказалось бы, что все имена как «перепел», «чайка» (кроме, может быть, очень характерного «жаворонка») были вставлены потом, придуманы позднее; и первоначально Гоголю предносилась картина только воздушных токов, только взаимопроницающих звуков, ласкающихся, лобзающихся «под сладострастным куполом». ну, пусть «океана». Вообще, об образах Гоголя можно заметить, что и все они, генетически, развились из центра к периферии, распустились как цветок из мочки; и нисколько не набраны, не собраны из своих подробностей, там и здесь подмеченных (Тургенев).

ном ветре прыщет золото. Изумруды, топазы, яхонты эфирных насекомых сыплются над пестрыми огородами, осеняемыми статными подсолнечниками. Серые скирды сена и золотые снопы хлеба станом располагаются в поле и кочуют по его неизмеримости. Нагнувшиеся от тяжести плодов широкие ветви черешень, слив, яблонь, груш; небо, его чистое зеркало - река в зеленых, гордо поднятых рамах. Как полно сладострастия1 и неги малороссийское лето. («Сорочинская ярмарка», начало).

Когда появились эти строки, все дивясь, чаруясь, подпадая им, не почувствовали, что это совершенно новый язык в нашей литературе, которым никто не смел бы, не умел бы написать страницы. Как ясно видно из слов «подоблачные дубы», «удары лучей», «зажигают массы листьев», «накидывая темную как ночь тень», «изумруды, топазы, яхонты эфирных насекомых», «снопы хлеба кочуют по неизмеримости поля» - автор их не только не имел в виду малороссийского летнего дня, но и никакого определенного: это - фата-моргана его воображения, но столь блистательно-великолепная, что около живого дня, вот положим 27 июня 1844 г. около Глухова, она стоит как равная, ничем ей не уступая и даже, может быть (по крайней мере, по нашему мнению) превосходя ее. Все ново в этой фата-моргане, и главное - нов человек, дух его. В подчеркнутых словах мы ясно читаем сладострастие, но какое-то эфирно-тонкое и гораздо глубже проницающее, равно как и текущее из какого-то более глубокого источника, нежели чувственность грубых слов, фигур и той грязи, которая так обыкновенна в обыкновенной литературе:

Чтобы тайный яд страницы знойной

Смутил ребенка сон покойный

О, нет...

Такой тяжелою ценою

Я вашей славы не куплю.

1 Если бы произвести лексическое исследование, можно бы убедиться, что ранее Гоголя, два раза употребившего это слово в первом, им написанном абзасе, оно вообще не было почти употребительно в нашей литературе; т.е. не было почувствовано - оно и его понятие. Мы не помним этого слова у Пушкина, даже в «Египетских ночах»; чрезвычайную употребительность оно получает у Достоевского. «Страдание» и «сладострастие» у него неразделимы и постоянны; т.е. в лексическом составе его языка.

- эти слова Лермонтова, также многозначительные, также требующие к себе внимания, удивительно выражают дух страницы, по-видимому невинно описывающей малороссийский день и в действительности не имеющей к нему никакого отношения1.

.голубой, неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землею, кажется, заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих.

как это напоминает древнюю-древнюю песнь, читаемую - это замечательно, это опять требует внимания - в самый радостный день (Пасху) религиознейшим на земле народом:

1 Скелет или, точнее, эмбрион, первичный очерк этой картины, «томительно-долго» «дрожжавший» в глуби воображения Гоголя, был собственно следующий: «Как упоителен, как роскошен. Как томительно-жарки часы. в тишине и зное. Неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землею, кажется заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в. объятиях своих. На нем ни.; в. ни речи. Все как будто умерло; .только в. глубине дрожжит. и серебряные тени летят по воздушным ступеням на влюбленную землю, .изредка крик. или звонкий голос. отдается. Лениво и бездумно, будто. без цели, стоят. ослепительные лучи. зажигают., накидывая... темную, как ночь, тень, по которой. прыщет золото. Изумруды, топазы, яхонты .сыплются над пестрыми. осеняя статными. Располагаются. по неизмеримости. Нагнувшиеся от тяжести. широкие. Небо. зеркало. Река в. гордо поднятых рамах. Как полно [все] сладострастия и неги.» Позднее, -и, кто знает, может быть годами позднее - начав «Сорочинскую ярмарку» он случайно и без всякой связи с последующим, без всякой для него необходимости, взял этот абстрактно-дивный, космически-чувственный образ, и вставил в него «землю», «небо», «перепела», «дубы», «скирды», «снопы» и пр., что все совершенно не лепится собственно к образу и опадает с него как маленькие восковые фигурки сосен или белых медведей, как бы чья-нибудь капризная рука бросила их на раскаленный песок Ливийской пустыни. - Это, собственно, как и все творчество Гоголя - платонизм воображения, в поле которого разбросаны реальные словечки («пришлите мне что-нибудь, какой-нибудь анекдот, описание костюма -из быта, из нравов»). Он молил извне «словечек», сам неустанно создавая, невольно создавая лишь пустынные и плоские равнины, «жаждущие напоения», платонизма».

«Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина.

От благовония мастей твоих имя твое, как разлитое миро, поэтому девицы любят тебя.

Влеки меня, мы побежим за тобою; - царь ввел меня в чертоги свои, -будем восхищаться и радоваться тобою, превозносить ласки твои больше, нежели вино; достойно любят тебя!

Дщери Иерусалимские! черна я, но красива, как шатры Кидарские, как завесы Соломоновы.

Не смотрите на меня, что я смугла, ибо солнце опалило меня: сыновья матери моей разгневались на меня, поставили меня стеречь виноградники, -моего собственного виноградника я не стерегла.

Скажи мне, ты, которого любит душа моя: где пасешь ты? Где отдыхаешь в полдень? К чему мне быть скиталицею возле стад твоих?» (Песнь песней, I, ст. 1-6).

Нам хочется теперь вставить выпущенные было строки из Лермонтова:

И сердце слабое увлек В свой необузданный поток...

В неясности образа, здесь и несколько выше, в образе, с которым мы этот сравниваем, и заключено то безмолвие, «ни речи.», то «худогласие» чувства, где «необузданным потоком» увлекая, оно не объясняет, не обосновывает себя; чуждо сознания о себе, и в другом этого сознания не хочет. Самый сгиб речи, здесь и там -один; в сущности - один образ. Даже «солнце опалило меня.», «удары солнечных лучей зажигают». Эта маленькая подробность, в оба отрывка замешавшаяся, сплетает, сливает их.

И вот мы в центре глубоких и странных тайн. Гоголь весь сжался после первого же отрывка, нечаянно вырвавшегося и никем в смысле своем незамеченном, - и, как свидетельствуют все, знавшие его, душа его осталась непроницаема1 для самых близких людей. Только в языке его созданий, в структуре художества, мы чувствуем, до чего закон его, сказавшийся в первом же отрывке,

1 С.Т. Аксаков, в обширных своих «Воспоминаниях» (см.: «Сочинения»), не раз говорит, что никто из самых близких людей, долгие годы знавших Гоголя, не имел ключа к разгадке его души; что Гоголь был совершенно и для всех непонятен.

сохранился всегда, сохранился до последних дней1; воспоминания2 свидетельствуют, что и весь он сохранился. Теперь, если в целом мы окинем его фигуру и жизнь, окинем под углом некоторого космического вопроса, мы увидим, что медленно, без перемены в этот день и в этот год, та фата-моргана свежего и светского, легкомысленного и самонадеянного молодого человека, какую он дал нам увидеть первым ударом своей кисти, как-то углубляясь, темнея, проницаясь лиризмом, как-то неуловимо меняя свои краски и поющие в ней звуки, преображается в «купол» же, пожалуй, но уже вечного храма Божия, и под ним мы находим уже не того Гоголя, который приехал, в 30-х годах, в Петербург, но - подвижника, чудный гений которого, погаснув для смеха, лился молитвою, неудержимою, пламенною. Если, пытливо сомневаясь, мы стали бы всматриваться так сказать в состав костей его, в нервы, мускулы - мы ответили бы: да, это он же; и самый грех в нем не умер; но, чудно: из него, от этого самого корня бежит неудержимый и подлинный свет, свет удивительной душевной тишины и радости, свет подвига для ближнего, служения ему. Какое-то странное видение Бога; Его ощущение - в изможденных костях, до того боящихся холода, что, кажется, только солнце Италии еще умело согревать их3.

1 Уленька - во 2-й части «Мертвых Душ», тождественная в законе своего создания с Аннунциатой «Рима» и с Акакием Акакиевичем «Шинели» - есть тот же абстрактный «упоительный, роскошный день Малороссии». Только «имя» взято из русских Святцев, как «Аннунциаты» - из католических.

2 Особенно Вельегорского (в «Русском Архиве»), из самого последнего времени жизни Гоголя, показывающие, как первичная чувственность стала наконец переходить в низменную чувственность фигур и слов.

3 Письмо его, от 15 сентября 1857 г., к А.С. Стурдзе: «.Россия всё мне становится ближе и ближе. Кроме свойства родины есть еще в ней что-то ближе родины, точно как бы это та земля, откуда ближе к родине небесной. Но, на беду, пребывание в ней зимою вредоносно для моего здоровья. Не столько я хлопочу и грущу о здоровье, сколько о том, что в это время бываю неспособен к работе. Последняя зима в Москве у меня почти пропала даром. Обыкновенно работается у меня там, где есть не натопленное тепло. без него у меня голова не свежа и не годится к делу. Но верю, что Бог властен сделать все и Его милосердию нет границ: можно и под суровым воздухом Черного моря, в самой Одессе, все еще холодной для меня, найти свежее расположение духа - и тогда, разумеется, я ни за что не выеду за границу. С радостью проведу несколько месяцев с вами» (Барсуков, XI, с. 516-517).

И вот, этот свет, изнутри исходящий, преодолевает всякое внутреннее сомнение. Мы снова вспоминаем «апологии», так обильно и бесплодно написанные: можно ли представить себе Гоголя, читающего для удостоверения в бытии Божием - «Бог в природе» Ульрици; для оживления веры - красноречивые труды Фаррара; или, для неколебания веры - воздерживающегося от чтения Штрауса. Бог ему открыт - это мы ясно чувствуем; он Его ощущает - с твердостью дня, свет которого видит, в лучи которого выставляет холодеющие руки. «Апологии». - это все - в «том» м1ре, «лжеименного разума», который доказывает себе и себе не верит, и с которым, собственно, нет даже средств общения у этого иного и нового м1ра, который ему медленно, десятилетиями открывался. «Совершенно очевидно было, что ему нет никакого и ни до кого дела» (свидетельство С.Т. Аксакова); мост общения, средства соприкасания душевного были разрушены; и все, что он мог, без этих средств, сделать для человека, так страстно (см. «Переписка с друз.»), нежно, так «свято» (свидетельство того же С.Т. Аксакова) им любимого - это опубликовать документы своей частной жизни («Выбранные места etc.»), показать, так сказать, реликвии, среди которых он молится, вериги, которые он носит (авторская исповедь и завещание), несколько раньше - переслать по почте томики «О подражании Христу». Слова, слова. но тайна услышанной им, где-то в недрах существа своего, апологии - он ее не раскрыл, бесспорно - дивясь, чудясь, смущаясь1.

XXI

Те - до известной степени - мистические сосцы, от которых напояет великий человек народы, и народы, чуя под ними духовное молоко, ищут их, припадают к ним, в противоположность Пушкину мы находим у Гоголя. Удивительно, несмотря на необозримое богатство и красоту Пушкина перед Гоголем, ни потомство, ни современники не припадали к нему, всегда и любовались им

1 Не от этого ли, т.е. от какой-то недосказанности, и притом о главном, колорит все-таки притворства, фальши, лицемерия, который лежит на всех его последующих трудах и не без причины всеми (и С. Т. Аксаковым) был почувствован: как ни правдивы, и точно преднамеренно сгущены, ограничены, прерваны молчанием эти его слова, где, конечно, он «горе имел сердце.»

только как художником; Пушкин заканчивает, но ничего не начинает; он весь обращен к прошлому, и ни одним утренним лучем -к будущему; это - вечер литературного (пожалуй - и вообще жизненного) движения, от Петра и до него; осень, прекраснейшая чем лето, полная душистых плодов, хлеба, осыпающихся зерен, но без весеннего цвета, без плодотворной несущейся по ветру пыльцы и тайн завязи и рождения, которые из нее следуют.

...Еще надеясь жить, готовясь умереть Безмолвен он сидел, и с ним в плаще широком Под черным куколем с Распятием в руках Согбенный старостью беседовал монах. Старик доказывал страдальцу молодому, Что смерть и бытие равны одно другому, Что здесь и там одна бессмертная душа, И что подлунный м1р не стоит ни гроша. С ним бледный Клавдио печально соглашался, А в сердце милою Джульетой занимался. Отшельница вошла: мир вам! Etc. (Анджело).

Это - душистая груша-«бессемянка», соком которой упивается наш рот, но когда вкусовое ощущение прошло, нам остается только надписать: «съедена такого-то числа»1; тут - мы перечитываем стихотворение еще раз - именно нет «купола сладострастно согнувшегося над землей и сжимающего прекрасную в воздушных объятиях своих», после чего земля, конечно, понесет плод:

«Плетнев в общем не любил Гоголя. Он говорил о нем: «Талант Гоголя удивителен, но его заносчивость, самонадеянность и, так сказать, самопоклонение бросают неприятную тень на его характер». Однако Переписка, эта «высочайшая книга нравственности», по выражению Плетнева, заставила его безусловно преклониться перед Гоголем. - «Начнем-ка, - пишет он Як. Гроту, - мы с тобой литературу новую, живую, насущно-необходимую, истинную, по образу и подобию той, что я усматриваю в письмах Гоголя. Это не искусство, а ощущения. Помнишь того шведа, что любил сочинять письма? То был умный сочинитель, а Гоголь - трепетный жилец, вопиющий не о законах изящества, а о том, что благо, душеспасительно и неизбежно, да

1 Гоголь есть до известной степени феномен всем1рной истории: изумительно, до чего мы можем у него отыскать формулы всякого отрицания, относящегося к тому м1ру, который для него умер.

вопиющий не оратором, а как велел Христос поучать земнородных. Да, я чувствую, что с этой книги в Европе станут вести летоисчисление появления в м1ре русской литературы. До сих пор мы бродили около жизни, а он в нее врезался» («Переписка Як.К. Грота», Сб. 96 г.).

Вот «земля, понесшая плод в нее вложенный» и совершенно противоположный тому, какова ее собственная природа; пожалуй -«груша-бессемянка», в которую через длинный яйцевод опущено зернышко ей непонятной и чуждой жизни каким-то насекомым, после чего в себе она гибнет, а к концу лета из нее вылетает крылатое существо. Замечательны слова «земнородный», «по образу и подобию»: это после

А в сердце милою Джульетой занимался

есть, конечно, «vita nuova»1 в оплодотворенной женщине, которая не помнит ни дня, ни ночи, с которых она «понесла» и стала говорить новым, ей самой непонятным, языком.

Узкоуродливый Гоголь, Гоголь как художник, не сумевший нарисовать ни одной женской фигуры и, что хуже и примечательнее, нарисовавший такие искаженно-передернутые образы, как «Уленька» (пожалуй, и «Аннунциата») и, кажется, в лучших и ясных своих созданиях не сказавший человеку ничего, кроме горького издевательства, имеет около сосца своего тысячи тех самых ртов, которыми он так, по-видимому, пренебрег; и обильно льющееся, какое-то неиссякающее молоко мы все и желая и не желая пьем; отраву или нектар - равно пьем. Его «Переписка с друзьями», говорят - «безумие»; но почему же о всем Пушкине так не спорят, как об этом «безумии»? Что есть в ней - но, очевидно, есть, даже для отвергающих - интересного и многозначительно? Во всяком случае, в противоположность подсыхающему2 Пушкину,

1 «новая жизнь» (ит.).

2 С этим связана его чистота, то изумительное целомудрие мысли и фантазии, несмотря на игривость «Руслана и Людмилы», «Графа Нулина» etc. Чистота бедности, мы скажем, т.е. имея в виду грязь весны. Игра с семинаристом «прекрасной Солохи» («Ночь перед Рождеством») в ужимках своих, конечно, многозначительнее, и потребовала более грязного воображения, нежели напр. страдания Черномора около Людмилы, которые, в своем роде -

А в сердце милою Джульетой занимался, как и все однородное у Пушкина.

это - мутно-мощная весна, с семенами несущимися в грязи бурных потоков, с оплодотворяющей пыльцею в воздухе; и, как мы окончательно формулируем свою мысль - сосец «юродивого», который вечно в странствованиях, не умеет прокормить себя, вечно помещается у кого-то, и «на время», то «в антресолях» Погодинского дома, то в «Абрамцево» у Аксаковых и, в сущности, всегда маясь не на свои деньги:

Завет Предвечного храня Мне тварь послушна там земная И звезды слушают меня Лучами радостно играя

Не это ли Гоголь, которому «как очевидно было для всех - ни до кого не было никакого дела».

И вот — в пустыне я живу Как птицы — даром Божьей пищи.

Относительно же научения, опять какое сходство:

В очах людей читаю я Страницы злобы и порока

и о периоде «Переписки с друзьями» -

Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья

И тоже внешняя судьба именно в этот период «любви», «Уленьки» и «Костанджогло»:

— ближние мои Бросали бешено каменья.

Фигура русского литератора вся входит, не оставляя пустот, не оставаясь какою-либо частью своею и вне, в художественный образ, который, однако, начертан был с предносившегося мысли ветхозаветного пророка: и, что для нас особенно значительно, был начертан ранее, чем выявился и прошел свой жизненный путь Гоголь.

XXII

«Божий человек», «юродивый», «себя прокормить не умеет, а людей поит» и как не зрячее облако над пустынею вело Израиль -ведет народ свой к каким-то нужным точкам впереди, и все за ним следуют, хотя и знают хорошо, что оно «видит» менее, чем каждый из «следующих». Зрение не по земным способам, не земных точек и, собственно, каким-то неземным взглядом. Мы его, обертываясь, находим еще у двух - Толстого, Достоевского.

«26 января он был, по-видимому, совершенно здоров, но хотел поздороваться с докторами на счет кровотечения. В 4 часа пополудни сделалось первое кровотечение горлом. Точнее привезли всегдашнего доктора Федора Михайловича, Якова Богдановича фон-Бетцеля. Уже при нем, часа через 1/ после первого кровотечения, произошло второе, более сильное, причем больной потерял сознание. Когда он пришел в себя, то тотчас пожелал исповедаться и причаститься. До прихода священника, он простился с женой и детьми и благословил их. После причащения почувствовал себя гораздо лучше.

Весь день 27 января кровотечение не повторялось и Федор Михайлович чувствовал себя сравнительно хорошо. Очень заботился он о том, чтобы «Дневник Писателя» вышел непременно 31 января. Просил Анну Григорьевну прочесть принесенные корректуры и поправить их. Потом просил читать ему газеты.

28 января до 12 часов все шло благополучно, но затем опять полила кровь и Федор Михайлович очень ослабел.

В это время к нему заехал А. Н. Майков и провел у него все предобеденное время, наблюдая и ухаживая за ним вместе с домашними. Разговоров не было, потому что больному было строго запрещено говорить.

Около двух часов ему было, по-видимому, лучше. Часу в пятом А. Н. Майков уехал домой обедать.

Во всю свою жизнь в решительные минуты Федор Михайлович имел обыкновение, по словам Анны Григорьевны, раскрывать наудачу то самое Евангелие, которое было с ним в каторге, и стать верхние строки открывшейся страницы. Так поступил он и тут и дал прочесть жене. Это было: Матф. гл. III, ст. II: «Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя и ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду». Когда Анна Григорьевна прочла это, Федор Михайлович сказал: «Ты слышишь - «не удерживай», -«значит я умру», и закрыл книгу. Предчувствие вскоре оправдалось. За два

часа до кончины Федор Михайлович просил, чтобы Евангелие было передано его сыну, Феде» (Биогр. и письма, изд. 82 г., I, с. 323-324).

Не правда ли, это смерть, которою не сумел бы, и, может быть, не захотел бы умереть Тургенев, Гончаров, Писемский. Совершенно не этою, совершенно иной смертью, хоть полной героизма и великодушия, но земного, но только человеческого, умирал прекрасный Пушкин1. Луч с неба, как мы его отвергнем здесь, в совершенном и исключительном колорите этой кончины, и, да позволено будет выразиться - в музыке этой кончины, в тайной, не слышимой и не зримой, мелодии.

«А Евангелие передайте Феде»; «ты слышала: не удерживай -значит я умру». Материнство какое-то; какое-то «касание м1ров иных» сплелось в этих двух его последних полупрощальных ли с землею, полуобращенных ли к небу, фразах. Кстати, - о «м1рах иных»:

« Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное и сокровенное ощущение связи нашей с м1ром иным, горним и высшим; да и корни мыслей наших и чувств не здесь, а в иных м1рах. Вот почему сущности вещей на земле постичь нельзя. Бог взял семена2 из м1ров иных и посеял на сей земле и взростил сад3 Свой, и взошло все, что могло взойти, но взрощен-ное живет и живо лишь чувством сопрокосновения своего таинственным м1рам иным. Если ослабевает или уничтожается в тебе сие чувство, то умирает и взрощенное в тебе; тогда станешь к жизни равнодушен и даже возненавидишь ее» («Бр. Карамаз.», изд. 82 г., с. 357).

Едва потеряв жену, он женится вторично, сейчас почти, без промедления; это какой-то израильтянин в нашей литературе, который как Иов мог бы повторить о себе, если бы кажется был также поражен проказой:

1 Господствующий колорит в смерти Пушкина, наиболее остающийся в памяти, это - забота, чтобы жена не услыхала его стонов и не забеспокоилась.

2 В самых способах сравнения в образах сравнивания и параллелизма -какое материнство.

3 То есть опять представление о земле, об истории, человечестве вовсе не в форме сухих хлопот, но скорее «травы сеющей семя свое по роду ее» (Бытие, 2).

«Дыхание мое опротивело жене моей и я вынужден умолять ее ради детей чрева моего» (20, ст. 17).

В его кончине, которая по спокойствию1 своему неизмеримо выше кончины Гоголя, есть опять чисто израильская безбоязненность смерти: «Бог дал, Бог взял - да будет благословенно имя Господне» (Иов, I, ст. 21). И какая радость несения жизни: «живуч как кошка»; но мы приведем полнее:

« О, друг мой, я охотно бы пошел в каторгу на столько же лет, чтобы только уплатить долги и почувствовать себя опять спокойным. Теперь опять начну писать роман из-под палки, т.е. из нужды, наскоро. Он выйдет эффектен, но того ли мне надобно! Работа из нужды, из-за детей задавила и съела меня.

И все-таки для начала мне нужно теперь 3 тысячи. Бьюсь по всем углам, чтоб их достать, - иначе погибну! Чувствую, что только случай может спасти меня. Из всего запаса моих сил и энергии осталось у меня в душе что-то тревожное и смутное, что-то близкое к отчаянью. Тревога, горечь, самая холодная суетня, самое ненормальное для меня состояние, и вдобавок - один, прежних и прежнего, сорокалетнего нет уже при мне. А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошачья живучесть» (письмо к А.Е. Вронченко, см. «Биогр. и письма», отд. I, с. 282).

Не правда ли, это какой-то жидок из Вильны, который, перебиваясь с хлеба на воду и обсеменяя жену, кричит: «есмь и буду». Общее эта неиссякаемая жажда бытия, и опять бесспорно по внутреннему самоощущению, вылилась в знаменитом восклицании Митеньки Карамазова, т.е. вложенная ему в уста:

«В корче мучусь — но есмь, в тысяче мук — но есмь»

- далекий, едва через туман тысячелетий распознаваемый отзвук дивного и непостижимого в простоте своей, а также без сомнения и в своей глубине самоопределения Божия:

«Аз есмь Сый...»

1 Гоголь почти не принимал пищи в течение 1/ - 2 недель перед смертью, и хотя, конечно, дико и неверно сказать, что «уморил себя», но в жажде отойти к Богу допустил вмешаться преднамерению и рассуждению.

которое, конечно, должно отразиться сходным же самоощущением и в том, кто «по образу, по подобию»1. Творчество Достоевского, опять как не похоже оно на осторожные создания Гончарова, Тургенева:

« Вот утроба моя, как вино неоткрытое: она готова прорваться подобно новым мехам;

поговорю - и будет легче мне, открою уста мои - и отвечу» (Иов, 32, ст. 19-20)

- эти слова Елиуя, приготовляющегося возражать трем друзьям страдальца, удивительно выражают собственно всего Достоевского.

«Я полон речами, и дух во мне теснит меня.

На лице человека смотреть не буду и ни какому человеку льстить не стану» (Л., ст. 18 и 21).

Все родовое, родственное, родовитое сильно и как-то цепко в нем: без всякой личной необходимости он принимает на себя огромный долг брата, чтобы только не легло на его память сомнительное пятно; заботится, и горячо, внимательно, о пасынке; и, бежав за границу от долга, живет здесь уединенно с женою, и, вместо того чтобы искать здесь литературных знакомств, делит время между рулеткою, обещающею разом снять с него многогодовую петлю долга, и колясочкою первого родившегося у него ребенка - девочки; потеряв его что-то на 11-м месяце жизни, через несколько лет поменяет маршрут заграничного путешествия, чтобы заехать в Женеву, и посетить там могилку его. В «Дневнике писателя», мешаясь в текущие судебные процессы, он вступается или за женщин, или за истязуемых детей. Начало детское, начало

1 Сюда примыкают и этою аналогией разъясняются, оправдываются все соображения Ив. Карамазова о том, что «нужно жизнь полюбить раньше, чем смысл ее». «это непременно»; о «клейких листочках»; о «чисто карамазовской безудержности бытия», и пр. Вообще «Карамазовы» если, с одной стороны, представляют некоторую причину нашей расшатанной действительности, то, при другой точке зрения на них и, может быть, более истинной они представляют выражение глубочайших мистических идей Достоевского о бытии, о корне бытия и жизни на земле.

женственное, и, в последнем анализе, то, что мы выше назвали сок'альным чувством к м1ру, выражено в нем бурно и страстно:

«Молчит-то молчит, да ведь тем и лучше. Не то что Петербургскому его научить, сам весь Петербург научит. Двенадцать человек детей, подумайте» («Бр. Кар.», II, 468, изд. 82 г.).

Это - совершенно новая квалификация человека, новое мерило его мудрости и глубины суждения (о купце с медалью, в составе присяжных, которые будут судить Карамазова).

Отсутствие женских фигур есть глубоко родственная черта у Достоевского с Гоголем; женщины у него мелькают среди огромной толпы богато разработанных мужских фигур; и, замечательно, среди продолжительных монологов этих последних или исполненных многозначительности диалогов, оне или молчаливы, или бессмысленны и, во всяком случае, краткословны:

Злы мы, мать, с тобой! Обе злы! Где уж нам простить, тебе да мне? Вот спаси его (Митю) и всю жизнь на тебя молиться буду («Бр. Кар.», II, 482).

Так говорит «Грушенька», эта финикиянка, перебегающая между молитвою, терзанием и всегда несущая у себя на хребте самца - типичнейшее из созданий Достоевского, вдруг вырезавшееся среди бледно-зеленых ундин нашей литературы, как Лиза Калитина, и все бесчисленные «Катерины», «Веры», «Елены» Тургенева и Гончарова:

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

«Смугла я, солнце опалило меня. Виноградника своего я не устерегла.

Доколе царь был за столом своим, нард мой издавал благовоние свое.

Мирровый пучек - возлюбленный мой у меня, у грудей моих пребывает» (Песнь песней, I, 5, 8, 11, 12).

Все ранее им созданные женские образы не имеют ничего индивидуально разнородного с этим, и суть только его эмбрионы; даже походка, темп речи - у всех один: Дуни («Преступл. и наказ.»), Настасьи Филипповны и Аглаи («Идиот»), Лизы («Бесы»), Нелли («Униж. и оскорбл.»):

«В комнату внезапно, хоть и совсем тихо, вошла Грушенька; никто ее не ожидал» (ib., II, 482).

Она вся полна затаивания, и вместе - порывистости, отчего поступки ее сплетают узор неожиданного:

«Возлюбленный мой протянул руку сквозь скважину, и внутренность моя взволновалась от него.

Я встала, чтобы отпереть возлюбленному моему, и с рук моих капала мирра, и с перстов моих мирра капала на ручки замка.

Отперла я возлюбленному моему, а возлюбленный мой повернулся и ушел. Души во мне не стало. Я искала его и не находила; звала, и он не отзывался мне» (Песн. песн., V, 4-6).

Она вся в легенде о «луковке спасения», которую рассказывает Алеше; олицетворение сладострастия1, как высшей настороженности sexual'ного внимания к м1ру, как тяготения обнявшего и покорившего ее всю, без свободы для спокойного поступка, для обдуманного решения:

«Неистовая я, Алеша, яростная. Сорву я мой наряд, изувечу я себя, мою красоту, обожгу себе лицо и разрежу ножом, пойду просить милостыни» (ib., II, 40).

Это, даже по внешности жестов, какая-то сидонянка, что-то из финикийского Тира, о котором несколько расходясь с привычными для нас понятиями, сказал некогда подлинный человек Божий:

«И было ко мне слово Господне: Сын человеческий! Плачь о царе Тирском и скажи ему: так говорит Господь Бог: ты печать совершенства, полнота мудрости и венец красоты.

Ты был помазанным херувимом, чтоб осенять, и Я поставил тебя на то; ты был на святой горе Божией, ходил среди огнистых камней.

Ты находился в Едеме, в саду Божием; твои одежды были украшены всякими драгоценными камнями; рубин, топаз и алмаз, хризолит, оникс,

1 Без всякой похотливости, конечно, которая есть след 8ехш1'ной слабости (Федор Павлович; «мы все Федоры Павловичи» - «Записная книжка» Д-ского), и в свою очередь она ведет за собою холодность темперамента, остывшую кровь.

яспис, сапфир, карбункул и изумруд и золото, все искусно усаженное у тебя в гнездышках и нанизанное на тебя, приготовлено было в день сотворения твоего» (Иезекииль, 28, ст. 13-14).

Конечно, это могло быть отнесено только к духу этих, к духу аналогичных, подобных слов:

« Не знаю я, не ведаю, ничего не ведаю, что он мне такое сказал, сердцу сказалось, сердце он мне перевернул. Пожалел он меня первый, единый. Зачем ты, херувим, не приходил прежде. Я всю жизнь такого, как ты, ждала; знала, что кто-то такой придет и меня простит. Верно, что и меня кто-то полюбит, гадкую, не за один только срам» (Л., II, 40).

Отчего и в Песни песней сплетаются два эти определения:

«Кобылице моей в колеснице фараоновой я уподобил тебя, возлюбленная моя» (I, 8).

И -

«единственная - она, голубица моя, чистая моя; единственная она у матери своей, отличенная у родительницы своей» (VI, 9).

И еще, пожалуй, как дополнение, как объяснение этих определений:

« Половинки гранатового яблока - ланиты твои под кудрями твоими»

(VI, 7).

Гранатовое яблоко, вследствие чрезвычайного обилия в нем зерен, было символом в древнем Востоке рождения, плодоношения; стих хочет сказать, что даже и то, что никакого отношения, казалось бы, к рождению не может иметь, у «единственной», «отличенной» у «матери» как бы насыщено рождением, или, как уже чудно было сказано:

С рук моих капала мирра, с пальцев моих мирра капала.

Или, как в неприведенном еще стихе:

Сосцы у меня как башни: буду в глазах его как достигшая полноты (Песнь песней, VII, 10).

Заметим, что «Грушенька» есть первая и единственная женская фигура, которая хочет (потому что роман не кончен и даже, собственно, он только начат) играть какую-то роль, которая не подает только немые реплики мужским фигурам, но, оставаясь затаенною, немою, - входит в толпу их как мощное я, как властительный темперамент, который соотносится со всеми Карамазовыми и, собственно, соотносится с «карамазовщиною», есть необходимое ее дополнение, без коего она «не достигла бы полноты». Таинственное, мистическое движение, которое проходит по роману и мы его ясно чувствуем, в сущности есть сой'альные сопряга-ния этих двух, определенно мужского и определенно женского, начал; и идея Карамазов в точности обнимает полноту жизни, чем и объясняется эпиграф, взятый к ним, и который, чуть-чуть перефразировав в форме, мы могли бы прочесть так: «Истинно, истинно говорю вам: пшеничное зерно, если бы оно не пало в землю и не умерло, осталось бы одно; а павши и умерев - приносит многий плод».

Травку выманила к свету В солнце хаос развила И в пространствах, звездочету Неподвластных, разлила.

Вот идея Карамазовых, в этом гимне Церере, который читает Митя, и который сольется с «гимном из-под земли» Богу (II, 293), о котором он же уже заговаривает, его идею постигая.

Чтоб из низости душою Мог подняться человек С древней матерью землею Он вступил в союз навек.

Это - то же, что и в эпиграфе; та мысль и почти те же слова.

Душу Божьего творенья Радость вечная почти Тайной силою броженья Кубок жизни пламенит.

У груди благой природы Все что дышет — радость пьет; Все созданья, все народы За собой она влечет; Нам друзей дала в несчастьи Гроздий сок, венки Харит Насекомым — сладострастье... Ангел — Богу предстоит.

См. Карамазовы, I, с. 122-123. Достоевский, в замыслах этого романа, в самом деле хотел сорвать покров с тайны жизни, успев только поднять руку; может быть, случайно-загадочно-роковая смерть постигла его, прервав эту именно работу, потому что, прильнув лицом к таинственному покрову, он все-таки не окончательно рассмотрел черты скрытого под ним. «Не убо прииде час.»

XXIII

Первая же значительная, им выведенная, мужская фигура как бы раздвояется в лице своем: это близнецы Раскольников и Свидригайлов. Вполне замечательно, что и все его последующие фигуры, насколько оне не были бытовою рисовкою, а идейным выражением художника, представляют развитие этого двулицего образа, но с различною судьбою: лицо, выраженное в Раскольни-кове, это лицо мысли, теоретизма - суживается, беднеет, сохнет; роль его переходит к Петрам Верховенским («Бесы»), по существу тем же занятым, чем был и он занят; и, наконец, в «Братьях Карамазовых» оно смарщивается в вечно рассуждающую фигуру Смердякова, с его «контроверзами»:

«Свет создал Господь Бог в первый день, а солнце, луну и звезды - на четвертый: откуда же свет-то сиял в первый день?» (I, 141).

Вот в какую карикатуру могучий и действительно несколько злобный гений сжал некогда любимый свой образ. В подробностях этой фигуры мы собственно наблюдаем все черты Раскольникова, но только подвергнувшиеся какому-то обратному развитию, дегенерации:

Надменен был и, как будто, всех презирал. Рос мальчиком диким и смотря на свет из угла. Все так же был нелюдим и ни в чьем обществе не ощущал ни малейшей надобности. Женский пол так же презирал, как и мужской, держал себя с ним степенно, почти недоступно. Иногда в доме же, или хоть на двери, на улице случалось останавливался, задумывался и стоял так по десятку даже минут; физиономист, вглядевшись в него, сказал бы, что тут нет ни думы, ни мысли нет, а так какое-то созерцание. Есть одна картина, у Крамского, под названием Созерцатель: изображен лес зимою, и в лесу, на дороге, в оборванном кафтанишке и лаптишках стоит один-одинешенек, в глубочайшем уединении забредший мужиченко, стоит и как бы задумался, но он не думает, а что-то «созерцает». Если его толкнуть, он вздрогнул бы и посмотрел на вас точно проснувшись, но ничего не понимая. Правда, сейчас бы и очнулся, а спросили бы его, о чем это он стоял и думал, то наверно бы ничего не припомнил, но зато наверно бы затаил в себе то впечатление, под которым находился во время своего созерцания. Впечатления же эти ему дороги и он наверное их копит, неприметно и даже не сознавая -для чего и зачем, конечно, тоже не знает: может быть, накопив впечатлений за многие годы, бросит все и уйдет в Иерусалим, скитаться и спасаться, а может и село родное вдруг спалит, а может быть случится и то и другое вместе. Вот одним из таких созерцателей был и Смердяков. («Бр. Кар.», I, 141-144), -

это - Раскольников, в его мотивах развития, с его характером, вопросами, но только состаревшийся до эмбриона. «Из банной мокроты зародился», характеризует Григорий своего приемыша; и чуть-чуть ведь если не из «мокроты» и уж конечно не «банной», а из чудной морской пены, то однако по этому же закону и все-таки не из семени женского зародился и Раскольников, с его также «контроверзами», очень напоминающими в существе дела дилемму о том, был ли и мог ли быть очень грешен в отречении от Христа и крещения тот русский солдат, у которого этого требовали захватившие его в плен азиаты под угрозою содрать с живого кожу («Бр. Кар.», I, 145-150). - Напротив, второе лицо, «худоглас-ное», той же фигуры, Свидригайлов не только не исчезает,

не сходит на тень, но ширится, раздвигается; речи его, почти как речи женщин Достоевского короткие и афористические в «Преступлении и наказании», распутны, увиваются обилием, и в «Братьях Карамазовых», в знаменитой «Легенде о Великом Инквизиторе», мы в сущности слушаем вовсе не целомудренного, не познавшего женщины Раскольникова, но раскрывшегося во всю глубину свою, во всех своих зияниях, тогда еще чуть-чуть брез-жавших (т.е. в «Прест. и наказ.»), Свидригайлова:

Из всех трех братцев вы именно на папашу больше всего походите. Красоту женскую очень любите; деньги тоже любите, чтобы комфорт и покой.

- говорит перед смертью Смердяков Ивану Карамазову; или, как полнее он себя определяет:

Не веруй я в жизнь, разуверься я в дорогой женщине, разуверься в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, - а я все-таки захочу жить и уже как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю (I, 258).

Конечно, это Свидригайлов, как Смердяков, конечно, есть Раскольников; самое понятие «карамазовщины», могуче введенное Достоевским в литературу нашу есть в сущности понятие «свидри-гайловщины», членораздельно о себе заговорившее:

Впрочем, к тридцати годам наверно брошу кубок, хоть и не допью всего, и отойду . не знаю куда.

Мы припоминаем, при первом же свидании с «Родей», приведшее последнего в трепет рассеянно-задумчивое замечание Свидригайлова о «том свете», что «там наверно пауки, и ничего больше.».

Но до тридцати моих лет, знаю это твердо, все победит моя молодость, - всякое разочарование, всякое отвращение к жизни. Я спрашивал себя много раз: есть ли в м1ре такое отчаяние, чтобы победило во мне эту исступленную и неприличную, может быть, жажду жизни, и решил, что, кажется, нет такого, т.е. опять-таки до тридцати этих лет, а там уж сам не захочу, мне

так кажется. Эту жажду жизни иные чахоточные сопляки - моралисты называют часто подлою, особенно поэты. Черта-то она отчасти Карамазовская, это правда, жажда-то эта жизни, несмотря ни на что, в тебе (Алеше Кар.) она тоже непременно сидит, но почему же она подлая? Центростремительной силы еще страшно много на нашей планете, Алеша. Жить хочется и я живу, хотя бы и вопреки логике. Пусть я не верю в порядок вещей, но дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек, которого иной раз, поверишь ли, не знаешь за что и любишь, дорог иной подвиг человеческий, в который давно уже, может быть, перестал и верить, а все-таки по старой памяти чтишь его сердцем. Вот тебе уху принесли, кушай на здоровье. Уха славная, хорошо готовят. Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, - в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более. И не от отчаяния буду плакать, а лишь просто потому, что буду счастлив пролитыми слезами моими. Собственным умилением упьюсь. Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что. Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь первые свои молодые силы любишь. Понимаешь ты что-нибудь в моей ахинее, Алешка, аль нет? Засмеялся вдруг Иван.

- Слишком понимаю, Иван: нутром и чревом хочется любить, -прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется, воскликнул Алеша. - Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.

- Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?

- Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда я только и смысл пойму. Вот что мне уже давно мерещится. Половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена: ты жить любишь. Теперь надо постараться тебе о второй твоей половине и ты спасен.

- Уж ты и спасаешь, да я и не погибал, может быть! А в чем она вторая твоя половина?

- В том, что надо воскресить твоих мертвецов, которые, может быть, никогда и не умирали. Ну, давай чаю. Я рад, что мы говорим, Иван.

- Ты, я вижу, в каком-то вдохновении. Ужасно я люблю такие professions de foi1 вот от таких. послушников. Твердый ты человек, Алексей. Правда, что ты из монастыря хочешь выйти?

1 Символ веры (фр.).

- Правда. Мой старец меня в м1р посылает.

- Увидимся еще, стало быть, в м1ру-то, встретимся до тридцати-то лет, когда я от кубка-то начну отрываться. Отец вот не хочет отрываться от своего кубка до семидесяти лет, до восьмидесяти даже мечтает, сам говорил, у него это слишком серьезно, хоть он и шут. Стал на сладострастии своем и тоже будто на камне. хотя после тридцати-то лет, правда, и не на чем, пожалуй, стать, кроме как на этом. Но до семидесяти подло, лучше до тридцати (I, 258-260).

Так говорит эта Тирская Ашера в современных нам панталонах; «живуч как кошка» - припоминаем мы; «в корчах мучусь, но есмь»; «и не будут тебе бози инии разви Мене». Но как Тебе имя, Господи, если о нем у меня спросят

«Аз есмь Сый...».

Припоминаем зерна Цереры:

Тайной силою броженья

Кубок жизни пламенит

и «половинки гранатного яблока» Песни песней - помним и их. «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно падши в землю не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».

XXIV

- Подивись на меня, Алеша, я тоже ужасно люблю деточек. И заметь себе, жестокие люди, страстные, плотоядные, Карама-зовцы, иногда очень любят детей. Дети, пока дети, до семи лет, например, страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо и с другою природой. Я знал одного разбойника в остроге: ему случалось в свою карьеру, избивая целые семейства в домах, в которые забирался по ночам для грабежа, зарезать заодно несколько детей. Но сидя в остроге, он их до странности любил. Из окна острога он только и делал, что смотрел на играющих на тюремном дворе детей. Одного маленького мальчика он приучил приходить к нему под окно и тот очень сдружился с ним. Ты не

знаешь, для чего это я все говорю, Алеша? У меня как-то голова болит и мне грустно.

- Ты говоришь с странным видом, с беспокойством, - ответил Алексей: точно ты в каком безумии. («Бр. Кар.», I, 264).

Этою эпизодическою вставкой в «Легенду об Инквизиторе» всего удобнее начать ряд странных полупризнаний, полунаблюдений Достоевского. «"Характер тоски", испытываемой им по временам, состоял по собственным его словам в том, что он чувствовал себя каким-то преступником; ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство», записал Н.Н. Страхов («Биография и письма», отд. I, с. 214).

«Знаете ли, что когда-то я из каприза даже был метафизиком и филантропом и вращался чуть ли не в таких же идеях, как вы?»

- читаем мы, уже узнавая распущенно-твердый тон Свидригайло-ва, хотя говорит его эмбрион.

«Это впрочем, было ужасно давно, в златые дни моей юности. Помню, я еще тогда приехал к себе в деревню с гуманными целями и, разумеется, скучал на чем свет стоит; и вы поверите, что тогда случилось со мною? От скуки я начал знакомиться с хорошенькими девочками. Да уж вы не гримасничаете ли? О, молодой мой друг? Да ведь мы теперь в дружеской сходке. Когда ж и покутить, когда ж и распахнуться! Я ведь русская натура, неподдельная русская натура, патриот, люблю распахнуться, да и к тому же надо ловить минуту и насладиться жизнью. Умрем и - что там!1 Ну, так вот-с и волочился. Помню, еще у одной пастушки был муж, красивый молодой мужичек. Я его больно наказал и в солдаты хотел отдать (прошлые проказы, мой поэт!), да и не отдал в солдаты. Умер он у меня в больнице. У меня ведь в селе больница была, на двенадцать кроватей, - великолепно устроенная; чистота, полы паркетные. Я, впрочем, ее давно уж уничтожил, а тогда гордился: филантропом был; ну, а мужика чуть не засек за жену. Ну, что вы опять гримасу состроили? Вам отвратительно слушать? Возмущает ваши благородные чувства? Ну, ну, успокойтесь! Все это прошло. Это я сделал когда романтизировал, хотел быть благодетелем человечества, филантропическое общество основать. в такую тогда колею попал. Тогда и сек. Теперь не высеку; теперь надо гримасничать; теперь дурак Ихменев. Я уверен, что

1 «Отойду (через 30 лет). не знаю куда»; замечательно, как эта гримаса Свидригайлова по ту сторону гроба, повторяется в его предварительных очерках и последующих развитиях.

он знал весь этот пассаж с мужичком. и что-ж? Он из доброты своей души, созданной, кажется, из патоки, и оттого что влюбился тогда в меня и сам же захвалил меня самому себе, - решился ничему не верить и не поверил; т. е. факту не поверил и 12 лет стоял за меня горой до тех пор, пока до самого не коснулось. Ха, ха, ха! Ну, да это все вздор! Выпьем, мой юный друг. Послушайте же, любите вы женщин?

Я ничего не отвечал. Я только слушал его. Он уже начал вторую бутылку.

- А я люблю о них говорить за ужином. Познакомил бы я вас после ужина с одною М-11е РЫНЬейе, - а? как вы думаете? Да что с вами? Вы и смотреть на меня не хотите. гм!

Он было задумался. Но вдруг поднял голову, как-то значительно взглянул на меня и продолжал.

- Вот что, мой поэт, хочу я вам открыть одну тайну природы, которая, кажется, вам совсем неизвестна. Я уверен, что вы называете меня в эту минуту грешником, может быть, даже подлецом, чудовищем разврата и порока. Но вот что я вам скажу! Если б только могло быть (чего, впрочем, по человеческой натуре никогда быть не может), если б могло быть, чтоб каждый1 из нас описал всю свою подноготную, но так, чтобы не побоялся изложить не только то, что он боится сказать и ни за что не скажет людям, не только то, что он боится сказать лучшим своим друзьям, но даже и то, в чем боится подчас признаться самому себе2, то ведь на свете поднялся бы тогда такой смрад, что нам бы всем надо задохнуться3. Вот почему, говоря в скобках, так хороши наши светские условия и приличия. В них глубокая мысль - не скажу нравственная, но просто предохранительная, комфортная, что, разумеется, еще лучше, потому что нравственность в сущности тот же комфорт, т. е. изобретена единственно для комфорта. Но о приличиях после, я теперь сбиваюсь, напомните мне о них потом. Заключу же так: вы меня обвиняете в пороке, разврате, безнравственности, а я, может быть, только тем и виноват теперь, что откровеннее других, и больше ничего; что не утаиваю того, что

1 «Все, все Федоры Павловичи» (Карамазовы), собственноручное записа-ние Достоевского в Записной книжке, посмертно изданной. Параллельные места мы будем указывать, дабы читатель не остановился на мысли, что это Достоевский только рисует быт, что он объективно, а не субъективно, как мы утверждаем, правдив здесь.

2 «В эти минуты (перед расстреляньем) некоторые из нас, я знаю положительно (т.е. только по себе это можно знать), инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно всю свою, столь юную еще жизнь, - может быть и раскаивались в иных тяжелых делах своих, из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести», и т.д. («Биогр. и письма», I, 120).

3 В «Дневнике писателя» (где-то) есть выражение: «Лицемерие есть дань, которую порок отдает добродетели».

другие скрывают даже от самих себя, как сказал я прежде. Это я скверно делаю, но я теперь так хочу...

... Да, мой поэт, если еще есть на свете что-нибудь хорошенькое и сладенькое, так это женщины.

- Знаете ли, князь, я все-таки не понимаю, почему вам вздумалось выбрать именно меня конфидентом ваших тайн и любовных. стремлений.

- Гм. да ведь я вам сказал, что узнаете после. Не беспокойтесь; а впрочем хоть бы и так, без всяких проблем; вы поэт, вы меня поймете, да я уж и говорил вам об этом. Есть особое сладострастие в этом внезапном взрыве маски, в этом цинизме, с которым человек вдруг высказывается перед другим в таком виде, что даже не удостаивает и постыдиться перед ним. Я вам расскажу анекдот: был в Париже один сумасшедший чиновник; его потом посадили в сумасшедший дом, когда вполне убедились, что он сумасшедший. Ну, так когда он сходил с ума, то вот что выдумал для своего удовольствия: он раздевался у себя дома, совершенно, как Адам, оставлял на себе одну обувь, накидывал на себя широкий плащ до пят, закутывался в него, и с важной величественной миной выходил на улицу. Ну, сбоку посмотришь, - человек как и все, прогуливается себе в широком плаще для своего удовольствия. Но лишь только случалось ему встретить какого-нибудь прохожего, где-нибудь наедине, так чтобы кругом никого не было, он молча шел на него, с самым серьезным и глубокомысленным видом, вдруг останавливался перед ним, развертывал свой плащ и показывал себя. во всем чистосердечии1. Это продолжалось одну минуту, потом он завертывался опять и молча, не пошевелив ни одним мускулом лица, проходил мимо остолбеневшего от изумления зрителя, важно, плавно, как тень в Гамлете. Так он поступал со всеми, с мужчинами, женщинами и детьми, и в этом состояло все его удовольствие. Вот часть-то этого самого удовольствия и можно находить, внезапно огорошив какого-нибудь Шиллера и высунув ему язык, когда он всего менее ожидал этого.

- Ну, так то был сумасшедший, а вы.

- Себе на уме?

- Да.

Князь захохотал. Вы отбили меня от предмета. Bouvons, mon ami, позвольте мне налить. А я только то было хотел рассказать одно прелестнейшее и чрезвычайно любопытное приключение. Расскажу его вам в общих чертах. Был я знаком когда-то с одной барыней: была она не первой молодости, а так лет двадцати семи - восьми; красавица первостепенная: что за бюст, что за осанка, что за походка! Она глядела пронзительно, как орлица,

1 Это - болезнь, известная в медицине под именем «флагеллоитства». Интересна однако почва, на которой она возникает. Ибо даже на завтра разрушающееся здание строится на каком-нибудь все-таки «песце»?

но всегда сурово и строго; держала себя величаво и недоступно. Она слыла холодной, как крещенская зима, и запугивала всех своею недосягаемою, своею грозною добродетелью. Именно грозною. Не было во всем ее круге такого нетерпимого судьи как она. Она карала не только порок, но даже малейшую слабость, в других женщинах, и карала безвозвратно, без апелляции. В своем кругу она имела огромное значение. Самые гордые и самые страшные по своей добродетели старухи почитали ее, даже заискивали в ней. Она смотрела на всех бесстрастно-жестоко, как абесса средневекового монастыря. Молодые женщины трепетали ее взгляда и суждения. Одно ее замечание, один намек ее уже могли погубить репутацию, - уж так она себя поставила в обществе, - боялись ее даже мужчины. Наконец она бросилась в какой-то созерцательный мистицизм, впрочем тоже спокойный и величавый. И что же? Не было развратницы развратнее этой женщины, и я имел счастье заслужить вполне ее доверенность. Одним словом я был ее тайным и таинственным любовником. Сношения были устроены до того ловко, до того мастерски, что даже никто из ее домашних не мог иметь ни малейшего понятия; только одна ее прехорошенькая камеристка, француженка, была посвящена во все ее тайны, но на эту камеристку можно было вполне положиться; она тоже брала участие в деле, - каким образом, я это теперь опущу. Барыня моя была сладострастна до того, что сам маркиз де Сад мог бы у ней научиться. Но самое сильное, самое пронзительное и потрясающее в этом наслаждении, -была его таинственность и наглость обмана1. Эта насмешка над всем, что графиня проповедывала в обществе как о высоком, недоступном и несокрушимом, и наконец этот внутренний, дьявольский хохот и сознательное попирание всего, чего нельзя попирать - и все это без пределов, доведенное до самой последней степени, до такой степени, о которой самое горячечное воображение не смело бы и помыслить, - вот в этом-то, главное, и заключалась самая яркая черта этого наслаждения. Да, это был сам дьявол во плоти, но он был непобедимо очарователен2. Я и теперь не могу припомнить о ней без восторга. В пылу самых горячих наслаждений, она вдруг хохотала, как исступленная, и я понимал, вполне понимал этот хохот, и сам хохотал. Я еще и теперь задыхаюсь, при одном воспоминании, хотя тому уже много лет. Через год она переменила меня. Если б я и хотел, я бы не мог повредить ей. Ну, кто бы мог мне поверить? Каков характер? Что скажете, молодой мой друг?

- Фу, какая низость, отвечал я, с отвращением выслушав это признание.

1 Из строк этих, очень слабых, видно, что пока здесь, во всем приводимом отрывке, полунаблюдение, полуразмышление. Нельзя, в самом деле, предположить форму извращения ради наслаждения посмеяться, без Ding an und für Sich <вещь в себе и для себя (нем.)>.

2 Все это - очень слабое место.

- Вы бы не были молодым моим другом, если бы отвечали иначе. Я так и знал, что вы это скажете. Ха, ха, ха! Подождите, mon ami, поживете и поймете, а теперь вам еще нужно пряничка. Нет, вы не поэт после этого: эта женщина понимала жизнь и умела ею воспользоваться.

- Да зачем же доходить до такого зверства?

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

- До какого зверства?

- До которого дошла эта женщина и вы с нею.

- А, вы называете это зверством, - признак, что вы еще на помочах и на веревочке. Конечно, я признаю, что самостоятельность может явиться и совершенно в противоположном, но. будем говорить попроще, ведь согласитесь, что все это вздор?

- Что же не вздор?

Не вздор - это личность, это я сам1. Все для меня и весь мiр для меня создан. Послушайте, мой друг, я еще верую в то, что на свете можно хорошо пожить. А это самая лучшая вера, потому что без нее даже и худо-то жить нельзя: пришлось бы отравиться. Говорят, так и сделал какой-то дурак. Он зафилософствовался до того, что разрушил все, все, даже законность всех нормальных и естественных обязанностей человеческих и дошел до того, что ничего у него не осталось; остался в итоге нуль, вот он и провозгласил, что в жизни самое лучшее синильная кислота2. Вы скажете: это Гамлет, это грозное отчаяние, одним словом что-нибудь такое величавое, что нам и не приснится никогда. Но вы поэт, а я простой человек, и потому скажу, что надо смотреть на дело с самой простой, практической точки зрения. Я, например, уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей. Я считаю себя обязанным только тогда, когда это мне принесет какую-нибудь пользу. Вы, разумеется, не можете так смотреть на вещи; у вас ноги спутаны и вкус больной. Вы толкуете по идеалу, по добродетелям. Но, мой друг, я ведь сам готов признавать все, что прикажете; но что же мне делать, если я наверно знаю, что в основании всех человеческих добродетелей лежит глубочайший эгоизм. И чем добродетельнее дело, тем больше тут эгоизма. Люби самого себя - вот правило, которое я признаю. .Идеалов я не имею и не хочу иметь; тоски по них никогда не чувствовал. В свете можно так весело, так мило прожить и без идеалов. и en somme3, я очень рад, что могу обойтись без синильной кислоты. Ведь будь я именно добродетельнее (курс. Д-го), я бы, может быть, без нее не обошелся, как тот дурак философ (без сомнения немец). Нет, в жизни так много еще хорошего. Я люблю значение, чин, отель; огромную ставку в карты (ужасно люблю карты!). Но

1 Отсюда начинается «самоутверждение» Карамазовское.

2 Писано в 61 г. замечательное предварение учения Гартмана.

3 В общем (фр.).

главное, главное - женщины, и женщины во всех видах1; я даже люблю потаенный, темный разврат, постраннее и оригинальнее, даже немножко с грязнотцой для разнообразия. Ха, ха, ха! Смотрю я на ваше лицо: с каким презрением вы смотрите на меня теперь!

- Вы правы, отвечал я.

- Ну, положим, что и вы правы, но ведь во всяком случае лучше гряз-нотца, чем синильная кислота. Не правда ли?

- Нет, уж синильная кислота лучше.

- Я нарочно спросил: «Не правда ли?», чтобы насладиться вашим ответом: я его знал заранее. Нет, мой друг, если вы истинный человеколюбец, то пожелайте всем умным людям такого же вкуса, как у меня, даже и с гряз-нотцой, иначе ведь умному человеку скоро нечего будет делать на свете и останутся одни только дураки. То-то им счастье будет! Да ведь и теперь есть пословица: дуракам счастье, и знаете ли, нет ничего приятнее, как жить с дураками и поддакивать им: выгодно. Вы не смотрите на меня, что я дорожу предрассудками, держусь известных условий, добиваюсь значения; ведь я вижу, что живу в обществе пустом: но в нем покамест тепло, и я ему поддакиваю, показываю, что за него горой, а при случае я первый же его и оставлю. Я ведь все ваши новые идеи знаю, хотя и никогда не страдал от них, да и не от чего. Угрызений совести у меня не было ни о чем. Я на все согласен, было бы мне хорошо, и нас таких легион, и нам действительно хорошо. Все на свете может погибнуть, одни мы никогда не погибнем. Мы существуем с тех пор, как м1р существует. Весь м1р может куда-нибудь провалиться, но мы всплывем на верх. Кстати, посмотрите хоть уж на одно то, как живучи такие люди, как мы. Ведь мы примерно, феноменально живучи2; поражало вас это когда-нибудь? Значит, сама природа нам покровительствует, хе, хе, хе! Я хочу непременно жить до девяноста лет3. Я смерть не люблю - боюсь ее. Ведь черт знает еще, как придется умереть! Но к чему говорить об этом! Это меня отравившийся философ раззадорил. К черту философию. Buvons,

1 Бр. Карамазовы: «Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня, даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило! Можете вы это понять? Да где же вам это понять: у вас еще вместо крови молочко течет, не вылупились! По моему правилу во всякой женщине можно найти чрезвычайно, чорт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь, - только надобно уметь находить, вот где штука! Это талант! Для меня мовешек не существовало: уж одно то, что она женщина, уж это одно половина всего, да где вам это понять! Даже вьельфильки и в тех иногда отыщешь такое, что только диву даешься на прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили! Босоножку и мовешку надо сперва наперво удивить,» etc. I, 155.

2 См. выше - Ив. Карамазов об отце; но тоже и вообще можно повторить о «карамазовщине»: «В корчах мучусь, но есмь».

3 Фед. Павлов. «До восьмидесяти».

mon cher! Ведь мы начали было говорить о хорошеньких девушках. Куда это вы?» («Униженные и оскорбленные», стр. 244, изд. 82 г. в «Сочинениях»).

Вот еще неясный, «бе яко туман вод», лепет о предмете, который позднее поглотит столько внимания Достоевского. Тон недоумения разлит по всему монологу, где мы очень мало слышим субъекта автора, и только - любопытствующий его взгляд. Отношение к предмету вполне и только отрицательное. Строки этих рассуждений, однако, вкрадываются позднее в монологи Свидри-гайлова, лица, к которому отношение автора уже совершенно иное, чем к князю Вальковскому «Униженных и Оскорбленных», и, наконец, в диалоги всех почти Карамазовых. Достаточно вспомнить «неутолимую жажду жизни», «нас охраняет какой-то закон природы», «до 90 лет», и, наконец, «созерцательный мистицизм» странной женщины, в который уже по крайней мере впала она не для злорадства над обществом, как несколько по-детски объяснил он весь факт ее поведения, чтобы понять, что мы имеем в приведенных страницах еще не очерк, но указание на явление, на котором потом почило столько дум его.

Фигура Свидригайлова так известна, самый роман - так любим, что мы не будем на ней останавливаться. Только разве несколько строк. В монологе князя Вальковского чувственность выражена в самой ее общей форме, без указания на какой-нибудь частный ее вид; напротив, начиная с «Преступления и наказания» мы постоянно будем встречать почти одну только ее форму, и ее имея в виду мы взяли слова Ивана Карамазова, вставленные эпизодически в «Легенду об Инквизиторе»:

«... жестокие люди, страстные, плотоядные, карамазовцы иногда очень любят детей. Ты не знаешь, зачем я это говорю?.. У меня голова болит и мне грустно».

В «Преступлении и наказании» замешана фигурка Полечки, девочки лет девяти, сестры Сони Мармеладовой, и целомудренный Раскольников как-то пристально на нее глядит, слишком принимает ее в мысленное свое внимание:

«... Это была Поленька; она бежала за ним (выходившим из квартиры Мармеладовых) и звала его: "Послушайте! Послушайте!"

Он обернулся к ней. Та сбежала последнюю лестницу и остановилась вплоть перед ним, ступенькой выше его. Тусклый свет проходил со двора. Раскольников разглядел худенькое, но милое личико девочки, улыбавшееся ему и весело, по-детски, на него смотревшее. Она прибежала с поручением, которое видимо ей самой очень нравилось.

- Послушайте, как вас зовут?.. а еще: где вы живете? Спросила она торопливо, задыхающимся голоском.

Он положил ей обе руки на плечи и с каким-то счастьем глядел на нее. Ему так приятно было на нее смотреть, — он сам не знал почему.

- А кто вас прислал?

- А меня прислала сестрица Соня, отвечала девочка, еще веселее улыбаясь.

- Я так и знал, что вас прислала сестрица Соня.

- Меня и мамаша тоже прислала. Когда сестрица Соня стала посылать, мамаша тоже подошла и сказала: "Поскорей беги, Поленька!"

- Любите вы сестрицу Соню?

- Я ее больше всех люблю! С какою-то особенною твердостью проговорила Поленька, и улыбка ее стала вдруг серьезнее.

- А меня любить будете?

Вместо ответа он увидел приближающееся к нему личико девочки и пухленькие губки, наивно протянувшиеся поцеловать его. Вдруг тоненькие, как спички, руки ее обхватили его крепко-крепко, голова склонилась к его плечу, и девочка тихо заплакала, прижимаясь лицом к нему все крепче и крепче.

- Папочку жалко! - проговорила она через минуту, поднимая свое заплаканное личико и вытирая руками слезы; - все такие теперь несчастия пошли, прибавила она неожиданно, с тем особенным солидным видом, который усиленно принимают дети, когда захотят говорить вдруг как "большие".

- А папаша вас любил?

- Он Лидочку больше всех нас любил, продолжала она очень серьезно и не улыбаясь, уже совершенно как говорят большие, - потому любил, что она маленькая и оттого еще, что больная, и ей всегда гостинцу носил, а нас он читать учил, а меня грамматике и Закону Божию, прибавила она с достоинством, - а мамочка ничего не говорила, а только мы знали, что она это любит, и папочка знал, а мамочка меня хочет по-французски учить, потому что мне уже пора получить образование.

- А молиться вы умеете?

- О, как же, умеем! Давно уже; я, как уж большая, то молюсь сама про себя, а Коля с Лидочкой вместе с мамашей вслух; сперва "Богородицу" прочитают, а потом еще одну молитву: "Боже, прости и благослови сестрицу Соню", а потом еще: "Боже, прости и благослови нашего другого папашу",

потому что наш старший папаша уже умер, а этот ведь нам другой, а мы и об том тоже молимся.

- Полечка, меня зовут Родион; помолись когда-нибудь и обо мне: "и раба Родиона" - больше ничего.

- Всю мою будущую жизнь буду о вас молиться.» (etc., изд. 84 г., с. 172-173).

Эти строки как бы просятся на страницы Священного Писания: до того это чудно, до того высоко, до того трогательно и, наконец, прямо свято. По крайней мере списывая, т.е. в каждую букву и медленно вникая, почти невозможно удержать слез: конечно - это «касание м1рам иным», без коего «жизнь свою возненавидишь»; «Бог насадил в землю семена свои». Но мы исследуем; и вот alter ego1 Раскольникова, имеющий с ним «какую-то общую точку касания», умирает с странным сновидением.

«Он ходил (т.е. это ему видится) по всему длинному и узкому коридору, не находя никого, и хотел уже громко крикнуть, как вдруг в темном углу, между старым шкафом и дверью, разглядел какой-то странный предмет, что-то будто бы живое. Он нагнулся со свечей и увидел ребенка - девочку лет пяти не более, в измокшем, как поломойная тряпка, платьишке, дрожавшую и плакавшую. Она как будто и не испугалась Свидригайлова, но смотрела на него с тупым удивлением своими большими черными глазенками и изредка всхлипывала, как дети, которые долго плакали, но уже перестали и даже утешились, а между тем, нет-нет, и вдруг опять всхлипнут. Личико девочки было бледное и изнуренное; она окостенела от холода, но - "как же она попала сюда? Значит, она здесь спряталась и не спала всю ночь". Он стал ее расспрашивать. Девочка вдруг оживилась и быстро-быстро залепетала ему что-то на своем детском языке. Тут было что-то про "мамасю" и что "мамася прибьет", про какую-то чашку, которую "лязбила" (разбила). Девочка говорила не умолкая; кое-как можно было угадать из всех этих рассказов, что это нелюбимый ребенок, которого мать, какая-нибудь вечно пьяная кухарка, вероятно из здешней же гостиницы, заколотила и запугала; что девочка разбила мамашину чашку и что до того испугалась, что сбежала еще с вечера; долго, вероятно, скрывалась где-нибудь на дворе, под дождем, наконец пробралась сюда, спряталась за шкафом и просидела здесь в углу всю ночь, плача, дрожа от сырости, от темноты и от страха, что ее теперь больно за все это прибьют. Он взял ее на руки, пошел к себе в нумер, посадил на кровать и стал раздевать. Дырявые башмаченки ее, на босу ногу, были так мокры, как будто всю

1 Второе я (лат.).

ночь пролежали в луже. Раздев, он положил ее на постель, накрыл и закутал совсем в головой в одеяло. Она тотчас заснула. Кончив все, он опять угрюмо задумался.

"Вот еще вздумал связаться!" - решил он вдруг с тяжелым и злобным ощущением. - "Какой вздор!" В досаде взял он свечу, чтоб идти и отыскивать во что бы то ни стало оборванца (хозяина гостиницы) и поскорее уйти отсюда. "Эх, девчонка!" - подумал он с проклятием, уже растворяя дверь, но вернулся, еще раз посмотреть на девочку, спит ли она и как она спит? Он осторожно приподнял одеяло. Девочка спала крепким и блаженным сном. Она согрелась под одеялом, и краска уже разлилась по ее бледным щекам. Но странно: эта краска обозначалась как бы ярче и сильнее, чем мог быть обыкновенный детский румянец. "Это лихорадочный румянец", подумал Свидригайлов, это - точно румянец от вина, точно как будто ей дали выпить целый стакан. Алые губки точно горят, пышут, но что это? Ему вдруг показалось, что длинные черные ресницы ее как будто вздрагивают и мигают, как бы приподнимаются, и из-под них выглядывает лукавый, острый, какой-то не детски-подмигивающий глазок, точно девочка не спит, и притворяется. Да, так и есть: ее губки раздвигаются в улыбку, кончики губок вздрагивают, как бы еще сдерживаясь. Но вот уже она совсем перестала сдерживаться, это уже смех, явный смех; что-то нахальное, вызывающее светится в этом совсем не детском лице; это разврат, это лицо камелии, нахальное лицо продажной камелии из француженок. Вот, уже совсем не таясь, открываются оба глаза: они обводят его огненным и бесстыдным взглядом, они зовут его, смеются... Что-то бесконечно безобразное и оскорбительное было в этом смехе, в этих глазах, во всей этой мерзости в лице ребенка. "Как! Пятилетняя!" прошептал в настоящем ужасе Свидригайлов, "это. что ж это такое?" Но вот уже она совсем поворачивается к нему всем пылающим личиком, простирает руки... "А, проклятая!" вскричал в ужасе Свидригайлов, занося над ней руку. Но в ту же минуту проснулся» («Преступ. и наказ.», изд. 84 г., с. 466-467).

Сны - часто ответы на наши желания, на те «тайные и глубокие желания, в которых мы не смеем сознаться не только другу или брату, но и себе самим», как, кстати, вспомнил Достоевский (см. выше) и о минуте своей на эшафоте, перед расстрелянием; и это собственно Свидригайлов протягивает руки к девочке, и ему брезжилось, что она ответно протягивает к нему свои, «с бесстыдно раскрасневшимися щеками.» Он не мог вынести, и проснувшись - пошел и убил себя. В одном месте он говорит, почему не любит отлучаться из России:

«За границу я прежде ездил, и всегда мне тошно бывало. Не то чтобы, а вот заря занимается, залив Неаполитанский, море, смотришь - и как-то грустно. Всего противнее, что ведь действительно о чем-то грустишь! Нет, на родине лучше: тут, по крайней мере, во всем других винишь, а себя оправдываешь.» (¡Ь., с. 261).

Вот «точка общения», роднящая его уже не с Раскольнико-вым, но с Достоевским; один раз, в художественном сновидении, он бросил украдкой взгляд на Полечку, в котором мы видим угол внимания, с которого и Свидригайлов посмотрел «на пятилетнюю». Дело было у Сони:

«Раскольников встал и начал ходить по комнате. Прошло с минуту. Соня стояла, опустив руки и голову, в страшной тоске.

- А копить нельзя? На черный день откладывать? спросил он, вдруг останавливаясь перед ней.

- Нет, прошептала Соня.

- Разумеется нет! А пробовали? Прибавил он чуть не с насмешкой.

- Пробовала.

- И сорвалось! Ну, да разумеется! Что и спрашивать!

И опять он пошел по комнате.

- Не каждый день получаете-то?

Соня больше прежнего смутилась, и краска ударила ей опять в лицо.

- Нет, прошептала она с мучительным усилием.

- С Полечкой наверно то же самое будет.

- Нет! Нет! Не может быть, нет! как отчаянная громко вскрикнула Соня, как будто ее вдруг ножом ранили. - Бог, Бог такого ужаса не допустит» (¡Ь., с. 293-294).

Последний, молчаливо-бесстыдный диалог, прошедший между Свидригаловым и девочкою, не только подобен и аналогичен, но он есть собственно повторение первого диалога, прошедшего между девятилетнею Полечкой и Раскольниковым: это - две чаши качающиеся, но каких-то одних весов, с какою-то мистическою стрелкою наверху, показывающею цифры отклонения. К концу романа Раскольников почти забывается, и выступает гораздо шире Свидригайлов; заключительный эпизод в каторге -искуствен, скомкан; обещанное возрождение главного героя почти названо только, а не описано, во всяком случае нисколько не

объяснено. Время возрождения, минута возрождающих догадок, скажем мы уже от себя - еще не наступила для автора романа, и он, конечно, правильнее сделал, когда, вместо того, чтобы рисовать фальшиво незнакомые ему состояния, устремил (во второй половине романа) испытующее око в те бездны, которые почувствовал в другом лице той же единичной, собственно, фигуры, одно лицо которой назвал Раскольниковым. «Две чашки качающиеся», с мистическою стрелкою наверху: в самом деле, в этих двух видениях, из которых одно только переписав мы невольно назвали святым, другое и очевидно генетически родственное не только грешно, но и представляет как бы зияние ада. Ад и рай. вот уже два древние имени, два космические намека. Мы понимаем, почему он бросил Раскольникова, с его «социологическими» рассуждениями о «бедных» и «богатых», «дозволенном» и «недозволенном», «героических» в истории фигурах, как Наполеон, и человеческом «стаде» вокруг их: одна сцена с Полечкою, святым колоритом своим, уже в сущности содержит более новое и колоссальное, нежели все победы и походы этого «бронзового человека», который под конец оказался такою «глиной». Все это, т.е. все терзания и сомнения Раскольникова, как-то поверхностны; они ясно «от м1ра сего»; и великий мистик, очевидно носивший «небесное семя» в себе (см. «Из поучений старца Зосимы»), рассеянно забывает их, чтобы приникнуть ухом туда, где может быть и «не от м1ра сего», где уже по странности мы узнаем «не от м1ра сего». Кстати, начало стиха о Церере, приведенное в «Братьях Карамазовых», и который представляет многословное повторение эпиграфа (к роману) из Ев. от Иоанна, читается так:

Робок, наг и дик скрывался Троглодит в пещерах скал, По полям номад скитался И поля опустошал. Зверолов с копьем, стрелами, Грозен бегал по лесам... Горе брошенным волнами К неприютным берегам!

С Олимпийския вершины Сходит мать-Церера вслед

Похищенной Прозерпины: Дик лежит пред нею свет. Ни угла, ни угощенья Нет нигде богине там; И нигде богопочтенья Не свидетельствует храм.

Плод полей и гроздьи сладки Не блистают на пирах; Лишь дымятся тел остатки На кровавых алтарях. И куда печальным оком Там Церера ни глядит — В унижении глубоком Человека всюду зрит.

(«Бр. Кар.», изд. 82 г., I, 122).

По отношению к приведенному ранее светлому концу этого стихотворения, это его начало о «глубоком унижении человека», «дикого», «нагого», без следа в нем «богопочтения», в своем роде есть то же, что страшное видение, от которого в ужасе просыпается Свидригайлов, к тому другому святому видению, которое так напоминает эти тоже почти святые строки, уже цитированные нами:

Душу Божьего творенья Радость вечная поит.

У груди благой природы Все, что дышет — радость пьет; Все созданья, все народы За собой она влечет (¡Ь.).

Образы, так отчетливо и выпукло, так членораздельно вырисовавшиеся у Достоевского, каким-то общим очерком прошли и в воображении Шиллера, и в сущности они прошли в той же связи во всем древнем м1ре, создавшем замечательный миф о Церере:

Насекомым — сладострастье Ангел — Богу предстоит.

Почти трудно предположить, чтобы две последние строчки принадлежали Шиллеру, а не составляют прибавку Достоевского. Но мы возьмем еще две, и уже очень короткие, цитаты из «Преступления и наказания»:

«. С этою-то Ресслих господин Свидригайлов находился издавна в некоторых весьма близких и таинственных отношениях. У ней жила дальняя родственница, племянница кажется, глухонемая, девочка лет пятнадцати и даже четырнадцати, которую эта Ресслих беспредельно ненавидела и каждым куском попрекала; даже бесчеловечно била. Раз она найдена была на чердаке удавившеюся. Присуждено, что от самоубийства. После обыкновенных процедур тем дело и кончилось, но впоследствии явился донос, что ребенок был. жестоко оскорблен Свидригайловым... Благодаря, однако, стараниям и деньгам Марфы Петровны, все окончилось этим слухом и дело было замято» (изд. 84 г., с. 273). Свидригайлову, в самом деле, снится перед смертью, но только не этот, а еще какой-то другой гроб, и в странном окружении почти «клейких весенних листочков», о которых заговаривался Иван Карамазов: «Он ни о чем не думал, да и не хотел думать; но грёзы вставали одна за другою. Как будто он впадал в полудремоту. Холод ли, мрак ли, сырость ли, ветер ли, завывавший перед окном и качавший деревья, вызвали в нем какую-то упорную фантастическую наклонность и желание, - но ему все стали представляться цветы. Ему вообразился прелестный пейзаж: светлый, теплый, почти жаркий день, праздничный день, Троицын день...»

Не правда ли: только читать бы:

Душу Божьего творенья

Радость вечная поит.

. богатый, роскошный, деревенский коттедж, в английском вкусе, весь обросший душистыми клумбами цветов, обсаженный грядами, идущими кругом всего дома; крыльцо, увитое вьющимися растениями, заставленное грядами роз; светлая, прохладная лестница устланная роскошным ковром, обставленная редким цветами в китайских банках. Он особенно заметил в банках с водой, на окнах, букеты белых и нежных нарциссов, склоняющихся на своих яркозеленых, тучных и длинных стеблях с сильным ароматным запахом. Ему даже отойти от них не хотелось, но он поднялся по лестнице и вошел в большую, высокую залу, и опять и тут везде, у окон, около растворенных дверей на террасу, на самой террасе, везде были цветы. Полы были усыпаны свежею накошенною травой.

Мы особенно тут припоминаем «клейкие зеленые листочки.

... окна были отворены, свежий, легкий, прохладный воздух проникал в комнату, птички чирикали под окнами, а посреди залы, на покрытых белыми атласными пеленами столах, стоял гроб. Этот гроб был обит белым гроденаплем и обшит белым густым рюшем. Гирлянды цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах лежала в нем девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми к груди, точно выточенными из мрамора, руками. Но распущенные волосы ее, волосы светлой блондинки, были мокры; венок из роз обвивал ее голову. Строгий и уже окостенелый профиль ее лица был тоже как бы выточен из мрамора, но улыбка на бледных губах ее была полна какой-то не детской, беспредельной скорби и великой жалобы. Свид-ригайлов знал эту девочку; ни образа, ни зажженных свечей не было у этого гроба и не слышно было молитв. Эта девочка была самоубийца, - утопленница. Ей было только четырнадцать лет, но это было уже разбитое сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой, ужаснувшею и удивившею это молодое, детское сознание, залившее незаслуженным стыдом ее ангельски-чистую душу и вырвавшего последний крик отчаяния, не услышанный, а нагло поруганный в темную ночь, во мраке, в холоде, в сырую оттепель, когда выл ветер. (изд. 84 г., с. 464-465).

XXV

Но нам, делая эти ужасные выписки, полугрезы, полусознания, полухудожественные, полудействительные, давно пора оградить себя словами святого Псалма:

«Господь прибежище мое - кого убоюся?»

Ибо мы в самом деле спускаемся в какую-то челюсть Вельзевула, где цветы и гробы, жизнь и смерть странно перемешиваются.

«Господь - Пастырь мой.

Если я пойду долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мною; Твой жезл и Твой посох - они успокаивают меня» (псалом XXII, 1 и 4).

Так подписал Давид, перед пятидесятым псалмом которого читается краткое историческое надписание:

«Начальнику хора. Псалом Давида

когда приходит к нему пророк Нафан, после того как Давид вошел к Вирсавии» (Пс. 50, 1-2).

Эта не умерла; но супруг ее, друг и раб святого царя, бездыханен лежал на поле брани, когда Псалом, три тысячи лет утешающий человеческие сердца, коснулся впервые и стал перебирать не вещественные струны душевной арфы Пророка и Государя.

После приведенного видения, цветов и гроба, Свидригайло-ву и привиделся сейчас почти последний сон-порыв «к пятилетней», после которого он умер; Раскольников - не в видении, но в действительности - перед убийством процентщицы шел по одному из петербургских бульваров и встретил сцену, т.е. в художественном видении она приснилась Достоевскому:

«Шагах в двадцати он заметил впереди себя идущую женщину, но сперва не остановил на ней никакого внимания, как и на всех мелькавших перед ним до сих пор предметах. Однако в идущей женщине было что-то такое странное и с первого же взгляда бросающееся в глаза, что мало-помалу внимание его начало к ней приковываться, - сначала нехотя и как бы с досадой, а потом все крепче и крепче. Ему вдруг захотелось понять, что именно в этой женщине такого странного? Во-первых, она должно быть женщина очень молоденькая, шла по такому зною простоволосая, без зонтика и без перчаток, как-то смешно размахивая руками. На ней было шелковое, из легкой материи, платьице, но тоже как-то очень чудно надетое, едва застегнутое, и сзади у талии, в самом начале юбки, разорванное; целый клок оторван и висел болтаясь. Маленькая косыночка была накинута на обнаженную шею, но торчала как-то криво и боком. К довершению, девушка шла нетвердо, спотыкаясь и даже шатаясь во все стороны. Эта встреча возбудила, наконец, все внимание Раскольникова. Он сошелся с девушкой у самой скамейки, но дойдя до скамейки, она так и повалилась на нее, в угол, закинула на спинку скамейки голову и закрыла глаза, по-видимому, от чрезвычайного утомления. Вглядевшись в нее, он тотчас же догадался, что она совсем была пьяна. Странно и дико было смотреть на такое явление. Он даже подумал, не ошибается ли он. Пред ним было чрезвычайно молоденькое личико, лет шестнадцати, даже может быть только

пятнадцати, - маленькое, белокуренькое, хорошенькое, но все разгоревшееся и как будто припухшее. Девушка, кажется, очень мало уж понимала; одну ногу заложила за другую, причем выставила ее гораздо больше, чем следовало, и, по всем признакам, очень плохо сознавала, что она на улице»1 (etc., с. 45-46).

Из всех этих сопоставлений мы видим, что как-то и почему-то факты из жизни Свидригайлова текут в существе по одному закону, что и творчество Достоевского; имеют какой-то параллелизм направления; потому Достоевский и оглянулся, каким-то кривым взглядом, на Свидригайлова так пристально, и, как у Рас-кольникова в приведенном отрывке, «внимание его начало приковываться, сначала нехотя и как-то с досадой, а потом все крепче и крепче». к этой фигуре, что.

Мне все кажется, что в вас есть что-то к моему подходящее (с. 261),

как улыбаясь объясняет Свидригайлов Раскольникову в заключение первого с ним разговора.

Не то чтоб, а вот заря занимается, залив Неаполитанский, море, смотришь и как-то грустно. Всего противнее, что ведь в самом деле грустишь. На родине лучше, тут себя оправдываешь (с. 261).

«- А у вас бывают привидения? - спросил Раскольников». Тот странно объяснил сперва несколько похоже на старца Зосиму, и даже до буквы совпадая:

«Привидения. это - клочки и отрывки других мгров, их начало. Чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме - тотчас и начинает сказываться возможность другого м\ра, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим м1ром больше». Раскольников возвращает его к себе, к минуте текущей и лицу говорящего:

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

1 Это - только что опоенная и растленная, по вероятным и правдоподобным догадкам Раскольникова. Рассуждения последнего о % таких уже специфически принадлежат последнему, его «социологическому» направлению. Только цвет волос, одинаковый с «лежавшею в гробу», и лета, даже с каким-то усилием к «пятнадцати», как-то не хотящие остановиться на шестнадцати, показывают нам, что в сущности это один образ, имеющий или имевший в себе что-то мучительное и дразнящее.

«- Нам все представляется вечность, - поправляется Свид-ригайлов, - как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани; закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится» (с. 265).

«Точно ты в каком безумии», - мог бы ему этими словами Алеши Карамазова Ивану ответить Раскольников. Верно и отеческая земля не всегда «облегчала». Раскольников, однако, отвечал что-то другое и развеселил Свидригайлова:

«Нет, вы вот что сообразите», - закричал он: «Назад тому полчаса мы друг друга еще и не видывали, считаемся врагами, между нами не решенное дело есть; мы дело-то бросили и эвона в какую литературу заехали! Ну, не правду ли я сказал, что мы -одного поля ягода» (с. 265). - «Другим одно, а нам, желторотым, другое: нам прежде всего надо предвечные вопросы решить. Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? Иные, то есть? Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О м1ровых...», etc. как говорит, перед Легендой об Инквизиторе, Иван Алексею («Бр. Кар.», изд. 82 г., с. 263). Мы видим, что беседа Свидригайлова с Раскольниковым переходит, без перерыва и изменения тона, в этот проникновенный диалог, где Достоевский вылил свою душу в тех гранях, в том окончании, до какого сам он достиг.

«Мне все кажется, что в вас есть что-то к моему подходящее. Да не беспокойтесь, я не надоедлив; и с шулерами уживался, и князю Свирбею, моему дальнему родственнику и вельможе, не надоел, и об Рафаэлевой Мадонне г-же Прилуковой сумел написать, и с Марфой Петровной семь лет безвыездно проживал, и в доме Вяземского на Сенной в старину ночевывал, и на шаре, с Бергом, может быть полечу.» («Преступл. и наказ.», с. 268). Разнообразный был человек; но черточки эти, здесь названные, мы вдруг видим разбежавшимися по всем главным фигурам Достоевского.

«. Вышел в отставку, в Скворешники не приехал, к матери перестал совсем писать. Узнали, наконец, посторонними путями, что он опять в Петербурге, но что в прежнем обществе его уже не встречали вовсе; он куда-то как бы спрятался. Доискались, что он живет в какой-то странной компании, связался с каким-то отребьем петербургского населения, с какими-то бессапожными чиновниками, отставными военными благородно просящими милостыню, пьяницами, посещает их грязные семейства, дни и ночи проводит в темных трущобах и Бог знает в каких закоулках, опустился, оборвался и что стало быть это ему нравится» («Бесы», с. 41).

Так, в 71-м году Свидригайлов снова появляется именно в том романе, где социально-политическая тема опустилась до последнего уровня, и на этот раз Валаамова ослица заговорила более внятно:

- Знаете ли вы, - начал Шатов почти грозно, пригнувшись вперед на стуле, сверкая взглядом и подняв перст правой руки вверх перед собою (очевидно не примечая этого сам), - знаете ли вы, кто теперь на всей земле единственный народ «богоносец», грядущий обновить и спасти м1р именем нового бога и кому единому даны ключи жизни и нового слова. Знаете ли вы, кто этот народ и как ему имя?

- По вашему приему я необходимо должен заключить, и, кажется, как можно скорее, что это народ русский.

- И вы уже смеетесь, о, племя! - рванулся было Шатов.

- Успокойтесь, прошу вас; напротив, я именно ждал чего-нибудь в этом роде.

- Ждали в этом роде? А самому вам не знакомы эти слова?

- Очень знакомы; я слишком предвижу, к чему вы клоните. Вся ваша фраза и даже выражение народ-« богоносец» есть только заключение нашего с вами разговора, происходившего с лишком два года назад, за границей, незадолго перед вашим отъездом в Америку. По крайней мере, сколько я могу теперь припомнить.

- Это ваша фраза целиком, а не моя. Ваша собственная, а не одно только заключение нашего разговора. «Нашего» разговора совсем и не было: был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель.

- Но если припомнить, вы именно после слов моих как раз и вошли в то общество1 и только потом уехали в Америку.

- Да, и я вам писал о том из Америки; я вам обо всем писал. Да, я не мог тотчас же оторваться с кровью от того, к чему прирос с детства, на что пошли все восторги моих надежд и все слезы моей ненависти. Трудно менять богов. Я не поверил вам тогда, потому что не хотел верить, и уцепился в последний раз за этот помойный клоак. Но семя осталось и возросло. Серьезно, скажите серьезно, не дочитали письма моего из Америки? Может быть не читали вовсе?

- Я прочел из него три страницы, две первые и последнюю и кроме того было проглядел середину2. Впрочем, я все собирался.

- Э, все равно, бросьте, к черту! - махнул рукой Шатов. - Если вы отступились теперь от тогдашних слов про народ, то как вы могли их тогда выговорить?.. Вот что давит меня теперь.

- Не шутил же я с вами и тогда; убеждая вас, я, может, еще больше хлопотал о себе, чем о вас, — загадочно произнес Ставрогин.

Струйка удивительного, глубочайшего атеизма, прорезывает воспаленный диалог. Мы ее еще увидим, как и поймем ее смысл.

- Не шутили! В Америке я лежал три месяца на соломе, рядом с одним. несчастным и узнал от него, что в то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце Бога и родину, в то же самое время, даже может быть в те же самые дни, вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка, Кириллова, ядом. Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления.

Мы опять видим странное сочетание как бы намека, разбегающегося в противоположные стороны; двух чаш колеблющихся, с стрелкою отклонения наверху. Мысль о каком-то равно могущественном распоряжении святым и грешным, истиною и ложью, и, в последнем анализе, лучем из рая и другим - из ада, брежжет нам. И опять - мы это и еще встретим; и слова - и это поймем.

«- Во-первых замечу вам, что Кириллов сейчас только сказал мне, что он счастлив и что он прекрасен. Ваше предположение о том, что все это произошло в одно и то же время почти верно,

1 Социально-революционное, с Петром Верховенским во главе.

2 Черта поразительного сходства, т.е. поразительного сродства, о которой, конечно, не думал, т.е. не подумал, не заметил ее Достоевский (иначе бы сейчас уничтожил ее, затер) и Печериным и его отношением к Максиму Максимовичу, которого он, по тонкой характеристике Ап. Григорьева, точно «боится» обнять.

ну, и что же из всего этого? Повторяю, я вас, ни того, ни другого, не обманывал».

С великой упругостью, с великой сосредоточенностью Достоевский указывал, что «. в одно время», как, в сущности, и Полечка, и «пятилетняя» - прошли в одном воображении, одна -святым лучем, и другая - греховным. Кстати, мы припомним слова Спасителя: «Истинно, истинно говорю: если кто из вас соблазнит единого из малых сих - лучше было бы ему, если бы жернов мельничный был повешен на шею его и пучина морская поглотила его...» «Лучше было бы».

«- Вы атеист? Теперь атеист?

- Да.

- А тогда?

- Точно так же, как и тогда.

- Я не к себе просил у вас уважения, начиная разговор; с вашим умом, вы бы могли понять это, в негодовании пробормотал Шатов.

- Я не встал с первого вашего слова, не закрыл разговора, не ушел от вас, а сижу до сих пор и смиренно отвечаю на ваши вопросы и. крики, стало быть, не нарушил еще к вам уважения.

Шатов прервал, махнув рукой:

- Вы помните выражение ваше: "Атеист не может быть русским", "Атеист тотчас же перестает быть русским", помните это?».

Мы это помним. из тысячи мест «Дневника писателя».

«- Да? - как бы переспросил Николай Всеволодович.

- Вы спрашиваете? Вы забыли? А между тем это одно из самых точнейших указаний на одну из главнейших особенностей русского духа, вами угаданную. Не могли вы этого забыть! Я напомню вам больше, - вы сказали тогда же: «Не православный не может быть русским.»

Таким образом, не через целомудренные уста Раскольнико-ва, но через «худогласные», исполненные всякой «скверны», гробов и цвета, осени и весны, «падшего в землю и умершего зерна» уста прорываются слишком нам знакомые, запомнившиеся во всей русской земле слова, это «новое» и странное «слово», уподобленное (см. выше) «ключам жизни». Конечно, наше внимание настораживается, и мы пытливее отселе будем всматриваться в лицо говорящего.

«- Я полагаю, что это - славянофильская мысль.

- Нет, нынешние славянофилы от нее откажутся. Нынче народ поумнел. Но вы еще дальше шли: вы веровали, что римский католицизм уже не есть христианство; вы утверждали, что Рим провозгласи Христа поддавшегося на третье дьявольское искушение.».

Здесь мы вступаем в цикл идей «Легенды о Великом инквизиторе».

«.И что, возвестив всему свету, что Христос без царства земного на земле устоять не может, католичество тем самым провозгласило Антихриста и тем погубило весь западный м1р. Вы именно указывали, что если мучается Франция, то единственно по вине католичества, ибо отвергла смрадного бога римского, а нового не сыскала. Вот что вы тогда могли говорить! Я помню ваши разговоры».

Ну, да это страницы. это уже издыхая лепетал в «Дневнике писателя» любопытный каторжник и пророк нашей земли; и снова -единственное, что нас теперь занимает, это - что не уст Расколь-никова, но ему обратных по положению уст. И снова мелькнуло, как уже однажды и раньше, слово о «новом» Боге? понимании Бога? чувстве Бога? «Народе»-богоносце?: странная идея народа, носящего Бога; человека, Его несущего? в устах только? на языке? риторически? Где же? Достоевский на это не отвечал, и даже об этом еще не спросил себя. Мы припоминаем струйки ледяного атеизма, режущие раскаленный воздух беседы; оне сейчас же, тут же еще раз повторяются.

«- Если б я веровал, то, без сомнения, повторил бы это и теперь.».

Но он и не не верует.

«- Я не лгал1, говоря как верующий, очень сердечно произнес Николай Всеволодович. - Но уверяю вас, что на меня произво-

1 Здесь, для объяснения всего этого, нужно привести маленький диалог между Кирилловым, в вечер его самоубийства, и Петра Верховенского, дожидающегося этого самоубийства:

«- Ставрогина тоже съела идея, - не заметил замечания Кириллов, угрюмо шагая по комнате.

- Как? - навострил уши Петр Степанович, - какая идея? Он вам сам что-нибудь говорил?

- Нет, я сам угадал: Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует» («Бесы», с. 557, изд. 82 г.).

дит слишком неприятное впечатление это повторение прошлых мыслей моих. Не можете ли вы перестать.

- Если бы веровали? - вскричал Шатов, не обратив ни малейшего внимания на просьбу. - Но не вы ли говорили мне, что если б математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы лучше согласились остаться со Христом, нежели с истиной».

То есть это имеет тот смысл, что есть «истинна» не «математическая», сверх «математическая» и что она-то и есть главная истина, большая истина, вся истина; но это не значит, чтобы, перестав быть «математическою», Христос и вообще, во всех смыслах перестал быть «истиною» - вера в Него сохранялась даже при сознании, что Он - «ложь». См. в «Легенде об Инквизиторе» об «Эвк-лидовском», «земном» уме.

«- Говорили вы это? Говорили?

- Но позвольте же и мне наконец спросить, - возвысил голос Ставрогин, - к чему ведет весь этот нетерпеливый и. злобный экзамен?

- Этот экзамен пройдет на веки и никогда более не попом-нится вам.

- Вы все настаиваете, что мы вне пространства и времени.».

Он пытается отвлечь диалог в сторону кантианства, и вообще куда-нибудь на старую тропу от той новой, по которой нудит повторительно пройти его Шатов.

«- Молчите, - вдруг крикнул Шатов, - я глуп и неловок, но погибай мое имя в смешном! Дозволите ли вы мне повторить пред вами всю главную вашу тогдашнюю мысль. О, только десять строк, одно заключение.

- Повторите, если только одно заключение.

Ставрогин сделал было движение1 взглянуть на часы, но удержался и не взглянул.

Шатов принагнулся опять на стуле и, на мгновение, даже опять было поднял палец.

- Ни один народ.»

Этот коротенький диалог вообще чрезвычайно важен для понимания всего ряда теперь нами исследуемых фигур, равно приложимый к этим всем, с вариациями.

1 Еще гадкий печоринский жест, не замечаемый, т.е. по связи именно с Печориным, Достоевским.

Вот это profession de foi, и, действительно, одно из глубочайших исторических прозрений, перед которым лепет Фауста, с его черепом и книгами, есть только бедный лепет «мальчика в панталонах», который Щедрину - чуть-чуть, «бе яко туман вод» не без основания - показалась целая Германия; это - правда «ключи жизни и нового слова»:

«- Ни один народ, - начал он, как бы читая по строкам и в то же время продолжая грозно смотреть на Ставрогина, - ни один народ еще не устраивался на началах науки и разума1; не было ни разу такого примера, разве на одну минуту, по глупости. Социализм уже по существу своему уже должен быть атеизмом2, ибо именно провозгласил, с самой первой строки, что он установление атеистическое и намерен устроиться на началах науки и разума исключительно3. Разум и наука в жизни народов всегда, теперь и с начала веков, исполняли лишь должность второстепенную и служебную; так и будут исполнять до конца веков4. Народы слагаются и движутся силою иною,

1 См. «Записки из подполья», и там - критику рационалистической идеи устроения человечества.

2 Мысль, развиваемая и в «Дневнике писателя» и вообще одна из основных у Достоевского.

3 «Религия человечества» (т.е. человечества, чтимого как бога) Конта, да и вся его «Philosophie positive» есть невольно и почти уже провиденциально возникшая, после революции 89-93 гг., как замещение живого Бога для человека -бумажным манекеном, «богом» отпечатанным в типографии, такого-то числа и в такой-то улице. Отсюда почти теургический характер, которым Philosophie positive заканчивается, и который существеннейшим образом связан с ее мыслью, ее raison d'être <смысл (фр.)>. Едва ли нужно доказывать, что она есть умственная, теоретическая, логическая сторона исторического движения, практическая сторона которого выражена как социализм экономический. Кстати, приведем эпиграфы к книге этого в своем роде «длиннорукого Шигалева» (см. Бесы) «Republique occidentale», Paris, 1848 (мы соблюдаем его орфографию): 1) «Reorganiser, sans rien ni roi par le culte sistematique de l'Humanité»; 2) «Nul n'a droit qu'a faire son devoir».

<1) «Преобразовать, несмотря на бога и короля, неуклонный культ человечества»; 2) «Кто исполняет свой долг, не нуждается в праве»>.

4 Это - изумительно. Всей глубины этих слов и Достоевский еще не прозревал: т. е. у него не было еще более глубоких, чем обычная скука книжностью, оснований сказать эти проникновенные и мистические, эти «валаамовой ослицы» слова; ибо о «худогласных устах» эта «ослица» ничего еще не уразумела.

повелевающею и господствующею, но происхождение которой неизвестно и необъяснимо1. Эта сила есть сила неутолимого желания дойти до конца и в то же время конец отрицающая2. Это есть сила беспрерывного и неустанного подтверждения3 своего бытия и отрицания смерти4. Дух жизни, как говорит Писание, «реки воды живой», иссякновением5 которых так угрожает Апокалипсис. Начало эстетическое, как говорят философы6, начало нравственное, как отождествляют они же. «Искание Бога», как называю я всего проще. Цель всего движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в него как в единого истинного7. Бог есть синтетическая личность всего народа, взятого с начала его и до конца8. Никогда еще не было, чтобы у всех или у многих народов был один общий9 Бог, но всегда и у каждого был особый. Признак уничтожения народностей, когда боги

1 Таким образом, он вводит нас в догадки; «поднимает к покрову руки», как выразились мы выше, очевидно бессловный и неумелый еще приподнять покров.

2 То есть то, чему через 10 лет он найдет имя в понятии «карамазовщины»; «бездна вверху и бездна внизу».

3 «Не правда ли, живуч как кошка.» «В тысяче мук - я есмь, в корче мучусь - но есмь.» «Сый есмь Аз».

4 «Жизнь полюбить раньше, чем смысл ее.» «Разуверься я в любимой женщине, разуверься в людях. все вы — держит сила карамазовская.» «До 90 лет» (см. Вальковский), «до 80 лет» (Федор Павлович).

5 «Бе яко туман вод», т.е. догадки в пытующем уме художника.

6 Ну, философы именно об этом и именно «в этом роде» ничего не говорили, и ссылка на них показывает, до чего для Достоевского собственные его слова были еще «яко туман вод».

7 Конечно, замечательно, что идея «пантеона» (всех и всяких богов мирное сожительство в одном храме) явилась у практического, земного, безрелигиозного творца juris naturalis, gentium et civilis <естественное, родовое и гражданское право>; и даже, еще беднее, эта идея явилась только у римского правительства. Напротив, Иегова, «Бог Израиля», «Сый» есть именно и только Сый в Израиле и для Израиля.

8 То есть Бог вот в этом понимании Его; или, что то же - вот этот угол зрения на Бога выражает синтетически личность народа, от зачатия его (напр., Израиля в лоне Авраама) и до могилы.

9 То есть Бог конечно есть один, но Икона Его - у каждого народа своя, и народы этих Икон не смешивают иначе как смешиваясь, умирая. Каждый ему данную Икону несет и выранивая ее - умирает, ибо Ею, по таинственной с Нею вязи, жил.

начинают становиться общими. Когда боги становятся общими, то умирают боги и вера в них с самими народами. Чем сильнее народ, тем особливее1 его бог. Никогда не было еще народа без религии2, т.е. без понятия3 о добре и зле. У всякого народа есть собственное понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают народы, и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать. Никогда разум4 не в силах был определить зло и добро, или даже отделить зло от добра, хотя приблизительно; напротив, всегда позорно и жалко смешивал; наука же давала разрешения кулачные. Все это - ваши слова, в них я не изменил ничего, ни полуслова.

- Не думаю, чтобы не изменили, осторожно заметил Ставро-гин; - вы пламенно приняли и пламенно переиначили, не замечая того. Уже одно то, что вы Бога низводите до простого атрибута5 народности.

Он с усиленным и особливым вниманием начал вдруг следить за Шатовым, и не столько за словами его, сколько за ним самим.

1 Все эти идеи, очевидно все представления юдаизма высказываемые, собственно распространяют понятие юдаизма на все народы; несут всем народам главную мысль Моисея, как ап. Павел пронес «новое благовествование» всем народам.

2 Древние, как Плутарх и еще Геродот даже (кажется) заметили, что в какую бы страну и к какому бы племени путешественник ни приходил, - ожидая найти у них всякую странность он одного у них никогда не встретит: это -отсутствия религии. Факт этот многозначителен действительно тем, что показывает нам, что человек есть действительно седалище Бога, ибо от этого только теистическое чувство могло бы быть всюду где есть человек. Объясним грубою параллелью: запах сыра может быть только там, где есть сыр.

3 Это - ужасно недостаточно, ужасно бедно: понятие о добре и зле не покрывает религии (не исчерпывает) и есть частность, даже не самая важная в ней.

4 Здесь опять монолог этот сливается с идеями «Легенды о Великом Инквизиторе».

5 Народ знает начертание Бога, одну из Икон Его, которая будучи истинна, т.е. отвечая некоторым действительным и истинным чертам Его единого Лика, не выражает всю полноту этого Лика. Понятие «атрибута» здесь неправильно, как нельзя сказать, что «хоругвеносец» есть атрибут хоругви.

- Низвожу Бога до атрибута народности? - вскричал Шатов, -напротив, народ возношу до Бога. Да и было ли когда-нибудь иначе? Народ - это тело1 Божие. Всякий народ до тех только пор и народ2, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает без всякого примирения; пока верует в то, что своим богом победит и изгонит из м1ра всех остальных богов. Так веровали все с начала веков, все великие народы по крайней мере, все сколько-нибудь отмеченные, все стоявшие во главе чело-

1 Все это пока не становится полною истиною, остается чистою фразеоло-гиею, как и Бог «без перста вложенного в рану» есть все-таки идея Бога, от которой до «Живого видящего вслед меня» (см. ранее) - еще непроходимая бездна. «Народ - тело Божие», почему это не угроза как и «vox populi - vox Dei» <глас народа - глас Божий>, как тысяча горделивых демократических формул, в которых слышится собственно одна низкая и атеистическая мысль: «аз есмь бог и не будут бози тебе инии разве мене» нового и плоского демократизма, заблудившегося стада человеческого. Но полной истины очевидно Достоевский не видел и отсюда в нем струйки ледяного атеизма.

2 Все это место вообще, т. е. вообще весь этот удивительный диалог, который допускает безмерно высокое себе толкование, допускает и толкование безмерно плоское: на него можно взглянуть как на способ, как на попытку отстоять разрушающуюся свою народность (русскую) и даже отчасти свое литературное, политическое и наконец редакционное credo (идея «почвы» «Времени» и «Эпохи», отождествления «почвы» с «народным телом» и указание, что особый Бог ее охраняет и пока в особливости своей этот Бог жив, т.е. в особливостях своих жива народность, и «почва» до тех пор не будет покорена «языками и народами». Это напоминает вынесение перед ворота дома образа, когда окрест пожар пожирает дома, причем выносится образ равно древнего или нового письма, чудотворный или не чудотворный. Но и последний, по вере нашей, творит чудо защище-ния «почвы» - «дома» от окружающего всемiрного пожара (эклектизма наций и национальных историй). С этой точки зрения все данное место представится ледяною струйкой атеизма, как и все религиозные места у Достоевского имеют эту оборотную в себе сторону не полноты веры, не уверенности в вере. «Николай Всеволодович когда верует, то он не верует, что верует; а когда не верует, то не верует, что он не верует» (см. выше).

3 Вот здесь мы и находим глубочайшую слабость у Д-го: Бог ad majorem gloriаm plebis aut rei publicae <к вящей славе народа или республики>. - «Живый Видящий вслед мене» - не возносится, не возносит: «Агарь, ты беременна. возвратись в дом госпожи твоей Сары»; «Живый» к смиренным и в смиренную щель бытия их входит, а не говорит с форума, не обращается к народам. «Живый» не блистает в одеждах сенаторских, худовиден, худогласен: у Него Вселенная.

вечества1. Против факта2 идти нельзя. Евреи жили3 лишь для того, чтобы дождаться Бога истинного и оставить Mipy Бога истинного. Греки боготворили природу и завещали Mipy свою религию, т.е. философию и искусство. Рим обоготворил народ в государстве и завещал народам государство. Франция4 в продолжении всей своей длинной истории была одним лишь воплощением и развитием идеи римского бога и ударилась в атеизм, который называется у них покамест социализмом, но единственно потому лишь, что атеизм все-таки здоровее римского католичества. Если великий народ и верует, что в нем одном истина (именно в одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же обращается в этнографический5 матерьял, а не в великий народ. Истинный великий народ никогда не может примириться со второстепенною ролью в человечестве, или даже с первостепенною,

1 Все это исторически верно и тем более ослабляет Д-го, указывая источник речей его - от «разума», от «науки», которая «позорно ошибалась». Ибо внушает подозрение о Боге для «отметки», для «печати на челе народа об его избранничестве», и, в силу избранничества, уже не могущего быть отведенным на задний двор истории. «Ad majorem §1опаш...». Не таков «Живый».

2 И это показывает, что именно факт, простая «наука», до-Бэконовская inoluctio per enumerationem simpl^em, ubinon reperitur instantia contradictoria <внушение путем простого перечисления доводов, лишенных противоречий> есть или может быть принимаемо за источник удивительного в истине своей, но в истине не прозреваемой Д-ким, монолога.

3 Но ведь это в истории был вечно бегущий с поля битвы Гораций: Авраам предавал юную Сару два раза на ложе чужеземцев «страха ради иудейска»; и везде, на всех страницах Библии - «страх иудейский». Бытие их было, с внешней стороны, щелью на задней стороне того великолепного фронтона, на котором великолепно же вырисовывались «инии бози» - Júpiter, Zeus, фантомы человека, не живые.

4 Все это, все эти примеры показывают, до какой степени идея Бога, все-таки ведь не слитого с историею, если бы даже в нее и замешанного, у него не отделяется и даже прямо сливается с простою историческою линиею.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

5 История народов до известной степени и есть история побивания «Живым» этих бумажных манекенов, которых на Его место ставили и им поклонялись как своим историческим миссиям; «бумажность» побиваемых становилась так очевидна, что народы не могли хранить в них веру. и вот история потери народом своих «миссий», причем мы очень мало можем осуждать за это самые народы.

а непременно и исключительно с первою. Кто теряет эту1 веру, тот уже не народ. Но истина одна, а стало быть только единый из народов и может иметь Бога истинного, хотя бы остальные народы и имели своих особых и великих богов. Единый народ-«бого-носец» - это Русский народ и. и. и неужели, неужели вы меня почитаете за такого дурака, Ставрогин, неистово возопил он вдруг, -который уже и различить не умеет, что слова его в эту минуту или старая, дряхлая дребедень, перемолотая на всех2 московских славянофильских мельницах, или совершенно новое3 слово, последнее слово, единственное слово обновления и воскресения и. и какое мне дело до вашего смеха в эту минуту! Какое мне

1 Все это достаточно для какой-нибудь «Великой Армении», т.е. для поднятия ее самочувствия напр. в XIX в., когда она пытается возродиться; по-видимому в целях подобного поднятия «самочувствия» в своей «почве» слова эти сказали и здесь. Но слова Руфи Ноемини, предлагавшей невестке вернуться по смерти мужа в свою землю - «твой народ будет моим народом и твой бог будет моим богом» - как многоценнее они всех громоздких фактов этих историй.

2 Почти нельзя сомневаться, что идея народа-«богоносца» возникла у Д-го вследствие (и вероятно непосредственно вслед за) чтением известной книги Кельсиева о русском сектантстве (4 части, изданные в Лондоне), где ряд собранных и напечатанных официальных документов показывает такую силу напряжения теистического чувства в русском народе, что слова: «народ-богоносец» невольно шепчутся всяким внимательным читателям. Что Достоевский знаком был с этою книгою и вероятно познакомился приблизительно во время писания «Бесов» - на это есть намек (на стр. 378, упоминание об Иване Филипповиче, бог-«Саваоф» хлыстов) в романе. - Но, затем, идея народа-«богоносца», с особенною и исключительно-значительною миссией, есть только лучше, чем у славянофилов выразившаяся, но славянофильская идея; как и идея русского народа, как народа-«примирителя» (Пушкинская речь), есть также не его исключительно идея, но только у него достигшая высшей красоты выражения (народ-«эхо» у Пушкина уже и Белинского, и даже в смысле реформы Петра, Рйег'а). Собственно оригинален, нов и единствен Достоевский не в этих двух идеях, с которыми обычно сливают его умственное лицо, но в понятии напр. «карамазовщины», им впервые введенном в литературе; он велик и нов в «Записках из подполья», «Легенде об Инквизиторе», «Сне смешного человека», и т.д. Можно без преувеличения сказать, что его личность одна - более жизненна и содержательна, чем целая славянофильская школа, и ничего к ней не прибавляют некоторые из славянофильских идей, им заимствованных.

3 Ничего нового в той политическо-национальной окраске, какая особенно второю (беднейшею) половиною диалога придана ему; ничего даже замечательного, если бы было и ново.

дело до того, что вы не понимаете меня совершенно, совершенно, ни слова, ни звука!.. О, как я презираю ваш гордый смех и взгляд в эту минуту!..

Он вскочил с места; даже пена показалась на губах его.

- Напротив, Шатов, напротив, - необыкновенно серьезно и сдержанно проговорил Ставрогин, не подымаясь с места, - напротив вы горячими словами вашими воскресили во мне много чрезвычайно смелых воспоминаний. В ваших словах я признаю мое собственное настроение два года назад, и теперь уже я не скажу вам, как давеча, что вы мои тогдашние мысли преувеличили. Мне кажется даже, что оне были еще исключительнее, еще самовластнее, и уверяю вас в третий раз, что я очень желал бы подтвердить все, что вы теперь говорили, даже до последнего слова, но.».

Диалог прерывается в своей слабой части, он и вообще изменяется в течении мысли и вступает вдруг в такие глубины «худогласия» человеческой природы, какие не были доступны еще никому, кроме Достоевского, и куда за ним не осмелился последовать ни один мыслитель; ни один писатель не решился даже цитировать страшных слов:

«- Но вам надо зайца?

- Что-о?

- Ваше же подлое выражение, злобно засмеялся Шатов, усаживаясь опять; чтобы сделать соус из зайца - надо зайца, чтобы уверовать в Бога - надо Бога», это вы в Петербурге, говорят, приговаривали, как Ноздрёв, который хотел поймать зайца за задние ноги».

Великий и грустный скиталец в родной земле, омочивший землю свою благороднейшими слезами, какие когда-либо пролиты были из человеческих глаз, Достоевский не хотел остановиться на роли религиозного самозванства; идея «ложного» бога, «бога» как фикции, бога «нужного», «по нужде», для целения наших «ран»1 гнела его до конца жизни, и, задушаемый ею, он был так открыт, и, наконец, так верил, что «чрез квадральон лет» (см. «Кошмар Ивана Федоровича» в «Бр. Кар.») найдутся же средства осязать Живого, - что не захотел утаить от миллионов читателей своих, что он и пока не имеет ничего для них кроме этой фикции, ничего

1 Отсюда и «Легенда о Великом Инквизиторе» начинается с приведения слов Вольтера, что «если бы Бога не было - Его нужно бы выдумать».

еще для утешения оскорбленной и измученной души своей. Он в самом деле не догадался, что, как выше мы выразили сравнением - если есть запах сыра (мистицизм) - ищите в направлении его большей концентрации и вы найдете в самом деле сыр; или, переводя это на его сравнение: «заяц» в самом деле существует, он - не диалектика, не реторика, не политика наших забот, дел, химер, а след. и «соус из зайца», т.е. не реторическое богопочита-ние - возможен не как проблема, а как действительность.

Робок, наг и дик скитался Троглодит в пещерах скал...

но, этот период «скал» и «пещер» еще не прошел для Достоевского.

«- Нет, тот именно хвалился, что уже поймал его. Кстати, позвольте, однако же, и вас обеспокоить вопросом, тем более что я, мне кажется, имею на него теперь полное право. Скажите мне: ваш-то заяц пойман ли, аль еще бегает?

- Не смейте меня спрашивать такими1 словами, спрашивайте другими, другими! - весь вдруг задрожал Шатов.

- Извольте, другими, сурово посмотрел на него Николай Всеволодович; - я хотел лишь узнать: веруете вы сами в Бога или нет?

- Я верую в Россию, я верую в ее православие. Я верую в тело Христово. - Я верую, что новое пришествие совершится в России. Я верую. - залепетал в исступлении Шатов.

- А в Бога? В Бога?

- Я. я буду веровать в Бога».

Вот глубочайшая поправка к предыдущим слабым местам диалога; расседаясь в ледяной атеизм, он обнаруживается как правда сердца, и все иллюзии «богоносничества» обнаруживают себя как реторту. Теперь вы можете растоптать это сердце, но оно уже не обманывает; оно пусто - но не лгущее. «Сердце чисто созижди во мне, Боже.» Сердце атеиста, будучи, правда, только

1 Грубость сравнения, конечно, течет из великой грусти (из нее же и весь тон порывистого сарказма, в котором ведется диалог); с другой стороны, однако, следует заметить, что ощущая Живого уже не избегаешь и не боишься никаких вульгарных сравнений, ибо и всякая солома, при сравнивании с Ним, крепится, и всякий навоз, на который при уподоблении падает Его луч - как бы расцвечивается в чудный сад. В м1ре нет более гадкого, когда есть Живой.

пустою оболочкою, не есть, однако, «повапленный гроб, полный мерзостей» обмана: и именно в него, именно в момент сознания совершенной пустоты и может войти «Живый видящий вслед меня» - снова по закону: «если падшее в землю зерно не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».

«Ни один мускул не двинулся на лице Ставрогина. Шатов пламенно, с вызовом смотрел на него, точно сжечь хотел его взглядом.

- Я ведь не сказал же вам, что не верую вовсе! - вскричал он наконец; Я только лишь знать даю, что я несчастная, скучная книга и более ничего покамест, покамест. Но погибай мое имя! Дело в вас, а не во мне. Я человек без таланта и могу только отдать свою кровь и ничего больше, как всякий человек без таланта. Погибай же и моя кровь! Я об вас говорю, я вас два года здесь ожидал. Я для вас теперь полчаса пляшу нагишом. Вы, вы одни могли бы поднять это знамя».

Какая ошибка в слове действительно бесталанного, хоть и доброго, до трогательности доброго Шатова: как будто можно, как будто нужно поднимать «знамя» религии; как будто понятие религии уже не исключает всякой идеи «знамени» и «поднятия». Авраам после завета, т.е. услышав Бога, обрезался, обрезал домочадцев, а выздоровев выгнал в пастбище скот свой, а не «поднял знамени» обрезания и завета. Все это - «миссии» и, в конце концов, все это около реторики, обмана, «не пойманного зайца».

«Он не договорил и как бы в отчаянии, облокотившись на стол, подпер обеими руками голову».

Сейчас диалог вступает в новую, центральную фазу: лицо Ставрогина, т.е. уже бесспорно высказавшего, в обоих вариациях своих, интимнейшую мысль Достоевского в ее глубочайших содроганиях, сливается с лицом Свидригайлова - позади, и впереди - с лицом всех Карамазовых. Это та часть диалога, о которой мы сказали, что ее никто не смел процитировать; и сам Достоевский, выписав свою мысль, «пав в землю мертвым зерном», не сумел дальше пойти, чего-то сделать, о чем-то догадаться, и «не ожил. в многом плоде».

- Я вам только кстати замечу, как странность, - перебил вдруг Став-рогин, - почему это мне все навязывают какое-то знамя? Петр Верховенский тоже убежден, что я мог бы «поднять у них знамя», по крайней мере мне

передавали его слова. Он задался мыслью, что я мог бы сыграть для них роль Стеньки Разина «по необыкновенной способности к преступлению», - тоже его слова.

- Как? - спросил Шатов, - «по необыкновенной способности к преступлению»?

- Именно.

- Гм. А правда ли, что вы, злобно ухмыльнулся он, - правда ли, что вы принадлежали в Петербурге к скотскому сладострастному секретному обществу. Правда ли, что маркиз де Сад мог бы у вас поучиться? Правда ли, что вы заманивали и развращали детей? Говорите, не смейте лгать, вскричал он совсем выходя из себя, - Николай Ставрогин не может лгать перед Шато-вым, бившим его по лицу!1 Говорите все, и если правда, я вас тотчас же, сейчас же убью, тут же на месте!

- Я эти слова говорил; но детей не я обижал, произнес Ставрогин, но только после слишком долгого молчания. Он побледнел и глаза его вспыхнули.

Мы снова припоминаем, перед аналогичным диалогом Ивана Карамазова с братом: «Подивись на меня - я ужасно люблю деточек; до 8, до 5 лет - это как бы другое создание». «Плотоядные, карамазовцы постоянно любят детей. мне грустно и у меня голова болит». - «Ты точно в каком безумии, брат».

«- Но вы говорили, продолжал Шатов, не сводя с него сверкающих глаз. - Правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жиз-нию для человечества? Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?

- Так отвечать невозможно... я не хочу отвечать, пробормотал Ставрогин, который очень бы мог встать и уйти, но не вставал и не уходил.

- Я тоже не знаю, почему зло скверно, а добро прекрасно, но я знаю, что ощущение этого различия стирается и теряется у таких, как вы.» Etc. («Бесы», с. 224-231).

Затем следует опять падение мысли; указание, что «достать зайца», т.е. пробудить в себе религиозную веру, можно «трудом» и

1 За несколько дней до диалога, и притом публично, за двойное обольщение и сожительство - с сестрою его (Дашей) и женою (Марья Николаевна, в конце романа разрешающаяся ребенком от Ставрогина).

преимущественно «мужицким» (с. 232), «единством с народом», и все эти бедные мысли, из круга которых Достоевский не смог вырваться до конца жизни (см. «Пушкинская речь»). «Дух веет, где же хощет»; и несчастная мысль, что веру можно «добыть» есть в сущности мысль, что ее можно сделать в себе, т.е. что она есть нечто делаемое, изготовляемое, и, таким образом, есть в сущности продукт его деятельности; т.е. что вера есть человеческая, есть дело рук человеческих, поднимается с земли и протягивает руки к пустому небу, а, напротив, не нисходит с небес и наполняет пустое сердце человеческое.

Робок, наг и дик скитался Троглодит в пещерах скал...

Нам нужно, в целях исследования, привести еще один диалог из того же романа: опять Ставрогина, но с Кирилловым, «несчастным маньяком, мысль которого он отравил атеизмом в то же почти время, как в Шатова насаждал веру в Бога и народ свой» (см. выше). Личность Кириллова - одно из трогательнейших и удивительнейших созданий Достоевского, игра фантазии, сотканной из таких сочетаний теней и света, тайна которых была только на палитре этого художника, этого одного во всем1рной литературе. Это -ишсиш. Уже вне целей нашего исследования и лишь для того, чтобы бросить луч света на общее этой фигуры, мы приведем вставочно его разговор перед самоубийством:

«Не застрелится, - тревожился1 Петр Степанович».

«- Кому узнавать-то? - поджигал он. - Тут я да вы, Липутин что ли?

- Всем узнавать; все узнают. Ничего нет тайного, что бы не сделалось явным. Вот Он сказал.

1 Кириллов, ставший на идее, что главный атрибут Бога - своеволие, и будучи уверен, что того Бога - нет, решил стать сам Богом, для чего ему надо предварительно выразить «высший пункт своеволия», каким не без основания он считал разрушение себя, самоубийство, «так себе», «без причины», как простое выражение свободы и автономности воли своей. Петр Верховенский воспользовался этою довольно правильною оценкою понятий и попросил у него «день», т.е. попросил право себе и в своих целях назначить, когда ему застрелиться. Задумав в ночь убить Шатова, и желая убийство свалить на мертвого Кириллова, он в вечер дня пришел к этому последнему требовать самоубийства. Мы приводим маленький отрывок из их поразительного диалога.

И он с лихорадочным восторгом указал на образ Спасителя, пред которым горела лампада. Петр Степанович совсем озлился.

- В Него-то, стало быть, все еще веруете и лампаду зажгли; уж не на «всякий ли случай»?

Тот промолчал.

- Знаете что, по-моему, вы веруете пожалуй еще больше попа.

- В кого? В Него? Слушай, - остановился Кириллов, неподвижным, исступленным взглядом смотря перед собой. - Слушай большую идею: был на земле один день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал1, что сказал другому: «Будешь сегодня со мною в раю». Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдалось сказанное. Слушай: «Этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей быть. Вся планета, со всем что на ней, без этого человека -одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Его такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть самые законы планеты ложь и диаволова водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?» (с. 553).

Никогда, в целой всем1рной литературе никогда - не отрицание, но разлившееся в человеке и проникшее до последних его фибр чуство <так у Розанова!> отрицания - не доходило до такой глубины и почти религиозного же экстаза. Перед зажженной лампадой, коленопреклоненный перед Ликом, в своем роде «один человек», так много и безумно плакавший перед «Чудом земных законов» как бы прощается с Ним, - за человечество, за всю землю прощается с своею фикциею, которая, однако, только одна и давала силы жить; чтобы встать наутре хоть и плюгавеньким, но уже подлинным и не фиктивным (для себя, но впрочем и для природы) богом. Кстати, если того Бога нет, то высшее, т.е. опять же Бог есть конечно человек, и тогда совесть, как упрек себе, как себя поправка - умирает. «Все позволено» - как индивидуумом себе: отсюда образы Раскольникова и Ивана Карамазова, убийцы и отцеубийцы; так «все позволено» и обществу над индивидуумом: отсюда идея «шигалевщины» («Бесы»), «Легенды об инквизиторе», в обоих случаях с страшным и насильственным погашением

1 <нет ссылки>

личности в человеке, задушением человека ради «коллективного» вечного и окончательного покоя. Таким образом, идейное и даже художественное (образы) творчество Достоевского все представляет собою «соус без зайца» и лишь «под его именем»: вариации, мучительные начинания «Легенды об инквизиторе», но наконец, почти перед издыханием, вылившиеся в это колоссальное по уму и фантазии создание. Но там также не было «зайца»; и что сообщает Достоевскому черты истинной праведности, мы дерзнем сказать - святости, это то, что он не утаил того от человека - до того возлюбил человека, до того поверил человеку, и в конце концов, каким-то тайным и далеким ведением поверил даже и бытию пробудившего такие страшные сомнения в себе «зайца», но только. «через квадральон лет странствия» («Кошмар Ив. Фед.»). Но мы приведем нам нужный диалог, забыв этот вставочный:

«Бледный, почти нищий, Кириллов, никогда, впрочем, и не замечавший своей нищеты, видимо с похвальбой показывал теперь свои оружейные драгоценности, без сомнения приобретенные с чрезвычайными пожертвованиями.

- Вы все еще в тех же мыслях? - спросил Ставрогин после минутного молчания и с некоторою осторожностью.

- В тех же, коротко ответил Кириллов, тотчас же по голосу угадав о чем спрашивают, и стал убирать со стола оружие.

- Когда же? - еще осторожнее спросил Николай Всеволодович, опять после некоторого молчания.

Кириллов между тем уложил оба ящика в чемодан и уселся на прежнее место.

- Это не от меня, как знаете; когда скажут, пробормотал он, как бы несколько тяготясь вопросом, но в то же время с видимою готовностью отвечать на все другие вопросы. На Ставрогина он смотрел не отрываясь, своими черными глазами без блеска, с каким-то спокойным, но добрым и приветливым чувством.

- Я, конечно, понимаю застрелиться, - начал опять несколько нахмурившись Николай Всеволодович, после долгого, трехминутного задумчивого молчания; - я иногда сам представлял, и тут всегда какая-то новая мысль: если бы сделать злодейство, или главное стыд, т.е. позор, только очень подлый и... смешной, так что запомнят люди на тысячу лет и плевать будут тысячу лет,

и вдруг мысль: «один удар в висок и ничего не будет». Какое дело тогда до людей и что они будут плевать тысячу лет, не так ли?

- Вы называете, что это новая мысль? - проговорил Кириллов, подумав.

- Я. не называю, когда я подумал однажды, то почувствовал совсем новую мысль.

- Мысль почувствовали? - переговорил Кириллов, - это хорошо. Есть много мыслей, которые всегда и которые вдруг станут новые. Это верно. Я много теперь как в первый раз вижу».

Поразительно. Новый угол воззрения на старую, всегда бывшую, мысль иногда действительно является родником целых бездн нового мышления и заново понимания целой природы. М!р, т. е. как тот, на который мы смотрим, так и тот, который мы думаем, похож в сущности на смешные детские рисунки, озаглавливаемые: «Где казак» или «Отыщите Наполеона», и представляющие ужасную путаницу линий, моток теней и линий без всякой в нем мысли. Вы ищете «козла», ищете «Наполеона» и при всех усилиях - не находите; даже их собственно нет, потому что ведь глаз вас не обманывает же и фигуры животного и Императора вам хорошо известны. Тогда автор рисунка, или кто-нибудь более вас подвижный глазом или мыслью, может быть просто более вас счастливый указывает вам на некоторые определенные линии в этой путанице, на сочетание ствола корявого и сучьев дерева, и вы вдруг совершенно и очевидно видите «Наполеона», который прямо на вас смотрит из этого дерева, и даже собственно кроме этого «Наполеона» и нет почти ничего на рисунке; остальное - ретушь, задрапировывающие «истину» подробности. Таким образом, открытие ваше состояло не в какой-нибудь перемене рисунка (старая природа, «старая мысль»), но в перемене вашего угла зрения на него; в том, что вы розняли ваше внимание и, оставив одну часть его на рисунке, другую убрали, т. е. одне части рисунка оставили под вниманием, другою заснули: т.е. забыли, не видите другие запутывающие части рисунка. История всех открытий есть в сущности история нахождения таких «козлов» в мотке м1роздания; и как много их еще не усмотрено - об этом легко догадаться.

«- Положим, вы жили на луне, - перебил Ставрогин, не слушая и продолжая свою мысль, - вы там, положим, сделали все эти смешные пакости. Вы знаете наверно отсюда, что там будут

смеяться и плевать1 на ваше имя тысячу лет, вечно, во всю луну. Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали, и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет, не правда ли?

- Не знаю, - ответил Кириллов, - я на луне не был, - прибавил он без всякой иронии, единственно для обозначения факта.

- Чей это давеча ребенок?

Входя к Кириллову, Ставрогин нашел его перед старухою, у которой на руках был 1/ годовалый ребенок, «в одной рубашен-ке, с голыми ножками, с разгоревшимися щечками, с белыми всклокоченными волосками, только что из колыбельки; он, должно быть, недавно расплакался; слезки стояли еще под глазами; но в эту минуту тянулся рученками, хлопал в ладоши и хохотал, как хохочут маленькие дети, с захлипом. Пред ним Кириллов бросал о пол большой резиновый красный мяч; мяч отпрыгивал до потолка, падал опять, ребенок кричал мя! мя!, Кириллов ловил "мя" и подавал ему, а тот бросал его своими неловкими ручонками». Ставрогин говорил об этом ребенке.

«- Старухина свекровь приехала; нет, сноха. все равно. Три дня. Лежит больная, с ребенком; по ночам кричит очень, живот. Мать спит, а старуха приносит; я мячем. Мяч из Гамбурга. Я в Гамбурге купил, чтобы бросать и ловить; укрепляет спину. Девочка.

- Вы любите детей?

- Люблю, - отозвался Кириллов, - довольно, впрочем, равнодушно».

Чистый Кириллов играет с ребенком, но его не пронизывает таким вниманием, не оглядывает с такою зоркостью к подробностям, к «белым волосикам», «короткой рубашечке», и пр., с какою, наверно, оглянул бы его Ив. Карамазов и также тот странный «разбойник», о котором так странно и вне целей диалога вспомянул он.

«- Стало быть и жизнь любите?

- Да, люблю и жизнь, а что?

- Если решили застрелиться.

1 У вас есть что-то на душе ужасное, грязное и кровавое, и. и что-то такое, в то же время, что ставит вас в ужасно смешном виде - к тому же Ставрогину («Бесы», с. 469). Очевидно, тут говорит действительность, и очевидно эта действительность - не мимолетная, но характерная, главная же из главных черта.

- Что же? Почему вместе? Жизнь особо, а то особо. Жизнь есть, а смерти нет совсем.

- Вы стали веровать в будущую вечную жизнь?

- Нет, не в будущую вечную, а здешнюю вечную. Есть минуты, вы доходите до минуты, и время вдруг останавливается и будет вечно.

- Вы надеетесь дойти до такой минуты?

- Да.

- Это вряд ли в наше время возможно, тоже без всякой иронии отозвался Николай Всеволодович, медленно и как бы задумчиво. - В Апокалипсисе Ангел клянется, что времени больше не будет.

- Знаю. Это очень там верно; отчетливо и точно. Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо. Очень верная мысль.

- Куда же его спрячут?

- Никуда не спрячут. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме.

- Старые философские места, одне и те же с начала веков, с каким-то брезгливым сожалением пробормотал Ставрогин.

- Одне и те же! Одне и те же с начала веков, и никаких других никогда! - подхватил Кириллов с сверкающим взглядом, как будто в этой идее заключалась чуть не победа.

- Вы, кажется, очень счастливы, Кириллов?

- Да, очень счастлив, ответил тот, как бы давая самый обыкновенный ответ.

- Но вы так недавно еще огорчались, сердились на Липутина?

- Гм. Я теперь не браню. Я еще не знал тогда, что был счастлив. Видали вы лист, с дерева лист».

Мы припоминаем Карамазова и, можно бы сказать, «карамазовщину» с его тяготением к «клейким листочкам» и настораживаемся вниманием:

«- Видал.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

- Я видел недавно желтый1, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал

1 Удивительное проникновенье в природу, со-дыхание с нею, если припомнить слова Ивана Карамазова: «нам ведь, желторотым, что.» и т.д. Понимание природы в том чистом оттенке, где она напоминает и как бы сливается с частным же в человеке оттенком. Конечно, речи Ставрогина и Кириллова берутся еще в одном месте «Подростка» и в «Сне смешного человека».

глаза нарочно и представлял лист зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал.

- Это что же, аллегория?

- Н-нет. зачем? Я не аллегорию, я просто лист, один лист. Лист хорош. Все хорошо.

- Все?

- Все. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это все, все! Кто узнает, тот сейчас станет счастлив, сию минуту. Эта свекровь умрет, а девочка останется. Я вдруг открыл.

- А кто с голоду умрет, а кто обидит и обесчестит девочку -это хорошо?

- Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо; и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо, все. Всем тем хорошо, кто знает, что все хорошо. Если б они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо1, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет не хорошо. Вот вся мысль, вся, больше нет никакой!

- Когда же вы узнали, что вы так счастливы?

- На прошлой неделе во вторник, нет в среду, потому что уже была среда, ночью.

- По какому же поводу?

- Не помню, так; ходил по комнате. все равно. Я часы остановил, было тридцать семь минут третьего.

- В эмблему того, что время должно остановиться?

Кириллов промолчал.

- Они не хороши, начал он вдруг опять, - потому что не знают, что они хороши2. Когда узнают, то не будут насиловать девочку. Надо им узнать, что они хороши, и все тотчас же станут хороши, все до единого.

- Вот вы узнали же3, стало быть вы хороши?

- Я хорош.

1 Мысль удивительной глубины и не подозреваемой истины, но именно только «почувствованная».

2 Опять - какая глубина.

3 Здесь опять падение мысли, показывающее, до какой степени Д-ий только сердцем проходил около великих идей.

- С этим я, впрочем, согласен, - нахмуренно пробормотал Ставрогин.

- Кто научит, что все хороши, тот м1р закончит.

- Кто учил, Того распяли.

- Он придет и имя ему человекобог.

- Богочеловек?

- Человекобог, в этом разница.

- Уж не вы ли и лампадку зажигаете?

- Да, это я зажег.

- Уверовали?

- Старуха любит, чтобы лампадку, а ей сегодня некогда, -пробормотал Кириллов.

- А сами еще не молитесь?

- Я всему молюсь. Видите, паук ползет по стене, я смотрю и благодарен ему за то, что ползет.

Глаза его опять загорелись. Он все смотрел прямо на Став-рогина, взглядом твердым и неуклонным». Etc. (с. 213-216). -Чуть-чуть этот диалог продвинут дальше в следующем монологе Кириллова, обращенном к Шатову, на минуту к нему заглянувшему:

«- Бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии?

- Знаете, Кириллов, вам нельзя больше не спать по ночам.

Кириллов очнулся и - странно - заговорил гораздо складнее,

чем даже всегда говорил; видно было, что он давно уже все это формулировал и может быть записал:

- Есть секунды, их всегда зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда1 м1р создавал, то в конце каждого дня создания говорил: «Да, это правда, это хорошо». Это - не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то, что любите, о - тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно - такая радость. Если более пяти секунд -то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд

1 <нет ссылки>

я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, когда цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресеньи не будут родить, а будут как ангелы Божии. Намек. Ваша жена родит?

- Кириллов, это часто приходит?

- В три дня раз, в неделю раз.

- У вас нет падучей?

- Нет.

- Значит, будет. Берегитесь, Кириллов, я слышал. Что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал это предварительное ощущение перед припадком, точь-в-точь как вы; пять секунд и он назначал и говорил, что более нельзя вынести. Вспомните Магометов кувшин, не успевший пролиться, пока он облетел на коне своем рай. Кувшин - это те же пять секунд; слишком напоминает вашу гармонию, а Магомет был эпилептик» (с. 538).

Если мы вспомним, что собственно эпилепсия не есть вовсе и никакая болезнь, а в точности секундное потрясение человека, не разрушающее его, не грозящее смертью, не выражающееся анатомическою болью при ужасающей бурности ее течения, - мы если и примем ее в обыкновенном смысле как «паталогический дефект», то осветим этот смысл уже бесспорно приложимым сюда соображением Свидригайлова о «болезни» как начале «иного м1ра», как состояния, когда особенно возможно «касание м1рам иным». Кстати, есть аналогичное по красоте приведенному монологу выражение Магомета: «больше всего в жизни я любил прекрасных женщин и ароматы, но истинное наслаждение находил всегда только в молитве».

Слова Кириллова так похожи на молитву; мы, впрочем, забываем о нем и сосредотачиваемся вниманием на Достоевском, ибо ведь это именно он нашел такой язык для этих мыслей; нашел и самую мысль такого колорита. Мы запоминаем, около каких это точек. Как мало здесь «Кириллова» и «эпилепсии», вот бормотанье одной идиотической - «хромоножки», из этого же произведения:

.Не понравилось мне это; сама я хотела тогда затвориться: «А по-моему, говорю, Бог и природа есть все одно». Они мне, - etc. .Тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас

жила за пророчество: «Богородица что есть, как мнишь? - «Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого». «Так, говорит, Богородица - великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная - радость нам есть; а как напоить слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество». - Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать; сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего нет в этих слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, все равно слезы твои от одной радости побегут. Сами слезы бегут, это верно. Уйду я бывало на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой - наша острая гора, так и зовут ее горой Острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к Востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, - любишь ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо да грустно. Повернусь я опять назад к Востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы по озеру как стрела бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет и все вдруг погаснет. Тут я и начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, боюсь сумрака. («Бесы», с. 133).

Достоевский знал тайну религиозных слез, вот все, что мы отсюда видим. Так окончательно, как бы за все человечество и от всей земли простившись с Ликом, разбрызгав «соус», где нет «зайца», - странно он остался столь же глубоко и даже до последних периферий бытия своего пропитанным запахом этого «зайца»; мы хотим сказать - теистическим чувством, поднимающимся - мы судим по языку - до безгрешного, до святого. Вот синтез его души, которого никто не оспорит, который очевиден: космический атеизм, космический теизм; при полном незнании Кому бы поклониться, факт поклонения. Запах соусного зайца, т.е. уже изготовленного и именно из «зайца», не только был вокруг него, он был как бы облит этим соусом, пропитан в «бедном пиджаке» небесно-го-«Приживальщика» (см. «Кошмар Ив. Федор.»), но никогда по следу этого запаха не дерзнул двинуться, и отверг, не понял, что если есть святое (как было в нем это чувство) - есть и Святый, если рвется с уст молитва - силен Вихрь, ее срывающий с наших губ. -

Одна подробность: «длинные тени», и также скользящие «по глади вод» до «пересечения с каменным о-вом» - это тень Везувия, про-лагающегося через Неаполитанский залив до маленького каменного островка Капри. Ее никогда не мог, как и заката солнца, видеть Свидригайлов, и от этого предпочитал оставаться в отечестве. «Тут, по крайней мере, себя не винишь».

Комментарии

С. 298. «Бога никто же нигде же видел» - 1 Ин 4, 12.

Это было в 88 году - речь идет о поездке Розанова в декабре 1888 - январе 1889 г. в Петербург к Н.Н. Страхову и знакомстве с поэтом А.Н. Майковым.

С. 299. Восторг внезапный ум пленил - М.В. Ломоносов. Ода на взятие Хоти-

на 1739 года (1751). С. 300. О, Иерусалим, Иерусалим! - Лк 13, 34.

Занялась уже денница... - У. Шекспир. Гамлет. IV, 5. Пер. А. Кронеберга. Тс, тс... Ромео, здесь ты? - У. Шекспир. Ромео и Джульетта. II, 2. Здесь и далее пер. А. Л. Соколовского. С. 302. Из городов бежал я нищий... - М.Ю. Лермонтов. Пророк (1841). ... вдовица — как Елисею - 4 Цар 4.

Се, дом ваш оставляется вам пуст - Мф 23, 38; Лк 13, 35. С. 303. Как под ногой пастуха гиацинт на горах погибает... - Сафо. Свадебные песни. Розанов цитировал эти стихи в статье «Об "отреченных", или апокрифических детях» (Г. 1899. 28 нояб.) в его книге «Семейный вопрос в России».

гуммиарабик - клейкое вещество. С. 304. Буланже умер без покаяния - Французский генерал и политический деятель Ж.Э. Буланже застрелился 30 сентября 1891 г. на могиле своей возлюбленной мадам Бонмен.

«Не узнаем» - ставшее крылатым выражение немецкого физиолога и философа Э. Дюбуа-Реймонда из его доклада «О пределах познания природы», прочитанном 14 августа 1872 г. в Лейпциге («Не знаем и никогда не узнаем»).

С. 305. Трава сельная — прошел день и нет ее - ср. Мф 6, 30 (трава польная). ... неуважительные книги г. Аксакова - Н.П. Аксаков выступал с критикой взглядов Розанова во время спора с В. Соловьёвым («Свобода, любовь и вера» // РТ. 1898. № 1) и в полемике о браке и поле в журнале «Русский Труд». С. 306. «Приди и виждь» - Ин 1, 46.

«Вложить персты» - Ин 20, 25.

Симон Столпник - храм Симеона Столпника на Поварской улице в Москве, построенный в 1676-1679 гг. С. 309. Чтоб тайный яд страницы знойной... - М.Ю. Лермонтов. Журналист, читатель и писатель (1840). С. 310. И сердце слабое увлек... - Там же.

С. 311. «Бог в природе» - Г. Ульрици. Бог в природе. Пер. с нем. Казань, 1867-1868. Т. 1-2.

С. 312. «О подражании Христу» - книга немецкого католического монаха Фомы Кемпийского (написана не позднее 1427 г.). Розанов читал русский перевод К.Н. Победоносцева (6 изд. СПб., 1896). С. 313. «Новая жизнь» - Источник выражения - автобиографическая исповедь Данте (1290).

Уленька (Улинька) - персонаж второй части «Мертвых душ» Н.В. Гоголя. Розанов нередко писал ее имя как «Уленька». С. 314. Погодинский дом - Погодинская изба построен в 1856 г. в Москве в Хамовниках для древлехранилища М. П. Погодина, место встреч и бесед славянофилов А.С. Хомякова, Ю.Ф. Самарина и др. Разрушена бомбой в 1941 г., восстановлена в 1972 г.

Абрамцево - усадьба в Подмосковье, куплена в 1843 г. С.Т. Аксаковым. К нему приезжали Н.В. Гоголь, И.С. Тургенев, Ф.И. Тютчев и др. В 18701890-е годы владение С. И. Мамонтова, куда приезжали многие художники и артисты. С. 316. Аз есмь Сый - Я есть сущий (Исх 3, 14).

«по образу, по подобию» - Быт 1, 26. С. 317. еоН'альным - сексуальным (лат).

С. 318. «мы все Федоры Павловичи» - «Все нигилисты. - (Все до единого

Фёдоры Павловичи)» (Достоевский Ф.М. ПСС. Л., 1984. Т. 27. С. 54). С. 319. Травку выманила к свету... - здесь и далее «Песнь радости» Ф. Шиллера (1786) приводится в пер. Ф.И. Тютчева (1827). Эти строфы входят в главу «Исповедь горячего сердца. В стихах» в роман Достоевского «Братья Карамазовы». С. 320. «Не убо прииде час...» - Ин 2, 4 (Еще не пришел час Мой.). С. 323. Тирская Ашера - первая из известных богинь древнего Израиля, жена Эля, главного бога.

«живуч как кошка» - Розанов вспоминает слова Достоевского о своей «кошачьей живучестью» в письме А.Е. Врангелю 31 марта - 14 апреля 1865 г.

«и не будут тебе бози инииразвиМене» - ср.: Мк 12, 32. С. 324. «Лицемерие есть дань, которую порок отдает добродетели» -Ф.М. Достоевский. Дневник писателя за 1876 год. Январь. 1, III. Изрече-

ние французского писателя Ф. де Ларошфуко из его книги «Размышления, или Нравоучительные изречения и максимы (1665).

С. 326. ...учение Гартмана - имеется в виду книга немецкого философа Э. Гартмана «Философия бессознательного» (1869; рус. пер. 1902).

С. 328. «бе яко туман вод» - ср. Прем 2, 4.

С. 333. Насекомым — сладострастье - см. текст с. 320.

С. 337. ... по тонкой характеристике Ап. Григорьева - В 1862 г. Ап. Григорьев писал: «Ведь когда обаятелен Печорин?.. Неужели тогда, когда он боится обнять Максима Максимовича и вообще фарсит великосветскостью...» (Ап. Григорьев. Лермонтов и его направление. Гл. VII. Законные стороны романтизма).

«Истинно, истинно говорю...» - Мк 9, 41-42.

С. 340. «мальчик в панталонах» - имеется в виду пьеса М.Е. Салтыкова-Щедрина «Мальчик в штанах и мальчик без штанов» из его книги «За рубежом» (1880).

«Philosophie positive» - «Курс позитивной философии» (1830-1842) переведен на рус. яз. как «Курс положительной философии» (1899-1900. Т. 1-2). «реки воды живой» - Откр 7, 17.

С. 343. ...книги Кельсиева о русских сектантах - Кельсиев В.И. Сборник правительственных сведений о русских раскольниках. Лондон, 18601862. Вып. 1-4.

С. 344. ... начинается с приведения слов Вольтера - слова Вольтера приведены в начале главы VIII «Легенды о Великом инквизиторе».

С. 353. Магометов кувшин - Как рассказано в «Жизни Магомета» В. Ирвинга (рус. пер. М., 1857. С. 89-90), согласно легенде, Магомет, после того как архангел Гавриил задел крылом кувшин с водой, успел слетать в Иерусалим и беседовать на небе с богом и пророками, чтобы успеть вернуться и остановить падающий кувшин.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.