Научная статья на тему 'Тайна. Из записной книжки писателя. Главы xxvi-xxxviii'

Тайна. Из записной книжки писателя. Главы xxvi-xxxviii Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
349
59
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Тайна. Из записной книжки писателя. Главы xxvi-xxxviii»

ПУБЛИКАЦИИ

В.В. Розанов ТАЙНА.

ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ ПИСАТЕЛЯ* Главы XXVI-XXXVIII

XXVI

В «Подростке», 1875 г., есть чуть-чуть мелькающая фигурка Тришатова, странного мальчика, т.е. собственно уже молодого человека, но который, однако, везде называется и почему-то производит действительно впечатление мальчика. В нем есть нега, и совершенное отсутствие твердых, мужественных частиц. Он - член общества шантажистов и мошенников, руководимого Ламбертом, наглым и глупым негодяем, который, характеризуя его, кратко говорит:

«- Это тебе Тришатов нашептал на меня: я видел - вы там шептались. Ты - дугхак после этого. Альфонсина так даже гнушается, что он к ней подходит близко... Он мерзкий» (с. 426).

И действительно, когда, вытянув шею, хорошенький мальчик попросил ее раз поправить ему галстух, эта француженка, которой Ламберт говорит как собаке: «тубо», дико от него отстранилась:

«- Ah le petit vilain, - ne m'approchez pas, ne me salissez pas.»1 (с. 415).

* Продолжение. Начало публикации см.: Литературоведческий журнал. -М., 2015. - № 37. В тексте соблюдены авторская орфография и пунктуация.

1 А, гадкий мальчишка, - не подходите ко мне, вы меня запачкаете...

(фр.).

Мальчик «такой хорошенький и щегольски одетый» (с. 415) действительно в самом складе речей представляет какую-то немужскую гибкость, даже когда негодует и выходит из себя:

«- Позвольте, Ламберт; я прямо требую от вас сейчас же десять рублей, - рассердился он и вдруг стал от этого еще вдвое лучше: - и не смейте никогда говорить глупостей, как сейчас Долгорукому. Я требую десять рублей, чтобы сейчас отдать рубль Долгорукому, а на остальные куплю Андрееву тотчас шляпу - вот сами увидите» (с. 415).

Шепот с «подростком»-Долгоруковым действительно был: это - в татарском трактире, после грязной и грубой сцены, в которой наскандалил «долговязый» и вечно неумытый Андреев, которого Ламберт держал на недорогой роли «буяна», «драчуна», «скандалиста» в нужных местах, нужную минуту и для нужной цели: общество было сложное и шантаж составлял только одну и самую ценную сторону его доходов. Когда поднялся шум, Триша-тов с чашкою кофе перешел с своего места ко мне и сел со мною рядом.

- Я его очень люблю, - начал он мне с таким откровенным видом, как будто всегда со мной об этом говорил.

- Вы не поверите, как Андреев несчастен. Он проел и пропил приданое своей сестры, да и все у них проел и пропил в тот год, как служил, и я вижу, что он теперь мучается. А что он не моется - это он с отчаяния. И у него ужасно страшные мысли: он вам вдруг говорит, что и подлец, и честный - это все одно и нет разницы: и что не надо ничего делать, ни доброго, ни дурного, или все равно - можно делать и доброе и дурное, а что лучше всего лежать, не снимая платье по месяцу, пить, да есть, да спать - и только. Но поверьте, что это он - только так. И знаете, я даже думаю, он это теперь потому накуролесил, что захотел совсем покончить с Ламбертом. Он еще вчера говорил. Верите ли, он иногда ночью или когда один долго сидит, то начинает плакать, и знаете, когда он плачет, то как-то особенно, как никто не плачет; он заревет, ужасно заревет, и это, знаете, еще жальче... И к тому же такой большой и сильный и вдруг - так совсем заревет. Какой бедный, не правда ли? Я его хочу спасти, а сам я — такой скверный, потерянный мальчишка, вы не поверите! Пустите вы меня к себе, Долгорукий, если я к вам когда приду?

- О, приходите, я вас даже люблю.

- За что же? Ну, спасибо. Послушайте, выпьемте еще бокал. Впрочем, что ж я? Вы лучше не пейте. Это он правду сказал, что вам нельзя больше

пить, - а я все-таки выпью. Мне уже теперь ничего, а я, верите ли, ни в чем себя удержать не могу. Вот скажите мне, что мне уже больше не обедать по ресторанам, и я на все готов, чтобы только обедать. О, мы искренно хотим быть честными, уверяю вас, но только мы все откладываем,

А годы идут — и все лучшие годы

А он, я ужасно боюсь - повесится. Пойдет и никому не скажет. Он такой. Нынче все вешаются; почем знать - может много таких, как мы? Я, например, никак не могу жить без лишних денег. Мне лишние гораздо важнее, чем необходимые. Послушайте, любите вы музыку? Я ужасно люблю. Я вам сыграю что-нибудь, когда к вам приду. Я очень хорошо играю на фортепьяно и очень долго учился. Я серьезно учился. Если б я сочинял оперу, то знаете, я бы взял сюжет из Фауста. Я очень люблю эту тему. Я все создаю сцену в соборе, так, в голове только воображаю. Готический собор, внутренность, хоры, гимны, входит Гретхен, и знаете - хоры средневековые, чтобы так и слышался пятнадцатый век. Гретхен в тоске, сначала речитатив, тихий, но ужасный, мучительный, а хоры гремят мрачно, строго, безучастно

Dies irae, dies illa!1

И вдруг - голос дьявола, песня дьявола. Он не видим, одна лишь песня, рядом с гимнами, вместе с гимнами, почти совпадает с ними, а между тем, совсем другое - как-нибудь так это сделать. Песня длинная, неустанная, это -теперь, непременно теперь. Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики - знаете, когда судорога от слез в груди - а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше - и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки -и вот тут ее молитва, что-нибудь очень кроткое, полуречитатив, но наивное, без всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, все его только четыре стиха - у Страделлы есть несколько таких нот -и с последней нотой обморок! Смятение. Ее подымают, несут и тут вдруг громовой хор. Это - как бы удар голосов, хор вдохновенный, победоносный, подавляющий, что-нибудь вроде нашего Дори-но-си-ма чин-ми-так, чтоб все потряслось на основаниях, и все переходит в восторженный, ликующий,

1 День гнева, сей день (лат.).

всеобщий возгласс: Hossanna! - Как бы крик всей вселенной, а ее несут-несут...

Идея - «осанны», как и «всемирной гармонии», с которою она не смешивается, среди которой она является как минута в веках, как лирика в эпосе, - есть одна из кардинальных идей Достоевского. «Осанна» небес, целого м1ра... но ведь за что? за четыре строчки речитатива? Тут - не к ней «осанна», тут из какой-то груди «осанна», «сотрясение небес», и мы опять оглядываемся: где? в каких точках? из которой груди?

«- Ne m'approchez pas, ne me salissez pas. »

Кстати, в оставленной или почти забытой, за внезапною кончиной, «Записной книжке» Достоевский записал: «Моя осанна сквозь горнило испытаний прошла.».

«- И вот тут - занавес! Нет, знаете, если б я мог, я бы что-нибудь сделал! Только я ничего уже теперь не могу, а только все мечтаю. Я все мечтаю, все мечтаю; вся моя жизнь обратилась в одну мечту, я и ночью мечтаю.».

Как бы разрежение души, как бы колебание ее как полотна эфира - предварение тех слез и молитвы, которые мы читали у Кирилова и «хромоножки». Почему, однако, это все не после карт? Не у Андреева, также «проевшего приданое сестры, и вообще все у них», т.е. очень грешного, очень преступного? Почему Андреев «ревет» и этот - «все мечтает, все мечтает».

«Мирра падала с рук моих, и с перстов моих капала мирра на ручки замка». Как эта душа, начинающая странно литься, переливаться в мечту напоминает дивно-мистический стих Песни песней, или, точнее, этот стих, эта «льющаяся мирра» есть символ этой души, с которой вот-вот закапают благоуханнейшие молитвы. Собственно, мы уже читаем их завиток; эта «Hossanna» - уже собирающаяся, стекающая, наливающаяся до полноты молитва. Откуда бы?

«- Ах, Долгорукий, читали вы Диккенса "Лавку древностей"?

- Читал; что же?

- Помните вы. Постойте, я еще бокал выпью - помните вы там одно место в конце, когда они - сумасшедший этот старик и эта прелестная тринадцатилетняя девочка, внучка его, после

фантастического их бегства и странствий, приютились, наконец, где-то на краю Англии, близ какого-то готического средневекового собора, и эта девочка какую-то тут должность получила, собор посетителям показывала. И вот раз закатывается солнце.».

Мы снова вспоминаем Свидригайлова, с его мистическим страхом-молитвою перед закатом.

«.И этот ребенок на паперти собора, вся облитая последними лучами, стоит и смотрит на закат с тихим задумчивым созерцанием в детской душе, удивленной душе, как будто перед какой-то загадкой, потому что и то, и другое, ведь как загадка - солнце, как мысль Божия, а собор - как мысль человеческая. не правда ли? Ох, я не умею это выразить, но только Бог такие первые мысли от детей любит. А тут, подле нее, на ступеньках, сумасшедший этот старик-дед глядит на нее остановившимся взглядом. Знаете, тут нет ничего такого, в этой картине у Диккенса, совершенно ничего, но этого вы в век не забудете, и это осталось во всей Европе -от чего? Вот прекрасное! Тут невинность! Э, я не знаю, что тут, только хорошо. Я все в гимназии романы читал. Знаете, у меня сестра в деревне, только годом старше меня. О, теперь там уже все продано и уже нет деревни! Мы сидели с ней на террасе, под нашими старыми липами, и читали этот роман, и солнце тоже закатывалось, и вдруг мы перестали читать и сказали друг другу, что и мы будем также добрыми, что и мы будем прекрасными и я тогда в университет готовился и. Ах, Долгорукий, знаете, у каждого есть свои воспоминания!..» («Подросток», изд. 82 г., с. 423-424).

В этом же романе есть два места, важные в тоне и в минуте, к которой отнесен тон: сестра «подростка», Лиза, девушка, - только что забеременела от испорченного и несчастного его товарища, которого полюбила, как это часто делают девушки, из сострадания. Умная и энергичная, великодушная как все энергичные, она обвеяла теплом и честностью почти слабоумного и до позора бесчестного юношу. Тайно она приходит к нему на квартиру, и раз почти столкнулась с братом. Взволнованный и не веря себе, он наскоро распрощался с приятелем и вышел на улицу:

«Шел я тихо и, кажется, прошел очень много, шагов пятьсот, как вдруг почувствовал, что меня слегка ударили по плечу. Обернулся и увидел Лизу: она догнала меня и слегка ударила зонтиком.

Что-то ужасно веселое, и на капельку и лукавое, было в ее сияющем взгляде.

- Ну, как я рада, что ты в эту сторону пошел, а то бы я так тебя сегодня и не встретила! Она немного задыхалась от скорой ходьбы.

- Как ты задохлась.

- Ужасно бежала, тебя догоняла.

- Лиза, ведь это тебя я сейчас встретил?

- Где это?

- У князя. у князя Сокольского.

- Нет, не меня, нет, меня ты не встретил.

Я замолчал и мы прошли шагов десять. Лиза странно захо-хоталась:

- Меня, меня, конечно меня! Послушай, ведь ты же меня сам видел, ведь ты же мне глядел в глаза и я тебе глядела в глаза, так как же ты спрашиваешь, меня ли ты встретил? Ну, характер! А знаешь, я ужасно хотела рассмеяться, когда ты там мне в глаза глядел, ты ужасно смешно глядел.

Она хохотала ужасно. Я почувствовал, как вся тоска сразу оставила мое сердце.

- Ну, знаешь что, Лиза, Бог с ней с квартирой, и с ней самой1.

- Нет, она прекрасная.

- И пусть, и книги ей в руки. Мы сами прекрасные! Смотри, какой день, смотри как хорошо! Какая ты сегодня красавица, Лиза. А, впрочем, ты ужасный ребенок.

- Аркадий, скажи, ты девушка-то, вчерашняя-то2.

- Ах, как жаль, Лиза, ах как жаль!

- Ах, как жаль! Какой жребий! Знаешь, даже грешно, что мы идем такие веселые, а ее душа где-нибудь теперь летит во мраке, в каком-нибудь бездонном мраке, согрешившая, и с своей обидой. Аркадий, кто в ее грехе виноват? Ах, как это страшно!

1 Хозяйкой квартиры, где занимал несколько комнат князь Сокольский. Отворив одну из них, уединенную, случайно, «подросток» и увидел там свою сестру.

2 Самоубийца.

Думаешь ли ты когда об этом мраке? Ах, как я боюсь смерти, и как это грешно! Не люблю я темноты, то ли дело такое солнце! Мама говорит, что грешно бояться. Аркадий, знаешь ли ты хорошо маму?

- Еще мало, Лиза, мало знаю.

- Ах, какое это существо; ты ее должен, должен узнать! Ее нужно особенно понимать. Это - какой-то разлив сочувственного понимания на окружающее; между тем собственное более чем грустное, собственно даже безвыходное положение.

Лиза не обманывалась в качествах князя и не рассчитывала, да кажется и не хотела, быть его женою - должно бы сузить ее, озлобить, противопоставить всему окружающему. Но новая жизнь ширится и растет в ней. Мы указываем - растет как любовь, как понимание, как молитва.

- Да ведь вот же и тебя не знал, а ведь знаю же теперь всю. Всю в одну минуту узнал. Ты, Лиза, хоть и боишься смерти, а, должно быть, гордая, смелая, мужественная. Лучше меня, гораздо лучше меня! Я тебя ужасно люблю, Лиза. Ах, Лиза! Пусть приходит, когда надо, смерть, а пока жить, жить! О той несчастной пожалеем, а жизнь все-таки благословим, так ли? Так ли? У меня есть "идея", Лиза. Лиза, ты ведь знаешь, что Версилов отказался от наследства? Ты не знаешь души моей, Лиза; ты не знаешь, что значит для меня человек этот!..

- Ну, вот не знать, все знаю.

- Все знаешь? Ну, да еще бы нет! Ты умна; ты умнее Васина. Ты и мама - у вас глаза проницающие, гуманные, т. е. взгляд, а не глаза, я вру. Я дурень во многом, Лиза.

- Тебя нужно в руки взять, вот и кончено!

- Возьми, Лиза. Как хорошо на тебя смотреть сегодня. Да знаешь ли, что ты прехорошенькая? Никогда еще я не видал твоих глаз... Только теперь в первый раз увидел... Где ты их взяла сегодня, Лиза? Где купила? Что заплатила?..».

Это какой-то дифирамб любви; т.е. его к ней, к какому-то новому ее виду, новому чувству, в ней разлитому, новому значению, которое из нее изливаясь пронизывает его и покоряет себе.

«- Лиза, у меня не было друга, да и смотрю я на эту идею1, как на вздор; но с тобой не вздор. Хочешь, станем друзьями? Ты понимаешь, что я хочу сказать?..

- Очень понимаю.

- И знаешь, без уговору, без контракту, - просто будем друзьями.

- Да, просто, просто, но только один уговор: если когда-нибудь мы обвиним друг друга, если будем в чем недовольны, если сделаемся сами злы, дурны, если даже забудем все это, - то не забудем никогда этого дня и вот этого самого часа. Дадим слово такое себе. Дадим слово, что всегда припомним этот день, когда мы вот шли с тобой оба рука в руку, и так смеялись, и так нам весело было. Да? Ведь, да?».

Для него - она важна; для нее - только день этот, и он - не в себе самом, но по соображению с этим днем, как памятный знак на нем. Мы вспоминаем сомнамбулизм Лотовых дочерей; и всякая истинно и в истине понесшая2 тотчас, как бы свернувшись вниманием внутрь, становится сомнамбулой ко всему окружающему.

«- Да, Лиза, да, и клянусь; но, Лиза, я как будто тебя в первый раз слушаю. Лиза, ты много читала?

- До сих пор еще не спросил? Только вчера в первый раз, как я в слове оговорилась, удостоили обратить внимание, милостивый государь, господин мудрец.

- А что же ты сама со мной не заговаривала, коли я был такой дурак?

- А я все ждала, что поумнеешь. Я выглядела вас всего с самого начала, Аркадий Макарович, и как выглядела, то и стала так думать: "Ведь он придет же, ведь уж наверно кончит тем, что придет", - ну, и положила вам лучше эту честь самому предоставить, чтобы вы первый-то сделали шаг: "Нет, думаю, походи-ка теперь за мной?".

1 Удивительно привлекательный «подросток» вечно носится с «идеями» и «садится с ними в лужу»; самый роман, несмотря на ужасную запутанность и так сказать ненужность хода, даже его непонятность - вечно свеж при всяком новом чтении.

2 Серьезная, чистая, не развращенная; т.е. многовнимательная к понесению, многодумная.

- Ах ты, кокетка! Ну, Лиза, признавайся прямо: смеялась ты надо мной в этот месяц, или нет?

- Ох, ты очень смешной, ты ужасно смешной, Аркадий! И знаешь, я, может быть, за то тебя всего больше любила в этот месяц, что ты вот этакий чудак. Но ты во многом и дурной чудак -это чтобы ты не возгордился. Да знаешь ли, кто еще над тобой смеялся? Мама смеялась, мама со мной вместе: "Экий, шепчем, чудак, ведь этакий чудак!"».

Удивительно это проникновенное слияние начинающейся матери со своей матерью: внимание материнства завязывающегося, плода понесенного - к чреву, выносившему плод.

«- А ты-то сидишь и думаешь в это время, что мы сидим и тебя трепещем.

- Лиза, что ты думаешь про Версилова1?

- Я очень много о нем думаю; но знаешь, мы теперь о нем не будем говорить. Об нем сегодня не надо; ведь так?».

Это - нечистое воспоминание их жизни; нечистое, потому что здесь любовь пересекла любовь же, отняла, воспользовалась сильнейшим юридическим своим положением. Это мрак, та «темнота», которой боится Лиза. То есть день этот, диалог этот есть именно утро, чистота и свежесть утренней росы, которой не должна коснуться никакая пыль с большой дороги, из-под человеческого колеса.

«- Совершенно так! Нет, ты ужасно умна, Лиза! Ты непременно умнее меня. Вот подожди, Лиза, кончу это все и тогда, может, я кое-что и скажу тебе.

- Чего ты нахмурился?

- Нет, я не нахмурился, Лиза, а я так. Видишь, Лиза, лучше прямо: у меня такая черта, что не люблю, когда до иного щекотного в душе пальцами дотрогиваются. или, лучше сказать, если часто иные чувства выступают наружу, чтоб все любовались, так ведь это стыдно, не правда ли? Так что я иногда лучше люблю хмуриться и молчать: ты умна, ты должна понять.

- Да мало того, я и сама такая же; я тебя во всем поняла. Знаешь ли ты, что и мама такая же?».

1 Оба «подростка» трепетно любят своего незаконного отца Версилова; мать их - его бывшая крепостная, которую вскоре после замужества с дворовым Долгоруковым, он полюбил и прижил с нею этих птенцов.

И все - «мама».

«- Ах, Лиза! Как бы только подольше прожить на свете! А? Что ты сказала?

- Нет, я ничего не сказала.

- Ты смотришь?

- Да и ты смотришь. Я на тебя смотрю и люблю тебя» («Подр.», с. 187-190).

Глубочайший мистицизм всей этой сцены состоит в том, что он гораздо позднее узнает определенно и точно о состоянии сестры. Но семя, которое сейчас она несет в себе, преобразуясь в молитву ее движений, слов, улыбки, сияния глаз, - одновременно законодательно действует и на него, создавая этот диалог, эту молитву общения брата с сестрою, дочери с матерью, и их обоих порыв к солнцу, к жизни, вражду к тьме и смерти. «Имамы.» поступков и слов так ясно бьет из Тайны, оживотворившей за полчаса ее. - Сейчас мы прочтем диалог глубочайшей чувственности, тайн именно Сидона и Тира в той неисследимой грани их, где они перешли в священные тексты, нами читаемые. Он, да и все в доме, узнали о секрете сестры. Весь диалог, в чувственной стороне, аналогичен диалогу Раскольникова с Соней, когда он ее мучительно спрашивает, не пробовала ли она копить и всякий ли день бывает получка: она отвечала, все более стыдясь, все более понижающимся шепотом. Чувственность же заключается в склонении внимания брата и матери к genital'иям сестры и дочери, прислушивание к ним без внимания к остальным сторонам ее существа; трепет к ним любви, их уберегания:

«- .Знает Версилов1?..

- Мама ему ничего не говорила: он не спрашивает, верно не хочет спрашивать.

- Знает, да не хочет знать, это - так, это на него похоже!.. Неужели ты не подумала, Лиза, что это - маме укор? Я всю ночь об этом промучился; первая мысль мамы теперь "это потому, что я тоже была виновата; а какова мать - такова и дочь!"

1 «Подросток» (аналогичный Коле Красоткину и другим мальчикам в «Братьях Карамазовых») безмерно любит своего незаконного отца, хоть и говорит ему вечно дерзости, «мстя за оскорбление мамы и свое социальное положение», и, в сущности, только на него и смотрит, им и интересуется. Весь роман носит дивно чистый, невинный какой-то, колорит.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

- О, как это злобно и жестоко ты сказал! - вскричала Лиза с прорвавшимися из глаз слезами, встала и быстро пошла к двери».

Вот та все-таки необходимая сторона упрека, которая не находя себе берега, не вводимая в русло, - разливается в человеческом море желчью разъединения, уныния, смертных унылых отношений. Ощущение глубочайшего несчастия себя, откуда сверкает лезвие ножа.

«- Стой, стой! - обхватил я ее, посадил опять и сел подле нее, не отнимая руки.

- Я так и думала, что все так и будет, когда шла сюда, и тебе непременно понадобится, чтобы я непременно сама повинилась. Изволь, винюсь. Я только из гордости сейчас молчала, не говорила, а вас и маму мне гораздо больше, чем себя самое, жаль. Она не договорила и вдруг горячо заплакала.

- Полно, Лиза, не надо, ничего не надо. Я - тебе не судья. Лиза, что мама? Скажи, давно она знает?».

Затем и начинается глубочайшая часть диалога; спуск от поверхности внешнего страха, «страха иудейска» перед м1ром мятущимся внутрь истинного и сокровенного, к правде и святому:

«- Я думаю, что давно; но я сама сказала ей недавно, когда это (кур. Д.) случилось, тихо проговорила она, опустив глаза.

- Что же она?

- Она сказала: "Носи!" - еще тише проговорила Лиза.

- Ах, Лиза, да, "носи"! Не сделай чего над собой, упаси тебя,

Боже!

- Не сделаю, твердо ответила она и вновь подняла на меня глаза».

И все заканчивается улыбкой к солнцу: он спрашивает, как она такого могла полюбить (князь до того ослаб, что колеблется и не знает, любит ли она его за титул, или за деньги, которые он навязывает «подростку» для игры в карты и тот берет, ничего не подозревая):

«- Я, Лиза, думаю, что ты - крепкий характер. Да, я верю, что не ты за ним ходишь, а он за тобой ходит, только все-таки.

- Только все-таки "за что ты полюбила - вот вопрос!" подхватила, вдруг усмехнувшись шаловливо, как прежде, Лиза, -и ужасно похоже на меня произнесла: "вот вопрос!". И при этом,

совершенно как я делаю при этой фразе, подняла указательный палец перед глазами» (ib., 284-286).

XVII

Я только что прочел, думая найти что-нибудь для темы «Bel ami1» - Мопассана, - роман, который пробудил столько внимания к себе гр. Л. Толстого. Удивителен инстинкт (основанный на мимолетных критических заметках), всегда удерживавший меня даже от начинания читать его или Зола; но я увидел, как в течение долгих лет этот инстинкт не обманывал меня. Я не только не мог прочесть всего романа, но даже и ни одной главы в нем сплошь. Скука, та необъяснимая и всесильная скука, которая овладевает не только умом вашим, но и кажется всеми членами от прикосновения «посредственности хладной», едва допустила выискать места maxim'альной чувственности, которые собственно мне были нужны. Совершенное отсутствие сой'ального тяготения в главном герое романа производит неудержимое отвращение, как созерцание северной тундры, промерзлой и усиливающейся, но не могущей оттаять, и только грязной в краткое полу-лето. Как беден Дю-Руа перед Федором Павловичем; как даже гадок, т.е. безжизнен, он перед ним. «Завтрашний депутат и министр» (см. конец романа), сегодня и вчера мошенничающий, испытывает равно и ко всем женщинам отвращение. Ни одного огонька, по жилам пробежавшего; ни на секунду - блеска глаз; играющей на губах улыбки. Даже невинность, стоящая перед ним (невеста, конец романа), не возбуждает ничего в нем, кроме счета денег в ее кармане. Если, однако, не соблазняясь никогда, он всех вокруг соблазняет, - это зависит от крайнего увядания целого французского общества, в романе изображенного, где женщины, и только оне одне, сохраняют еще сой'альное тяготение, и не находя ему ответа, кидаются на всякую возможность ответа. Что-то похожее на страсть и любовь, однако очевидно не доступную изобразительным способностям автора и вероятно вовсе ему не понятную, есть у девушек (невеста, конец романа) и женщин (мать этой невесты) романа, вообще гораздо более привлекательных и почти сносных. В этом

1 Милый друг (фр.).

отношении роман может быть даже интересен, т.е. если бы его читать и вдумываться: где мы различаем пол, где в нем начинается похоть - удивительно, но совершенно бесспорно пробуждается наше сочувствие: «Ты - человек!», т.е. «Ты - брат мне!». Мы можем осуждать, мы можем гневаться; мы можем разбить «лик человеческий» в его обезображении; но уже все-таки с сознанием, что разбиваемое именно «лик человеческий», и отношения гнева и осуждения во всяком случае суть человеческие, братские отношения. Дю-Руа («bel ami») обладает, или точней, страдает, какою-то мочеточивостью; и весь роман развертывается в длинную вереницу столбиков, около которых пробегая эта собачка поминутно и зачем-то вечно останавливается; иногда кажется для воображения, потому что ясно иногда она не может ничего сделать. Но нет крепости сил в ней; какая-то внутренняя заслонка отсутствует, или, точнее, откуда-то выпала необходимая заслонка, и вечное «кап-кап», производя неприятную мокроту, заставляет ее торопливо подбегать к ближайшему столбику, часто почти без результата. «Деточки мои, поросяточки...» уже это приуготовление Федора Павловича к «рассказу» содержит - менее чем в строке - бездны чувственности сравнительно со всем длинным повествованием Мопассана; «и как это только вьель-фильки остаются»: вот полнота социального тяготения. «До 70, даже до 80 лет». но Дю-Руа и в 32 года умеет только писать передовые статьи в газеты. Именно в отношении к нему нельзя повторить глубокого слова Ивана Карамазова о «центростремительной силе» в нашей планете, и о том, что ее «страшно еще много» на земле. В нем осталась только центробежная: он вечно и от всего удаляется, как от прекрасной и юной своей невесты, когда выходя с нею из-под венца уже пожимает двусмысленно руку какой-то старой и сохраняющей пикантность знакомой: т. е. получувствуя что-то к ней, ничего не чувствует к непорочной девушке, которая сейчас стала его. «Пусть дом Иоава никогда не останется без семеточивого» - это энергическое проклятие Давида жестокому своему полководцу за убийство Аве-нира можно отнести как эпиграф к роману Мопассана, который можно прочесть и прочтя хочется забыть.

XXVIII

Митя Карамазов, после того как проговорил гимн Церере, так мало идущий к его фигуре, вылился следующим рассуждением, по-видимому комментирующим две его последние строчки:

Насекомым — сладострастье...

Ангел — Богу предстоит.

«Но довольно стихов! Я пролил слезы и ты дай мне поплакать. Пусть эту будет глупость, над которою все будут смеяться, но ты - нет (он говорит с братом Алешей). Вот и у тебя глазенки горят. Довольно стихов. Я тебе могу сказать теперь о "насекомых", вот о тех, которых Бог одарил сладострастием:

Насекомым — сладострастье...

Я, брат, это самое насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И мы все, Карамазовы, такие же, и в тебе, ангел, это насекомое живет.».

Что он не ошибся, Алеша в том же диалоге подтверждает это восклицанием: «Я не от твоих речей покраснел и не за твои дела, а за то, что я то же самое, что и ты» («Бр. Кар.», I, 125).

«.Живет, - продолжает Митя, - и в крови твоей бури родит. Это - бури, потому что сладострастье - буря, больше бури! Красота - это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одне загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут. Я, брат, очень необразован, но я много об этом думал. Странно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай, как знаешь, и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Чорт знает что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она и сидит для огромного большинства людей - знал ты эту тайну или нет?

Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы - сердца людей» {¡Ь., I, 123-124).

Этот монолог может считаться философскою «конклюзией» длинных, очень длинных лет размышления, наблюдения, анализа, самоуглубления; итогом, абстрактно выраженным, ряда образов, начиная с отрицательно-насмешливого изображения кн. Вальков-ского, вдумчивого образа Свидригайлова, полупризнаний собственных в образе Ставрогина, и, наконец, широко-преступной картины всех Карамазовых, «семени» Карамазовского. «Начинает» человек - «кончает», т.е. «заканчивает» прежний идеал, «заканчивается» сам в идеале этом: все это показывает не географическую близость «берегов», но динамическую; не «близость», но сближение; что «берега», чем долее, тем начинают, таинственно, сходиться и они в сущности сростаются, или, что то же, на какой-то неиссле-димой глубине они лежат единством существа. Мы слышали речь Тришатова; Достоевский вложил в уста Кирилова и «хромоножки», т. е. он их устами из себя высказал речи совершенно особенного и исключительного экстаза, тона и порыва, до какого смертные не возвышаются. Но вот факт истории: Рафаэль не умел ничего еще рисовать, кроме ликов Мадонны, и небесное в Мадонне никем не было схвачено, как им. Он умер что-то около тридцати лет, вдруг переросши могучего старика Микель-Анджело: небесный житель на земле, с небесными чертами в своем лике; умер он без болезни, без ясного страдания, пролившись как драгоценный сосуд благовонной «мирры» около «фарнарины»: мы не пишем «Фарна-рина», ибо это имя, многими принимаемое за собственное, есть нарицательное название «булочницы» и никто не знает даже как звали ту несколько грубоватую, по крайней мере по уму и воспитанию, девушку, которую он так безмерно и таинственно, но очевидно чувственно, любил:

И всеми тайнами лобзанья

И дивной негой утомлю...

Таинство природы человеческой, как мы уже показали на детальнейшем разборе множества фигур, диалогов, монологов, заключается в том, что в ней не «умещаются» только, по ее «широте» и «разноместности» эти два идеала, но когда выник один,

мы наблюдаем с любопытством, - что выник уже и другой около него, и неисследимым остается для нас первенство которого-нибудь по времени: они ласкают друг друга, они растут как бы лобызаясь, и, собственно, не в себе борются, не in natura rerum1, но наша рефлексия пытается и обыкновенно не может их разделить, лишь вербально противопоставляя. Незаметно говор и шум улицы переходит во вдумчивые диалоги, исполненные таинственных признаний, глубины, проникновения; пестрота красок речи исчезает: нет шутки, прибауток, анекдота в ней; она становится монотонною, однотонною: но это краски переходят в музыку или, точнее, сбегая эти краски отдают место музыке. Речь получает устремленность. Богатство мiра, пестрота природы умерли и для Рафаэля, заменившись устремлением к одному лику. Но меняется и форма речей: все грубое и жесткое в отношении к человеку и в отношении к природе пропало, заменившись лучами пронизывающей любви; нет уныния - есть свет; тихий и вместе неустанно льющийся восторг. Таков шепот Раскольникова и Поли; его же и Сони; бормотанье «хромоножки»; «счастье» и «красота» Кирилова, с его молитвой ползущему пауку; и, в конце концов, в последнем анализе, таков дивный художник, который стоя за всеми этими фигурами, шепчет нам об удивительных тайнах бытия и о том, что он молится, что он открыл тайну молитвы даже и не найдя лица для молитвы. Но даже более, т.е. мы знаем более и именно о художнике: был в жизни его момент, где в изумительной близости выникли оба эти «идеала», о которых он заговорил здесь: это -Пушкинская речь. Все ее слышавшие передают, что она была сказана в каком-то религиозном трепете, и дух пророческого порыва мы читаем в ее тексте: именно он тогда потряс залу и сделал ее так памятною, так многолетне-памятною. Зала. дворянское собрание, в Москве; тысячная толпа; тема - Пушкин и в частности значение его в истории нашей литературы:

«... сладострастием насекомых, сладострастием пауковой самки, съедающей своего самца.» (изд. 83 г., т. XII, с. 429)

- не правда ли: эти две строки, в такую минуту, на такой теме, перед таким собранием - дикий кошмар. Это - строка из «Карама-

1 в природе вещей (лат.).

зовых», из признаний Митеньки Алеше, с заключением: «Ты, ангел, меня не суди», и ответом Алеши: «Я сам такой же»; наконец, по имени «насекомого» мы даже узнаем, с какой страницы «Карамазовых» она взята, из каких глубин и странностей и невозможностей признания. Но это - мы говорим о речи в Дворянском собрании - как бы не речь была, и мало, в сущности, она имела отношения к историческому Пушкину, воспользовавшись им как темой и предлогом, взяв имя его как только эпиграф для собственного и совершенно свободного от земли полета, для полета высоко над землею. Страдалец мысли и слова проговорил свою молитву; и как она не была «молитвою» поступков, но идей и слов, второй «идеал» и не сказался поступком диким, включенным в цепь святых подвигов, но диким словом среди изумительно возвышенных. Вот факт, нами осязаемый, «такого-то числа в такой-то улице»: религиозный взрыв души, который всеми в речи почувствовался, нарастая, усиливаясь, на некоторой очень высокой точке раздвоился и дал воспоминание сладострастнейшего в жизни целой природы момента, воспоминания тут моментально возникшего, вырвавшегося из уст, вставившегося потом и в напечатанную речь, но которого бесспорно в тексте речи написанной не было, в конспекте ее не было, не было в плане или вообще в чем бы то ни было, чем он руководился при чтении. Строки эти относятся к экстазу произнесения, к дикции, которая вдруг1 на обдуманную тему полилась как свободное пророчество, как творчество этой минуты, как «мадонна рисуемая», где мы замечаем - если уже он настаивает - «содомскую паучицу». Но он это и знал, т.е. он испытывал это и ранее, в длинные ночи уединения, когда писал свои волшебно-глубокомысленные создания, и где, как мы видим, в своем роде пророчество о «народе-богоносце» осложнилось воспоминанием о растлении детей, и уже не аллегорический - как в словах Карамазова - но подлинный содомист Тришатов рисует образы музыки и дает

1 И, может быть, даже неожиданно для оратора, вне рассказов его за час. Нет никаких воспоминаний, чтобы, отъезжая на праздник, или в дни, предшествующие речи, Д-ский показывал вид, что вот «он скажет что-то особенное», он «удивит», у него «есть что-то». А хоть в жесте или слове это непременно высказалось бы и было бы окружающими, чьи воспоминания мы имеем, замечено и отмечено. Импровизация была стенографирована; ни в каком случае речь не была читана по рукописи; и стенографированный экземпляр мы имеем в печати.

музыку мысли невыразимой нежности, любви и прощения. Идеалы лобзаются; они ясно срастаются; тайна, не прозреваемая Достоевским, в том, что на какой-то стадии развития, в какой-то таинственной точке, и, очевидно, в последнем основании вещей, «идеал Содома» уже не обнаруживает в себе ни одной черты знакомой нам, грязной и грубой, но раскрывается устами невыразимой чистоты, небесной правды, и тот и другой «идеал», который так противоположен грязной и грубой его оболочке, этой одежде его космического затаивания, не только не отвращается небесного зерна, под нею затаившегося, но принимает его в себя и, собственно, с ним сопрягается как с «уготованною» полнотой и целостью сой'ального отношения. «Дух Божий создал - бара - меня, и дыхание Вседержителя дало мне жизнь», - говорит Иову его друг (33, ст. 4), говорит о себе как об Адаме, и собственно всякий человек есть Адам, также вновь и первоначально и там же творимый, как первый. Вот «дыхание уст» в уста, которые нам представляются такою грязною «глиной». Или, по отношению к целому народу, этому коллективному, многоголовому, тысячерукому «Адаму», -опять какой образ и сравнение:

«Твой корень и твоя родина - в земле Ханаанской; отец твой - Аморей и мать твоя - Хеттеянка; при рождении твоем, в день как ты родилась1, - пупа твоего не отрезали, и водою ты не была омыта для очищения и солью не была осолена и пеленами не повита2. Ни чей глаз не сжалился над тобою, чтобы из милости к тебе сделать тебе что-нибудь из этого; но ты выброшена была на поле, но презрения к жизни твоей, в день рождения твоего. И проходил Я мимо тебя и увидел тебя, брошенную на попрание в кровях твоих, и сказал тебе: «В кровях твоих живи!». Так, Я сказал тебе: «В кровях твоих живи!3» Умно-

1 Замечательно это повторение, уже и ранее отмеченное нами: в Библии всегда сладкое слово «рождения», «бара», повторяется, и мысль как бы не хочет от него оторваться, вращает как высшую сладость в устах своих.

2 Все это обращено к Израилю; слова, нами ощущаемые, как не относящиеся к нашей мысли: «Скажи: так говорит Господь Бог [дщери] Иерусалима: твой корень и твоя родина.» etc.

3 Опять повторение: сладость этих «кровей рождения» и в миг взгляда на них - «живи» и, уже конечно, множься.

жил1 тебя, как полевые растения; ты выросла и стала большая, и достигла превосходной красоты: поднялись груди и обросли волосы, но нага и непокрыта ты была. И проходил Я мимо тебя и увидел тебя, и вот, это было время твое, время любви. И поднял Я воскрылия мои на тебя и наготу твою покрыл; и поклялся тебе, и вступил в союз с тобою, говорит Господь Бог, - и ты стала Моею. Омыл Я тебя водою и смыл с тебя кровь твою и помазал тебя елеем. И одел тебя в узорчатое платье и обул тебя в сафьянные сандалии, и опоясал тебя виссоном и покрыл тебя шелковым покрывалом. И нарядил тебя в наряды и положил на руки твои запястья и на шею твою - ожерелье. И дал тебе кольцо на твой нос и серьги - к ушам твоим и на голову твою - прекрасный венец. Так украшалась ты золотом и серебром, и одежда твоя была виссон и шелк и узорчатые ткани; питалась ты хлебом из лучшей пшеничной муки, медом и елеем, и была чрезвычайно красива и достигла царственного величия. И пронеслась по народам слава твоя ради красоты твоей, потому что та была вполне совершенна при том великолепном наряде, который Я возложил на тебя, говорит Господь Твой2» {Иезекииль, гл. 16, ст. 3-14).

1 И здесь мы должны припомнить друга Иова: «дух Божий создал меня -дыхание Вседержителя дало мне жизнь» - об индивидуально рождаемом существе, о всяком следовательно темпе народного «умножения».

2 К мысли этой страницы не имеет отношения окончание текста, но мы приведем его, так как он очень любопытен: «Но ты понадеялась на красоту твою и, пользуясь славою твоею, стала блудить и расточала блудодейство твое на всякого мимоходящего, отдаваясь ему. И взяла из одежд твоих, и сделала себе разноцветные высоты и блудодействовала на них, как никогда не случится и не будет» {¡Ь., ст. 15 и 16). Это замечательно: вся Библия весь этот особенный гнев ее, льющийся наряду с неизреченной нежностью, есть собственно ярость еой'ального ревнования, и очевидно самая нежность есть еоИ'альная же любовь. Дальше еще замечательнее: «ты раскидывала ноги твои для всякого мимоходящего» {ст. 25). «как прелюбодейная жена, принимающая вместо своего мужа - чужих» {стих 32). Вот «воскрылия Мои, поднявшиеся над тобою» с ожиданием мольбы: «се, раба перед Тобою - буди мне»; и смысл слов: «да не будут тебе. инии разве Мене». Еврейский народ есть народ еоИ'ально сопряженный и вот почему он «избран» или точнее в чем заключается его «избрание». «Посему, выслушай, блудница, слово Господне! Так говорит Господь Бог: за то, что ты так сыпала деньги твои {36). давала подарки всем любовникам твоим и подкупала их, чтоб они со всех сторон приходили к тебе блудить с тобою» {33).

Вот истинная идея и об истинном, уже не риторическом и не фантомном бого-«несении»: и образы, и картины, «крови, крови рождения» и «необрезанный пуп», и «подымающиеся груди», и выникающие волосы около таинственных вторых уст, - но уже все свято, уже нет угла нашего зрения и не осталось ничего из грязи, которую собственно этот взгляд наш вносит в предмет. Отсюда эти слова, в день Пасхи читаемые бесспорно религиознейшим на земле народом, «который видел» Бога и, наконец, который подлинно Его выслушал:

«Оглянись, оглянись, Суламита! оглянись, оглянись, и мы, -и мы посмотрим на тебя.

- Что вам смотреть на Суламиту, как на хоровод Манаим-

ский!

О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая! Окружение бедр твоих, как ожерелье, дело рук искусного художника; живот твой - круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; и самое чрево - ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои - как два козленка, двойни серны; шея твоя, как столп из слоновой кости; глаза твои - озерки есевонские, что у ворот Батраббима; нос твой - башня Ливанская, обращаемая к Дамаску; голова твоя на тебе, как Кармил, и волосы на голове твоей, как пурпур; царь увлечен твоими кудрями. И как вся ты прекрасна, как привлекательна, возлюбленная, твоею миловидностью. Этот стан твой похож на пальму и груди твои - на виноградные кисти.

Подумал я: взойду на пальму, ухвачусь за ее ветви; и груди твои были бы мне вместо виноградных гроздий, и запах от ноздрей твоих как от яблоков; гортань твоя - как лучшее вино.

- Оно течет прямо к другу моему, услаждая его утомленные уста. Я принадлежу другу моему и ко мне обращено желание его.

- Приди, возлюбленный мой, выйдем в поле, побудем в селах; а к утру пойдем в виноградники, посмотрим, распустилась ли виноградная лоза, раскрылись ли почки, расцвели ли гранатовые яблоки; там тебе и дам я ласки мои.

- Мандрагоры1 уже издали благовоние; и вот все новые плоды при дверях у нас: они - тебе, возлюбленный» (Песнь песней, гл. 7).

И еще, несколько ниже, в той же и тогда же читаемой книге:

«Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень на руку твою: ибо крепка как смерть любовь, люта как преисподняя ревность, стрелы ее - как угль горящий и вся она как пламя.

Обильные воды не могут потушить любви и не зальют ее реки. Если бы кто все богатство дома своего давал за любовь, -был бы с презрением отвергнут» (Песнь песней, 8, ст. 6-7).

И вот, чтобы уже докончить священные тексты, историческая, фактическая иллюстрация этого «уже горящего», который «ничем не затушается»:

«И скорбел Амнон до того, что заболел из-за Фамари, сестры своей: так как она была девица и ему трудным казалось что-нибудь сделать с нею». У него был друг, Ионадав, человек очень придумчивый: «Отчего ты так худеешь с каждым днем, сын царев -не скажешь ли мне?». Тот рассказал, и хитрый друг дал совет ему, которому он последовал. Он сказался больным, и когда Давид, его отец, навестил наследника престола, он сказал, что ему хочется лепешек, которые хорошо умела готовить Фамарь. Вернувшись, он послал дочь исполнить просьбу брата.

«И пошла она в дом брата своего Амнона; а он лежит. И взяла она муки и замесила, и изготовила перед глазами его и испекла лепешки, и взяла сковороду и выложила перед ним».

Мы точно присутствуем перед полупастушеским, полугосударственным народом; и, во всяком случае, народе неиспорченного быта, свежей, чистой крови. Царь в самом деле был пастухом в отрочестве, псалмопевцем - в зрелые годы.

«Но он не хотел есть. И сказал Амнон: пусть все выйдут от меня. И вышли от него все люди. И сказал Амнон Фамари: отнеси кушанье во внутреннюю комнату и я поем из рук твоих». Она исполнила. «И когда она поставила пред ним, чтобы он ел, то он схватил ее и сказал ей: "Иди и ляг со мною, сестра моя!". Но она

1 Плоды - в древности символ чадородия, и как средство возбуждения к чадородию.

сказала: "Нет, брат мой, не бесчести меня, ибо не делается так в Израиле; не делай этого безумия".»

Удивительно - мы точно слышим голос этой полевой девушки, полевой лилии, в ее кротости и смирении «паче риз Соломоновых» убеленную.

«. И я, куда я пойду с моим бесчестием? И ты, ты и будешь одним из безумных в Израиле; ты поговори с царем; он не откажет отдать меня тебе. Но он не хотел слушать слов ее, и преодолел ее, и изнасиловал ее, и лежал с нею. Потом возненавидел ее Амнон величайшею ненавистью, так что ненависть, какою он ненавидел ее, была сильнее любви, какую имел к ней; и сказал ей Амнон: "Встань, уйди". - И Фамарь сказала ему: "Нет, брат: прогнать меня - это зло больше первого, которое ты сделал со мною". Но он не хотел слушать ее. И позвал отрока своего, который служил ему, и сказал: "Прогони эту от меня вон и запри дверь за нею". На ней была разноцветная одежда, ибо такие верхние одежды носили царские дочери - девицы. И вывел ее слуга и запер за нею дверь.

И посыпала Фамарь пеплом голову свою, и разорвала разноцветную одежду, которую имела на себе, и положила руки свои на голову свою, и так шла и вопила» {IIЦарств, гл. 13, 2-19).

«Красота - вещь страшная, потому что таинственная». Именно плотская красота: «округлого живота» Песни песней, изваянных «бедр», нависшего меж ними «чрева», без всякого и вне всякого отношения к верхнему лицу, - как ясно в случае с Амно-ном, неизъяснимо-тревожном. Очевидно тут, в безднах этого космического затаивания, небо и земля сошлись; религиозное так ясно тут чувствуется; так ясно чувствуется и «персь земли». И брызнет ли земля на небо, небо ли зальет землю - все через этот путь, внутрь ствола этого «древа жизни» всаженного «в рае сладости».

«Звала его и он не отзывался мне; искала его и не находила его: встретили меня стражи, обходящие город, избили меня, изранили меня; сняли с меня покрывало, стерегущие стены. Заклинаю вас, дщери Иерусалимские! если вы встретите возлюбленного моего, что скажите вы ему? что я изнемогаю от любви» {Песнь п., 5, ст. 7-8). И уж, конечно, «мирра капала с рук моих, и с пальцев моих капала мирра» {¡Ь., ст. 5). - «Возлюбленный мой протянул

руку сквозь скважину двери - и чрево мое взволновалось от него» (Песнь п., 5, ст. 4).

И все это, до Амнона - «ангелы, спускающиеся на землю»; но вот Амнон - и демоны рвутся на небо. «А поле борьбы - сердца людей».

XXIX

Не устанем следовать «долиною смертной тени» (псал. 22).

Мы можем отчетливо указать в Достоевском не только сладострастный образ, почему-то вдруг пронесшийся в воображении на пушкинском празднике, но и родник всех его, мы не ограничимся сказав: «высоких и неслыханных», но - «праведных и святых» страниц, которые в таком обилии уже прочел читатель:

«Судите сами: я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я. развратил их всех» («Дневник писат.», т. XII, с. 130).

Идея растления, но именно как «почувствованная мысль» (см. выше) лежит общим фундаментом под всеми его созданиями. Он говорит, в приведенном признании Дм. Карамазова, о «красоте», как вещи «страшной», где «Бог» борется с «дьяволом», а «поле борьбы - сердце человеческое». Он же говорит неоднократно и с чудным до странности вниманием об изумительной, неслыханной, неповторяемой ни в чем еще и ни в ком красоте детского лица, этом едином без греха и вины лице, какое мы знаем на земле. Вот красота в величайшем, духовном ее понимании; вот жажда чего в человеке может быть ненасытима, и слияние, умаление до которой может стать в нем пронзительным ощущением: «Как, пятилетняя - у, проклятая» и с этим восклицанием Свидригайлов проснулся в ужасе; раньше, и с разными лицами, в разных положениях, мелькают «четырнадцатилетняя, даже тринадцатилетняя». Но все это может носить уже зачаток греха, тогда как дивный художник ясно и пронзительно всматривался за грань какого бы то ни было греха. «Дети, пока дети, до семи лет, например, странно отстоят от людей: совсем будто другое существо и с другою природой» («Бр. Кар.», I, 267). Где-то по сю сторону от пятнадцати, «но верите от тринадцати» лет - вот абсолютное, вот еще

небо, без грязи нашей земли, без ее крови и ее обмана. Где же способ абсолютного слияния: проникновенный разговор, как Расколь-никова с Полей, но уже и в конце его «она крепко обхватила его шею тоненькими ручками»; всякая степень близости, наростая, выростает в ласку и наконец она вырастает в лобзание, шепот обрывающихся речей, где более значит тон слова, чем смысл слова, улыбка около мысли, чем самая мысль, и вообще чувственно-воспринимаемое, нежели воспринимаемое логически; и, наконец, слияние, единство до нерасчленения, со-трепетание душ едиными крылами и в один раз - конечно это coitus. Вот безгрешное, природа чего льется на меня, заступает место моей грешной природы, пусть принимая ее в себя, ею отравляясь, гибня. Я спасен. Рай неба -я узнал. Вот по всему вероятию физиология страстных и вовсе, безусловно необъяснимых, даже иногда физически невозможных и тогда ничем не оканчивающихся попыток, которые покупаются ценою имущества, свободы и вообще удобств остальной всей жизни. Усилия, для которых нет логики, и так глубока психология, так наконец она истинна1. Сой'альное чувство к детскому возрасту, как нагнетающий образ, как образ пронизывающий; «почувствованная мысль» sexual'ного к чему-то между четырнадцатью, тринадцатью, семью и даже до пяти лет, дойдя до яркости и многозначительности действительного акта, брызнуло - в одну сторону как невыразимая скорбь, как «слезы, пропитывающие землю до самого ее центра» (есть где-то у Дост. это выражение), в другую -светозарностью детской радости, неизъяснимой свежестью и чистотой суждения, небесностью идеалов, порывов, всех убеждений, наконец всякой критики. Вот Достоевский, в центре бегущих от него противоположных струй, старец и дитя, ангел и демон, автор «Легенды об Инквизиторе» и «Записок из подполья» - с одной стороны, автор Нелли2, «Неточки Незвановой», «Маленького ге-

1 Если бы в механической стороне акта мы предположили влекущее удовольствие, то то соображение, что растление пожилыми женщинами малолетних отроков очевидно исключает возможность механического удовольствия, и между тем это форма растления, с характером такой же неудержимости, имеет место в действительности, - это соображение должно остановить наше внимание на психологической и, очевидно, единственной основе ужасного греха.

2 В «Униженных и оскорбленных», девочка лет 11, растлеваемая, т.е. подвергающаяся попыткам растления.

роя»1, «Елки и свадьбы», «Золотой век в кармане»2, и, наконец, безгрешных фигур «идиота», «подростка», Алеши Карамазова, да и бездн, целых бездн «нового неба и новой земли» в его созданиях. Вовсе не идейно только, не путем логической диалектики, и даже вовсе не наблюдением, но sexual'но, т.е. истинно и полно, до фибр последнего своего издыхания, он «познал» - правда и в Библии coitus называется «познанием» - самое существо, самое трепетание «ангелов поющих Богу» в младенце; и ценой этого глубочайшего вообразимого на земле греха купил в свою душу свет, «им же победится всякая тьма». Вот отчего не утаил он «зайца»; почему, нарисовав чудную «Легенду», он покрыл ее и отверг детским смехом: «Милый братишко, наконец-то ты догадался», т.е. что тут нет веры. «Братишко» - все поправит; всякого «зайца» достанет3; всякое неверие он переборет, и, в последнем анализе, переборет их «Полечка», из которой «братишка», т.е. его образ и к нему проникновенное внимание родилось через слова, через «почувствованную мысль», что и она будет растлена, «если бы растлилась». Вот эта «мирра капающая» - еще с ребенка; «взволновавшееся чрево» - у «пятилетней», породило все ужасы его души, еще от Свидригайлова, ужасы снов его, но и небеса ясно и для всякого очевидно разверзтые. Он умер; на эшафоте, за минуту до залпа, он припоминал что-то, «из того, что есть у каждого на душе и в чем он боится даже себе признаться.». Он умер, но как-то в грехе прошлого; скорбь его всегда связала с воспоминанием; впереди -он воскрес, в будущем он не только жив, но и жив жизнью такой особенной цены и особенного преимущества, что напоит ею всех, всех поведет за собою в это будущее. «Мирра» капнула и расплылась благовонием, улетучилась небесным ароматом, который наполнил все уголки вселенной, прогнал всех «пауков» из «малень-

1 «Маленький герой» был написан в остроге, перед приговором и присуждением к расстрелянию; и это показывает, до какой степени, в самых тягостных условиях, он возвращает себе спокойствие, сосредотачиваясь на детской фигуре.

2 Том XI, с. 13 («Дневн. пис.»). Это вообще одно из важных для идейного понимания Достоевского мест.

3 Но не «народность», не «общение с землей», не «мужицкий труд», как он ошибочно до конца жизни проповедовал. И знаменитое «смирись, гордый человек» на пушкинском празднике следовало бы произнести, следовало бы с его собственных точек зрения «очистись, порочный человек».

кой деревенской бани», какою Царство Небесное представлялось растлителю, и еще растлевающему, еще готовящемуся растлить «пятилетнюю» Свидригайлову, - и раздвинулось в необъятную панораму «Сна смешного человека». В этом глубокомысленней-шем из своих созданий он передал всего себя, но - в противоположность «Легенде об Инквизиторе» - с преобладанием светозар-ности, с достигнутою победой, несущеюся осанной, и тут же, каким-то легким радующимся порывом, с указанием, более ясным, чем где-нибудь, на цену «осанны». Как «Легенда об Инквизиторе» есть «бездна внизу» {его термин, запомнившийся), бездна низвергнутых долу идеалов, всех гаданий и всяких надежд его огромного ума, и, до известной степени, проницательнейшая критика условий земного существования и устроения человека, как «Сон смешного человека», не заключая вовсе никакой в себе мысли, будучи только видением, есть торжество сердца над этою критикой, и, до известной степени, именно здесь, а не в «Легенде», Достоевский сказал «святая святых» своей души и последнее, окончательное слово так трепетно любимой им земле.

Как и везде у него, когда он не рисует бытовых фигур, здесь есть доля признаний: открытость, незатаенность души есть та черта детского и небесного, которою Достоевский превосходит всех остальных наших писателей, и особенно превосходит угрюмого и молчаливого Гоголя, эту пирамиду, не выдающую своих тайн, какою он высится в нашей литературе. Оставим его. В «Сне смешного человека», если присматриваться к его построению, есть ужасно кощунственная мысль, и то, что самая идея его пришла на ум Достоевскому, нельзя не видеть, до чего смех братьев в конце «Легенды» над иллюзиями инквизитора: «Твой инквизитор в Бога не верует», в сущности выразил до конца не побежденный теоретический скепсис великого страдальца. Только этим до конца не изловленным «зайцем» можно объяснить смелость религиозного изобретения и каких-то религиозных догадок, на которые всякому вообще человеку было бы трудно решиться. Еще можно скажем его сблизить - чтобы уже понять полную его литературную генеалогию - с «Кошмаром Ивана Федоровича» {«Бр. Карамазовы»), именно - с появляющимся там бесом, «скверным, мелким бесом». Кстати, об этой последней фигуре:

«О, какой мой демон! Это просто маленький, гаденький, золотушный бесенок, с насморком, из неудавшихся. А ведь вы, Даша, опять не смеете говорить чего-то?» {«Бесы», с. 266).

Эти слова в романе 71-го года показывают, до чего уже давно во всех подробностях, включительно до «насморка», вырисовалась у Достоевского фигура «приживальщика»: этот неудачный житель «м1ров иных» и начинает занимательную беседу свою с Карамазовым жалобою на насморк, полученный им в междузвездных пространствах. Образ Ставрогина, жалующегося на беса, сливается через эти слова непосредственно с образом Ивана Карамазова, как позади он сливается с образом Свидригайлова: все эти, очень мало скульптурные, фигуры, раздвинувшиеся окончательно в фигуру Инквизитора и, наконец, в туманный образ «умного» духа-Искусителя, искушавшего Христа в пустыне {«Легенда») суть протянувшаяся во времени одна тень, лица которой мы не различаем и которая пошла от «павшего в землю» зерна художника, его греха, его скорбей, из которых потом брызнул такой особенный свет. «Приживальщик», появляющийся Ивану, хотя ясно есть сон его, «кошмар», однако почему-то более садняет в нашей душе, глубже в нее западает, чем собственно все «демоны», какие в нашей и в иностранных литературах появлялись или пытались появиться. В нем, при внешней иллюзорности, хотя он в самом деле «испаряется» от намоченного полотенца, положенного больным на голову себе, однако есть что-то действительное, что и потеряв вид - остается тут же или остается везде. Самая нетвердость его внешних черт, «испаряемость», конечно, выражает глубочайшую правду его природы, какой - нисколько не сумели выразить Гёте или Байрон, духи которых ходят как плотники, или если поют {и тогда естественно не видны), то так же определенно, как и певцы на сцене, исполняющие партитуру. «Приживальщик» - в самом деле туманный «клок иного м1ра», показавшийся сюда «во время болезни», как уже предвидел и объяснял, чуть не за двадцать лет ранее, не понимавшему Раскольникову Свидригайлов. «Семя, здесь на земле посаженное», но «корни» которого «остаются в небесах», как казалось старцу Зосиме. «Приживальщик» тот же Иван, но, так сказать, корнями вверх, корнями обнаженными из-под земли, или, в данном случае нужно сказать, вырванными из неба. Он есть небесное основание земной фигуры, между нами хо-

дящей; тот в небесах оставшийся образ, которого фотография дана на землю. Вот отчего Мефистофелем мы любуемся, но при условии, если его поет Баттистини; и «демоном» - если его поет Кор-сов. Но «приживальщик» не поддается пению, и, мы живо чувствуем, пение показалось бы около него кощунственным, «шуткой не к часу». Там, в тех образах - «игра», «литература», ясный вымысел; тогда как здесь, в этой фигуре, при всем ее «насморке» и «панталонах в клетку» есть что-то реальное, к чему прикоснуться гримом просто неловко, и «партию» его никак нельзя спеть.

Кощунственность «Сна смешного человека» заключается в том, что хоть на минуту и конечно в совершенной иллюзии, но Достоевскому показалось, что он в точности, т.е. сам, написавший так много хороших и дурных произведений, в таинственной и небесной своей сущности есть что-то вроде этого же приживальщика, и что с землею, на которой он живет, у него есть более древние счеты, никому решительно не известные, кроме его одного. Древние, совершенно древние, и потом очень старые, но уже гораздо более к нам близкие, хотя все-таки и отделенные не одною тысячею лет, почти двумя. Но мы приведем удивительную эту фантасмагорию, это безумие сердца, так еще кощунственного в мысли и столь в самом деле небесного в алканиях. Все время мы не должны забывать о «капле мирры», капнувшей в душу художника. Кстати, и перед этим удивительным созданием, как везде в центре глубочайших излияний, у него замешивается девочка: мирре неоткуда взяться, как не из ее оскорбленных чресл:

«Девочка была лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню. Они мне особенно мелькнули в глаза. Она вдруг стала дергать меня за локоть и звать. Она не плакала, но как-то отрывисто выкрикивала какие-то слова, которые не могла хорошо выговорить, потому что вся дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то в ужасе и кричала в отчаянии: "Мамочка! Мамочка!". Я обернул было к ней лицо, но не сказал ни слова и продолжал идти, но она бежала и дергала меня и в голосе ее прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук.», etc. (Сочинения, т. XII, изд. 83 г., «Дневник писателя» за 77 г., гл. II. «Сон смешного человека. Фантастический рассказ»; с. 119).

Молодой человек предположил застрелиться. Тяготение к самоубийству есть одно из неудержимых у Достоевского, и собственно все его произведения в некоторой тайной своей тенденции есть оспаривание этого ужасного и острого тяготения. Мы не придадим этому малого значения и не отнесемся к этому насмешливо, если примем во внимание, что именно при остроте этого тяготения, т. е. при крайней тонкости нити, привязывающей лицо человека к бытию, суть этого бытия должна была выделиться перед испытующим взглядом художника именно в святая святых своем, в самом крепком и вековечном своем нерве, закрытом от других людей подробностями жизни, ее обстановкой, которою уже одною они утешены.

«Но этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня тем, что ведь это был только сон. Но неужели не все равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне Истину {у Д-го с большою "И"). Ведь если раз узнал Истину и увидел ее, то ведь знаешь, что она Истина и другой нет и не может быть, спите вы или живете. Ну, и пусть сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, - о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь!» {¡Ь, 122).

Дело в том, что он заснул с револьвером в руке, и все что он хотел сделать, на что решимость его созрела, но и с дальнейшими затем последствиями, ему привиделось во сне. «Наставив револьвер в грудь, я подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена передо мною, воздух задвигались и заколыхались. Я поскорее выстрелил. Боли я не почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом моим все во мне сотряслось и все вдруг потухло и стало кругом меня ужасно черно». Однако каким-то внешним ощущением самоубийца чувствует поднявшийся переполох, чувствует всю процедуру собственных похорон, и, наконец, что он опущен в землю. «Я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах, но больше ничего не почувствовал».

«Я лежал и, странно, - ничего не ждал, без спору принимая, что мертвому ждать нечего. Но было сыро. Не знаю, сколько прошло времени, - час, или несколько дней, или много дней. Но вот вдруг на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через

крышку гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее и так далее все через минуту. Глубокое негодование вдруг загорелось в сердце моем, и вдруг я почувствовал в нем физическую боль: "Это рана моя", - подумал я, - "это выстрел, там пуля". А капля все капала, каждую минуту и прямо на закрытый мой глаз1. И я вдруг воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к Властителю всего того, что совершалось со мною:

- Кто бы Ты ни был, но если Ты есть, и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же Ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое - безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжении миллионов лет мученичества!..

Я воззвал и смолк. Целую почти минуту продолжалось глубокое молчание и даже еще одна капля упала, но я знал, я беспредельно и нерушимо знал и верил, что непременно2 сейчас все изменится. И вот вдруг разверзлась могила моя. То есть я не знаю, была ли она раскрыта и раскопана, но я был взят каким-то темным и неизвестным мне существом и мы очутились в пространстве. Я вдруг прозрел: Была глубокая ночь, и никогда, никогда еще не было такой темноты! Мы неслись в пространстве уже далеко от земли. Я не спрашивал того, который нес меня, ни о чем, я ждал и был горд. Я уверял себя, что не боюсь и замирал от восхищения при мысли, что не боюсь. Я не помню, сколько времени мы неслись, и не могу представить. Я помню, что вдруг увидал в темноте одну точку. - "Это Сириус?" - спросил я, вдруг не удержавшись, ибо я решил ни о чем не спрашивать. - "Нет, это та самая звезда, которую ты видел между облаками, возвращаясь домой", -

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

1 Чуть-чуть тут есть, в этой скудости бытия, открывшегося по ту сторону гроба, аналогичного «паукам» и «бане» Свидригайлова. И там Раскольников в ужасе восклицает: «И неужели, неужели ничего утешительнее вам не представляется?».

2 В собеседовании Федора Павловича Карамазова с сыновьями («За коньячком» и след.) есть слова, что всегда есть на земле, скрываются, один три таких верующих, что «по слову их гора сдвинется с места». С такою именно верою и силою и самоубийца воззвал.

отвечало мне существо, уносившее меня. Я знал, что оно имело как бы лик человеческий. Странное дело, я не любил это существо, даже чувствовал глубокое отвращение. Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот, я в руках существа, конечно, не человеческого, но которое есть {курс. Д-го), существует: "А, стало быть, есть и загробная жизнь!" - подумал я с странным легкомыслием сна, но сущность сердца моего оставалась со мною во всей глубине: "И если надо быть снова", - подумал я, "и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!" - "Ты знаешь, что я боюсь тебя и зато презираешь меня", - сказал я вдруг моему спутнику, не удержавшись от унизительного вопроса, в котором заключалось признание, и ощутив, как укол булавки, в сердце моем унижение мое. Он не ответил на второй вопрос мой, но я вдруг почувствовал, что меня не презирают, и надо мной не смеются, и даже не сожалеют меня, и что путь наш имеет цель, неизвестную и таинственную, и касающуюся одного меня. Страх нарастал в моем сердце. Что-то немо, но с мучением сообщалось мне от моего молчащего спутника и как бы проницало меня. Мы неслись в темных и неведомых пространствах. Я давно уже перестал видеть знакомые глазу созвездия. Я знал, что есть такие звезды в небесных пространствах, от которых лучи проходят на землю лишь в тысячи и миллионы лет. Может быть, мы уже пролетали эти пространства. Я ждал чего-то в страшной измучившей мое сердце тоске. И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю, и что от нашего солнца мы на бесконечном расстоянии, но я узнал почему-то, всем существом моим, что это совершенно такое же солнце, как и наше, повторение его и двойник его».

Идея «двойного» в природе, лицо ли то будет, другое ли что, занимала всегда Достоевского. Об одном из самых неудачных своих созданий, «Двойнике», написанном вслед за «Бедными людьми», в одном воспоминании он говорит, что замысел этой неудавшейся ему повести был более глубок, чем всех других его сочинений. «Приживальщик» есть также «двойник» Карамазова; и в приводимом рассказе, наконец, мы имеем «двойник» наших земли и солнца: до известной степени то небесное основание, тот «трансцендент-

ный корень», которым земное бытие держится и даже которого земное бытие есть отражение. В общем это напоминает «идеи» Платона, но только не в диалектической обработке и не в ответ на диалектическое требование, но как-то трансцендентно почувствованные и, может быть, «взалканные» сердцем; платонизм художества и недр.

«Сладкое, зовущее чувство зазвучало восторгом в душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моем сердце и воскресила его, и я ощутил жизнь, прежнюю жизнь, в первый раз после моей могилы.

- Но если это - солнце, если это совершенно такое же солнце, как наше, вскричал я, то где же земля? И мой спутник указал мне на звездочку, сверкавшую в темноте изумрудным блеском. Мы неслись прямо к ней.

- И неужели возможны такие повторения во вселенной, неужели таков природный закон?.. И если это там земля, то неужели та какая же земля, как и наша. совершенно такая же, несчастная, бедная, но дорогая и вечно любимая, и такую же мучительную любовь рождающая к себе в самых неблагодарных даже детях своих, как и наша?.. вскрикивал я, сотрясаясь от неудержимой, восторженной любви к той родной прежней земле, которую я покинул. Образ бедной девочки, которую я обидел, промелькнул передо мною.

- Увидишь все, ответил мне спутник, и какая-то печаль послышалась в его слове. Но мы быстро приближались к планете. Она росла в глазах моих, я уже различал океан, очертания Европы.»

Все это место, т. е. несколько выше и далее, удивительно по чувству какой-то космической любви к земле; и, конечно, это есть одно из благороднейших и возвышенных слов, когда-либо на землю подуманных.

И вдруг странное чувство какой-то великой, святой ревности возгорелось в сердце моем: «Как может быть подобное повторение и для чего? Я люблю, я могу любить ту землю, которую я оставил, на которой остались брызги крови моей, когда я, неблагодарный, выстрелом в сердце мое погасил мою жизнь. Но никогда, никогда не переставал я любить ту землю, и даже в ту ночь, расставаясь с ней, я, может быть, любил ее мучительнее, чем

когда-либо. Есть ли мучение на этой новой земле? На нашей земле мы истинно можем любить только с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем любить и не знаем иной любви. Я хочу мучения, чтобы любить. Я хочу, я жажду, в сию минуту, цаловать, обливать слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной!..».

Отсюда начинается главная часть видения. Рассказ так короток, он так, очевидно, вылился разом, к следующему № «Дневника писателя», что было бы напрасно искать в нем выдержанности мысли, и если ранее был очевиден мотив «двойника», то едва ли теперь не заступил его мотив воспоминания, т.е. именно нашей, а не «удвоенной» против нашей земли, какая-то догадка о ней, и о себе в связи с нею:

«Но спутник мой уже оставил меня. Я вдруг, совсем как бы для меня не заметно, стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного как рай дня. Я стоял, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий Архипелаг, или где-нибудь на прибрежьи материка, прилегающего к этому Архипелагу. О, все было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым, наконец, торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью, явной, видомой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом, и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветочками. Птички стадами перелетали в воздухе, и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками. И, наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, они цаловали меня. Дети солнца, дети своего солнца, - о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала дет-

ская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял все, все! Это была земля не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем. Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не распрашивали меня ни о чем, но как бы все уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего».

Это - то состояние, о котором Апостол сказал, а Достоевский подметил его слова и повторил, что «времени больше не будет». Время - мера развития, и где нет развития - нет, т.е. невозможно время, и если бы оно было, оно не было бы ощутимо для индивидуума, притом в наших условиях бытия, время иногда останавливается: именно, в состоянии так называемой созерцательности мы теряем отношение к времени, выходим из времени, переставая внутри развиваться, и внешнее - наблюдать. После созерцательности мы как бы пробуждаемся, хотя оно не есть отнюдь сон, и пробудившись не имеем никакого представления о том, долго ли оно длилось, помня лишь момент, когда в него погрузились. Очень трудно сказать, есть ли норма и закон для человека вневременное спокойствие, или временная тревога и развитие.

«Видите ли что, опять-таки: Ну, пусть это был только сон! Но ощущение любви этих невинных и прекрасных людей осталось во мне навеки, и я чувствую, что их любовь изливается на меня и теперь оттуда. Я видел их сам, их познал и убедился, я любил их, я страдал за них потом. О, я тотчас же понял, даже тогда, что во многом не пойму их вовсе; мне, как современному русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу, казалось непогрешимым то, например, что они, зная столь много, не имеют нашей науки. Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни, так как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки, ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтоб научить других жить;

они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них, точно они говорили с себе подобными существами. И знаете, может быть я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык и я убежден, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу, - на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побежденные их же любовью. Они указывали мне на звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не мог понять, но я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслию только, а каким-то живым путем».

Это - единственная строчка, где, бессознательно для себя, художник бросил свет на рисуемую картину: ясно, что и все познание в привидевшемся ему м1ре есть не рефлективное, а иное, «через живые пути»; как и общение существ в этом м1ре не есть собственно через лицо выражения, но через лицо тяготения.

«О, эти люди и не добивались, чтобы я понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня, а потому почти и не говорил им о нашей земле. Я лишь целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, не стыдясь, что я их обожаю потому, что много любили сами. Они не страдали за меня, когда я, в слезах, порою целовал их ноги, радостно зная в сердце своем, какою силой любви они мне ответят. Порою я спрашивал себя в удивлении: как могли они, все время, не оскорбить такого как я, и ни разу не возбудить в таком как я чувства ревности и зависти? Много раз я спрашивал себя, как мог я, хвастун и лжец, не говорить им о моих познаниях, о которых, конечно, они не имели понятия, не желать удивить их ими, или хотя бы только из любви к ним? - Они были резвы и веселы как дети. Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались легкою пищею, плодами своих деревьев, медом лесов своих, и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка».

Сейчас - очень замечательное место:

«У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого {курс. Д-го) сладострастия.»

Действительно: есть ли жестокость, в общем так часто сопутствующая сладострастию, выражение его собственной природы, или она есть последствие некоторого угла зрения, с которым мы на него смотрим, через призму которого мы чувственны? Не забудем сверкнувшей в глазах Лизы ненависти, когда брат неосторожно упомянул, что у матери вероятно первая теперь мысль, что это - ее грех отразился на дочери. Это до того углубляло тяжесть греха, «бремя» его делало до того «неудобоносимым», что отпор выразился не только порывисто, но страстно и, если бы трат не одумался, конечно «жестоко» бы.

«.Которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным источником почти всех грехов нашего человечества. Они радовались являвшимся у них детям как новым участникам в их блаженстве. Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже, что это значит. Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью. У них почти совсем не было болезней, хоть и была смерть; но старики их умирали тихо, как бы засыпая, окруженные прощавшимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками. Скорби, слез при этом я не видал, а была лишь умножавшаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного. - Подумать можно было, что они соприкасались еще с умершими своими даже и после их смерти и что земное единение между ними не прерывалось смертию. Они почти не понимали меня, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но видимо были в ней до того убеждены безотчетно, что это не составляло для них вопроса».

Дальше очень замечательно, ибо изображение, по существу религиозное, говорит о форме богопоклонения:

«У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение

соприкосновения с Целым вселенной. Они ждали этого мгновения с радостью, но не торопясь, не страдая по нем, а как бы уже имея его в предчувствиях сердца своего, о которых они сообщали друг другу. По вечерам, отходя ко сну, они любили составлять согласные и стройные хоры. В этих песнях они передавали все ощущения, которые доставил им отходящий день, славили его и прощались с ним. Они славили природу, землю, море, леса. Они любили слагать песни друг о друге, и хвалили друг друга как дети; это были самые прозрачные песни, но они выливались из сердца и проницали сердца. Да и не в песнях однех, а казалось и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом. Это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая. Иных же их песен, торжественных и восторженных, я почти не понимал вовсе. Понимая слова, я никогда не мог проникнуть во все их значение. Оно оставалось как бы недоступно моему уму, зато сердце мое как бы проникалось им безотчетно и все более и более. Я часто говорил им, что я все это давно уже прежде предчувствовал, что вся эта радость и слава сказывалась мне еще на нашей земле зовущею тоскою, доходившею подчас до нестерпимой скорби; что я предчувствовал всех их и славу их в снах моего сердца и в мечтах ума моего, что я часто не мог смотреть, на земле нашей, на заходящее солнце без слез.»

И здесь, как решительно всюду, еще от времен Свидригайло-ва, упоминание о заходящем солнце; у Достоевского было какое-то мистическое чувство солнца, в своем роде «живой путь» общения с ним. Закат, конечно, единственный момент, когда без боли и долго мы можем смотреть на тело светила. Египтяне, как потом и пифагорейцы, как-то особенно чувствовали солнце, и едва ли с одной геометрической стороны, из любопытства к его движениям.

«Что в ненависти моей к людям нашей земли заключалась всегда тоска: зачем я не могу ненавидеть их не любя их, зачем не могу не прощать их, а в любви моей к ним тоска: зачем не могу любить их, не ненавидя их? Они слушали меня и я видел, что они не могли представить себе то, что я говорю, но я не жалел, что им говорил о том: я знал, что они понимают всю силу тоски моей о тех, кого я покинул. Да, когда они глядели на меня своим милым, проникнутым любовью взглядом, когда я чувствовал, что при них и мое сердце становилось столь же невинным и правдивым, как и

их сердца, то и я не жалел, что не понимаю их. От ощущения полноты жизни мне захватывало дух и я молча молился на них».

«О, все теперь смеются мне в глаза и уверяют меня, что и во сне нельзя видеть такие подробности, какие я передаю теперь, что во сне моем я видел или прочувствовал лишь одно ощущение, порожденное моим же сердцем в бреду, а подробности уже сам сочинил проснувшись. И когда я открыл им, что, может быть, в самом деле так было - Боже, какой смех они подняли мне в глаза и какое я им доставил веселье! О, да, конечно, я был побежден лишь одним ощущением того сна, и оно только одно уцелело в до крови раненом сердце моем: но зато действительные образы и формы сна моего, т.е. те, которые я в самом деле видел в самый час моего сновидения, были восполнены до такой гармонии, были до того обаятельны и прекрасны, и до того были истинны, что, проснувшись, я, конечно, не в силах был воплотить в слабые слова наши, так что они должны были как-то стушеваться в уме моем, а стало быть и действительно, может быть, я сам, бессознательно, принужден был сочинить потом подробности и уж, конечно, исказив их, особенно при таком страстном желании моем поскорее и хоть сколько-нибудь их передать. Но зато как же мне не верить, что все это было? Было, может быть, в тысячу раз лучше, светлее и радостнее, чем я рассказываю? Пусть это сон, но все-таки это не могло не быть. Знаете ли: я скажу вам секрет - все это, быть может, было вовсе не сон!».

И, бесспорно, у Достоевского была вера в действительность этого: он так часто начинал рисовать эту картину, давал ее эмбрионы, и однажды даже нарисовал ее вполне («Подросток», разговор Версилова с сыном), хоть и с другим смыслом, как окончание судеб человека на земле, что никак не мог смотреть на свое чувство иначе как под углом «тайного касания м1рам иным». Далее в «Сне» начинается то, что мы назвали кощунственным:

«.Ибо тут случилось нечто такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне. Пусть сон мой породило сердце мое, но разве одно сердце мое в силах было породить ту ужасную правду, которая потом случилась со мной? Неужели же мелкое сердце мое и капризный, ничтожный ум мой могли возвыситься до такого очарования правды! О, судите сами;

я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я. развратил их всех!

Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как это могло совершить - не знаю, но помню ясно. Сон пролетел через тысячелетия, и оставил во мне лишь ощущение целого. Знаю только, что причиною грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собою всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это может быть началось невинно {курс. Д-го), с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи поник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность - жестокость. О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться».

Это - грехопадение, грехопадение в той форме, как сохранился до нас наиболее отчетливый рассказ о нем, с маленькими вариантами, и с варьированным образом «приживальщика», который на этот раз есть «двойник» самоубийцы. Мы должны вспомнить, как давни, как застарелы были в Достоевском и видение невинного состояния людей {сон о «золотом веке» Версилова), и фигура «приживальщика». Дальше начинается в рассказе падение воображения, именно введение «контраверз», над которыми творец его размышлял еще со времени, как писал «Преступление и наказание»:

«Явились союзы, но уже друг против друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыд и стыд возвели в добродетель. Родилось понятие о чести и в каждом союзе поднялось свое знамя. Они стали мучить животных и животные удалились от них в леса и стали им врагами. Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое. Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Тогда у них явилась наука. Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности и поняли эти идеи.»

Последнее - глубокое наблюдение: правда, пока человек добр, он почти не понимает добра и вообще даже не ценит его, не

придает ему значения, не рефлектируя его роли. Начало зла в человечестве (in re) - начало учения о добре (in verbo).

«Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтобы охранить ее, а для обеспечения кодексов поставили гильотину. Они чуть-чуть лишь помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то невинны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой. Они не могли даже представить себе его в формах и образах, но, странное и чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее счастье, назвав его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали перед желаниями сердца своего, как дети, обоготворили это желание, настроили храмов и стали молиться своей же идее, своему же "желанию", в то же время вполне веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но со слезами обожая его и поклоняясь ему. И однако, если б только могло так случиться, чтоб они возвратились в то невинное и счастливое состояние, которое они утратили, и если б кто вдруг показал его вновь и спросил их: хотят ли они возвратиться к нему? - то они наверно бы отказались. Они отвечали мне: "Пусть мы лживы, злы и несправедливы, мы знаем это и плачем об этом, и мучим себя за это сами, и истязаем себя и наказываем больше, чем даже, может быть, тот милосердный Судья, Который будет судить нас и имени Которого мы не знаем. Но у нас есть наука и через нее мы отыщем вновь Истину, но примем ее уже сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни - выше жизни"».

В последней строчке - основная идея, в противовес которой, оспаривая которую возник «Сон смешного человека». Это, еще со времен противопоставления Раскольникову - Свидригайлова, теоретизм в человеке, оспариваемый «живыми путями» познания и общения.

«Наука дает нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья - выше счастья».

Опять - та же формула, и, может быть, в более удачном виде.

«Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей личности, что изо всех сил старался лишь унизить и умалить ее в других; и в том жизнь свою полагал.

Явилось рабство, и явилось даже добровольное рабство: слабые подчинялись охотно сильнейшим, с тем только, чтоб те помогали им давить еще слабейших, чем они сами. Явились праведники, которые приходили к этим людям со слезами и говорили им об их гордости, о потере меры и гармонии, об утрате ими стыда. Над ними смеялись или побивали их каменьями. Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи. Все воюющие твердо верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят наконец человека соединиться в согласное и разумное общество, а потому пока для ускорения дела "премудрые" старались поскорее истребить всех "непремудрых" и не понимающих их идею, чтоб они не мешали торжеству ее. Но чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали всего или ничего. Для приобретения всего прибегалось к злодейству, а если оно не удавалось - к самоубийству. Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве».

Несколько эта часть сна напоминает тот сон, который уже в Сибири видел Раскольников: абстрактную оглядку на весь путь собственной теоретической работы, на «Вавилонскую башню», построяемую человечеством.

«Наконец эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь мысль. Они воспели страдание в песнях своих».

Здесь, при величайшей непоследовательности времени, опять отодвигающегося от нашей минуты на две тысячи лет назад, снова выступает кощунственное слияние с собою судьбы человечества; и даже, что еще более увеличивает кощунство, слияние в одно лицо и вины грехопадения, и заслуги искупления.

«Я ходил между ними ломая руки и плакал над ними, но любил их, может быть еще больше чем прежде, когда на лицах их еще не было страдания и когда они были невинны и столь пре-

красны. Я полюбил их оскверненную ими землю еще больше, чем когда она была раем, за то лишь, то на ней явилось горе. Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что все это сделал я, я один; что это я им принес разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтобы они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук, жаждал, чтоб в этих муках пролита была моя кровь до капли. Но они лишь смеялись надо мной и стали меня считать под конец за юродивого. Они оправдывали меня, они говорили, что получили лишь то, чего сами желали, и что все то, что есть теперь, не могло не быть. Наконец, они объявили мне, что я становлюсь им опасен и что они посадят меня в сумасшедший дом, если я не замолчу. Тогда скорбь вошла в мою душу с такой силой, что сердце мое стеснилось и я почувствовал, что умру, и тут. ну, вот тут я и проснулся» (т. XII, с. 123-132).

Так оканчивается фантасмагория. И мы снова задумываемся над этими плывущими в небесах, залитыми солнцем облаками, в панораму которых раздвинулась «баня» и «пауки» Свидригайло-ва. Два неба, но как не схожи: небо посягновения, уныния, скорби; небо порыва к «пятилетней»:

«- И неужели, неужели ничего справедливее и утешительнее не представляется вам?

- Справедливее? Но может быть это-то и есть справедливое, и, знаете, я непременно бы так и сделал» («Преступл. и наказ.», с. 265).

И небо уже позади лежащего «познания», уже «познанной» каким-то новым «живым путем» «Истины», которая разлилась этим белым благоуханием невинности, безгрешности. «Мирра» пролилась, она влилась в кровь и пылает в мозгу непереносимым блеском, для которого всякие слова суть умаление. Идея растления, идея святости - оне слиты в рассказе; об обеих сказано, что источник их - «мое» сердце; что это - моя унылая «мечта» их обе породила; и «ужасная правда», «до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне» (с. 130) - отнесено не к былым небесам, которые мы, однако, бесспорно видим в рассказе, но именно к кризису растления, и, в последнем анализе, к «обиженной

восьмилетней девочке», которая тут же, в это время, на земле бегает, и совершенно похожа на тех, которых «обижал» «Ставрогин» «одновременно» с тем как «насаждал в Шатова веру в Бога.».

Вот тайны. Вот сцепление, которое, дав нам подметить в себе, не заметил у себя художник иначе как эмпирический факт «Мадонны» и «Содома», совмещающейся в человеке по географической его «широкости». Но здесь именно и совершенно очевидно сближение, а не близость; лобзание, а не соседство. Это именно «мирра» расплывается в «облака», а не то, что около «облаков» есть «мирра». И то, что еврейский народ открывает Пасху стихом Соломона:

Да лобзает он меня лобзанием уст своих; ибо ласки твои лучше вина.

Не смотрите на меня, что я смугла, ибо солнце опалило меня: сыновья матери моей разгневались на меня, поставили меня стеречь виноградники, -моего собственного виноградника я не устерегла {Песнь песн., 1 и 4)

- есть издревле идущая, и опять не близость, а сближение, «сотре-петание» крыльев.

Самоубийца проснулся; первое, на что упал его взгляд, был заряженный револьвер, который он оттолкнул от себя:

«О, теперь жизни и жизни! Я поднял руки и воззвал к вечной Истине; не воззвал, а заплакал; восторг, неизмеримый восторг поднимал все существо мое. Да, жизнь, и - проповедь!.. Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, - что? Истину, ибо я видел ее, видел своими глазами, видел всю ее славу!

И вот с тех пор я и проповедую! Кроме того - люблю всех, которые надо мною смеются, больше всех остальных. Почему это так - не знаю и не могу объяснить, но пусть так и будет. Они говорят, что я уж и теперь сбиваюсь, т.е. уж коль и теперь сбился, так что ж дальше-то будет? Правда истинная: я сбиваюсь, и, может быть, дальше пойдет еще хуже. И уж, конечно, собьюсь несколько раз, пока отыщу как проповедовать, т.е. какими словами и какими делами, потому что это очень трудно исполнить. Я ведь и теперь все это как день вижу, но послушайте: кто ж не сбивается? А меж-

ду тем ведь все идут к одному и тому же, по крайней мере все стремятся к одному и тому же, от мудреца до последнего разбойника, только разными дорогами. Старая это истина, но вот что тут новое: я и сбиться-то очень не могу. Потому что я видел Истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой моей верой-то и смеются. Но как мне не веровать: я видел истину, - не то, что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ (кур. Д-го) ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что не могу поверить, чтобы ее не могло быть у людей. Итак, как же я собьюсь? Уклонюсь, конечно, даже несколько раз, и буду говорить даже, может быть, чужими словами, но не надолго: живой образ того, что я видел, будет всегда со мной и всегда меня поправит и направит. О, я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет. Знаете, я хотел даже скрыть, вначале, что я развратил их всех, но это была ошибка, - вот уже первая ошибка!».

Здесь - глубочайшее объяснение полупризнаний, сделанных около идеи о «народе-богоносце»; и признаний о «непойманном зайце»: стоя перед загадками бытия, Достоевский не захотел ничего из них утаить, веря в конечное торжество над ними человека («дойду и я мой квадральон и узнаю секрет», «Бр. Кар.», II, 355. Слова «приживальщика» о себе).

«Но Истина шепнула мне, что я лгу (кур. Д-го), и охранила меня, и направила. Но как устроен рай - я не знаю, потому что не умею передать словами. После сна моего потерял слова. По крайней мере, все главные слова, самые нужные. Но пусть: я пойду и все буду говорить, неустанно, потому что я все-таки видел воочию, хотя и не умею пересказать, что я видел. Но вот этого насмешники и не понимают: "сон, дескать, видел, бред, галлюцинацию!..". Сон? Что такое сон? А наша-то жизнь не сон? Больше скажу: Пусть, пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уж это-то я понимаю!) - ну, а я все-таки буду проповедовать.

А между тем, так это просто: в один бы день, в один бы час1 {кур. Д-го) - все бы сразу устроилось! Главное - люби других как себя, вот что главное, и это все, больше равно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться. А между тем, ведь это - только старая истина, которую биллион раз повторяли и читали, да ведь не ужилась же! "Сознание жизни - выше жизни, знание законов счастья -выше счастья!" - вот с чем бороться надо! И буду! Если только все захотят, то сейчас все устроится».

«А ту маленькую девочку я отыскал. И пойду! И пойду!»

ХХХ

«Не правда ли: живуч как кошка!.. »

Завет Предвечного храня Мне тварь послушна там земная И звезды слушают меня Лучами весело играя.

Снова, как в Гоголе, мы и в этом человеке наблюдаем живое чувство Бога; неудержимую проповедь; мы наблюдаем действие какой-то таинственной апологии, прочитанной человеком, и очевидно прочитанной у себя в недрах, после которой всякая словесная апология ему становится не нужна:

«В нем совершилось особенное раскрытие того христианского духа, который всегда был в его душе. В его письмах под конец вдруг раздались звуки этой струны; она стала звучать в нем так сильно, что он не мог оставлять эти звуки для себя одного, как это делал прежде. Очень ясно это обнаружилось для всех знакомых, когда Федор Михайлович вернулся из-за границы. Он стал беспрестанно сводить разговор на религиозные темы. Мало того: он переменился в обращении, получившем большую мягкость и впадавшем иногда в полную кротость. Даже черты лица его носили след этого настроения и на губах появлялась нежная улыбка. Помню маленькую сцену в Славянском комитете. Мы входили

1 Сюда примыкает «Золотой век в кармане», упомянутый выше. Мысль его: почувствовать себя просто, без фантазий, умышленности над собою, без приделок к существу своему.

вместе и с нами поздоровался И. И. Петров. "Кто это?" - спросил меня Федор Михайлович, или не знавший его, или забывший, как он беспрестанно забывал людей, с которыми даже часто встречался. Я сказал ему и прибавил: "Какой чудесный, чудесный человек!". Глаза Федора Михайловича ласково заблестели, он с большою любовью поглядывал на других присутствовавших и потихоньку сказал мне: "Да все люди - существа прекрасные!". Искренность и теплота так и светились в нем при этих словах» («Биография и письма», I, 295. Слова Н.Н. Страхова).

Оценка вещей, «важное» и «неважное» переместилось в нем и стало в положение, обратное тому, как оно находится в душе почти всех остальных людей:

«Знакомых в Женеве не было никого, кроме Огарева, который иногда заходил - даже выручал Достоевского в случае крайней нужды, давая взаймы пять или десять франков. Рождение дочери, 22 февраля 1868 года, было большим счастьем для обоих супругов и очень оживило Федора Михайловича. Все свободные минуты он проводил у ее колясочки и радовался каждому ее движению. Но это продолжалось менее трех месяцев. Смерть ее была страшным и неожиданным ударом. Федор Михайлович всю жизнь не мог забыть свою первую девочку и всегда вспоминал о ней с сердечной болью. В одну из своих поездок в Эмс он нарочно съездил в Женеву, чтобы побывать на ее могиле» (¡Ь., 296).

Вот что, в былом и чистом сиянии, вышло из черной скорлупы «свидригайловщины-карамазовщины». «Сила земляная, сила неудержимая» («Бр. Кар.», I, 248), «мы все - Федоры Павловичи» («Записная книжка») и порыв Федора Павловича: «До 70, даже до 80, может быть до 90 лет» - все это, опав, обнаружило в себе святое: «И пойду! И пойду!» - зерно не только пророчества как порыва, как слова, но и праведности как жизненного факта, с этим замирающим словом на запекшихся устах: «А Евангелие передайте Феде». Все точки зрения у этого человека - новые; не противоположные тем, на которых стоял Гоголь, но решительно противоположные тем, на каких стоит вся остальная русская литература:

«Получив ноябрьскую книжку "Отечественных Записок", я заглянул было в "Подросток" Достоевского: Боже, что это за хаос! Что за кислятина, больничная вонь и никому не нужное

бормотанье и психологическое ковырянье» {Сев. Вестн., 1897 г., май, с. 192).

Этот отзыв классически ясного Тургенева повторили бы 9/ш читающего общества, и не о «Подростке» только, но о всех XII томах его произведений. Что-то неудержимо отталкивающее, именно отвратительное, есть во всех их; как, собственно, есть это отвратительное и отталкивающее и во всем Гоголе. для 9/10 человечества. Но вот 710 именно сосущих, а не скользящих по поверхности м1ра душ жадно припадает к сосцам мучительной и похотливой волчицы. Сквозь клубы «больничной вони» святые строки, бесспорно святые, пронизывают эти же XII томов; строки, аналогичные которым вы встретите у Гоголя и ничего, ничего подобного не отыщете во всей остальной литературе, не отыщете особенно у Тургенева, которого, переплетя в шагреневый переплет и поставив на лучшее место книжных полок, - «9/10 читающего человечества» затем забывают. Достоевский нужен нам; он коснулся таких фибр души нашей, которых коснуться мы даем жене, матери, отцу, - и, вообще, не даем коснуться их другу. Скажем больше: он проник туда, куда мы даем проникнуть. Он проник в части души, которые изливаются у нас в молитве, в ночной уединенной скорби, на ложе смерти. Его XII томов не скользят по нас, как собственно скользит вся литература, но пронизывают нас как какими-то острыми иглами: и их уколы суть уколы высшего ведения, уколы высшей любви. Он любит нас - в смраде, именно в «вони» и, наконец, он любит землю, на которой мы обитаем, высшею любовью; он постиг нас и опять постиг эту землю высшим прозрением. У него - и опять это родственная черта с Гоголем - есть в словах какая-то владычествующая нота: он не высказывает свое минутное, как одно из литературных, которое ляжет с ними в ряд, но как особенное, и которому нужно внимать и покоряться. Он ясно ненавидит не соглашающихся с ним, имеющих иные точки зрения, и знает какое-то за собою право ненавидеть, негодовать, оскорблять {«Бесы», фигура «Кармазинова»-Тургенева). В «Переписке с друзьями» Гоголь, Достоевский в ряде дико-странных, для романа, глав: «Из жития в Бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы» - явно учат, хотят учить, требуют внимания. У них есть именно власть «вязать и решить», присутствие которой у себя они

знают в своем роде через какое-то достигнутое «касание м1рам иным»; через таинства бытия, им одним вскрывшиеся.

Девять десятых человечества как некогда восстали против Гоголя1, еще мучительнее восстали против Достоевского2:

Посыпал пеплом я главу Из городов бежал я нищий И вот в пустыне я живу Как птицы — даром Божьей пищи...

Судьба обоих - судьба одиноких, отвергаемых, ненавидимых скитальцев - в сущности сходна и почти одинакова. Талант их собственно литературный - противоположен. Той изумительной скульптурности, скульптурности не только фигур, но, кажется, самого слова, самого сгиба речи, какую мы наблюдаем у Гоголя, -нет у Достоевского, все образы которого суть клоки человекообразного тумана, но с каким-то светящимся средоточием внутри их, как бы с загорающеюся, но притом действительною, душою. Девчонка, та девчонка, которая, сидя на облучке Чичиковской брички, ничего не говорит всю дорогу, между Собакевичем и Плюшкиным, - резче вырисовывается перед нами, нежели длинно-кудрый Ленский, в «Евг. Онегине», или который-нибудь из Карамазовых. - «Никакой нет Заманиловки, а вот Маниловка - точно есть»: какое значение в этом? какой даже смысл? против речей Базарова, Ивана Карамазова, князя Андрея Болконского или Пьера Безухого? Но вот все это ценное мы полупомним, все это - колеб-

1 Сперва против так назыв. «лирических отступлений» в «Мертвых душах» и особенно когда эти лирические места, зовущие, захватывающие, учащие -раздвинулись в широкий и властительный тон «Переписки с друзьями»: последняя, несмотря на относительную слабость литературной формы, есть, конечно, «энтелехия» всех созданий Гоголя, т.е. их «образующая и движущая душа», не выявленная до конца, но в конце опавшая как в своем роде капля «мирры», скапливавшаяся долго, но скапливавшаяся во всех его предыдущих произведениях.

2 Особенно против Достоевского в «Пушкинской речи» - с его властительным: «Смирись, гордый человек, потрудись, праздный человек». В высшей степени замечательно и исторически важно, что против Достоевского общество восстало уже обессиленное, с меньшими почему-то силами: эти силы уже иссякли в борьбе с Гоголем, «Переписка» которого, все время, все десятилетия ненавидимая, все время однако перерабатывало общество.

лющийся туман; тогда как скульптурная бессмыслица «Манилов-ки-Заманиловки» так и осталась в душе нашей недвижимою, неизменившеюся, как 20 лет назад вошла впервые в нее. Этой тайны скульптурного вырезывания, этой «Елизавет Воробей», которая в такой транскрипции выдается Собакевичем за мужскую ревизскую душу, - ее не знал никто еще, кроме Гоголя, и не знал ее Достоевский. Но и этих мыслей: «из-под земли, из могилы нашей мы запоем гимн Богу, у которого радость», или: «две бездны -бездна вверху и бездна внизу», «ведь я знаю, что в конце концов и я помирюсь, пройду и я мой квадральон и узнаю секрет» {слова приживальщика), этих мыслей, которые, закатившись в вашу душу, не остаются лежать в ней красивою жемчужиной, но рас-строгивают ее, разрыхливают как почву и вдруг начинают пророс-тать, дальше, больше, преобразуя тук ваших идей и чувств в закон своих форм и движений, - мы обратно не встретим у Гоголя и вообще не встретим ни у кого еще кроме Достоевского. Если мы оценим обоих на весах истории, мы увидим, что питающее молоко первого есть существенным образом убивающее, и второго - оживотворяющее: чего ни коснулся резец Гоголя - все умерло, получив под ним идеал отрицания, «идею»1 отвержения. Россия им изображенная если еще держится, кой-где, то - как факт, привычкою, инерцией; и умерла в нашей любви, для всякой человеческой привязанности, т. е. как живая идея по мере того как он ее вырезывал и насколько успел вырезать. Вот мощь его, вот узкий и невообразимо длинный сосец его, просунувшийся в будущее: он напоил народы отвращением ко всему, чего коснулся. Молоко Достоевского, напротив, живительно: не дав, собственно, ничего целого, и ничего художественно-прекрасного в отдельности, он распял в мириадах сосущих душ какие-то живые огоньки; никакого пламени, никакого еще пожара; но несколько святых мыслей, святые черточки кой-каких образов, и, наконец, белые его видения - они запали в душу и для всякого вообще могут тогда или в иное время, в этом или в другом жизненном положении послужить зерном факта, ядром деятельности и вообще пустить от себя жизнь:

Травку выманила в поле...

1 В платоновском смысле.

Этою «клубящеюся жизнью», этим «тайным брожением», о котором он упомянул в гимне Церере, - он необъятно богат и собственно богаче не только порознь всех остальных наших писателей, но и их в совокупности. Его «XII томов» - это начало необозримой литературы; загадки, которых он коснулся - достаточны, чтобы стать предметом разгадывания самой могущественной философии; идеалы, которые он поставил, напр. в «Сне смешного человека», достойны стать целью самой гордой цивилизации; и, наконец, его анализ, его «Записки из подполья», его «Легенда об Инквизиторе» представляют такие бездны исторической и политической мысли, только край которых, краевая мокрота затопляет глубиною и обилием своим все, что в сфере этих наук писалось у нас.

Мы упомянули о святых строках в этих XII томах; святых мыслях, святых чувствах, положениях, фигурах, которые прорезывают эту в общем однако «больничную вонь». Если мы сравним эти лучистые и жгучие места с аналогичными у Гоголя, напр. в «Переписке с друзьями», мы увидим, что у последнего есть благочестиво-нужное, утилитарно-придуманное, и недостает этого особенного тембра, этой новой в нашей литературе мелодии: взрыва, за которым хочется совершить подвиг. Так, образ Сони Мармела-довой нудит вас пойти и обвенчаться с какою-нибудь павшей; Коля Красоткин («Бр. Кар.») - вызывает ласковый взгляд на толпу играющих или толпу «фрондирующих» мальчиков; Митя Карамазов - внушает прощение даже и к «такому». Повсюду он обволакивает ваше сердце скорбью и родит в нем мучительное поползновение пойти и сделать благое. Гоголь совершенно не умеет этого: то, что он в вас рождает, - это брезгливое желание сбросить какую-то ползущую по плечу «гадость», которая иногда бывает «человек». Но, сверх этого, есть еще одна черта в том «созерцательном мистицизме», который есть у него.

Это - космическое чувство; в противоположность Гоголю, который весь свернулся в какой-то узкий и удушливый м1р - все проселочные дороги и одной губернии, - Достоевский развернулся в широту космической панорамы; и, собственно, фигуры у него так неясны, туманны, несовершенны потому, что настоящий предмет созерцания художника - не они, но это

И гад морских подземный ход И дольней лозы прозябанье.

Мы видели «Сон смешного человека»; все знают «Легенду об Инквизиторе»: это - даже не история, это так широко, что история занимает только угол картины. Это именно картина, рисующаяся перед «созерцателем», для которого «остановилось время»; и, если мы примем в то же время во внимание мелодию, тут же неслышно льющуюся, мы догадаемся, что это человек стоит на молитве и молитва его льется к Богу, лица которого он не видит, имени не знает, присутствие чувствует, об этом предмете его созерцания, т.е. целой вселенной, обливаемой слезами. Космическая молитва, космическая по предмету ее и по строю души, из которой она льется - вот конечная формула мысли этих «XII томов». Странная мысль - мы возвращаемся к исходному своему слову -у похотливой и жестоковыйной волчицы, которая поит нас и на нас не смотрит, «касаясь м1рам иным».

«- Брат, как странно ты говоришь; точно ты в каком безумии.

- У меня голова болит, Алеша, и мне грустно».

XXXI

Маленькое отступление, возврат на минуту к одному не осмотренному провалу на путях того «созерцательного мистицизма», той живой говорящей в человеке апологии, которые мы исследуем. У Гоголя есть также одно место, аналогичное ужасным текстам, которые мы привели у Достоевского: это - «Страшная месть». Идея ее - сой'альное тяготение отца к дочери: второй трансцендентный грех, столь же древний в человечестве, как и растление несовершеннолетних, бродящий и «уязвляюший его в пяту» с тех пор, как человек бродит по оплакиваемой и уливаемой его кровью земле. - «У, проклятая: как, пяти лет!». Этот ужас Свидригайлова прошел и по спине Гоголя, но как у художника-скульптора он выразился у него не восклицанием, а вылепленною фигурою:

«Приподняв иконы вверх, осаул готовился сказать кроткую молитву. как вдруг закричали, перепугавшись, игравшие на земле дети, а вслед за ними попятился народ, и все показывали со

страхом пальцами на стоявшего посреди их козака. Кто он таков -никто не знал. Но уже он протанцовал на славу казачка и уже успел насмешить обступившую его толпу. Когда же осаул поднял иконы, вдруг все лицо казака переменилось: нос вырос и наклонился на сторону, вместо карих запрыгали зеленые очи, губы засинели, подбородок задрожал и заострился, как копье, изо рта выбежал клык, из-за головы поднялся горб, и стал козак - старик.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

- Это он! Это он! кричали в толпе, тесно прижимаясь друг к другу» (гл. I).

«Он», будучи главным лицом рассказа, так и не назван нигде по имени, и дочь называет его всегда «отец»: образ кровосмешения туманом потянулся в воображении художника и сочетание «отец» и «дочь» в страшных sexual'ных порывах он так и оставил в наготе родственного отношения, не закрыв, не отдалив его собственными именами.

«Слушай, Катерина: мне кажется, что отец твой не хочет жить в ладу с нами. Приехал угрюмый, суровый, как будто сердится. Ну, недоволен, - зачем приезжать. Не хотел выпить за казацкую волю! Не покачал на руках дитяти! Сперва было я ему хотел поверить все, что лежит на сердце, да и не берется что-то, и речь замкнулась. Нет, у него не казацкое сердце!» (гл. II).

Выше мы объяснили, что едва девушка становится женщиною, чувство к ней всего рода, в который она вступила, переменяется; равно и чувство всех ее родных к ее мужу. Что вчера было и чувствовалось как «знакомство», сегодня чувствуется и действительно становится «кровностью»: гармонией крови, т.е. тайным сопряжением кровей, и, собственно, нежным и глубоко схороненным сой'альным содроганием, которое пробегает тенью по «крови» обоих слившихся родов от полного coitus'а, в который вступили два их члена. Тени, полутени, четверть-тени, след тени, но именно coitus'а и именно между всеми членами только что завязавшегося «родства», пробудившегося «единства крови». Ползучее желание ползет уже по этому факту; т.е. оно из него рождается, из тайного становясь явным, из не сознаваемого становясь - чувствуемым, и, наконец, пылая в крови преступным намерением. Отсюда множественность случаев кровосмешения, - по отношении к невестке, зятю, деверю, и наоборот, - местами переходящих почти в народный обычай. Гоголь выбрал самую тяжелую его форму; но замеча-

тельно, что тяготение здесь возбуждается не ранее замужества, после рождения дочерью ребенка, т.е. оно есть вмешательство третьего в существующий уже coitus двух, из коих один генетически связан с этим третьим. Гоголь почувствовал, т.е. он «кровью» почувствовал закон, о котором конечно ничего не знал.

Поздно проснулся на другой день Бурульбаш с женою:

«Вдруг вошел Катеринин отец, рассержен, нахмурен, с заморскою люлькою в зубах, приступил к дочке и сурово стал выспрашивать ее: что за причина тому, что так поздно воротилась она домой.

- Про эти дела, тесть, не ее, а меня спрашивать! Не жена, а муж отвечает! У нас уже так водится, не прогневайся. Может, в иных неверных землях этого не бывает - я не знаю» (III).

Слово за словом, и ссора вспыхнула между казаками; дальше, больше, - и искавший ссоры тесть, в тайне сгорающий от ревности дочери к зятю, вызывает его. Они скрестили клинки; обменялись пулями из мушкетов; заалела Данилина кровь, но не уступил он тестю и потянулся за турецким пистолетом на стене, никогда еще ему не изменявшим. Катерина бросилась к мужу с мольбою не продолжать ссоры; смягчился козак и протянул руку тестю:

«- Дай, отец, руку! Забудем бывшее меж нами! Что сделал перед тобою неправого - винюсь. Что же ты не даешь руки? - говорит Данило отцу Катерины, который стоял на одном месте, не выражая на лице своем ни гнева, ни примирения.

- Отец! - вскричала Катерина, обняв и поцеловав его, - не будь неумолим, прости Данилу: он не огорчит больше тебя!

- Для тебя только, моя дочь, прощаю! - отвечал он, поцеловав ее и блеснув страшно очами.

Катерина немного вздрогнула: чуден показался ей и поцелуй, и страшный блеск очей» (гл. III).

Замечательно, что всюду, где мы имеем речь отца, даже где имеем его движения, - мы имеем их удивительно психологически-верными, и это у неискусного вообще в психологии Гоголя; речи

и движения Данилы представляют общую бытовую рисовку; речи Катерины глубоко неестественны1.

«Проснулась пани Катерина, но нерадостна: очи заплаканы, и вся она смутна и неспокойна. - Муж мой милый, муж дорогой, чудный мне сон снился!

- Какой сон, моя любая пани Катерина?

- Снилось мне, чудно, право, и так живо, будто наяву, снилось мне, что отец мой есть тот самый урод, которого мы видели у осаула. Но прошу тебя, не верь сну: каких глупостей не привидится! Будто я стояла перед ним, дрожала вся, боялась, и от каждого слова его стонали мои жилы. Если б ты слышал, что он говорил.

- Что же он говорил, моя золотая Катерина?

- Говорил: "Ты посмотри на меня, Катерина, я хорош! Люди напрасно говорят, что я дурен: я буду тебе славным мужем. Посмотри, как я поглядываю очами!". Тут навел он на меня огненные очи, я вскрикнула и пробудилась» (гл. IV).

1 Вне нашей теперешней темы, но мы не можем не привести «восклицание» ее, в минуту испуга, когда отец и муж, ожесточившись, взялись за пистолеты: не следует забывать, что начал ссору и вызвал на бой - отец, что мужа она глубоко и нежно любит и что мужнина кровь «уже выкрасила левый рукав кафтана»:

«- Данило! - закричала в отчаянии, схвативши его за руку и бросившись ему в ноги, Катерина: - не за себя молю, мне один конец: та недостойная жена, которая живет после своего мужа; Днепр, холодный Днепр будет мне могилою. Но погляди на сына, Данило! Погляди на сына! Кто пригреет бедное дитя? Кто приголубит его? Кто выучит его летать на вороном коне, биться за волю и веру, пить и гулять по-казацки? Пропадай, сын мой, пропадай! Тебя не хочет знать отец твой! Гляди, как он отворачивает лицо свое. О, я теперь знаю тебя! Ты зверь, а не человек! У тебя волчье сердце, а душа лукавой гадины! Я думала, что у тебя есть капля жалости, что в твоем каменном теле человечье чувство горит. Безумно же я обманулась! Тебе это радость принесет; твои кости станут танцовать в гробе с веселья, когда услышат, как несчастные звери ляхи кинут в пламя твоего сына, когда сын твой будет кричать под ножами и окропом. О, я знаю тебя! Ты рад бы из гроба встать и раздувать шапкою огонь, взвихрившийся под ним!» (гл. III). - Неестественность и придуманность этой декламации не может ни с чем сравниться; вот уже что называется не познать и, может быть, не «познать» женщины, вечно абстрактно представлять ее образ «сладострастно нагнувшийся», без всякого живого слова, для нагиб и не нужного. Генетически -это эмбрион «Уленьки».

Еще обменялись они словом; день был хмурый; не весело было обоим, - и хлопец Стецько был послан принести браги:

«- А вот и турецкий игумен лезет в дверь! - проговорил Да-нило сквозь зубы, увидя тестя, нагнувшегося, чтоб войти в дверь.

- А что ж это, моя дочь! - сказал отец, снимая с головы шапку и поправляя пояс, на котором висела сабля с чудными каменьями: - солнце уже высоко, а у тебя обед не готов».

Подали обед:

«- Не люблю я этих галушек! - сказал пан-отец, немного поевши и положивши ложку: - никакого вкусу нет!

- Знаю, что тебе лучше жидовская лапша, подумал про себя Данило. - Отчего же, тесть, продолжал он вслух, - ты говоришь, что вкусу нет в галушках? Худо сделаны, что ли? Моя Катерина так делает галушки, что и гетману редко достается есть такие; а брезгать ими нечего: это христианское кушанье! Все святые люди и угодники Божии едали галушки.

Ни слова отец; замолчал и пан Данило.

Подали жареного кабана с капустою и сливами. - "Я не люблю свинины!" - сказал Катеринин отец, выгребая ложкою капусту.

- Для чего не любишь свинины? - сказал Данило: - одни турки и жиды не едят свинины.

Еще суровее нахмурился отец» (гл. IV).

В тот же день, едва завечерело, Данило, кой-что тревожное заприметив в окно, кинулся в сопровождении Стецька осмотреть замок на противоположном берегу Днепра. Ляхи были близко, и что-то замышляли; замок был давно брошенная руина:

«- Мне, однако ж, страшно оставаться одной, - сказала Катерина уходящему мужу. - Меня сон так и клонит; что если мне приснится то же самое? Я даже не уверена, точно ли то сон был, -так это происходило живо».

Он успокаивает ее, но она требует, чтоб он замкнул ее на ключ и взял его с собою.

Описание колдовства в замке - один из тех перлов дивного художества Гоголя, с которыми ничто не сравнимо по краскам и музыке; смена цветов света; этот свет без источника; полосы прежнего света среди разливающегося нового и «тихий звон», от ударяющихся в стены волн его; наконец, появляющийся в комнате месяц, и, неза-

метно, после какого-то неуловимого передвижения, появляющаяся собственная опочивальня Данилы, где только «лики икон заменились какими-то страшными лицами» - все это непередаваемо, требует изучения, просится на заучиванье. - Но вот появляется человекообразная фигура, легкая и трепетная. Это - душа Катерины.

Замечательно, что самое «колдовство» и особенно цель его очень напоминает то, что мы теперь знаем под именем гипноза, гипнотического внушения: отец внушает, приказывает заснувшей, или, что истиннее (см. выше) усыпленной им через расстояние дочери, повлечься к нему, отдаться ему:

«- Ты помнишь все то, что я говорил тебе вчера? - спросил колдун так тихо, что едва можно было расслушать.

- Помню, помню; но чего бы не дала я, чтобы только забыть это. Бедная Катерина! Она много не знает из того, что знает душа ее.

"Это Катеринина душа", подумал Данило; но все еще не смел пошевелиться.

- Покайся, отец! не страшно ли, что после каждого.

- Ты опять за старое! - грозно прервал колдун: - Я поставлю на своем, я заставлю тебя сделать, что мне хочется. Катерина полюбит меня!..

- О, ты чудовище, а не отец мой! - простонала она; - нет, не будет по-твоему! Правда, ты взял нечистыми чарами твоими власть вызвать душу и мучить ее; но один только Бог может заставить ее делать то, что ему угодно. Нет, никогда Катерина, доколе я буду держаться в ее теле, не решится на богопротивное дело. Отец! близок страшный суд! Если бы ты и не отец мне был, и тогда бы не заставил меня изменить моему любому, верному мужу; если бы муж мой и не был мне верен и мил, и тогда бы не изменила ему, потому что Бог не любит клятвопреступных и неверных душ.» (гл. IV).

Бледно как туман - этот рокот мучимой и вспыхивающей чистоты порывами души напоминает мучительные в сплетении с нежностью страницы Достоевского. Еще более их напоминает этот ответ Данилы жене: он убежден, что ее отец - антихрист, так как от одного святого отшельника слышал, что только у антихриста есть власть вызывать человеческую душу:

«Если б я знал, что у тебя такой отец, я бы не женился на тебе; я бы кинул тебя и не принял бы на душу греха, породнившись с антихристовым племенем.

- Данило, - сказала Катерина, закрыв лицо руками и рыдая: -Я ли виновата в чем перед тобою? Я ли изменила тебе, мой любый муж? Чем же навела на себя гнев твой? Неверно разве служила тебе? Сказала ли противное слово, когда ты ворочался навеселе с молодецкой пирушки? Тебе ли не родила чернобрового сына?..

- Не плачь, Катерина, я тебя теперь знаю и не брошу ни за что. Грехи все лежат на отце твоем» (гл. V).

Это - ответ Достоевского; даже от Бога отделяется, даже демона не чурается, чтобы остаться с человеком; «не обидеть человека», не можем мы скрыть иронии.

По «человечеству» же, Катерина выпускает отца из подвала, куда его запер Данила; и опять тут скользнул мотив Достоевского:

«Не за колдовство и не за богопротивные дела сидит в глубоком подвале колдун - им судия Бог» (гл. VI); казак вмешал свою волю только в политическую измену, и схватил тестя, когда открылись его сношения с ляхами. Проходившая мимо Катерина не хотела слушать мольбы отца; но вот, он заговорил о матери ее -она остановилась; он говорит о своей грешной душе - она слушает; он говорит о необходимости для него покаяния: ключи гремят и она его выпускает:

«- Прощай! Храни тебя Бог милосердный, дитя мое! - сказал колдун, поцеловав ее.

- Не прикасайся ко мне, неслыханный грешник: уходи скорее!.. - говорила Катерина» (гл. VI).

Отблагодарил отец дочь. На хутор Данилы действительно нападают ляхи; упорна была схватка; но молодечество козаков побеждает: «Уже начали рассыпаться ляхи; уже обдирают казаки с убитых золотые жупаны и богатую сбрую; уже пан Данило сбирается в погоню, и взглянул, чтобы созвать своих. и весь закипел от ярости: ему показался Катеринин отец. Вот он стоит на горе и целит в него мушкетом. Данило погнал коня прямо к нему. Казак, на гибель идешь!..1 Мушкет гремит - и колдун пропал за горою. Только верный Стецько видел, как мелькнула красная

1 Чудны эти вещие восклицания у Гоголя, получающие такое широкое место в «Тарасе Бульбе»: они сообщают колорит эпически-былинный его рассказам. В восклицаниях этих, попадающихся в самых ранних рассказах Гоголя, как настоящий, можно уже видеть эмбрион «лирических отступлений» «Мертвых душ» - также всегда пророческих, т. е. обращенных к будущему.

одежда и чудная шапка. Зашатался казак и свалился на землю. Кинулся верный Стецько к своему пану - лежит пан его, протянувшись на земле и закрывши ясные очи; алая кровь запеклась на груди. Но, видно, почуял верного слугу своего; тихо приподнял веки, блеснул очами: - Прощай, Стецько! Скажи Катерине, чтобы не покидала сына! Не покидайте и вы его, мои верные слуги! И затих» (гл. IX).

Катерина - у брата, в Киеве:

«- Успокой себя, моя любая сестра: сны редко говорят правду.

- Приляг, сестрица! - говорила молодая его невестка: - я позову старуху, ворожею; против нее никакая сила не устоит: она выльет переполох тебе.

- Ничего не бойся! - говорит сын его, хватаясь за саблю: -никто тебя не обидит.

Пасмурно, мутными глазами глядела на всех Катерина и не находила речи. "Я сама устроила себе погибель; я выпустила его". Наконец она сказала: - Мне нет от него покоя! Вот уже десять дней я у вас в Киеве, а горя ни капли не убавилось; думала, буду хоть в тишине растить на месть сына. страшен, страшен привиделся он мне во сне! Боже сохрани и вам увидеть его! Сердце мое до сих пор бьется. "Я зарублю твое дитя, Катерина!" - кричал он, "если не выйдешь за меня замуж". и, зарыдав, кинулась она к колыбели, а испуганное дитя протянуло рученки и кричало».

Взволнованы казаки и грозятся на страшного гостя, если бы он появился; не отходят от Катерины; расставили стражу на ночь, а заснули вместе.

«Вдруг Катерина, вскрикнув, проснулась, и за нею проснулись все. - Он убит, он зарезан, кричала она и кинулась к колыбели.

Все обступили колыбель и окаменели от страха, увидевши, что в ней лежало неживое дитя» (гл. XI).

Катерина - безумная; картина ее плясок, пенья и угроз -ужасна в красоте своей истины. Замечательно, что Пушкин не написал ни одной сцены безумия; у Достоевского в самом характере его творчества, в организме его созданий есть нечто безумное; и некоторые из перлов гоголевского художества, как «Записки сумасшедшего», берут темою своею безумие же: еще роднящая черта между ним и Достоевским и вместе черта, проходящая про-

пастью между ними обоими и Пушкиным, к которому эти писатели тянулись так бесплотно и безплодно. - Мы возьмем из ее бреда только струйку чувственного воспоминания:

.«О, это такой нож, какой нужно». Слезы и тоска показались у нее на лице. - У отца моего далеко сердце; он не достанет до него. У него сердце из железа выковано; ему выковала одна ведьма на пекальном огне. Что ж не идет отец мой? разве он не знает, что пора заколоть его? Видно, он хочет, чтоб я сама пришла... и не докончив, чудно засмеялась» (гл. XIII).

Она - опять в своем хуторе, и бродит до поздней ночи по полям, возле реки, бессмысленная:

«С ранним утром приехал какой-то гость, странный собою, в красном жупане, и осведомляется о пане Даниле; слышит все, утирает рукавом заплаканные очи и пожимает плечами. Он, де, воевал вместе с покойным Бурульбашем; вместе рубились они с крымцами и турками; ждал ли он, чтобы такой конец был пана Данила. Рассказывает еще гость о многом другом и хочет видеть пани Катерину.

Катерина сначала не слушала ничего, что говорил гость; напоследок стала, как разумная, вслушиваться в его речи. Он повел про то, как они жили вместе с Данилом, будто брат с братом; как укрылись раз под греблею от крымцев. Катерина слушала и не спускала с него очей».

Удивительно это возбуждение сой'ального внимания; голова -потеряна у ней; но она чувствует в genit'алиях ползущее к ней желание, и голова начинает слушать, усиливается разобрать:

«- Она отойдет! - думали хлопцы, глядя на нее: - этот гость вылечит ее! Она уже слушает как разумная».

У них нет сой'ального с ним отношения, и они не догадываются, имея вполне здоровую голову и свежее соображение. Подробности обстоятельств, среди которых помешалась Катерина, конечно им известны.

«Гость начал рассказывать между тем, как пан Данило, в час откровенной беседы, сказал ему: "Гляди, брат Копрян: когда волею Божиею не будет меня на свете, возьми к себе жену, и путь будет она твоею женою.".

Странно вонзила в него очи Катерина. - А! - вскрикнула она: Это он! Это отец! И кинулась на него с ножом.

Долго боролся тот, стараясь вырвать у нее нож; наконец, вырвал, замахнулся - совершилось страшное дело: отец убил безумную дочь свою.

Изумившиеся казаки кинулись было на него; но он успел вскочить на коня и пропал из виду» (гл. XIII).

Вот сюжет, перед которым попятился бы Достоевский, который никогда не пришел бы на ум Пушкину, Жуковскому, Батюшкову, и который занял на протяжении тридцати страниц, Гоголя; т.е. при медлительности всегда его работы, занял на несколько месяцев его воображение. «Как - пятилетняя! у, проклятая»; и Свидригайлов застреливается, в мокрое петербургское утро, после страшного видения; замечательно, что идея самоубийства вовсе отсутствует в литературе сороковых, тридцатых годов: «центростремительной силы» было еще много в земле, и люди не так легко слетали с нее. Отец едет к схимнику:

«Уже много лет, как он затворился в своей пещере; уже сделал себе и досчатый гроб, в который ложился спать вместо постели».

«- Отец, молись! Молись! - закричал вбежавший отчаянно: -молись о погибшей душе! И грянулся на землю.

Святой схимник перекрестился, достал книгу, развернул, и, в ужасе, отступил назад и выронил книгу: - Нет, неслыханный грешник! Нет тебе помилования! Беги отсюда! Не могу молиться о тебе!

- Нет? - закричал, как безумный, грешник.

- Гляди, святые буквы на книге налились кровью. Еще никогда в м1ре не было такого грешника!

- Отец, ты смеешься надо мною!

- Иди, окаянный грешник! Не смеюсь я над тобою. Боязнь овладевает мною. Не добро быть человеку с тобою вместе.

- Нет, нет! Ты смеешься, не говори. я вижу, как раздвинулся твой рот: вот белеют рядами твои старые зубы.

И, как бешеный, кинулся он и убил святого схимника» (гл. XV).

Шатов уже выходящему от него Ставрогину, после приведенной выше беседы, тоже говорит:

«- Слушайте, сходите к Тихону.

- К кому?

- К Тихону. Тихон, бывший архиерей, по болезни живет здесь на покое, здесь в городе, вне черт города, в нашем Ефимьев-ском Богородском монастыре.

- Это что же такое?

- Ничего. К нему теперь и ходят. Сходите; чего вам? Ну, чего вам?

- Во первый раз слышу и. никогда еще не видывал этого сорта людей. Благодарю вас, схожу» («Бесы», 232-233).

XXXII

«Бе. бе. бе.». Никто не мог понять, что хочет сказать умирающий, которому парализованный язык мешал выговорить мысль; наконец догадались: «белое платье». Старый князь Болконский захотел взглянуть на свою дочь, перед смертью, в белом платье. Французы завладевали Москвой, и Екатерининский герой не мог знать, не завладевают ли они и Россией.

Вот одно из тех небесных видений, которых несколько свел Толстой на землю, - и за которые, в какое бы безумие он ни впал позднее, все можно и следует простить ему. Ибо свет этих видений заливает всякую тьму. Княжна Марья ужасно некрасива; как, чем -очень подробно не объяснено; какие-то пятна на лице; и в чертах лица что-нибудь смешное, может быть «птичье». Только - «лучистые глаза», всей России запомнившиеся; только через них излу-чивается душа-молитва невыразимо-прекрасной, в уродливом теле, девушки. Невыразимая красота ее и, конечно, невыразимо в ней слышное увеличивается через то, что образ мужчины, не которого-нибудь, не любимого, но мужской фигуры, наполняет ее душу, сжимающуюся страхом перед отцом и его вечной алгеброй. Эта алгебра. Угрюмый отец, который что-то строгает, вечно сердится, что она чего-то не понимает, и она понимает еще меньше, потому что боится, что он сердится. Так они маются друг с другом, и в долгие годы жизни он ей не сказал ласкового слова. Приезжал Курагин, который-то Курагин, Ипполит или Анатоль, и вся волнуясь, и бессильная, она сидела перед зеркалом: что она ни сделает в прическе - она становилась безобразнее; и безобразною спустилась вниз, где Анатоль уже толкал ногой из-под рояли хорошенькую француженку-гувернантку. Старик облил дочь неудержимо-

злобною иронией: «к жениху выходить - прибралась». Неразговорчивая, безмолвная, она стала еще глупее перед ожидавшим ее красавцем. Как-то, когда-то, сейчас или на завтра, разъехались1.

«Бе. бе. бе.», «белое платье». Вот в чем ты хороша, т.е. ты лучше, ты возможна, а для меня и мила; т.е. ты и всегда была мне милее всех сокровищ, и даже этой гибнущей России, со своими пятнами, курносостью, и всем, всем, во что мучительно вглядывался я за много лет, и все взвесил, все оценил и уже давно, давно решил, что ты - невозможна, и тогда же посадил тебя за алгебру, а Курагина прогнал. Но вот белое платье - может быть; может быть - еще возможно. Ты одна останешься после меня; у брата твоего - свои заботы; любовь своя и - служба. Ты помни - белое платье. И может быть Бог благословит тебя; не только же Анато-ли Курагины бродят по земле.

Вот отец и сой'альное же в сущности отношение к дочери; т. е. центр внимания его в ней - ее таинственная особливая природа женщины и ее закон; пучек «лучистых» тяготений, где ни отец, ни брат, ни Россия, но только супруг угадываемый - светится. Супруг -еще без имени, без лица; т. е. опять, самое существо супружества, и тот иной пучек «лучистых» тяготений, который из него исходит и конечно не исходит из его головы, занятой алгеброй, геометрией или фортификацией. Вот центр его внимания - паралитика, Толстого; и в дивной странице нам дано почувствовать - центр внимания Бога; здесь слушает Он молитвы, отсюда текут молитвы. Сюда внимает небо и отсюда небу внимает человек.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

«Лучистость». какое слово выбрал Толстой: да - «лучистость», перелившаяся на мысль, пылающая в уме, и только часть своих богатств пропускающая через узкую щель глаз, которые тогда всех останавливают, и даже всю Россию, при некрасивом лице, заставили полюбить милую девушку и слить свое внимание с ее трогательной и прекрасной судьбой. «Лучистость» эта - она и в нас светится: о, беднейшая, меньшая, оттого мы и молимся ее образу, как прекраснейшему всех нас, при всех наших остальных преимуществах [как в «алгебре», так и относительно «выпуклостей торса»]; «лучистость» эта согревает м1р, обливает его светом,

1 Не имея под руками Толстого, - очерк фактов и смысл выражений я привожу на память; но безусловно без ошибок именно против мысли выражаемой или против хода в фактах, а лишь против их буквы.

и на нашей земле мы еще хотим жить, мы отбрасываем в сторону револьвер; мы живем именно потому, что любим, и вовсе не холодною филантропическою «любовью», за которой должное воздается в отчетах благотворительных комитетов. а Бог, видящий тайное - тогда только и тому одному воздает «въяве». И, в последнем анализе, Он воздает и этой «лучистой» теплоте человеческого сердца; этой «центростремительной» на земле «силе», прекрасную и правильную форму которой нашел и показал Толстой. «Форму» - мы говорим; потому что сущность и содержание тяготения - одно; оно и здесь то же, оттуда же, таково же как и во всех уже рассмотренных нами темных видениях.

Княжна Марья и - Свидригайлов; да - это одно; страшный образ, привидевшийся Гоголю, и умирающий князь Болконский, в его заботах о дочери - и это одно. Прочтем эту страницу:

«Княжна Марья осталась одна. Она не исполнила желания Лизы и не только не переменила прически, но и не взглянула на себя в зеркало. Она, бессильно опустив глаза и руки, молча сидела и думала. Ей представлялся муж, мужчина, сильное, преобладающее и непонятно привлекательное существо, переносящее ее вдруг в свой, совершенно другой мiр. Ее позвали к чаю.

Она очнулась и ужаснулась тому, о чем думала. И прежде чем идти вниз, она встала, вошла в образную и, устремив глаза на освещенный лампадою черный лик большого образа Спасителя, простояла пред ним несколько минут со сложенными руками. В душе княжны Марьи было мучительное сомнение. Возможна ли для нее радость любви, земной любви к мужчине? В помышлениях о браке княжне Марии мечталось и семейное счастье, и дети, но главною, сильнейшею и затаенною ее мечтою была любовь земная. Чувство было тем сильнее, чем более она старалась скрывать его от других и даже от самой себя. "Боже мой, говорила она, как мне подавить в сердце своем эти мысли дьявола? Как мне отказаться так навсегда от злых помыслов, чтобы спокойно исполнять волю Твою?". И едва она сделала этот вопрос, как Бог уже отвечал ей в ее собственном сердце. "Не желай ничего для себя, не ищи, не волнуйся, не завидуй. Будущее людей и твоя судьба должны быть неизвестны тебе; но живи так, чтобы быть готовою ко всему. Если Богу угодно будет испытать тебя в обязанностях брака, будь готова исполнить Его волю". С этою успокоительною

мыслью (но все-таки с надеждой на исполнение своей запрещенной земной мечты) княжна Мария, вздохнув, перекрестилась и сошла вниз, не думая ни о своем платье, как она войдет и что скажет. Что могло все это значить с предопределением Бога, без воли Которого не падает ни один волос с головы человеческой»1.

Слова, струи, страница, которыми не только светится, но и святится земля. Теперь другая страница:

«- Чего вы боитесь? - заметил тот спокойно: - город не деревня. И в деревне вреда сделали больше вы мне, чем я вам, а тут.

- Софья Семеновна предупреждена?

- Нет, я не говорил ей и не знаю, дома ли она. Вот тут, этот дом, куда мы подходим - в нем я и живу. Вот это дворик нашего дома; дворник очень хорошо меня знает; вот он кланяется; он видит, что я иду с дамой, и уже, конечно, заметил ваше лицо, а это вам пригодится, если вы очень боитесь и меня подозреваете. Извините, что я так грубо говорю. Сам я живу от жильцов. Софья Семеновна живет со мною стена об стену, тоже от жильцов. Весь этаж в жильцах. Чего же вам бояться как ребенку. Или я уж так очень страшен?

Лицо Свидригайлова искривилось в снисходительную улыбку; но ему было уже не до улыбок. Сердце его стукало, и дыхание спиралось в груди. Он нарочно говорил громче, чтобы скрыть свое возроставшее волнение; уж слишком раздражило ее замечание о том, что она боится его как ребенок и что он так для нее страшен.

- Хоть я и знаю, что вы человек. без чести, но я вас нисколько не боюсь. Идите вперед, сказала она по-видимому спокойно, но лицо ее было очень бледно.

Свидригайлов, введя ее в квартиру, показал расположение своих комнат, и она не заметила странности в их расположении.

Он привел Авдотью Романовну обратно в первую комнату, служившую ему залой, и пригласил ее сесть на стул. Сам сел на другом конце стола, по крайней мере от нее на сажень, но, вероятно, в глазах его уже блистал тот же самый пламень, который

1 «Русский Вестник», 1891 г., июнь, с. 254. Цитата помещена в «Анализе, стиле и веянии - о романах гр. Л.Н. Толстого» - К. Леонтьева.

так испугал когда-то Дунечку. Она вздрогнула и еще раз недоверчиво осмотрелась.».

Еще черта сой'альной чуткости, подсмотренная Гоголем у Катерины.

.«Но уединенное положение квартиры Свидригайлова наконец ее поразило. Ей хотелось спросить, дома ли, по крайней мере, его хозяйка, но она не спросила. из гордости.

Заговорили о брате ее; и он - для того и показывал расположение комнат - объяснил, как подслушал разговор его с Соней Мармеладовой, из которого ему раскрылась тайна убийства и грабежа процентщицы. С Дуней сделалось дурно.

- Вот вода, отпейте глоток.

Он брызнул на нее и она очнулась.

- Сильно подействовало! - бормотал про себя Свидригай-лов, нахмурясь. - Авдотья Романовна, успокойтесь! Знайте, что у него есть друзья. Мы его спасем, выручим. Хотите, я увезу его за границу? У меня есть деньги; я в три дня достану билет. А на счет того, что он убил, то он еще наделает много добрых дел, так что все это загладится; успокойтесь. Великим человеком еще может быть. Ну, что с вами?».

Он объяснил ей, за минуту, теорию «великих» людей и как бы «сора» людского в истории, которая сыграла роковую роль в преступлении Раскольникова.

«- Злой человек! Он еще насмехается. Пустите меня.

- Куда вы? Да куда вы?..

- К нему. Где он? Вы знаете? Отчего эта дверь заперта? Мы сюда вошли в эту дверь, а теперь она заперта на ключ. Когда вы успели запереть ее на ключ?

Он объяснил, что нельзя же было ему кричать о таком деле; что преступник - в такой степени взволнованности, что ему нельзя ничего говорить и можно только, вопреки даже его воле, спасти его, увезти; но это надо спокойно и всесторонне обдумать, для чего он и позвал ее к себе.

Дуня села. Свидригайлов сел подле нее.

- Все это от вас зависит, от вас, от вас одной, начал он с сверкающими глазами, почти шопотом и даже не выговаривая иных слов от волнения.

Дуня в испуге отшатнулась от него дальше. Он тоже весь дрожжал.

- Вы. одно ваше слово, и он спасен! Я. я его спасу. У меня есть деньги и друзья. Я тотчас отправлю его, а сам возьму паспорт, два паспорта. Один его, другой мой. У меня друзья; у меня есть деловые люди. Хотите? Я возьму еще вам паспорт... вашей матери. зачем вам Разумихин? Я вас также люблю. Я вас бесконечно люблю. Дайте мне край вашего платья поцеловать, дайте! Дайте! Я не могу слышать как он шумит! Скажите мне: сделай то, и я сделаю! Я все сделаю! Я невозможное сделаю! Не смотрите, не смотрите на меня так! Знаете ли, что вы меня убиваете.

Он начинал даже бредить. С ним что-то вдруг сделалось, точно ему в голову вдруг ударило. Дуня вскочила и бросилась к дверям.

- Отворите! Отворите! - кричала она через дверь, призывая кого-нибудь и потрясая дверь руками. - Отворите же! Неужели нет никого!

Свидригайлов встал и опомнился. Злобная и насмешливая улыбка медленно выдавилась на дрожавших еще губах его.

- Там никого нет дома, проговорил он тихо и с расстановками; - хозяйка ушла, и напрасный труд так кричать: только себя волнуете понапрасну.

- Где ключ? Отвори сейчас дверь, сейчас, низкий человек!

- Я ключ потерял и не могу его отыскать.

- А! Так это насилие! - вскричала Дуня, побледнела как смерть и бросилась в угол, где поскорее заслонилась столиком, случившимся под рукой. Она не кричала; но она впилась взглядом в своего мучителя и зорко следила за каждым его движением. Свидригайлов тоже не двигался с места и стоял против нее на другом конце комнаты. Он даже овладел собою, по крайней мере снаружи. Но лицо его было бледно по-прежнему. Насмешливая улыбка не покидала его.

- Вы сказали сейчас - насилие, Авдотья Романовна. Если насилие, то сами можете рассудить, что я принял меры. Софьи Семеновны дома нет; до Капернаумовых очень далеко, пять запертых комнат. Наконец, я по крайней мере вдвое сильнее вас и, кроме того, мне бояться нечего, потому что вам и потом нельзя жаловаться: ведь не захотите же вы предать в самом деле вашего брата?

Да и не поверит вам никто: ну, с какой стати девушка пошла одна к одинокому человеку на квартиру? Так что, если даже и братом пожертвуете, то и тут ничего не докажете: насилие очень трудно доказать, Авдотья Романовна.

- Подлец! - прошептала Дуня в негодовании.

- Как хотите, но заметьте, я говорил еще только в виде предположения. По моему же личному убеждению вы совершенно правы: насилие - мерзость. Я говорил только к тому, что на совести вашей ровно ничего не останется, если бы даже. если даже вы и захотели спасти вашего брата добровольно, так, как я вам предлагаю. Вы просто, значит, подчинились обстоятельствам, ну силе, наконец, если уже без этого слова нельзя. Подумайте об этом; судьба вашего брата и вашей матери в ваших руках. Я же буду ваш раб. всю жизнь. я вот здесь буду ждать.

Свидригайлов сел на диван, шагах в восьми от Дуни. Для нее уже не было ни малейшего сомнения в его непоколебимой решимости. К тому же она его знала.

Вдруг она вынула из кармана револьвер, взвела курок и опустила руку с револьвером на столик. Свидригайлов вскочил с места.

- Ага! Так вот как? - вскричал он в удивлении, но злобно усмехаясь; - ну, это совершенно изменяет ход дела! Вы мне чрезвычайно облегчаете дело сами, Авдотья Романовна! Да где это вы револьвер достали? Уж не господин ли Разумихин? Ба! Да револьвер-то мой! Старый знакомый! А я-то его тогда как искал!.. Наши деревенские уроки стрельбы, которые я имел честь вам давать, не пропали-таки даром.

- Не твой револьвер, а Марфы Петровны, которую ты убил, злодей! У тебя ничего не было своего в ее доме. Я взяла его как стала подозревать на что ты способен. Смей шагнуть хоть один шаг и клянусь - я убью тебя».

Замечательно «ты», на которое она перешла, и на которое позднее, перед самым концом, и он переходит. В сущности - они ужасно сближены; сближены чрезмерностью его тяготения, и «ты» есть отзвук, что она уже обвеяна им, дышет в его дыхании, и удерживает собственно только последнюю минуту. Кстати, чтобы не возвращаться ниже: она не может его сой'ально любить, он для нее есть риторическая фигура, набор занимательных разгово-

ров (см. весь роман) по чрезмерному несоответствию его уже растленных недр с ее целомудренными: она выходит за простого и целомудренного же Разумихина, без соответствия умов и характера, но с полною любовью. Он рвется к ней как именно к целомудренной, как в ту же ночь еще - к «пятилетней».

«Дуня была в исступлении. Револьвер она держала наготове.

- Ну, а брат? Из любопытства спрашиваю? - спросил Свид-ригайлов, все еще стоя на месте.

- Доноси, если хочешь! Ни с места! Не сходи! Я выстрелю! Ты жену отравил, я знаю, ты сам убийца!..

- А вы твердо уверены, что я Марфу Петровну отравил?

- Ты! Ты мне сам намекал; ты мне говорил об яде. Я знаю, ты за ним ездил. у тебя было готово. Это непременно ты. подлец!

- Если бы даже это была и правда, так из-за тебя же. все-таки ты же была причиной.

- Лжешь! Я тебя ненавидела всегда, всегда.

- Эге, Авдотья Романовна! Видно забыли, как в жару пропаганды уже склонялись и млели. Я по глазкам видел; помните вечером-то, при луне-то, соловей-то еще свистал?

- Лжешь! (бешенство засверкало в глазах Дуни) лжешь, клеветник!

- Лгу? Ну, пожалуй, и лгу. Солгал. Женщинам про эти вещицы поминать не следует. Он усмехнулся. Знаю, что выстрелишь, зверок хорошенький. Ну, и стреляй.

Дуня подняла револьвер, и мертво-бледная, с побелевшею, дрожавшею нижнею губкой, с сверкающими, как огонь, большими черными глазами, смотрела на него, решившись, измеряя и выжидая первого движения с его стороны. Никогда еще он не видал ее столь прекрасною. Огонь, сверкнувший из глаз ее в ту минуту, когда она поднимала револьвер, точно обжег его, и сердце его с болью сжалось. Он ступил шаг и выстрел раздался. Пуля скользнула по его волосам и ударилась сзади в стену. Он остановился и тихо засмеялся».

Механически звук выстрела, прикосновение пули, вернули его к реальным и разрозненным фактам, вывели его из атмосферы, которая гнетет его и связывает поступки, обрывает слова.

«- Укусила оса! Прямо в голову метит. Что это? Кровь! Он вынул платок, чтобы обтереть кровь, тоненькою струйкою стекавшую по его правому виску; вероятно, пуля чуть-чуть задела по коже черепа. Дуня опустила револьвер и смотрела на Свидригай-лова не то что в страхе, а в каком-то диком недоумении. Она как-то сама уже не понимала, что такое она сделала и что это делается.

- Ну, что ж, промах! Стреляйте еще, я жду, - тихо проговорил Свидригайлов, все еще усмехаясь, но как-то мрачно; - этак я вас схватить успею, прежде чем вы взведете курок!

Дунечка вздрогнула, быстро взвела курок и опять подняла револьвер.

- Оставьте меня! - проговорила она в отчаянии: - клянусь, я опять выстрелю. Я. убью!..

- Ну, что ж. в трех шагах и нельзя не убить. Ну, а не убьете. тогда. Глаза его засверкали, и он ступил еще два шага.

Дунечка выстрелила, осечка.

- Зарядили неаккуратно. Ничего! У вас там еще есть кап-суль. Поправьте, я подожду.

Он стоял перед нею в двух шагах, ждал и смотрел на нее с дикою решимостью, воспаленно-страстным, тяжелым взглядом. Дуня поняла, что он скорее умрет, чем отпустит ее. "И. и уже, конечно, она убьет его теперь, в двух шагах!.."».

Поразительна наступающая минута:

«Вдруг она отбросила револьвер». То есть, в сущности, внутри себя - она отдается ему, почти уже не надеясь ни на что, и не хотя ему причинить страдания. В ней пробуждается к нему нежность и почти любовь, насколько могло быть нежности и насколько могло быть любви, но сой'альной. Тотчас и в нем сой'альное же тяготение обливается нежностью. Насилие, в прежнем внешнем характере, стало невозможно; и если б оно совершилось - совершилось бы без сопротивления и с любовью с ее стороны.

«- Бросила! - с удивлением проговорил Свидригайлов и глубоко перевел дух. Что-то как бы разом отошло у него от сердца и, может быть, не одна тягость смертного страха: да вряд ли он и ощущал его в эту минуту. Это было избавление от другого, более скорбного и мрачного, чувства, которого бы он и сам не мог во всей силе определить».

Не чувство ли это, что он для нее - не гадина? Что она его подняла до своей чистоты? не теряя этой чистоты - ниспустилась к нему долу? «Ты человек, и я - женщина».

«Он подошел к Дуне и тихо обнял ее рукой за талию. Она не сопротивлялась.

Конечно, она любит его всею мерою любви, какую умела поднять в себе навстречу его безмерной любви; хоть на минуту, на миг.»

«... Но вся трепеща как лист, смотрела на него умоляющими глазами».

Это - тот обыкновенный стыд, о котором Митя Карамазов и насмешливо, и любя произнес:

Было робкое смущенье Были нежные слова

и который в девушке сохраняется до последнего мига и после каждого мига. То есть то трансцендентное отталкивание, какое до этой минуты вздымало ее всю, поднимало ее руку - опало.

«Он было хотел что-то сказать, но только губы его кривились, и выговорить он не мог.

- Отпусти меня! - умоляя, сказала Дуня.

Свидригайлов вздрогнул: это ты было уже как-то не так проговорено, как давешнее».

Уже он для нее - не убийца жены; ни за что, ни за что она не повторила бы этого упрека; и никакого упрека - теперь и никогда.

«- Так не любишь? - тихо спросил он.

Дуня отрицательно повела головой».

Даже не сказала «нет»; не вырвалось «нет», т.е. этого «нет» сейчас и для этой минуты она не почувствовала в себе. Но и в нем поднялось все человеческое, вековое, помимо минуты:

«- И. не можешь?.. Никогда?» - с отчаянием прошептал

он.

То есть - как Разумихин, для новой жизни, с полетом в новую жизнь.

«- Никогда!» - прошептала Дуня.

«Прошло мгновение ужасной, немой борьбы в душе Свидри-гайлова. Невыразимым взглядом глядел он на нее. Вдруг он отнял руку, отвернулся, быстро отошел к окну и стал пред ним.

Прошло еще мгновенье.

- Вот ключ! (Он вынул его из левого кармана пальто и положил сзади себя на стол, не глядя и не оборачиваясь к Дуне). -Берите; уходите скорей!..

Он упорно смотрел в окно.

Дуня подошла к столу взять ключ.

- Скорей! Скорей! - повторил Свидригайлов, все еще не двигаясь и не оборачиваясь. Но в этом "скорей" видно прозвучала какая-то страшная нотка.

Дуня поняла ее, схватила ключ, бросилась к дверям, быстро отомкнула их и вырвалась из комнаты. Через минуту, как безумная, не помня себя, выбежала она на канаву и побежала по направлению е-му мосту.

Свидригайлов простоял еще у окна минуты три; наконец медленно обернулся, осмотрелся кругом и тихо провел ладонью по лбу. Странная улыбка искривила его лицо, жалкая, печальная, слабая улыбка, улыбка отчаяния» («Преступление и наказание», с. 447-456).

И он совершил свою молитву, как Marie Болконская - свою; и никто не взвесил на весах, которая была труднее. Но на одних весах, весах испуганной и выбежавшей девушки - она тяжелее весила и она была ценнее, а следовательно, собственно, и на всяких весах - даже Божиих. «Лишний человек», в том единственном отношении «лишний», для которого он - впрочем и Marie - жил и которое понимал, кончил с собой на утре, за ночь рванувшись только к «пятилетней», но и в ней почувствовал - растление. То есть, так как это был сон - почувствовав отражение растления своих недр до последних их глубин.

XXXIII

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Даже нельзя сказать, перечтя сцены, чтобы у него и у некрасивой девушки были усиленная и ослабленная, степени одного чувства. Ее «лучистость» полнее; она - цельнее; и, уж конечно, «капающей мирры» в этой «лучистости» более, чем в его порывах.

Женственная и мужская форма выражения, то, что выражается и то, к чему выражено - там и здесь одни.

Мы перейдем к терминам, более правильным у Толстого, как у более искуссного: как солнце не устало в мириадах веков «излу-чиваться» на землю необъяснимым своим светом, так и земля, а на земле все земное - «излучивается» тем тяготением, которое Marie Болконскую поднимает на молитву и в ней поднимает мечты, Свидригайлова останавливает в нужную минуту и бросает к этой минуте, и Дуню заставляет затаиваться, беречься, поднимать руки, вздымать револьвер - для того чтобы потом, когда-нибудь, не вызвать скорбь на лице того, кто ей «уготован» и о котором она умеет молиться, хотя не в тех же словах, но не хуже, чем добрая и милая княжна. Тяготение - превращающее камень нашего тела в живую пыль; «красную глину» в нас обвевающее «дыханием Божиим». Люди «лучатся» еще; «мирра» - все «капает», необъяснимо, через тысячелетия, и не уставая как не устает свет солнца. «Лучи» их сплетаются; и из точек пересечения капают новые капли «мирры» -этот играющий безгрешный младенец: «папа, папочка, милый папочка, как он оскорбил тебя!» (восклицание Илюши, в «Бр. Кар.», отцу, которого «Митя» тащил за «мочалку»-бороду). Почему эта любовь и, главное, на чьих весах взвешенная любовь эта вывесила менее «любви» филантропической женщины, которая спешит на заседание комитета, раздающего пособия бедным: о, эти «бедные» давно наложили бы на себя руку и имея даже пропитание из «комитетов», если бы их, даже до последнего, не согревало это «папа, папочка!» и иногда шепот, ничуть не худший, чем у Джульеты и Ромео: «Думаю - помирать заодно», так одна прачка (случай, мне известный) бросилась на бешеного волка, уже искусавшего ее мужа. «Помирать - заодно»: вот еще чем мiр жив; и это «заодно» вовсе не на благотворительных базарах, где, как в улице Гужон, в Париже, вдруг обнаружились качества лунной, реторической, бессемянной любви; но это «заодно» - всюду, где капает «мирра», от Marie и до Свидригайлова, т. е. в орбиту свою охватывая весь мiр. Как легко бегут здесь ночи; какие усилия, какой героизм, какая сложность путей, по которым пятнадцатилетняя Джульета прибежала умереть под саваном своего Ромео. Я говорю - камень человеческого тела уже не камень, но «цветочная пыль»: в ней есть неуловимые для глаза «придатки»-крылышки; но ветер

«обстоятельств» уловляет эти придатки-крылышки и на них несет человека к его таинственной, то печальной, то радостной судьбе. И вот века истории промелькнули, вот протянулись тысячелетия; и все еще с неопавшими «крылышками» несется эта цветень; все еще весна на земле; мутны воды, ароматен воздух; и, по молитвам нашим, по молитве, которою мы не устанем «лучиться» к Богу -еще долго и, может быть, никогда не наступит для земли этой более душистая и вовсе никому не нужная осень.

Необозримым вниманием своим Толстой примкнул к этой несущейся людской «цветени»; прилег ухом к «матери-земле» и слушал ее таинственные тяготения. Человеческая плоть, «черные солдатские спины», которые до Бородина грязнили грязный уже пруд и из которых после Бородина вырезывали пули; запах тела -от благоуханной спальни Кити, которая поразила Вронского и заставила его отложить предположенную ночную поездку, в холостой компании, и до пота ног Платона Каратаева; пот недостаточный и неясный у Сони, чрезмерный и отчетливый у Наташи. И всюду плоть, всегда и впереди всего плоть, все обусловливающая собою плоть - вот что он непрестанно втягивает в себя на протяжении XIV томов; изучает, различает; и отсюда усиливается вырвать элевзинские таинства природы и человеческой судьбы. Его первое произведение, т.е. первая и вдумчивая мысль, то, о чем он торопливо захотел сказать - Детство и отрочество: т. е. рожденное дитя, этот безгрешный Коля, над кроваткой которого «жестокий» Карл Иванович возится с хлопушкою; он, и параллельно ему - Володя; дети, в которых грех зарождается и существует в столь неодинаковых видах. И везде потом - рожденные дети разбегаются веселою толпой: помнится, в «Анне Карениной» дети пекут малину на свечке, пускают фонтаны молока, уже во всяком случае кормят куском утаенного пирога - брата, который за шалость был оставлен «без пирога». «Папа, милый папочка!». у него не страдают дети, как всюду у Достоевского, но, как и у того: дети, всюду решительно дети. Мы сказали: «рожденные» дети - не без мысли и намерения; если внимательно сличить их с мальчиками на «Бежином лугу», мы уловим, что эти последние суть бытовые фигурки, скорее взрослые в летах своего малолетства, чем малолетки с запахом рождения, еще на них оставшимся, еще с них не сошедшим. В Сереже («Ан. Кар.»), в не названном мальчике, кото-

рого отец-хозяин провозит по двору («Хоз. и раб.»), в сыне-гимназисте, которого «жалеет» умирающий Иван Ильич, мы чувствуем именно рожденную и бьющуюся рождением плоть: фигурка ясно отнесена не к последующему, не к «что из нее выйдет», а к предыдущему, к «как она была зачата». «Больничная вонь». но у Толстого - «вонь» родовспомогательного заведения, и, может быть, она еще менее понравилась бы Тургеневу: в «Анне Карениной», марая кружева его поэзии, мешая всем изящным выгибам его щеголеватого построения - двое родов, с муками, криками и только без выписки лекарств, которые стояли на столике рожениц. Наташа, в «Войне и мире», помнится одиннадцати лет выбегая в первый раз с большою куклою, - через несколько страниц, уединившись с Борисом, настойчиво шепчет ему, чтобы он ни на кого не заглядывался и оставался ей верным «женихом»: только пять лет осталось ждать. Наташа. как этот тип запомнился всем; как поразил всех после бледно-зеленых наяд, никогда не умеющих рождать, которых начиная от Татьяны («Евг. Он.») и всегда и до конца однех видела и знала наша литература: почти одиннадцати лет - она полна рождением; вот семя, которое хочет расти; или, точней и глубже, - «трава, сеющая семя по роду ее» (Бытие, 2), «чрево», которое «волнуется» от каждого мужского приближения (Песн. песн.). Она бежит с Анатолем Курагиным, нисколько не разлюбив Андрея Болконского, но потому, что этот был далеко, а тот подошел близко, на расстояние, где «тяготение» становится нестерпимо. Каким смыслом, какой поэзией облито это лицо у гр. Толстого: основное, от которого Долли, Анна, Кити побегут как его вариации: все - беременеющие, эти хвостатые кометы, осыпающуюся светоносную пыль которых так любит наблюдать Толстой и даже только ее он любит вдыхать в себя. Мы, искусно приноровив глаз, замечаем, что это - только переодетая в чистые панталончики «Грушенька», т.е. это - та же Сидонская Ашера, прорывающаяся сквозь две тысячи лет иной и чуждой культуры и ставящая «столп своего утверждения» в розрез и противоречие всем окружающим. И как она плачет; как умеет она омыть слезами неудежанный порыв:

«- А, что? Москва горит? Ну, где?

Соня ей указывала зарево пожара; Наташа передвинулась около окна, но так, что Соне очевидно было, что она ничего не видит, не может видеть.

- Да, да, вижу, - чтобы не огорчать подругу, ответила она. И ее мать, и Соня, и все почувствовали, что ей нет решительно никакого дела до пожара Москвы: она узнала, только за час узнала, что в обозе, с которым ехали они, везли и раненого князя Андрея» («Вой. и м.»).

Невообразимое одушевление разлито по всей ее фигуре: собственно, это - самое одушевленное лицо в нашей литературе; вся ее жизнь так мучительная в скорби, однако нисколько ее не убивающей, - вне граней этого эпизода слагается в непрерывающуюся, не утомляющуюся резвость. Она не устает, и мы не можем ее представить уставшею - вот ее отличительная черта. Поездка ее к дяде, и там пляска, помнится зимою - сцена характерная для всего творчества Толстого; конечно, у холостого пожилого дяди, как никогда бы у Тургенева, как непременно бы у Достоевского, из-за дверей конфузливо выглядывает красивая и полногрудая женщина. Что-то ласковое проходит между нею и Наташею, - ничего не понимающею; но, конечно - оне родные, «единоутробные», почти как Сара и Агарь, одна в 80 лет собравшаяся родить и другая - родившая ей «в помощь».

«- Агарь, вот ты беременна: вернись к госпоже твоей Саре» (Бытие).

Строка эта, в истине и смирении своем, как бы падает откуда-то с надзвездной высоты на всю сцену, обдавая теплом и лаской и обрадованного дядю, который не знает, куда посадить «графи-нюшку», и его застыдившуюся «хозяйку», и Наташу, которая, помнится - берет ее за руку и выводит в «светлицу». В утренней свежести, для которой, кажется, никогда не настанет вечера, Наташа также прекрасна, хотя и в совершенно другом роде, как таинственная и нежная княжна Марья. Две благодатные людские цветени, одна с прозрачными и длинными, как у ангела, «придат-ками»-крылышками, и другая - с короткими и навостренными, как нос птички: конечно, оне забеременели в конце романа.

«- Как я некрасива, как ты можешь меня любить такую», -указывая на живот, говорит Марья мужу...

Николай Ростов задумался и высказал вековечное слово: «такую. Но какая бы ты ни была, всегда есть или может быть лучше, т. е. красивее тебя». Смысл слов был тот, что она дорога ему не за красивость, которая меркнет в человеке и которою никогда человек не может превосходить всех, но по иным основаниям, которых он не знает и не хочет отыскивать, но которых нисколько не колеблет висящий ее живот. Наташа, острая и изящная до замужества с Пьером, - после замужества, кажется пачкаясь в «зеленом» и «желтом» ребенка, распустилась, раздобрела, но уже ни о чем его не спрашивала, а только требовала и распоряжалась.

Одна из поразительных особенностей кн. Марьи, если мы ее сравним с Наташею, состоит в ее способности к жестокости: до конца она не любит Соню, которая когда-то нравилась Николаю, и не находит в себе ничего к этой девушке-сироте, которая, однако, великодушием своим составила ее счастье. Наташа не может быть жестока: она может только рассердиться, вспылить; в ней есть эмбрион гнева, и нет эмбриона ненависти, как длительного, постоянного состояния души, который есть у кн. Марьи; с тем вместе в Наташе нет и тени той пронизывающей любви, досягающей недр любимого человека, как у Марьи - к отцу ли, к брату ли, даже к крестьянам (сцены после смерти отца-Болконского). Наташа - похотлива, Марья - сладострастна; ее задумчивость, может ли она теперь, беременная, нравиться мужу, заключал и другой смысл, на который не ответил Николай и о котором он не догадался, вообще более жены ограниченный, менее «лучащийся»; ее «тяготение», еще до замужества, не порывающееся, не ускоряющееся от внешних толчков, созрело внутреннею зрелостью; оно давно обняло все ее существо, «пролилось» на мысль, «капнуло» в сердце, и через всю ее как скрытый фосфор «лучится». То есть оно не мистно и духовно; глубже и страшнее. Она, достигнув -затаивается; утаивает от м1ра сокровище свое, о котором так умела молиться; и даже мысль, что чей-то взгляд мог бы проникнуть сюда, что-нибудь отсюда похитить, даже - что некогда от этих сокровищ один луч пал на хорошенькую русую головку «вымазавшейся углем, наподобие гусара» Сони - приводит ее, серьезную, в ярость. Чувство собственности, о котором мы в самом начале говорили -в высшей степени ей присуще. Это тело - ее, по слову:

«Муж - не господин своего тела, но жена; равно и жена не госпожа своего тела, но - муж» (Ап. Павел).

И она не только ничего из него теперь не отдаст, но и отыщет всякого, кто из него черпнул, и возместит. Это - полнота любви:

«Я принадлежу возлюбленному моему, а возлюбленный мой -мне; он пасет между лилиями» (П. песн., VI, 3).

«Он ввел меня в дом пира, и знамя его надо мною - любовь»

(ib., II, 4).

Все это, весь круг этих таящихся чувств и затаенных отношений составляет центр внимания Толстого; здесь он нашел созвездия, по которым составляет всемiрный гороскоп. Параллелизм в больших его романах, этих аналитических эпопеях, есть параллелизм судьбы неодинаковых задатков, но неодинаковых в этом именно, нами указываемом, отношении: Marie и Наташа, Андрей и Пьер - в «Войне и мире»; Анна и Долли, даже Анна, Долли и Кити - с Вронским, Стивою и Левиным - в «Карениной»; с эмбрионами «романа» у Вари и Кознышева: но этим помешал так запомнившийся и насмешивший всю Россию «гриб». Публицист, ученый и деятель, начав таять, решил объясниться с великодушной и спокойной девушкой, которая ему чрезвычайно нравилась. Они искали грибы и могли, не вызывая вопроса, «бродить» около друг друга: минуту, даже минуты они шли рядом и у него уже срывалось признание с губ, которого она счастливо, но спокойно ожидала, когда неожиданно в самом деле попался большой и здоровый гриб; его нужно было сорвать - просто нельзя было, смешно было пройти и не взять. Он взял гриб, тут же превосходно описанный: с корешком, напоминавшим щеку, уже два дня не бритую: но это перебило ему слова и рассеяло настроение. Когда они пошли дальше, то Варя уже поняла, но впрочем без волнения поняла, что объяснения не будет.

«Карамазовской» силы не хватило; вот где мы понимаем мистику Свидригайлова, т.е. мистику его создания художником, и, наконец, положения его в мiроздании, «без чего ничто же быть, яже бысть...». Он - мы говорим о Кознышеве - понял удобства своего холостого положения, так благоприятного занятиям, и она осталась, впрочем тоже без горечи, возить больную ногами женщину. «Папа, папа, милый папочка!» - ни этих звуков в мiре,

ни тех не менее прекрасных фонтанов из молока, которые пускали ребятишки неувядаемо прекрасной Долли.

Параллелизм выдвигаемых фигур, как пары выбрасываемых в гадании карт, дает высокому пытателю судеб человеческих удобство видеть, как разное семя, около которого свита каждая фигура, выростает в неодинаковую траекторию жизненной судьбы. Удивительно: ни об одной из героинь и даже собственно ни об одном из героев, у Толстого - в противоположность Тургеневу -не сказано, где они «окончили» курс, что знают и знают ли что-нибудь. Еще удивительнее, что, необъятный ум, он не дал ни одной фигуры необъятного и даже выдающегося, замечательного ума. Ни одного рассуждения, напоминающего идеи Раскольникова или Ивана Карамазова; и вообще - никакого головного мучения; что-то напоминающее гениальное (в уме, в способностях) есть только в Анне, самом грустном из созданных им образов. Он слушает, он внимает - только «чреслам»: здесь проходят все муки героев; отсюда ясно растет их судьба. Здесь он открывает мудрость, над которою уже не смеется, как подсмеивается постоянно над политико-экономическими идеями Левина и над складыванием имени Наполеона в число «666», чем занят Пьер Безухий:

«- Я думаю, вам следует, барин, жениться», неожиданно отвечает старая нянька Левину, спросившему у ней что-то по политической экономии или о деревенском быте. И, как это ни странно представить себе - отсюда выпячивается огромная панорама событий, на которую мы любуемся в живописи Толстого: эти битвы, эта охота, эти скачки, это

«- Тит, а Тит - иди молотить» отступающих из-под Аустерлица русских солдат, и

«- О, о-о-о! о-о-о!», которое кричит Курагин, держа отрезанную свою ногу. Что же может быть одушевленнее беременного живота, напряженных «чресл», и с этой точки зрения рассматриваемые «траектории» жизни, в этой точке слушаемые судьбы человека не выникнут ли перед взглядом удивленного зрителя великолепною игрой красок, дивными перекрещивающимися линиями - от Бородина до прорванной кофточки, которой стыдится Долли в дворце Вронского, от мечтаний Сережи Каренина об «Александре Невском», которого получит его отец, и до действительного утешения, которое

Бетси Тверская получает от лакея. Все отсюда; и м1р вообще одушевлен - насколько он там «лучится». От этой точки зрения - необъятная одушевленность созданий Толстого, и, может быть, одушевленность его как человека.

И времени полет его не сокрушит.

Он вечно юн, вечно играет; «Хозяин и работник» еще исполнен свежести; точает лапти, кладет печи - в старости; ему вечно нужно что-то выдумывать, что-нибудь начинать. Именно - начинать, почти - «зачинать», как зачинает женщина - предмет его непрестанного внимания и слушания. Пишет предисловие к Мопассану, не опасаясь смутить своих воздержанных последователей; составляет (после «Крейцеров. сонаты») коротенькое, но внимательное предисловие к «Токологии» г-жи Стокгэм; коротко предисловие, но значительны слова: «есть много всеми читаемых и никому ни для чего не нужных книг: но вот книга истинно и всякому нуж-ная»1. Он никогда не боится в себе противоречий, прекрасно и правдиво не хочет2 их бояться: как Наташа любя, истинно любя Болконского, истинно же вспыхивает влюбленностью к Анатолю:

«- То-то мудрец едет» проговорил о нем Пьер, увидя его подбоченившегося в санях и завивающего ус, после того как Наташу у него все-таки захватили и отняли, или не пустили к нему. Еще удивительнее: у Толстого и в самом деле все немножко «мудрецы», насколько они не рассуждают или, по крайней мере, рассуждениям своим не верят: Козны-шев, Катавасов - вот люди, то профессора, то публицисты, к которым одним он решительно ничего не чувствует, и, может быть, на которых в самом деле накинута пленка глупости - насколько они не рождают и не умеют рождать. Удивительная точка зрения: но,

1 Токология - гигиена беременности; г-жа Стокгэм - американская женщина-врач; книга посвящена ею своей замужней дочери; все эти подробности любопытны в отношении к Толстому, который предисловием как бы посвящает книгу обществу, или, пожалуй, как бы подводит к книге общество.

2 То есть он знает, он один из немногих знает, насколько жизнь глубже, прекраснее и живее логической, да и всякой вообще, не исключая нравственной, последовательности. Пьер, в начале «Войны и мира» дает зарок чего-то не делать; и сейчас, в тот же вечер, его нарушает. Это характерно для всего творчества Толстого, для его воззрения на жизнь.

в сущности, это - точка зрения той «детской колясочки», от которой «не отходил» Достоевский, и с точки зрения которой он также, и столь же смело, судил мiр:

«О, да, все это будет без благоговения, без радости - брезгливо, с бранью, с богохульством при такой великой тайне, появлении нового существа!.. Но - она лучше всех» («Бесы», с. 520).

Это Шатов, к которому после двух лет разлуки приехала жена и тут же начинает родить, говорит Кирилову, прося у него горячего чаю для больной и собираясь бежать к акушерке Виргинской, из «наших» т.е. из «общества» Верховенского-сына; Виргинская, Арина Прохоровна, и правда была «лучше всех»; в критическую комнату его выслали из комнаты:

«Он приник лицом к стене, в углу, точь-в-точь как накануне, когда входил Эркель. Дрожжа как лист, он боялся думать, но ум его цеплялся мыслию за все представлявшееся, как бывает во сне. Мечты безпрерывно увлекали его и безпрерывно обрывались как гнилые нитки. Из комнаты раздались наконец уже не стоны, а ужасные, чисто животные крики, невыносимые, невозможные. Он хотел было заткнуть уши, но не мог, и упал на колена, бессознательно повторяя: "Marie! Marie!" (имя жены). И вот наконец раздался крик, новый крик, от которого Шатов вздрогнул и вскочил с колен, крик младенца, слабый, надтреснутый. Он перекрестился и бросился в комнату. В руках у Арины Прохоровны кричалось и копошилось крошечными ручками и ножками маленькое, красное, сморщенное существо, беспомощное до ужаса и зависящее как пылинка от первого дуновения ветра, но кричавшее и заявлявшее о себе как будто тоже имело какое-то самое полное право на жизнь... Marie лежала как без чувств, но через минуту открыла глаза и странно, странно поглядела на Шатова...»

Мы не должны забывать о двух годах, до этого вечера, разлуки супругов: она все странствовала, где-то за границей, по революционным курортам, и, вообще, подобно как ее муж за год, сама до этого дня была из «наших»:

«Совсем какой-то новый был этот взгляд, какой именно - он еще понять был не в силах, но никогда прежде он не знал и не помнил у ней такого взгляда».

«- Мальчик? Мальчик? - болезненным голосом спросила она Арину Прохоровну.

- Мальчишка! - крикнула та в ответ, увертывая ребенка.

На мгновение, когда она уже увертела его и собиралась положить поперек кровати, между двумя подушками, она передала его подержать Шатову. Marie, как-то исподтишка и как будто боясь Арины Прохоровны, кивнула ему. Тот сейчас понял и поднес показать ей младенца.

- Какой. хорошенький. - слабо прошептала та с улыбкой.

- Фу, как он смотрит! - весело рассмеялась торжествующая Арина Прохоровна, заглянув в лицо Шатову: - экое ведь у него лицо!»1.

Во всяком случае - это лицо не могло быть похоже на Ша-товское.

«- Веселитесь, Арина Прохоровна. Это великая радость. -с идиотски-блаженным видом пролепетал Шатов, просиявший после двух слов Marie о ребенке.

- Какая такая у вас там великая радость? - веселилась Арина Прохоровна, суетясь, прибираясь и работая как каторжная».

Это какой-то пасхальный тон; победный; тот до известной степени («бе яко туман вод») «вопль восторга серафимов, потрясших землю и мiроздание осанною», к которому чуть было не «присоединился» небесный Приживальщик, но удержался, вспомнив вовремя о необходимом минусе в бытии («Бр. Карамазовы», II, 354). Здесь, в этой суете рождения, нет минуса. Виргинская, «из наших» - также примирена, и, что главное - с нею примирены Шатовы, примирен (в тоне рассказа) даже автор, хотя в тот же вечер, в наступающую ночь, «наши» укокошат Шатова, а его жена и ребенок погибнут в отчаянии, в поисках, на утро после родов -отца и мужа.

«- Тайна появления нового существа, великая тайна и необъяснимая, Арина Прохоровна, и как жаль, что вы этого не понимаете!

Шатов бормотал бессвязно, чадно и восторженно. Как будто что-то шаталось в его голове и само собою без воли его выливалось из души.

1 Мы обращаем внимание читателя на веселый тембр всех речей; при чтении сцены, нужно держать в уме описание родов Кити («Ан. Каренина»).

- Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, цельный, законченный, как не бывает от рук человеческих; новая мысль и новая любовь, даже страшно. И нет ничего выше на свете!

- Эк напорол! Просто дальнейшее развитие организма, и ничего тут нет, никакой тайны, искренно и весело хохотала Арина Прохоровна. - Этак всякая муха тайна. Но вот что: лишним людям не надо бы родиться. Сначала перекуйте так все, чтоб они не были лишние, а потом и родите их. А то вот его в приют послезавтра тащить. Впрочем это так и надо.

- Никогда он не пойдет от меня в приют! - уставившись в пол твердо произнес Шатов.

- Усыновляете?

- Он и есть мой сын»1 («Бесы», с. 529-530).

Вот это рождение, всякое и при всех условиях, и во всех условиях благословляемое, и есть новая точка зрения, на которую неожиданно стали оба великие мистика и с нее начали понимать и обсуждать, а наконец даже и судить м1р. Вспомним еще мимолетное, в «Преступлении и наказании», афористически брошенное замечание о Лизавете, глухой сестре (девице) процентщицы: «каждый год ухитрялась она забеременеть, и хоть сестра каждый раз била ее за это, она на следующий год опять бывала беременна». - «Лизавета, добрая», говорит Раскольников о ней, уже после убийства. Каренин и Анна примиряются во время родов; рождает милая Кити, «комната которой имела такой необъяснимо привлекательный запах» для Левина: это - еще в девичестве ее; но вот -она в замужестве, и как жадно, «с чувством собственности» смотрит теперь на крепкий затылок мужа. Дочь Ивана Ильича, не глядя

1 Позднее, через несколько строк, без великолепия как у Толстого (примирение во время родов Анны и Каренина, «держащего на руках чужого ребенка» -с мыслью: trop ridicule <слишком смешно (фр.)>), но в необыкновенно трогательных и нежных словам Marie сознается Шатову, что ребенок - от Ставрогина. «Губы ее дрожжали, она крепилась, но вдруг приподнялась, и, засверкав глазами, проговорила:

- Николай Ставрогин - подлец.

И бессильно, как подрезанная, упала лицом на подушку, истерически зарыдав и крепко сжимая в своей руке руку Шатова» (с. 531). Вся эта сцена очень важна, и собственно в ней наряду с чтением Степана Трофимовича с книгоношею Евангелия лежит заключительный взгляд автора на «наших» (бесы, вселившиеся в свиней).

почти на умирающего отца, смотрит с этим же чувством или, скорей, с неясным любопытством на жилистую, сильную, немного лошадиную шею заниха, который за ней и ее матерью заехал перед театром. Анна так глядит на сильные бедра Вронского, и решительно не может переносить ушей своего мужа; даже Долли, «замученной непрестанными родами», что-то такое снится после игры в крокет, в которую мущины играли после обеда, сняв сюртуки, и, конечно, извинясь перед дамами. Это - вездесущие сой'альных тяготений, под битвами, земством, охотой, интригами; тот «oceanus», та «i3ôop», то «влажное начало», о котором между Фалесом и Анаксимандром греческие физики гадали, что «оттуда -все». Мы вспоминаем о «мандрогорах» (яблоки чадородия), найденных сыном Лии, и за которые, уступив их сестре, она потребовала ночи с мужем:

«- Ты завладела моим мужем и хочешь еще мандрагоров сына моего.

- Пусть он ляжет с тобой в эту ночь за мандрагоры сына твоего» (Бытие, 30, ст. 16).

Так, завистливо оглядываясь на «чресла» одна другой - проходят сестры-девицы, одна - «больная глазами», другая - «красивая станом и (потом, меньше, ниже) лицом». Вот древняя, но еще сильнейшая буря тех же тяготений; буря рождения, но еще неудержимее благословляемого, и также всегда, и всякого, во всех условиях, даже не обегая тех, при которых как бы в сомнамбулическом сне прошли одна за другою обе дочери Лота, и не утаились перед м1ром:

«И нарекла имя ему Моав, говоря: он от отца моего. До сих пор он отец моавитян. И младшая также родила сына и нарекла ему имя Бен-Амми, говоря: он сын рода моего. Доныне он отец аммонитян». (Бытие, 19, ст. 37-38).

И написатель книги не утаил факта, не убоялся всем1рного неудержимого смешка в ответ - «c'est ridicule1»; как не боялся, но полубоялся его и Каренин; не убоялся вовсе Шатов, т.е. Достоевский, улыбки Арины Прохоровны, которою она засмеялась, выйдя от роженицы: «по всему видно - в отцы собирается» («Бесы», 530). Семидесятилетняя Сарра засмеялась, но Таинственный Посетитель

1 это смешно (фр.).

под дубом мамврийским сказал: «Чего смеется Сарра - разве есть что трудное для Господа? В назначенный срок буду Я у тебя в следующем году и будет у Сарры сын» (Бытие, 18, ст. 14). - «Нет тайны выше, святее»; «о, я знаю, у них все это без благоговения, с богохульством». Небесное видение, разорванное четырьмя тысячелетиями, снова сращивает края свои. Вот полнота исторического явления. Точка зрения Сима вдруг выникает среди «идей» и «головных» болей быстроногого Иафета, темная восточная голова вырезалась из светло-русого арийского ложа к ужасу повитух-историков, повитух-критиков, повитух-публицистов, хватающихся за голову и кричащих: «c'est ridicule». Но из ложа вырезалась не одна голова; их ряд, с одним в сущности словом на устах, одним заветом, одинаковым указанием:

Посыпал пеплом я главу

Из городов бежал я, нищий...

И, что всего замечательнее, с равною почти настойчивостью проповеди и даже какой-то долгожизненности. «Чти отца и мать -и долговечен будешь». - «Не правда ли, живуч как кошка?» -«Они пойдут и не устанут, полетят и не утомятся» (Исаия), «иду, иду - и хотя бы на тысячу лет» («Сон смешного человека»).

XXXIV

«Во всяком сердце, во всякой жизни пробежало чувство, промелькнуло событие, которых никто никому не откроет, а они-то самые важные и есть; они-то обыкновенно дают тайное направление чувствам и поступкам»; как похоже, до буквальности похоже это признание необыкновенно индивидуального характера, страшных глубин субъективности, написанное в 1841 г., на другое воспоминание, записанное в 1879 г., но относившееся к 1849 г.: «В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно) инстинктивно углубляясь в себя и повторяя мгновенно всю свою, столь юную еще жизнь, - может быть и раскаивались в иных тяжелых делах своих - (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести); но то дело, за которое нас судили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом -

представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится».

Тонкая паутинка, необыкновенно характеризующая человека, ясно извлеченная из великих глубин души, необыкновенно личная, и, наконец, сказавшаяся невольною обмолвкой - записана в «Отрывке начатой повести» у Лермонтова, и в «Дневнике писателя» Достоевского, в воспоминании о минуте на эшафоте: 18411849 год - время записи и момента, к которому отнесено воспоминание. Одно и то же десятилетие, т.е. та же, еще тянущаяся минута в развитии исторического сознания общества. Так иногда встречая двух человек, ни в чем не похожих с лица, и провожая глазами их вслед мы открываем какую-нибудь деталь, что-то родное в походке, в манере одинаково размахивать руками, что, в сущности, это -один, но только раздвоившийся в судьбе своей человек, с одними «корнями» бытия «в небесах», с тем же «касанием м1рам иным» и только с различною верхушкою, опрокинувшеюся на землю:

Когда ты спишь...

И шибко бьется девственною кровью Младая грудь под грезою ночной, Знай — это я, склонившись к изголовью Тобой любуюся...

(«Сказка для детей»).

Несколько похоже - о, конечно, в великолепных красках, и к тому же в стихах - но похоже на грезу Свидригайлова, не о пятилетней, но о другой:

«Букеты белых и нежных нарцисов... Полы усыпаны свежею, покошенною травой. Цветы, решительно везде цветы. Вся в цветах лежала девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми к груди, точно выточенными руками. Ей было только четырнадцать лет» («Прест. и наказ.», 465). И Нины («Сказка для детей») - только позднее, гораздо позднее исполнилось семнадцать лет:

То был великий день — семнадцать лет

но это гораздо позднее, до этого -

... годы шли безмолвной чередой

И вот настал тот возраст, о котором...

И проч.; и в минуту рассказа, за «чреду годов» до совершеннолетия, она была четырнадцати, «даже может быть тринадцати, даже двенадцати может быть» лет

Перенестись прошу... За мною в спальню: розовые шторы Опущены; с трудом лишь может глаз Следит ковра восточные узоры; Приятный трепет вдруг объемлет вас И, девственным дыханьем напоенный, Огнем в лицо вам пышет воздух сонный. Вот ручка, вот плечо, и возле них На кисее подушек кружевных Рисуется младой, но строгий профиль... И на него взирает...

Имя Мефистофеля названо, и сейчас же отброшено, как и «опаленные крылья» в «Кошмаре Ивана Федоровича» («Бр. Кар.»). Оно заменено - еще у двадцатисемилетнего поэта заменено - более действительным мазком, раннею гримасой на позднее вызревшего «Приживальщика»

То был ли...

. мелкий бес из самых нечиновных

Почти хочется прервать восклицанием Ставрогина, вслед уходящей Даше: «Какой мой демон: так, маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся» («Бесы», 266).

Которых дружба людям так нужна Для тайных дел, семейных и любовных — Не знаю. Если б им была дана Земная форма, по рогам и платью Я мог бы сволочь различить со знатью. Но дух - известно, что такое дух: Жизнь, сила, чувство, зренье, голос, слух, И мысль без тела - часто в видах разных... Бесов вобще рисуют безобразных.

Опять это представление, сейчас переходящее в ребяческий лепет об «опаленных крылах» (см. следующие строки «Сказки для детей»), очень напоминает «Приживальщика», «испаряющегося» от «мокрого полотенца», т.е. какое-то дрожание нашей собственной природы, ее тень, но брошенную в небеса, или, пожалуй, небесный прообраз («двойник»), павший лучем сюда.

Я стал ловить блуждающие звуки, Веселый смех и крик последней муки: То ликовал иль мучился порок! В молитве я подслушивал упрек, В бреду любви - бесстыдное желанье, ... безумство иль страданье.

Не это ли темы Достоевского, почти полный очерк его тем, в гениальной миньятюре, включая даже такие подробности, как: «Николай Всеволодович если верит - то он не верит, что верит; а если не верит, то он не верит, что не верит» («Бесы»), «Надрыв в избе» и «На улице» («Бр. Карамазовы»), и показание, что, «вскрыв тело Николая Всеволодовича, доктора настойчиво и твердо отвергли помешательство» («Бесы», последняя строка). Но как туманные нити, живые связи протягиваются между всеми писателями, которых мы теперь исследуем:

«Горы те - не горы: подошвы у них нет, внизу их, как и вверху, острая вершина, и под ними и над ними высокое небо. Те леса, что стоят на холмах, не леса: то волосы, поросшие на косматой гриве лесного деда. Под нею в воде моется борода, и под бородою, и над волосами высокое небо. Те луга - не луга: то зеленый пояс, препоясавший посередине круглое небо, и в верхней половине, и в нижней половине прогуливается месяц».

Не правда ли, это один метод рисовки, т. е. это один закон рисующей руки, здесь и в следующем описании:

Задумчиво столбы дворцов немых По берегам теснилися, как тени, И в пене вод — гранитных крылец их Купалися широкие ступни; Минувших лет событий роковых Волна следы смывала роковые...

И еще:

Украшен был он (дом) княжеским гербом Из мрамора волнистого колонны Кругом теснились чинно, и балконы Чугунные, воздушною семьей, Меж них гордились дивною резьбой И окон ряд, всегда прозрачно темных Манил, пугая...

Вы думаете - здесь описана Венеция, что-то около дворца дожей, около Ponto di Rialto, как там - альпийская страна, с потухшими кратерами, подымающимися пиками («острые вершины»). Но это - Петербург около Николаевского моста и Глухов-ский уезд, Черниговской или какой губернии. Первое описание начинается строками:

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

«Любо глянуть с середины Днепра на высокие горы, на широкие луга, на зеленые леса. Горы те - не горы», и пр. («Страшная месть», гл. 2); второе:

...Нева

Меж кораблей, сверкая на просторе, Журча, с волной их уносила в море Задумчиво столбы... и проч.

Оба поэта, оба таинственных посетителей нашей земли так мало любят ее, точнее - так слабо с нею связаны, что не заметили: один - что никакой «пены вод» на «матушке Неве - реке» не водится, а другой - что ночью (глава начинается словами: «Тихо светит по всему мiру: то месяц показался из-за горы.») луга кажутся черными, при совершенной близости - синими, но никогда - «зелеными». Но отличительная черта обоих поэтов, или, пожалуй, таинственных посетителей, и состоит в том, что они никогда не смотрят на землю, не замечают, что у них под ногами, но каким-то таинственным устремлением отброшены вдаль, один - долу, другой - в высь:

«Внизу их, как и вверху — острая вершина...».

Эта строка о мысленных пиках, уходящих в небо, и в отражении вод - уходящих в преисподнюю, удивительно выражает обоих поэтов. Ни одного взгляда - горизонтального, в уровень с собою, на действительность; оба глядят - один в высь, в разросшийся до гигантских очертаний идеал, другой - вниз, до сморщенной каррикатуры. Закон раздвижения в необъятное, закон суживания до миньятюры, но в обоих случаях закон одного вертикального созерцания, не в уровень с собою, не действительности, но под углом восторга или смеха, в одном случае - небесного восторга, в другом - преисподнего хохота:

. меж иных видений . он сиял

... волшебно-сладкой красотою Что было страшно. И душа тоскою Сжималася — и этот дикий бред Преследовал мой разум много лет

(«Сказ. для детей»).

Вот - всегда таков, и обо всем - так; мы говорим о Лермонтове.

«Кто он таков - никто не знал. Но уж он протанцовал на славу казачка и уже успел насмешить обступившую его толпу. Когда же осаул поднял иконы, [вдруг все лицо казака переменилось.]» («Страшная месть», гл. I).

И это он - «никто не знает, кто таков», даже проживя 20 лет на «ты», как старик Аксаков; «уже протанцовал казачка» в веселых «Вечерах на хуторе близ Диканьки»; «насмешив» до измору в «Мертвых душах» и «Ревизоре» «обступившую толпу», когда в «Авторской исповеди» и «Переписке с друзьями» «вдруг лицо казака переменилось», так что «все попятились и все показывали со страхом на стоявшего посреди их казака», спрашивая: «Он ли это?».

Верно всякий имеет своего «демона»; «корни», растущие «в м1рах иных». Но «демоны» обоих поэтов здесь сходятся:

«Скучно на этом свете, господа...».

Вот в этой заключительной строке «Ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем», строке невольно капнувшей с пера -

полный очерк духовной физиономии Лермонтова, т.е. «демона», его мучившего, и равно, конечно, демона, мучившего того, с чьего пера капнула строка. Отсюда эти стеклянные панорамы, эти переплетающиеся, противоречивые, наконец чудовищные, и всегда неверные образы, лезущие из их души в пустой перед ними, опустелый в созерцании их м1р: закон всякого тела, поднявшегося в безвоздушную высь, где из ноздрей, ушей и глаз начинает сочиться кровь, или, пожалуй, - закон тела, вытащенного из глубин океана, из-под двуверстного водяного давления, на его поверхность, при чем, как это бывает у рыб, глаза, рот и все сосуды выпячиваются и выходят из орбит от нестерпимого внутреннего давления:

«Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит1 сквозь леса и горы полные воды свои. Ни зашелохнет, ни прогремит: глядишь и не знаешь, идет или не идет его величавая ширина, и чудится, будто весь вылит он из стекла, и будто голубая зеркальная дорога, без меры в ширину, без конца в длину,реет и вьется по зеленому м1ру. Любо тогда.»

Этим «любо», глубоко субъективным «любо» начинается одушевление по существу мертвой, по крайней мере не взятой из действительности, панорамы:

..Я плачу и люблю Люблю мечты моей созданье

Так царства дивного всесильный господин

Когда ж, опомнившись, обман я узнаю («Первое января»).

«Любо и жаркому солнцу оглядеться с вышины и погрузить лучи в холод стеклянных вод, и прибрежным лесам ярко отразиться в водах. Зеленокудрые! они толпятся вместе с полевыми цветами к водам, и, наклонившись, глядят в них и не наглядятся, и не налюбуются светлым своим зраком, и усмехаются ему, и приветст-

1 Мы будем курсивом отмечать противоречия с тут же, чуть-чуть далее стоящими словами; разрядкой будем отмечать неестественности, неверность природе.

вуют его, кивая ветвями; в середину же Днепра они не смеют глянуть: никто, кроме солнца и голубого неба, не глядит в него.».

Так — царства дивного всесильный господин...

Сущность «оживления» состоит не в том, что эта природа, тот «изображенный» или, скорей, окончательно забытый (на эти минуты) Днепр «живет», но живет, движется, трепещет поэт в своем созданьи:

Люблю мечты моей созданье С слезами, полными лазурного огня, С улыбкой...

Но, как в видении Лермонтова, не замечена неестественность «слез, полных лазурного огня», так Гоголь не замечает чудовищных слов о ширине Днепра:

«... Никто не глядит в него; редкая птица долетит до середины Днепра. Пышный! Ему нет равной реки в м1ре. Чуден Днепр и при теплой летней ночи, когда все засыпает - и человек, и зверь, а Бог один величаво озирает небо и землю и величаво сотрясает ризу.»

Это космическое чувство, новый мотив в панораме - удивительно; гораздо ниже, гораздо позже мы объясним, как оно многозначительно:

«От ризы сыплются звезды; звезды горят и светят над м1ром...»

Неестественным движением автор возвращается к начатому рисунку:

«.и все разом отдаются в Днепре. Всех их - держит Днепр в темном лоне своем; ни одна не убежит от него - разве погаснет на небе; черный лес, унизанный спящими воронами, и древле разломанные горы, свесясь, силятся закрыть его хотя длинною тенью своею; - напрасно! нет ничего в м1ре, что бы могло прикрыть Днепр. Синий, синий, ходит он плавным разливом и середь ночи, как середь дня, виден за столько вдаль, за сколько видеть может человечье око. Нежась и прижимаясь.»

Мы вспоминаем «сладострастно согнувшийся над землею купол, сжимающий прекрасную в объятиях своих» («Сорочин. ярм.», 1).

«Нежась и прижимаясь к берегам от ночного холода, дает он по себе серебряную струю, и она вспыхивает, будто полоса дамасской сабли, а он, синий, снова заснул. Чуден и тогда Днепр, и нет реки равной ему в м1ре! Когда же пойдут горами по небу синие тучи, черный лес шатается до корня, дубы трешат...»

Если не ошибаемся - прибрежье Днепра, как и вся вообще Украйна, - безлесна: «Степи, степи - как вы хороши у Гоголя» (восклицание Белинского).

«Дубы трещат, и молния, изламываясь между туч, разом освещает целый м1р, - страшен тогда Днепр! Водяные холмы гремят, ударяясь о горы, и с блеском и стоном отбегают назад, и плачут, и заливаются вдали. Так убивается старая мать казака, выпровожая своего сына в войско: разгульный и бодрый, едет он на вороном коне, подбоченившись и молодецки заломив шапку; а она, рыдая, бежит за ним, хватает его за стремя, ловит удила и ломает над ним руки и заливается горючими слезами» («Страшн. месть», гл. 10).

Так царства дивного всесильный господин

Я долгие часы просиживал один...

Когда ж, опомнившись, обман я узнаю,

И шум толпы людской спугнет мечту мою — На праздник незваную гостью:

О, как мне хочется смутить веселье их,

И дерзко бросить им в глаза железный смех Облитый горечью и злостью.

Вот что почувствовал о себе Лермонтов; что мы бесспорно угадываем в Гоголе; кстати, с этим описанием Днепра, во всей полноте его особенностей, т. е. особенностей закона его создания, сливаются эти, также молодые строки (и описание Днепра дано в ранней молодости Гоголем):

. Казбек, как грань алмаза

Снегами вечными сиял.

И глубоко внизу, чернея

Как трещина, жилище змея

Вился излучистый Дарьял.

Это - те же сравнения, тот же закон сравнивания; а вот и то же одушевление:

И Терек, прыгая как львица

С косматой гривой на хребте, Ревел; и горный зверь, и птица, Кружась в лазурной высоте Глаголу вод его внимали...

Это - те «птицы, которые не осмеливались долетать до середины Днепра».

И золотые облака

«Горы облаков по небу», но здесь они не «черные», как у Гоголя, но золотистые, сообразно с «золотящим», позлащающим законом лермонтовского воображения:

Из южных стран, издалека Его на север провожали. И скалы тесною толпой, Таинственной дремоты полны,

Над ним склонялись головой, Следя мелькающие волны; И башни замков на скалах Смотрели грозно...

Опять как в Малороссии вовсе нет лесов, нет вовсе замков с башнями на Кавказе. И, для полноты аналогии, вот «риза звезд», вот частная и местная точка описания, вдруг разливающаяся в широту небес, в глубокое космическое чувство:

Толпу духов моих служебных Я приведу к твоим стопам Прислужниц легких и волшебных Тебе, красавица, я дам И для тебя с звезды восточной Сорву венец я золотой Возьму с цветов росы полночной Его усыплю той росой

Лучем румяного заката Твой стан как лентой обовью; Дыханьем чистым аромата Окрестный воздух напою! Всечасно дивною игрою Твой слух лелеять буду я Etc.

(«Демон»).

В самом центре этой картины - нежащийся женский образ; и он обнимается поэтом так же, как другой поэт обнимает этот же женский образ, над ним «склоняющийся» то как «сладострастный небесный купол», то как «нежащаяся и прижимающаяся волна». Разница в страдательном или активном отношении, но к одному предмету: Гоголь - объект усилий, Лермонтов - субъект усиливающийся. В последнем - деятельный мужской характер; в первом -женственный, воспринимающий, покорно следующий. Замечательно, что темы лучших созданий Гоголя («Мертвых душ» и «Ревизора») были даны ему; Лермонтов-юноша не взял ни одной предложенной темы. В самой обработке данной, полученной темы у Гоголя страшная неподвижность: «возьмите человека, ездящего по поместьям»; он взял: Чичиков ездит по поместьям, и ничего еще к этому автор не прибавил в теме; «кажется - заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих» («Сороч. ярмарка»).

Чувство ненатуральности, вымученности, наконец - прямо неправды не оставляет нас при чтении приведенных описаний, -по крайней мере все время, пока мы пытаемся отыскать действительные предметы, которые им соответствуют, с которых они были бы срисованы. Но на это же все, о чем мы говорим теперь, возможен и еще взгляд:

И звук его песни в душе... Остался без слов, но живой.

И долго на свете томилась она Желанием чудным полна; И звуков небес заменить не могли Ей скучные песни земли.

Вот другая точка зрения; еще формула, но этого же вековечного чувства:

- «Скучно на этом свете, господа».

Мы назвали их «таинственными посетителями»; они сами говорят о «демоне»; но почем знать, не глубокая ли это скорбь о себе? Черта смирения, самоуничижения, проклятия над своею головою; и без их сознания, вне их сознания - не есть ли это черта космического затаивания, черта позора, отрицания, проклятия, ложащаяся над тем, что этому обратно, но что в истинной природе нужно закрыть надежнее, нежели под чем-либо, затаивается; от м1ра, от людей. «Демоны». Но почему не небожители:

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою Пред твоим образом, ярким сиянием

Не за свою молю душу пустынную

Но я вручить хочу деву невинную Теплой заступнице м1ра холодного. Окружи счастием счастья достойную Дай ей сопутников, полных внимания, Молодость светлую, старость покойную, Сердцу незлобному - мир упования. Срок ли приблизится часу прощальному В утро ли шумное, в ночь ли безсчастную Ты восприять пошли к ложу печальному Лучшего ангела душу прекрасную?

Почему это - не благо, не красота, не истина? Неумело выраженная, но в мотиве - непоправимая?

«Помолись иногда и обо мне, Полечка: "и раба Божия — Родиона"; и больше ничего не нужно» («Прест. и наказ.»).

Почему, опять, это не правда?

«- Не так, ох, не так. Что за руки!

Шатов поправил еще.

- Нагнитесь ко мне, вдруг дико проговорила она, как можно стараясь не глядеть на него.

Он вздрогнул, но нагнулся.

- Еще. не так, ближе; и вдруг левая рука ее стремительно обхватила его шею, и на лбу своем он почувствовал крепкий, влажный ее поцелуй.

- Marie!

Губы ее дрожжали, она крепилась, но вдруг приподнялась и, засверкав глазами, проговорила:

- Николай Ставрогин подлец! (т.е. - от него ребенок).

И бессильно, как подрезанная, упала лицом в подушку, истерически зарыдав и крепко сжимая в своей руке руку Шатова.

С этой минуты она уже не отпускала его более от себя, она потребовала, чтобы он сел у ее изголовья. Говорить она могла мало, но все смотрела на него и улыбалась как блаженная. Она вдруг точно обратилась в какую-то дурочку. Все как будто переродилось. Шатов то плакал как маленький мальчик, то говорил Бог знает что, дико, чадно, вдохновенно; цаловал у ней руки; она слушала с упоением, может быть и не понимая, но ласково перебирала ослабевшею рукой его волосы, приглаживала их, любовалась ими. Он говорил ей о Кирилове, о том, как теперь они жить начнут "вновь и навсегда", о существовании Бога, о том, что все хороши.»

Он пел о блаженстве безгрешных духов

Под кущами Райских садов О Боге великом он пел — и хвала Его непритворна была

«.В восторге опять вынули ребеночка посмотреть.

- Marie, - вскричал он, держа на руках ребенка, - кончено с старым бредом, с позором и мертвечиной? Давай трудиться и на новую дорогу втроем, да, да!.. Ах да: как же мы его назовем, Marie?

- Его? Как назовем? - переговорила она с удивлением, и вдруг в лице ее изобразилась страшная горесть.

Она сплеснула руками, укоризненно посмотрела на Шатова и бросилась лицом в подушку.

- Marie, что с тобой? - вскричал он с горестным испугом.

- И вы могли, могли. О, неблагодарный!..

- Marie, прости, Marie. Я только спросил как назвать. Я не знаю.

- Иваном, Иваном, подняла она разгоревшееся и омоченное слезами лицо; неужели вы могли предположить, что каким-нибудь другим ужасным (т.е. действительного отца) именем?

- Marie, успокойся, о, как ты расстроена!

- Новая грубость; что вы расстройству приписываете? Бьюсь об заклад, что если б я сказала назвать его. тем ужасным именем, так вы бы тотчас же согласились, даже бы не заметили! О, неблагодарные, низкие, все, все!

Через минуту, разумеется, помирились. Шатов уговорил ее заснуть. Она заснула, но все еще не выпуская его руки из своей, просыпалась часто, взглядывала на него, точно боясь, что он уйдет, и опять засыпала.

Кирилов прислал старуху "поздравить" и, кроме того, горячего чаю, только что зажаренных котлет и бульону с белым хлебом для "Марьи Игнатьевны". Больная выпила бульон с жадностью, старуха перепеленала ребенка, Marie заставила и Шатова съесть котлет» («Бесы», 531-532).

Почему это, т.е. комплекс этих чувств и отношений и точка зрения на них автора не есть та бесспорная и окончательная правда, о которой сказал Апостол: «ею мы будем судить и Ангелов» (К Кор. I, гл. 6); тот апостол, который так, до силы этого выражения, знал правду в себе, и сознавался о себе:

«Чтобы я не превозносился чрезвычайностью откровений -дано мне жало в плоть, ангел сатаны - удручать меня».

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

И прибавляет:

«Трижды молил я Господа о том, чтобы удалил его от меня. Но услышал: довольно для тебя благодати Моей, ибо сила Моя в немощи совершается» (ККоринф., 12, ст. 7-8).

И еще, как бы давая полный очерк себя:

«Не полезно хвалиться мне; ибо я приду к видениям и откровениям.

Знаю человека, который назад тому четырнадцать лет (в теле ли - не знаю, вне ли тела - не знаю: Бог знает) восхищен был до третьего неба.

И знаю о таком человеке (только не знаю - в теле или вне тела: Бог знает), что он был восхищен в рай и слышал неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать. Таковым челове-

ком - могу хвалиться; собою же не похвалюсь, разве только моими немощами» (К Коринф., 12, ст. 1-5).

И звук его песни

Остался без слов — но живой.

«- О, да я и сбиться очень - не могу: ибо я видел Истину, Живой Образ истины, который меня поправит и направит» («Сон смешн. человека»).

«- Войдя, она увидела его (Гоголя) в необыкновенном состоянии. Он держал в руке Чети-Минеи и смотрел сквозь отворенное окно в поле. Глаза его были какие-то восторженные, лицо оживлено чувством высокого удовольствия: он как будто видел перед собой что-то восхитительное. Когда вошедшая с ним заговорила, - он словно изумился, что слышит ее голос, и с каким-то смущением ответил, что читает житие такого-то святого» (Барсуков, XI, 520).

Почему не в этих словах - последняя истина? Почему она -в этом горьком сознании, скорбной удрученности: «нос вырос, согнулся на сторону; губы посинели; подбородок задрожал и заострился, изо рта выбежал клык, из-за головы - горб; и стал казак - не казак, а колдун» («Стр. м.»):

Бесов вообще рисуют безобразных...

(«Сказ. для дет.»).

«Какой мой демон - так, гаденький, маленький, из неудавшихся: с насморком» («Бесы»). Эта оглядка на себя, эта оценка себя, не то ли же, что скорбь об «ангеле сатаны», который не смотря на моление трижды, не хотел оставить Апостола? И Апостол решил сомнения: «Чтобы я - не возгордился», «не возгордился чрезвычайностью откровений», «восхищением до третьего неба». «Есть секунды, их приходит пять или шесть, больше нельзя вынести: чувствуется присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это - не земное; я не про то, что оно - небесное, но о том, что в земных условиях человек перенести не может. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это -правда. Это - не умиление, а только так. радость. Бог когда м1р создавал, то в конце каждого дня создания, таинственного "бара"

говорил: "Да, это правда, это - хорошо". Вы не то, что любите -о, тут выше любви. Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость! Если более пяти секунд - то душа не выдержать и должна исчезнуть» («Бесы»).

XXXV

Волны мрака, муть преисподней пронизываются святыми лучами; и эта муть - не номинальна; не номинальны - и те лучи. Вот полный очерк раскрывающегося перед нами явления. Чувство теизма, апология, заговорившая в костях и крови, так ясна здесь, что никакого не остается сомнения, что мы не далеки от какого-то источника Бого-ощущения, Бого-несения, Бого-знания, около которого не нужны более бичи, чтобы погнать человека к «Египтянке», но он сам, как бы «восхищенный до третьего неба», ползет к ногам униженной, отвергнутой, чтобы «коснуться края одежды ее», омыть слезами утружденные в тысячелетиях Ее ноги, которые «солнце жгло» и «камни резали».

«Оставьте меня; мне хорошо!» - «И, конечно, ему было хорошо. Четыре дня, среди образов, он не подымался с колен, и умер -как умирали многие святые, на молитве» (см. выше гл. ХХ).

«Истинно Господь присутствует здесь, а я и не знал». И убоялся Иаков и сказал: «Как страшно место сие; это - не иное что, как Дом Божий, это - врата небесные». И встал, и взял камень, который был у него в изголовьях ночью, и поставил его памятником и возлил елей на верх его. И нарек имя месту тому - Вефиль» (Бытие, 28, ст. 16-19).

Но еще долог и мрачен путь наш; еще долго предстоит нам осматривать «камень» и «основание», «землю и персь» и проходить среди темных теней, устремляющихся на Святое. Семя жизни, окруженное демонами; семя жизни - среди демонов, рвущихся его пожрать. Как жадны эти порывы, как мучительны; мы -в центре греха, и уже назвали формы его, самое наименование которых составляет предмет ужаса для человека: кровосмешение, растление детства, содомия; и еще, который может быть рассмотрим ниже, теперь же упомянем - coitus cum analibus. Четыре космических греха, совершив которые человек как-то не против себя, не против ближнего, не против людей, не против земли, но против

небес над землей простертых считает преступным; и поникает ниже головой, глубже падает на лице свое с словами «проклят! проклят!» как если бы он совершил убийство, сжег деревню. И какая жадность к этому греху, неудержимость перед ним, не останавливаемая никаким страхом:

Мутно небо, ночь мутна.

Отчего именно здесь так рвутся демоны? Что, какая сила устремляет их, свивает в вихрь, в ураган, заметающий бедного человека в пыль, в сор, в несомую ураганом щепку?.. «А поле борьбы - сердца людей».

Вьются тучи, мчатся тучи Невидимкою луна Освещает снег летучий Мутно небо, ночь мутна.

«Папа, папочка; милый папочка, как он обидел тебя». «Как -пятилетняя! У, проклятая». «И была ненависть, которою возненавидел Амнон изнасилованную сестру свою, сильнее любви, которую раньше имел к ней». «И посыпала Фамарь пеплом голову свою, и разорвала разноцветную одежду, которую имела на себе, и положила руки свои на голову себе и так шла и вопила» (Вторая Царств, 13).

То был ли сам великий сатана.

Мой юный ум, бывало, возмущал Могучий образ. Меж иных видений Как царь, немой и гордый он сиял Такой волшебно сладкой красотою Что было страшно...

Но вот, еще далек наш путь, но он так направлен, что возможен удар по кольцам Змия, от которых он разовьется и отдаст Святое, вокруг чего облег телом. Природа греха - понятнее нам становится; грех - это вокруг Святого; Святое - на что устремлены преисподние бури; т.е. около чего мощные сгибы зла непосредст-

венно облегли; и от этого-то человеку так трудно узнать истину, так трудно коснуться истины, что он видит ее в такой смежности, в такой близости к ужасам греха, что мысль его цепенеет и рука, направленная, чтобы коснуться Святого - падает парализованная страхом. И все в общем свертывается в ту запутанность м1роздания, в те «одежды», которыми покрыто Святое: это расположение добра и зла, бросающее такую перспективу пытливой мысли человека, всего вернее удерживает ее от святотатственных посягновений:

«И закрой ковчег завесою...» (Исход, 40).

«И положи крышку на ковчег сверху: там я буду открываться - посреди двух херувимов, о всем, что ни буду заповеды-вать» (ib., 25).

От лица человека, от похоти зрения его, от любопытства уха, и размышляющего ума - отвращается, затаивается; к этому лицу нет у него внимания. И между тем Он «открывается», «заповедует», но всегда - не этому лицу, не «лжеименному разуму» Отцов, не велеречивым Аароновым устам.

Sexual'ный характер поэзии Лермонтова, особенно если мы станем сравнивать ее с поэзиею Пушкина, или с чьей-нибудь из пушкинской школы, - ясен. Взамен нерождающей у них любви, любви как цветка жизни, как украшения минуты, у него - всегда рождающая любовь:

...с тайным содроганьем Прекрасное дитя, я на тебя смотрю... О, если б знало ты, как я тебя люблю! Как милы мне твои улыбки молодые И быстрые глаза, и кудри золотые И звонкий голосок...

Разве эти стихи, стихи играющего с тигренком отца, который в то же время оглядывается на «подругу дней своих», похожи на эти бессочные, бессеменные, учительные стихи:

Младенца ль милого ласкаю Уже я думаю: прости, Тебе я место уступаю Мне время тлеть, тебе цвести

Здесь, этот младенец - поступит в школу; там с него еще не сошел запах рождения:

...Не правда ль, говорят Ты на нее похож? — Увы, года летят Страдания ее до срока изменили, Но верные мечты тот образ сохранили В груди моей; тот взор, исполненный огня, Всегда со мной. А ты, ты любишь ли меня? Не скучны ли тебе непрошенные ласки? Не слишком часто ль я твои целую глазки? Слеза моя ланит твоих не обожгла ль? Смотри ж, не говори ни про мою печаль Ни вовсе обо мне. К чему? Ее, быть может, Ребяческий рассказ рассердит иль встревожит...

Это - звук ревности, почти переходящий в глухое бормотанье: «Судитесь с вашей матерью, судитесь; ибо она - не жена Моя, и Я не муж ее; пусть она удалит блуд от лица своего и прелюбодеяние от грудей своих» (пророка Осии, 2, ст. 2). Тотчас и начинается религиозный мотив, не относительно «Изменившего» Израиля и не у пророка, но у поэта и относительно ребенка, которому говорит он:

Но мне ты все поверь. Когда в вечерний час

Пред образом с тобой заботливо склонясь

Молитву детскую тебе она шептала

И в знаменье креста персты твои сжимала,

И все знакомые, родные имена

Ты повторял за ней — скажи, тебя она

Ни за кого еще молиться не учила?

Бледнея, может быть, она произносила

Название, теперь забытое тобой.

Не вспоминай его... Что имя — звук пустой!

Дай Бог, чтоб для тебя оно осталось тайной.

Но если, как-нибудь, когда-нибудь, случайно

Узнаешь ты его — ребяческие дни

Ты вспомни, и его, дитя, не прокляни («Ребенку»).

Вот стихотворение, которому многочисленные аналогии, т. е. этой же пронизывающей любви, падающей на рожденное дитя, мы

встретим у Толстого и Достоевского. Гоголь, который совершенно и никогда не мог изобразить женщины, беря всегда для нее чудовищно-преувеличенный масштаб как для жены, любовницы (Аннунциата, Улинька), нашел, однако, верный масштаб и натуральные краски для возраста и положения матери:

«Так убивается старая мать казака, выпровожая своего сына в войско: разгульный и бодрый, едет он на вороном коне, подбоченившись и молодецки заломив шапку; а она, рыдая, бежит за ним, хватает его за стремя, ловит удила и ломает над ним руки и заливается горючими слезами» («Стр. м.», 10).

Дам тебе я на дорогу Образок святой...

Мы видим, что два поэта могли бы продолжать друг друга; что их произведения, при всем глубоком различии точек устремления, имеют такой один закон в себе, что волны одной поэзии, замешиваясь в волны другой, - оказываются однотонными:

Богатырь ты будешь с виду

Провожать тебя я выйду Ты махнешь рукой

Смело вденешь ногу в стремя

И возьмешь ружье Я седельце боевое

Шолком разошью Спи дитя мое родное Баюшки баю...

Что поснилось Лермонтову, то рассказал, проснувшись, Гоголь. Это - как «душа Катерины», «знающая многое, чего не знает ее госпожа». Местами речь, т.е. «Екатерины» и «души ее», Гоголя и Лермонтова, но, впрочем и всех четырех писателей, здесь исследуемых, повторяет не так часто, но и буквальные слова:

Дам тебе я на дорогу Образок святой...

«. Обняла их, вынула две небольшие иконы, надела им, рыдая на шею: - Пусть хранит вас. Божия матерь. не забывайте, сынки, мать вашу. пришлите хоть весточку о себе» («Тарас Бульба», I).

Струи сой'ального чувства, то как воспоминания, неудачи, поправки, но в большинстве случаев - как ожидания, пронизывают все лучшие стихотворения Лермонтова, - те, по крайней мере, что пронизали внимание общества, запомнившись каждым и до строки. Самые вековечные его создания - только огромные картины, в которые выпучилось это чувство; замечательно, что для некоторых из них мы находим тему у Гоголя, или, пожалуй, Гоголь нашел себе тему у Лермонтова (так как, бесспорно, они мало читали друг друга и мало знали):

«Молодость без наслаждения мелькнула перед нею, и ее прекрасные свежие щеки и перси без лобзаний отцвели и покрылись преждевременными морщинами. Вся любовь, все чувства, все, что есть нежного и страстного в женщине, все у нее обратилось...» («Тарас Бульба», I):

И многие годы неслышно прошли Но странник усталый, из чуждой земли, Пылающей грудью ко влаге студеной Еще не склонялся под кущей зеленой. И стали уж сохнуть от знойных лучей Роскошные листья и звучный ручей.

«Она миг только жила любовью, только в первую горячку страсти, в первую горячку юности» (/¿.).

Кувшины, звуча, налилися водою И, гордо кивая махровой главою, Приветствуют пальмы нежданных гостей И щедро поит их студеный ручей.

«И уже суровый обольститель покидал ее для сабли, для товарищей, для бражничества. Да и что видела она от него? Оскорбления, даже побои.» (¿¿.).

Но только что сумрак на землю упал По корням упругим топор застучал И пали без жизни питомцы столетий... Одежду их сорвали малые дети

И ныне все дико и пусто кругом.

Вот то, что можно назвать космичностью sexual'ного тяготения; глубокая аналогия тому, как у другого брата-поэта знойный полдень отражается в картине знойного сладострастия неба, дышащего на обнимаемую землю. Так уголок природы раздвинулся в картину сой'ального тяготения; здесь сой'альное тяготение «из-лучивается» дивною картиной жаждущего оазиса:

И стали... на Бога роптать:

На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?

Без пользы в пустыне росли и цвели мы

Ничей благосклонный не радуя взор Не прав твой, о небо, святой приговор...

Вот источник одушевления природы у Лермонтова; она вся, все ее образы бьются особенною жизнью в его слове, жизнью, очевидно, не своего закона, ибо его гений умерщвляет всякую жизнь, которая ему, его целям не служит, - но они бьются бурей колоссальных тяготений, подымающих его грудь, как простое средство, как символ. Не менее знаменит, чем приведенное стихотворение, -«Спор». Как в изваянии, в каждом четверостишии встает страна:

Дальше — вечно чуждый тени

Моет желтый Нил Раскаленные ступени Царственных могил

Опять, как и в соответственных местах у Гоголя, мы вспоминаем, что ни «ступеней» нет у пирамиды, что - не по берегу оне тянутся; что это песок в близлежащей пустыне желт, а Нил мутен и земля берегов его черна, «мицраим» = «черная земля». Но, что за дело: «чорт вас возьми, степи, как вы хороши у Гоголя», гораздо лучше действительных; так и Египет, в «железном стихе» Лермон-

това, дан не в минуте бытия своего, не в географии, даже не в истории, но в вечной идее своей, в небесном своем характере, в окончательной и полной своей истине, по которой должны быть написаны всякая география и история.

И поет, считая звезды Про дела отцов...

Местами не только эта неверность, но некоторый non sens:

И склонясь в дыму кальяна На цветной диван

У жемчужного фонтана Дремлет Тегеран

Кто это? о ком речь? город ли - курит? и его улицы спят на «цветном диване»? Но что за дело: «о, степи, степи, как вы хороши у Гоголя». И ты, Восток, не так хорош, может быть, в дикости и запустении своем, как в этих дивных словах о твоем запустении и дикости:

Вот у ног Ерусалима Богом сожжена

Безглагольна, недвижима Мертвая страна.

Но что за мотив, что за порыв воображения, так напрягший

слово:

И железная лопата В каменную грудь

Добывая медь и злато

Врежет страшный путь...

Произнесите во втором стихе вместо «каменную» - «девственную» и вы, как в «Трех пальмах», получите затаенный мотив стихотворения, его скрытую мелодию, родник кипящей в нем поэзии. Эпизод родной истории, эпизод вторжения в девственную, пробуждаемую вторжением страну; и главное - чудная панорама

самого сна, вытянувшаяся в цепь стран и народов спящих, есть аналогия иных грез, другого пробуждения, другого вторжения:

шторы

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Опушены; с трудом лишь может глаз Следить ковра восточного узоры; Приятный трепет вдруг объемлет вас, И, девственным дыханьем напоенный Огнем в лицо вам дышет воздух сонный. Вот ручка, вот плечо, и возле них На кисее подушек кружевных Рисуется младой, но строгий профиль... И на него взирает Мефистофель...

(«Сказ. для дет.»).

Еще немного, и картина, т.е. картина «Спора» в его тайном мотиве, - дорисуется:

И он слегка Коснулся жаркими устами К ее трепещущим губам; Соблазна полными речами Он отвечал ее мольбам. Могучий взор смотрел ей в очи Он жег ее. Во мраке ночи Пред нею прямо он сверкал

Смертельный яд его лобзанья

Мгновенно в грудь ее проник.

Мучительный, ужасный крик

Ночное возмутил молчанье.

В нем было все: любовь, страданье,

Упрек с последнею мольбой,

И безнадежное прощанье

Прощанье — с жизнью молодой («Демон»).

После чего. Кавказ ли, Тамара ли, Нина ли («Что в имени тебе моем?»).

Шапку на брови надвинул И навек затих.

И где бы мы Лермонтова ни открыли, sexual'ное чувство «лучится» из жемчужных строк:

Синие очи любовью горят

Брызги на шее, как жемчуг, дрожжат:

Слышит царевич: «Я — царская дочь; Хочешь провесть ты с царевною ночь?»

Пена струями сбегает с чела Очи одела смертельная мгла

Бледные руки хватают песок Шепчут уста непонятный упрек

(«Морская царевна»).

Какая жизнь, какая игра: ничего подобного, для цепкости памяти - у Пушкина; его стих играет по вашей поверхности, около уха, не падая на недра, не западая в какие-то недра:

... И над ним, как снег, бела Голова с косой размытой Колыхаяся всплыла

И старик во блеске власти Встал, могучий, как гроза, И оделись влагой страсти Темно-синие глаза

Он взыграл, веселья полный И в объятия свои Набегающие волны Принял с ропотом любви.

Вот во что географический термин: «устье Терека», «Каспийское море при впадении Терека» разверзся у истинного, истинно великого поэта.

И странник прижался у корня чинары высокой Приюта на время он молит с тоскою глубокой. И так говорит он: «Я, бледный листочек дубовый До срока созрел я и вырос в отчизне суровой

Один и без цели по свету ношуся давно я

Засох я без тени, увял я — без сна и покоя.

Прими же пришельца меж листьев своих изумрудных —

Немало я знаю рассказов мудреных и чудных».

— На что мне тебя, — отвечает младая чинара — Ты пылен и желт, и сынам моим свежим не пара. Ты много видал, да к чему мне твои небылицы Мне слух утомили давно уже райские птицы

Иди себе дальше, о странник! — тебя я не знаю Я солнцем любима, цвету для него и блистаю По небу я ветви раскинула здесь на просторе И корни мои умывает холодное море.

Это - дева, отвергающая мольбы; и вся природа, в воображении, в чувстве, в мысли «лучащегося» поэта - дева, вершина которой ушла в небеса, волоса раскинулись в созвездия, и солнце, луна - только ее же части; ее сон, ее пробуждения; дремота, восторги; она как лобзаемая, или как лобзающая; какое-то мучительное разделение в лобзаниях:

Но к страстным лобзаньям не знаю зачем Остается он хладен и нем Он спит — и склонившись на перси ко мне Он не дышет, не шепчет во сне

Так пела... над синей рекой Полна непонятной тоской

И шумно, катясь, колебала река Отраженные в ней облака (1836).

Бури гнева и желчь, второй мотив поэзии Лермонтова, всегда имеет в основе эту «непонятную тоску», безусловно сой'ального характера: мы непременно найдем в каждом подобном стихотворении что-нибудь вроде этих строк:

И тьмой и холодом объята

Душа усталая моя

Как ранний плод, лишенный сока

Она увяла в бурях рока

Под знойным солнцем бытия (1837).

Так они входят в знаменитую «Думу»; и как в «Трех пальмах» было бы ошибочно искать географического пейзажа, в «Думе» ошибочно искать публицистики; это все - вариант мысли:

Ты — пылен и желт, и сынам моим свежим не пара

До срока созрел я и вырос...

Разделяется ли поэт с обществом, соединяется ли с природой, - ни с природой, ни с обществом он не соединяется и не разделяется: все это только средства, метод иносказания, краски на палитре великого художника, которыми он пользуется свободно и не любя их, как в «Споре», в «Трех пальмах» он пользуется историей и географией для выражения того, что не имеет к ним даже приблизительного отношения.

И солнце жгло их желтые вершины И жгло меня — но спал я мертвым сном.

И снился мне сияющий огнями Вечерний пир в родимой стороне Меж юных жен, увенчанных цветами Шел разговор веселый обо мне

Но, в разговор веселый не вступая Сидела там задумчиво одна И в грустный сон душа ее младая Бог знает чем была погружена.

И снилась ей долина Дагестана; Знакомый труп лежал в долине той В его груди, дымясь, чернела рана И кровь лилась хладеющей струей.

Чувство поэта, все эти же сой'альные вибрации, разлившись на целую природу, подчинив целую природу себе как просто средство, - истончаясь переходят в туман видений, более не связываемый границами места и времени, даже не связываемый границею жизни - смертью. Еще немного - и мы получаем мистицизм:

Когда волнуется желтеющая нива

Тогда смиряется души моей тревога Тогда расходятся морщины на челе И счастье я могу постигнуть на земле И в небесах я вижу Бога.

Как спокойно! Но это - тема «Сна смешного человека»; т. е. «Сон смешного человека» есть бесконечная по глубине и разнообразию картина, выросшая, однако, из этого мотива:

И в небесах я вижу Бога...

«- Вы говорите, что я отравил мысль Кирилова: но ведь он же говорит, что - счастлив»; «бывают две-три секунды, больше нельзя вынести - когда ощущаешь целое Вселенной»; «Бог в конце каждого дня творения говорил - это правда, это хорошо. Это - не любовь; это - радость», т.е.

И счастье я могу постигнуть на земле.

XXXVI

Поразительно, что заключительная идея глубочайшего из четырех мистиков, Достоевского, выразившаяся в этих словах:

«Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с м1ром иным, с м1ром горним и высшим, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в м1рах иных. Вот почему и говорят философы, что сущности вещей нельзя постичь на земле. Бог взял семена из м1ров иных и посеял на сей земле и возростил сад свой, и взошло все, что могло взойти, но взрощенное живет и живо лишь чувством соприкосновения своего таинственным м1рам иным» («Бр. Кар.», I, 357).

Это слово, которое как бы объемлет жизнь, судьбу и деятельность, в их специфических особенностях, четырех мистиков, выразилось просто и изящно, но совершенно твердо, у самого раннего из них, и даже в первом стихотворении:

И месяц, и звезды, и тучи толпой Внимали той песне святой

Он пел о блаженстве безгрешных духов

Под кущами райских садов О Боге великом он пел — и хвала Его непритворна была

Он душу младую в объятиях нес

Для м1ра печали и слез И звук его песни в душе молодой Остался без слов — но живой.

И долго на свете томилась она

Желанием чудным полна И звуков небес заменить не могли Ей скучные песни земли.

И ничего еще, кроме этого, не сумеют они сделать в жизни; ничего больше не хотят делать. В жизни всех четырех есть явное томление; «скучные песни земли» - они отвергают; «проходит лик м1ра сего» - замечает, т.е. торопится заметить, не без тайного сочувствия отмечает Достоевский в «Дневн. писателя»; Толстой сам, не немощною рукою, спроваживает «лик м1ра сего»; и Гоголь, по крайней мере «лик» времени своего, минуты своей, погреб «видимым смехом» и улил «незримыми слезами». Они, безусловно, не развлекаемы, не отвлекаемы от какой-то «без слов, но живой» песни, которая наполняет их душу и, собственно, которую они принесли с рождением на землю; ибо все четыре они ясно не сделаны, не приготовлены, не сформированы, но скорей всегда боролись и до могилы борются с условиями роста, воспитания, среды, положения. Мысль о ёшпайо1 - невольна при мысли о них; мы повторяем: они говорят о «демоне» и мы поправляем в «небожителя»; прислушаемся к словам этим:

«Не забывай молитвы. Каждый раз в молитве твоей, если искренна, мелькнет новое чувство, а в нем и новая мысль, которую ты прежде не знал и которая вновь ободрит тебя; и поймешь, что молитва есть воспитание. Запомни еще: на каждый день и когда

1 Дар прорицания (лат).

лишь можешь - тверди про себя: "Господи, помилуй всех днесь пред тобою представших!". Ибо в каждый час и каждое мгновение тысячи людей покидают жизнь свою на сей земле и души их становятся пред Господом, - и сколь многие из них расстались с землею отъединенно, никому не ведомо, в грусти и тоске, что никто-то не пожалеет о них и даже не знает о них вовсе: жили ль они или нет. И вот, может быть, с другого конца земли вознесется ко Господу за упокой его и твоя молитва, хотя бы ты и не знал его вовсе, а он тебя. Сколь умилительно душе его, ставшей в страхе пред Господом, почувствовать в тот миг, что есть и за него молельщик, что осталось на земле человеческое существо, и его любящее. Да и Бог милостивее воззрит на обоих вас, ибо если уже ты столь пожалел его, то кольми паче пожалеет Он, бесконечно более милосердый и любовный, чем ты. И простит его тебя ради».

«Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его, ибо сие уже подобие Божеской любви и есть верх любви на земле. Любите все создание Божие, и целое и каждую песчинку. Каждый листик, каждый луч Божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну Божию постигнешь в вещах. Постигнешь однажды и уже неустанно начнешь ее познавать все далее и более, на всякий день. И полюбишь наконец весь м1р, уже всецелою, всем1рною любовью. Животных любите: им Бог дал начало мысли и радость безмятежную. Не возмущайте же ее, не мучьте их, не отнимайте у них радости, не противьтесь мысли Божией. Человек, не возносись над животными: они безгрешны, а ты со своим величием гноишь землю своим появлением на ней и след свой гнойный оставляешь после себя, - увы, почти всяк из нас! Деток любите особенно, ибо они тоже безгрешны, яко ангелы, и живут для умиления нашего, для очищения сердец наших и как некое указание нам. Горе оскорбившему младенца. А меня отец Анфим учил деток любить: он милый и молчащий в странствиях наших, на подаянные грошики им пряничков и леденцу бывало купит и раздает; проходить не мог мимо деток без сотрясения душевного: таков человек» («Бр. Кар.», I, с. 354-355).

В словах этих - живое осуществление полуожидания, полупорыва Гоголя («Переписка с друзьями») «кротостью и скорбью Ангела загорится некогда литература русская». И все четыре - они

связаны единством ожиданий, порыва, надежд: это - как бы действительно «Катерина» и «душа ее», один дух и четыре телесные образа, его выражающие:

«Бедная Катерина! Она много не знает из того, что знает душа ее» («Стр. месть», IV).

При подробном чтении, при большом внимании, можно бы, взяв у которого-нибудь сюжет, продолжать его словами другого, брать, далее, из третьего, и оканчивая словами четвертого - вновь продолжать речь первого, без разрыва в настроении, без перерождения того тайного, что в каждом произведении образует его «дыхание жизни». То есть «дыхание жизни» у них четырех - одно, и только у них четырех в нашей литературе: ни одного стиха Пушкина, или его прозаической страницы, невозможно продолжить стихом Лермонтова, прозою Гоголя, Достоевского, Толстого. При единстве сюжета (фабулы - такие совпадения есть) получится разрыв в настроении, и не «оживет» «дыхание» другого, пока не «умерло» дыхание Пушкина. Зима и ее вьюги заметут «осень», раньше чем пробудится «весна». Кстати, в тему нашу входит «Пророк» Лермонтова. Поразительно, что в первом же (обработанном) стихотворении дав указание на небесное семя, которое все четыре они понесут на землю, в последнем самом он дал выражение частностей учения и судьбы их же четырех:

«Перечел я книгу Гоголя ("Переп. с друзьями") в третий раз. Всякий раз, когда я ее читал, она производила на меня сильное впечатление. Гоголь многое сказал в своих письмах, но пошлость, им обличенная, закричала: он сумасшедший! и Гоголь, наш Паскаль - лежит под спудом! Пошлость господствует, и я всеми силами стараюсь сказать то же, что сказано Гоголем»1.

Так пишет, так понимает свою деятельность Толстой; снимите с него богатство, положение, т.е. случайное в нем, и разве вы не получите этого:

Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья.

1 Из частного письма гр. Л.Н. Толстого. См. «Русские критики» А. Волынского, с. 719.

Мы вспоминаем «Чем люди живы», Ивана Ильича, которому истопник «держит ноги»; всю эту «кротость ангела, загоревшуюся.»

В меня все ближние мои Бросали бешено каменья...

Все; никто не преминул взять камень.

Из городов бежал я нищий

И вот в пустыне я живу

Как птицы — даром Божьей пищи.

Мы вспоминаем Рим, куда ушел Гоголь, куда ему посылали крохи друзья, «пособия»; мы помним нищенство Достоевского; Ясную Поляну.

Он горд был, не ужился с нами: Глупец — хотел уверить нас Что Бог гласит его устами.

Все это - перифраз «Письма» Белинского к Гоголю; упреков, брошенных Достоевскому после Пушкинской речи; упреков, которые посыпались на Толстого.

Вечный Судия Мне дал всеведенье... В очах людей читаю я Страницы злобы и порока.

«Гоголь до последнего колоса переносил низменные жатвы нашего общества. Мудрено, как другие не догадались, что после него не осталось ни одного живого зерна»1.

Теперь если мы возьмем несравненнейший по красоте и яркости образ пушкинского «Пророка», мы наблюдем, что ни одной строки одного стихотворения невозможно вставить в другое - при

1 Из «Письма» кн. П. Вяземского, напечатанного в «С.-Петербургских Ведомостях» 25 апреля 1847 г. Приведено в «Русских критиках» А. Волынского, с. 717.

полном единстве сюжета; в них есть дисгармония; но есть гораздо большая дисгармония, уже не в пользу Пушкина, в отношении одного и другого автора к своему созданию:

С тех пор как Вечный Судия Мне дал всеведенье пророка В очах людей читаю я Страницы злобы и порока.

Это - призывает.

И вынул грешный мой язык И празднословный и лукавый И жало мудрыя змеи...

Это - только факт. То есть в Пушкине не было вовсе «пророческого» духа; он взял, он был поражен найденным у Исаии образом, и как

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Ревет ли зверь в лесу глухом Поет ли дева за холмом На всякий звук...

и, между прочим, на этот - он откликнулся. Это перекликания м1ровых голосов, м1ровое неумолкающее эхо; но «крови, крови рождения» (Иезекииль) - мы этого запаха, этих мук, этой, пожалуй, «вони» больницы ли, родильного ли дома не чувствуем как в ослепляющем воображение «Пророке», так и вообще нигде у него. «Все разверзающее ложесна - Мне» (Исход, 34, ст. 19) -вот этого - нет; но об этом - ниже.

Характер понуждения, который мы отметили в лермонтовском «Пророке», этот призыв, эту хватающую вас волю и ставящую на новый путь - мы наблюдаем у всех четырех писателей. Мы знаем, как умер Гоголь; «а Евангелье - Феде», так умер Достоевский; мы помним, как во время переписи в Москве, что-то около 1879 года, в толпу студентов-переписчиков замешался Толстой, пошел с ними в последние притоны нищеты и разврата, и затем, явившись в городскую Думу, потребовал внимания и помощи. Они все нудят, требуют; этот характер понуждения так ясен

во всех их, что «бешеные каменья» летят потому именно, что нужен ответ, и не давая требуемого - в форме «летящего камня» дают отрицательный. Это - манера разговора, инициаторами которой являются сами писатели. Наступают - бесспорно они, и общество - скорее отступает; в конце концов - оно действительно подается. Их только еще четыре; только четыре десятилетия протекли, и уже взяв «крест», и бремя, и ношу - идут по ним, т.е. некоторые, иногда. Эта идея «бремени».

«- Я думал, вы сами ищете бремени.

- Я ищу бремени?

- Да.

- Вы. Это видели?

- Да.

- Это так заметно?

- Да.

Помолчали с минуту. Ставрогин имел очень озабоченный вид, был почти поражен.

- Я потому не стрелял, что не хотел убивать, и больше ничего не было, уверяю вас, - сказал он торопливо и тревожно, как бы оправдываясь» («Бесы», с. 262).

Вот еще идея; еще струя религиозности, от берегов Финикии, Карфагена, от киновий Фиваиды, Афона, Соловок, и до наших дней, условий нашего времени. Мы затруднены, собирая эти струи, ибо они рвутся со всех сторон, и, собственно, мы имеем их все; их продолжая, их укорачивая, или несколько их вариируя, нисколько, однако, не касаясь их сущности, «дыхания жизни», мы можем, собственно, получить все и всякие формы религиозного сознания. Мы, очевидно, крутимся около самого его источника.

«Все разверзающее ложесна - Мне» (Исход, 34). - «Вот. а я и не знал: как страшно место это» (Бытие, 28, ст. 16-17).

Мы уже упомянули о вертикальных созерцаниях этих писателей; но мы хотим прибавить, но мы хотим прибавить, что и слово их падает на сердце читателя под углом 90о, ударяя и иногда отскакивая, но ни в каком случае не скользя, не ласкаясь около. Отсюда этот характер понуждения, и «камень - в ответ». Но и более: их взгляд на предметы - также вертикальный. Мы говорили об этом у Гоголя и Лермонтова; но возьмем Толстого, знаменитого «натуралиста»: вот «Война и мир»; разговор Балашова с Наполео-

ном, в Вильне. Можно предполагать, что у завоевателя полм1ра, в момент, когда он восходит на кульминационную и столь опасную точку бытия своего, есть помышления об этой точке, есть сосредоточение на ней, устремление на нее; но у него, «икра дрожжит», левая икра, т.е. икра левой ноги, и Толстой все время смотрит на эту икру.

«. и боролся Некто с ним до появления зари, и увидев, что не одолевает его - коснулся состава бедра его, и повредил состав бедра у Иакова» (Бытие, 32, ст. 24-25).

Завоеватель все время говорит, быстро, раздраженно, но художник, сосредоточенный на «икре», не хочет слушать его, не придает вовсе словам его значения, дает им лететь мимо как ветру, как истинно словам «пустых Аароновых уст»; мы скажем: тут антипатия, и к чужеземцу, которого он не хочет понимать; но вот Кутузов отдает Москву, совет в Филях, встревоженный генералитет; но он, седой герой, слушает не сподручников, не донесения, не планы, а как происходит в задней хозяйской комнате какая-то тревога, слышен женский шопот; и он, оглядываясь на дверь, видит выходящую, молодую еще и миловидную, попадью, которая несет ему на блюде пирог. Снова устремление автора, встречаясь с устремлением полководца - бесспорно же существующим и имеющим свою точку, как и свой родник тревог - сбивает его, увлекает по своему закону, закону вертикального направления: небо и - под землей. Князь Болконский, уже начав увлекаться проэкта-ми Сперанского, идя куда-то слышит свежий девичий смех в саду: это так на него действует, что он вдруг понял всю пустоту затей Сперанского, всю ограниченность его ума, искусственность и фальшивость его исторического положения. Критика «чресл», ибо никакой еще тут нет. Мы озираем всю панораму художества Толстого, - и все человеческие его фигуры вырезываются перед нами как до некоторой степени египетский пантеон: фигуры от пят до шеи - не только человеческие, но и бесподобно истинные, живые, одушевленные; но голова - отвергнута; это - какие-то «кино-кефалы», если их рассматривать с темени: с головой копчика, шакала, кошки, но большею частью, как у Аммона - с головой барана. Он понимает голову как дополнение туловища; подробность около него; орган восприятия второстепенного и решения о второстепенном; но как «главу», вершину, откуда распят чело-

век, к чему туловище привешено - он ее отрицает, не видит, не хочет: вопреки истории, действительности. Это есть именно в нем то усилие, на которое вы можете ответить «камнем» и все-таки не выбьете художника из этой точки зрения.

Но поразительно: при этом скользящем по предметам внимании (Гоголь только «проехался по России») или капризном переиначивании человека (Толстой, Достоевский - то же) вертикальное созерцание не только падает до глубины, до «чресл» читателя, но оно и предмет изображения пронизывает до «чресл», до глубины, и со всеми его «чреслами» выворачивает наружу перед читателем. Вот то, что зовут их «психологиею». Это не без причины Толстой всех людей поделал «кинокефалами». Он не непонимает их мысль; он ее не слушает; он «смотрит на икру», пока говорит Наполеон, ищет «повредить бедро ему», и, воспринимая его речи, также безучастно их передает, как автоматический самопишущий прибор. Но ведь он понял, что не только речи его перед Балашовым, в Вильне, но и вся его траектория, между Мадритом и Москвой, Неманом и пирамидами, течет из «икры», обусловлено «бедром». То, что возмущает нас в его «психологии», это глухое и почти глупое невнимание к точкам головного устремления, которое поздней перейдет в «тае - тае» Акима («Власть тьмы»), есть одновременно - и не у одного его, но у всех четырех писателей -такая новизна точки зрения, с которой судьбы не века только нашего, но и нашей двутысячелетней цивилизации окидываются легко, легко даже передвигаются; и здесь вся траектория Наполеона -подробность, частность, которой нечего внимать, она сдвигается, как «блеющие» сдвигались при всяком передвижении ковчега, в котором их заперли на сорок дней. Но оставим это; пока нам ясно, что он нашел, т.е. все они нашли точку воззрения на человека, с которой он раскрывается в таких глубинах своих, о которых, в общем, он даже сам не подозревал у себя:

«Много знает душа Катерины такого, чего сама Катерина не знает».

Дар провидения - он не один; еще - дар любви. Если мы вспомним фигуру Долохова («Война и мир») и непрерывное страдальчество, льющееся у Достоевского на протяжении XIV томов; если вспомним, как Гоголь «перекосил все живое» (определение Вяземского) своим смехом - мы не будем увлечены всецелою

и как бы гладкою любовью, которая лишь при первом взгляде нам представляется обволакивающею создания этих трех писателей; и также не будем очень обмануты жесткостью печоринских манер у четвертого. Углы тех трех мы должны заострить; они очень остры местами; и угол четвертого должны сгладить, сшлифовать, принимая во внимание его двадцать семь лет; старость есть великая умягчительница сердца, а здесь кроме старости возраста есть и зрелость исторического возраста у позднейших трех писателей; сверх этого, смягчение сердца, дивные черты смягчения проступили и у самого Лермонтова:

Дай ей сопутников, полных внимания,

Молодость светлую, старость спокойную

Сердцу незлобному - мир упования.

Припомним его жгучий взгляд на ребенка («К ребенку»), строфы «Казачьей колыбельной песни», - и мы поймем, что пронизывающая любовь была и у него, а они все не лишены его отчуждающейся гримасы к м1ру. «Легенда о Великом инквизиторе» -ведь это космическая ирония, это - тон «Героя нашего времени», о, конечно, колоссально вызревший во времени, за четыре десятилетия, но все же этот именно тон, перекинувшийся на историю, вмешавшийся в обсуждение догматов. Они все, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой - тоже, что и общий их эмбрион, но «опрощенные»: опустив «опаленные крылья», надели «клетчатый пиджак» «приживальщика». Но мы оставляем эту сторону; мы уже указали, что это в них - жест неопознанности себя, как и «ангел сатаны, уязвляющий в плоть»; может быть - жест космического затаивания. Чувство гнева - обильно у них всех; у всех есть «железный стих», будет ли то «смех сквозь незримые слезы», поэтому именно и разрушительный, ирония «Плодов просвещения», упрек «Власти тьмы», «Смерти Ивана Ильича»; сокрушительное, действительно сокрушительное, по отношению к целой цивилизации, «тае - тае» Акима. О, это великие демоны-разрушители; мы хотели сказать -«небожители», входящие в дом Лота, в великий канун; не забудем критики «Записок из подполья», «Легенды об Инквизиторе». Но сквозь наволакивающиеся тучи гнева, их прорезывая, их пронизывая, пронизывая и касаясь «чресл» читателя - молнии любви. Мы

говорим о небесном семени, которое растет во все стороны, клубится упреками, но и прожигает любовью:

«Пусть безумие у птичек прощения просит, но ведь и птичкам было бы легче, и ребенку, и всякому животному около тебя, если бы ты сам был благолепнее, чем ты есть теперь, хоть на одну каплю да было бы. Все как океан, говорю вам. Тогда и птичкам стал бы молиться, всецелою любовию мучимый, как бы в восторге каком, и молить, чтоб и оне грех твой отпустили тебе. Восторгом же сим дорожи, как бы ни казался он людям бессмысленным» («Бр. Кар.», I, 356).

XXXVII

Но мы вступили, этими самыми строками вступаем в главное у них. Любовь ли их, понимание ли, гнев ли их - не к человеку, но, собственно, к м1ру:

«И непонятною тоскою уже загорелась земля. Все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неизмеримейшего роста. Все глухо, могила всюду. Боже! Пусто и страшно становится в Твоем м1ре» (Гоголь).

Центр их созерцаний, найденная точка в человеке имеет ту удивительную особенность в себе, что внимающий - уже не точку эту видит, но м1р чувствует, «касается м1рам иным», и его любовь, с этой точки соскальзывая, переходя в видения, расплывается любовью, которою охвачены земля и небо:

«И всякая тоска земная и всякая слеза земная - радость нам есть; и как напоить слезами своими под собой землю на поларшина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься» («Бесы», 133). «С тех пор, становясь на молитву, творя земной поклон - каждый раз землю целую, целую и плачу» (гЬ).

Вот главное: эта потеря географических и исторических терминов, выход из условий времени и места, отклонение от всяких предметов непосредственного созерцания, забывчивость м1ра; в тайне - это и есть мотив угловатости Печорина, не разобранный автором, и тем менее - критиками; поэт, и все они, слушают «м1ры иные», «без звуков, но живые» голоса; как это нежно выразил Лермонтов в черновом наброске известного стихотворения:

Есть речи — значенье.

Он говорит об этих таинственных голосах:

Их кратким приветом Едва он домчится Как Божиим светом Душа озарится

Средь шума мгрского И где я ни буду Я сердцем то слово Узнаю повсюду

Надежды в них дышут И жизнь в них играет Их многие слышут Один понимает

Лишь сердца родного Коснутся в дни муки Волшебного слова Целебные звуки

Душа их с моленьем Как ангела встретит И долгим биеньем Им сердце ответит

(Соч., изд. 80 г., I, с. 556, примечания).

Это - в музыке выраженные, но те же видения, что у Достоевского: «две - три секунды; больше пережить нельзя; можно отдать всю жизнь» («Бесы», 528), или:

Не кончив молитвы На звук тот отвечу И брошусь из битвы Ему я навстречу...

«Бог, когда творил м1р, бара, говорил - это правда, это хорошо. Это не любовь, а так. радость». Припомним мысли о любви

и Боге умирающего Болконского, и его же - на Аустерлицком поле, раненого; чувство света, хлынувшего на Ивана Ильича, когда он «просунулся в мешок». Может быть, самое удивительное, что для этого таинственного чувства, при котором «надо перемениться физически или умереть» («Бесы», 528) даже отрицается «детская колясочка» и «а Евангелие - Феде», т.е. то, что вообще никогда не отрицается, чем все проверяется как «столпом и утверждением»:

«.Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресении не будут родить, а будут как Ангелы Божии. Намек. Ваша жена родит?

- Кирилов, это часто приходит?

- В три дня раз, в неделю раз.

- У вас нет падучей?

- Нет.

- Значит будет. Берегитесь, Кирилов, я слышал, что именно так падучая начинается.» (/¿.).

Но мы уже знаем, что «так начиналось» у Лермонтова, Толстого и по крайней мере у Гоголя в тот миг, когда он стоял у растворенного окна, с «Четь-Минеями», и был внезапно застигнут Смирновою; пожалуй и в тот миг еще, когда говорил: «Оставьте, мне хорошо» - перед смертью. «Это - не любовь, а так. радость». Мысли Болконского о любви и Боге перешли в личную проповедь любви и Бога у Толстого, начиная с «Чем люди живы», и до этих минут, т. е. вот уже много лет, неустанно; «и пойду, и пойду - хоть бы на тысячу лет». Эти туманы, эти видения, «есть звуки - значенье.», они у всех четырех и есть родник не только литературных созданий, но и личного труда; это от них подымаются к горлу рыдания, судорога перерывает дотоле мерный голос («Переписка с друзьями», «Пушк. речь», последний фазис Толстого - что-то исковерканное и одновременно самое важное у всех); рыдания эти - уже не скорби, но света, превозмогающего всякую скорбь. «Это так. радость»; и из этой небесной радости каплют слезы любви, опять прожигающие м1р, до «прощения перед птичками», «не возгордись перед животным»; «полюбить в грехе человека есть образ Божий на земле любви»; «любите животных, ибо они безгрешны».

Человек исчез; мы говорим об авторе; это - хрупкое существо, с «поврежденным бедром», который отныне будет «постоянно хромать», возбуждая смех у правильно идущей мимо и ничего вовсе не понимающей в нем толпы. Но он «будет побеждать челове-ков».

«И боролся Некто с ним до появления зари; и увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним. И сказал: "Отпусти Меня, ибо взошла заря". Иаков же сказал: "Не отпущу тебя, пока не благословишь меня". И сказал: Как имя твое? Он сказал Иаков. И сказал: отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с Богом и человеков одолевать будешь. Спросил и Иаков, говоря: Скажи мне имя Твое? И Он сказал: На что же ты спрашиваешь о имени Моем? Оно - чудно». (Бытие, 32, ст. 24-29).

Личная мощь этих «хромцов», этих мистических четырех коров, с неиссякаемым обилием капающего из сосцов молока, так велика, что на «чреслах» своих они волокут, вот уже поволокли наше общество, и сила их «тяготений» такова, что, пересягнув Европу, тронула серьезностью даже легкомысленные берега Сены. Юродивый, что «кладет печи», над чем хихикает вся страна, - он же от грудей своих поит всех «здоровых»; смотрит в «икру», - все смеются и, оставляя домы, совлекая «ветхого человека», складывают - умело ли, неумело ли, новую жизнь (уйаш пиоуаш). «Стараюсь делать то же, что Гоголь». И все они что-то одно делают около человека; что делают?

«Открывают край одежды его.» (Исход, Второзаконие).

Если мы глубже всмотримся в манеру созидания всех этих людей, в созданные ими образы, и будем для сравнения держать в уме образы Тургенева или хоть Пушкина, и всякого вообще кроме только этих четырех, мы увидим, что все те срисовывают, предмет изображения ясно лежит вне рисующего; чувство напр. Тургенева ко всей веренице героев, от Колосова до Нежданова, есть чувство товарищества, знакомства, соседства в истории и стране, без чего-либо более внутреннего. Развернем панораму Толстого или Достоевского: образы срисованные есть и здесь - это третьестепенные, обстановочные лица; те, что играют роль мебели в произведениях (в «Бесах» - мать Ставрогина, Даша, Степан Трофимыч, Кармазинов; но уже «Федька Каторжный» - не обста-

новочное лицо; в «Идиоте» - генеральша и две из ее дочерей, выключая Аглаю); таким образом, художественная рисовка есть и здесь: это - талант упражняется, данный от Бога, но без всякого устремления художника, без точки, на которой фиксировался бы его глаз. Но вот мы входим в круг фиксации автора; также Толстого; также Лермонтова - в «Герое наш. времени» (Максим Максимыч -срисован). Мы никак не можем сказать, что и здесь продолжаются отношения соседства, товарищества, общности территории и страны, т.е. у автора (художника) и его лиц. Раскольников, Свидри-гайлов, Болконский, Пьер, и даже Иван Ильич, даже его сын гимназист «с желтыми кругами под глазами»: здесь - отношение кровности; у Пушкина в чертах Онегина, у Тургенева в Рудине есть кое-что, автора; упрек, себе посланный, но он надет на чужую фигуру, на одного из мимо идущих и все-таки срисованных; ни Онегин, ни Рудин, с их «чреслами», «бедром» не вышли из художника; между тем именно таинственные-то «чресла» Свидригайло-ва, голова Раскольникова, вся фигура Болконского разверзла некогда «ложесна» художника; Печорин. да это ему в детстве шептал поэт:

Не скучны ли тебе непрошенные ласки?

Не слишком часто ль я твои целую глазки?

Слеза моих ланит — твоих не обожгла ль?

Таинственное «бара»: вот источник пронизывающего «ведения», этой всех изумляющей «психологии», вывернутых чресл в веренице ослепительно ярких, блещущих умом, движениями фигур. Эти фигуры - зачаты и рождены; от этого еще они так живы; на Сереже Каренине есть запах родов; влага несшей его утробы еще на нем не обсохла; на Болконском, Пьере, на Свидригайлове -уже обсохло все; но тонкая пленка «рубашечки» осталась, где-то морщится «под мышками»; и по кусочку ее мы открываем выносившую их утробу. Гоголь, «проехавшись» только по России, создал галлерею лиц, «живости и верности» которых Россия изумилась; в «Переп. с друзьями» он затерял слово: «Я свои недостатки осмеял там»; бедная сторона его художества, ошибка против себя, проступок против таланта состоял в том, что он выскульпторил именно пороки, одел их плотью, одарил голосом, и даже поставил в обстановку, которая, если приглядеться, есть продолженье этого

же порока; около каждого порока (скупость - Плюшкин, грубость -Собакевич, слащавость - Манилов, непонимание - Коробочка, пройдошество - Чичиков, и даже голод, нужда - Хлестаков, особенно Осип) свернул фигурку, где этот порок вылился и в строение руки, и в манеру держать голову, и в интонацию речи, и в устройство скотного двора, и в характер мебели (особенно -у Собакевича): все скупо у Плюшкина, даже та бумажка, на которой он пишет; как все грубо у Собакевича - мебель, но особенно кушанья, которые подают к столу: «мне чтоб баран - так баран, целого барана подавай на тарелку»; у Осипа: «и веревочку подай». Это единство черты, от человека до мебели, сообщает чудовищную неестественность его портретам, которая не могла быть замечена от чудовищной же верности психологии (заданной теме каждого), ибо душа, «дыхание жизни», данный порок - рождены именно, а не срисованы, и «запах чресл» на них есть, как и на обольстительной фигурке Сережи Каренина.

Слеза моих ланит — твоих ланит не обожгла ль?

Вот эта пронизывающая строка, этот вертикальный луч ведения ли, любви ли, или, наконец, даже негодования (у Гоголя -«незримые слезы») он как в этой строке ясно выпадает из «чресл» («К ребенку»), из «чресл» же выпадает и на протяжении 25-30 томов, нами исследуемых.

XXXVIII

Идея «отчества», если бы это слово было употребительно, «материнства» - вот слово, которое может быть понято. Но это -общее м1ровое чувство; это-то и значительно. Отсюда - космич-ность, «видения», «звуки»; это есть не индивидуальное созданье, выдумка, каприз четырех мистиков; они от того и «хромцы», что приподымают «край одежды» не на себе, не у ближнего, но «край одежды» у всех, и, в последнем анализе, «край одежды» м1ра. Они пронизали м1р в его средоточии; в том, где он сосредотачивается, затаивается; от этого: «когда промочишь землю под собою слезами на поларшина в глубину - узнаешь радость и будет тебе легко». От этого - собственно любовь их не имеет лица перед собою;

ведение - не имеет предмета; гнев - поступка (раздражающего); они - не на периферии; из того средоточия, где они стоят, всякий гнев, любовь, ведение разливаются радиально на всю периферию, невольно уже - на м1р».

И звезды, и месяц, и тучи толпой...

«Иу птичек — проси прощения».

Мы говорим с человеком; и отходя - заговариваем с другим; еще прошло время - и третий говорит нам и мы его внимаем. Мысль наша, эта идея, вот напр. о наступающей сдаче Москвы («Война и мир»), - она связывает со мною неопределенное множество людей, и мы все, т. е. в этой идее и вообще во всяком комплексе идей, сливаемся в общество, взаимодействуем; понимаем друг друга и друг на друга действуем. Кто видел «Руслана и Людмилу» на сцене, помнит действие, когда витязь, и чуть ли не Руслан, поет -

О поле, поле, кто тебя

Усеял мертвыми костями.

Вы внимаете арии, глядите - без особенного сосредоточения -на «поле, усеянное мертвыми костями», ничего особенного еще не замечая; минуты летят, ария также хороша, но вдали сцены кроме «мертвых костей» есть еще что-то, чего вы сперва не заметили, да и теперь, собственно, не видите; «так что-то». Но пока ария льется и кости все те же недвижно лежат, «что-то» - отчетливее становится; в «чем-то» две выпуклости сверху, и еще третья, большая -ниже; звуки так хороши, что вы не обращаете внимания, и прошло уже много времени, когда «что-то» гораздо яснее перед вами, не дает вам слушать, мешает, смущает вас. Что-то есть знакомое в очертаниях: это странно, потому что то, что вам знакомо в этих чертах, - вы никогда не видели в этих размерах. Да - это, несомненно, глаза, но чьи же они? Это - рот, «уста», но кому могут они принадлежать? Кто потом спрашивал - знает, что это с потолка сцены спускается тончайшая, как паутина, кисея между поющим и также и также, как вы ничего не видящим витязем, и тем, что теперь занимает все ваше внимание, а наконец начинает

тревожить и певца. Я сказал «спускается» - это обмолвка; кисея, некогда спущенная.

«.меч обращающийся, чтобы охранять путь.» (Быт., 3, ст. 24).

навевается на вал, и когда навилась достаточно, вы видите голову, о которой из либретто узнаете, что она и может еще быть жива, что - от живого, и хитростью или по своей неумелости была обрублена.

Теперь эту же сцену - усложним; пусть кисея не сбирается на вал, но, свиваясь с одного, например с этой еще живой, но уже полуживой головы, навивается на рыцаря и певца; также текут минуты; ария слышна, но уже заглушается; черты витязя - все менее ясны; и он и конь уходят куда-то; мы взяли раздельные предметы: для истины - мы возьмем фигуру, еще живую и как бы не «павшую», и волны паутинного тумана, свиваясь с одного его сосредоточения, навиваются на другое. По истечении достаточного времени, ария вовсе перестает быть слышна, конь и всадник -«ввержены в море», и перед вами с вещими словами, с удивительными знаниями новая «голова», к которой все ваши отношения. к «пропавшему всаднику» - сохраняются. Вот источник «киноке-фалов», и, собственно, родник четырех мистиков.

Они поют уже не свою песню, и, собственно - песню, незнаемую м1ру, перед которой м1р от этого и дичится. Но мы оставим «песню» и сосредоточимся на поступках. Мы начали с бездны живой и многоличной связи, которая сосредотачивается около интереса сдаваемой Москвы и связывает генералитет с полководцем, смоленского мещанина, бьющего жену свою - с тем же седым героем, и, наконец, около героя волнует всю Россию, даже целую Европу, ждущую денег его и внимающую каждому его решению. Но вот «всадник исчез», «вверже в море», и связь, которая остается с вырисовавшеюся головою, сохраняет характер живости и мно-голичия. Вот тайна «птичек, у которых просить бы прощения», и «животные - безгрешны, им Бог дал начало мысли». «Начало мысли».

Слеза моих ланит — твоих ланит не обожгла ль?

Это младенец, т.е. это у него «начало мысли» и, странно, оно и у тех, «безгрешных». Слеза падает и сжет землю; «на два аршина сжет».

И месяц, и звезды, и тучи толпой...

«стеклянные панорамы», великие подобия м1ра, его «двойники» как особенно ясный с «Сне смешного человека». Великая тайна четырех мистиков, что они стали в отношение «отчества», таинственное «бара», не к героям только, но к м1ру, который льется

И месяц, и звезды, и тучи толпой

из их чресл, с тою живостью, утреннею росой на лепестках, не засушенною «рубашечкой», которая никому не дала заметить, что это есть рождаемый вновь и нисколько не срисовываемый м1р. Но мы отвлекаемся к творчеству, когда хотели бы остановиться на человеке; ведь обыкновенно, ведь не странно, что Кутузов и подающая ему пирог попадья - разговаривают, т. е. взаимодействуют идейно, улыбаются, он ей кладет на блюдо червонец, и они вчера не виделись, завтра не увидятся. Но «всадник» «вверже в море». Мы простираем дерзость мысли дальше: ведь мы умом своим взаимодействуем с голубями, которых маним к крошкам и говорим «гуль-гуль»; ласкаем морду коровы1 и, суя ей клок зеленой травы, «наименовываем» «буренушка». Но мы повторяем - «всадник вверже в море», тот «всадник» увит паутиною, ария не только замолкла, но и забыта, она навек не восстановится; «свет преста-вися», т.е. переставился. и в этом новом м1ре, на новой земле, те словесные знаки, которые мы там произносили, те идейные отношения, «перемесившись физически», открываются под углом и в законе новой вскрывшейся перед нами головы, поющей незнаемые арии. Вот куда падают лучи, которые мы долго исследовали; родник «потусторонних» порывов к «пятилетней», и, может быть,

1 Однажды я видел, как кондуктор конки, в жаркий летний день, на конечной станции (около Адмиралтейства), намочив мокрою тряпкой голову лошади, затем приложил ее морду к своей щеке и по крайней мере 1/2 минуты держал, гладя в то же время эту морду с другой стороны; может даже говорил что-нибудь, и наверно умственно говорил.

«к птичкам», у которых захотелось «просить прощения»; в задумчивости остановился над ними Достоевский, ничего еще не понимая, отделив Раскольникова и Свидригайлова, голову и чресла, «всадника» и иное что-то, что больше всадника; отделив, и задумавшись, и забормотав о «пауках» и «бане».

Но то, что испуганно началось этим жестом, пытливый художник не оставил; он трансформировался; создания его трансформировались; он не отрывал глаз от приковавшего его предмета, а «паутина все падала и падала»; были и в личной жизни поступки, «из тех, что всю жизнь лежат на совести и никто их не откроет», разве откроются они Тому, Кто сказал:

«раньше, чем Филипп позвал тебя, когда ты был под смоковницею - видел тебя», -

и каждый из них, как толчек в мысль, пробуждая, встревоживая, заостряя внимание, срывал новые клоки паутины и перемещал. Затуманился «всадник», темным пятном вырисовалось «что-то»; и гораздо ранее, чем он понял, что - его собственная природа, переменясь физически, сказалась слезами и молитвой, которые жгут страницы его последних книг. Но мы все свертываем к звукам, когда нам предстоит говорить о людях и поступках по сю сторону.

Угол нового отношения и воззрения, этот таинственный угол «хромоты» и «поврежденного бедра» есть новый, более не «товарищеский», не по «соседству», не по «идеям» и «мысли», не по предметам обсуждения, как «сдаваемая Москва», но угол «кровно-сти», «отчества», «приподнимаемого края одежды». И как там, в лице, в мысли он обнимал м1р; этот же м1р в новых, пронизывающих, вертикальных лучах - обнимается теперь. «Всадник вверже в море»; не к кому более говорить «мещанину бьющему жену» и метод речей - не тот; но связь между Кутузовым и мещанином есть. теперь пронизывающая, вертикальная:

Слеза моих ланит — твоих ланит не обожгла ль?

И все «ланиты» «жгутся» «слезами» всех:

«И всякая тоска земная и всякая слеза земная - радость нам есть; и как напоишь слезами под собою землю на поларшина

в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься; и никакой, никакой горести твоей больше не будет» («Бес.» 133).

И, в последнем анализе, «ланиты» жгутся, земля омачивается потому, что

Не правда ль: говорят Ты на нее похож?

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

То космическое, пронизывающее понимание и эта космическая, пронизывающая любовь, как, наконец, и космический свергающий гнев (собственно - рвущийся к любви, рвущий других на любовь, всегда) есть sexual'ной природы и «отчество» к м1ру есть вывод и последствие sexual'ной как бы развернутости м1ра, как бы себя перед м1ром sexual'ной же разверженности...

Комментарии

С. 165. А годы идут - все лучшие годы - М.Ю. Лермонтов. «И скучно, и грустно.» (1840) (А годы проходят.). Розанов цитирует, как в «Подростке» Достоевского (ПСС. Л., 1975. Т. 13. С. 352).

Если б я сочинял оперу, то, знаете, я бы взял сюжет из Фауста -Ф.М. Достоевский. Подросток. III, 5. Далее Розанов продолжает цитировать текст романа «Подросток».

День гнева, сей день - начало заупокойного католического гимна (Соф 1, 15).

С. 166. Дори-но-си-ма чин-ми - слова из Херувимской песни.

«Моя осанна сквозь горнило испытаний прошла...» - Ф.М. Достоевский. ПСС. Л., 1984. Т. 27. С. 86 («.через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня же, в том же романе, черт»). «Лавка древностей» - роман Ч. Диккенса (1841; рус. пер. 1843). С. 174. «Милый друг» - роман Г. де Мопассана (1885; рус. пер. 1885). Л.Н. Толстой писал об этом романе в предисловии к собранию сочинений Мопассана (М., 1894). С. 175. вьель-фильки - старые девы (фр.).

С. 177. И всеми тайнами лобзанья. - А.С. Пушкин. Египетские ночи (1835). С. 186. «Слезы, пропитывающие землю до самого ее центра» -Ф.М. Достоевский. Братья Карамазовы. Глава «Бунт»: «слезах человеческих, которыми пропитана вся земля от коры до центра» (ПСС. Т. 14. С. 222).

С. 188. «бездна внизу» - О «двух безднах» говорил прокурор в «Братьях Карамазовых» Ф.М. Достоевского (ПСС. Т. 15. С. 129).

С. 196. «времени больше не будет» - Откр 10, 6.

С. 203. Вавилонская башня - легендарное строение древности, которое должно было прославить строителей и бросить вызов Богу (Быт 11, 1-9).

С. 207. Завет Предвечного храня... - М.Ю. Лермонтов. Пророк (1841).

С. 210. Посыпал пеплом я главу... - М.Ю. Лермонтов. Пророк (1841).

С. 213. И гад морских подземный ход... - А.С. Пушкин. Пророк (1826).

C. 223. «Бе... бе... бе...» - Розанов по-своему передает содержание сцены смерти старого князя Болконского в «Войне и мире» (3, 2, VIII).

С. 232. Было робкое смущенье, Были нежные слова - Ф.М. Достоевский. Братья Карамазовы. 3. V. («Было милое смущенье»). В ПСС Достоевского источник этих строк не указан.

С. 239. Муж — не господин своего тела - 1 Кор 7, 4.

С. 241. И времени полет его не сокрушит - Г.Р. Державин. Памятник (1795).

С. 246. ...воспоминание, записанное в 1879 году - речь идет о «Дневнике писателя. 1873» Достоевского, глава XVI «Одна из современных фальшей» (ПСС. Т. 21. С. 133).

С. 247. «Отрывок начатой повести» - отрывок М.Ю. Лермонтова «Я хочу рассказать вам.» впервые был напечатан в сборнике «Вчера и сегодня» (СПб., 1845. Кн. 2) под названием «Из бумаг покойного. Два отрывка из начатых повестей». Цитату, с которой начинается глава, см. в книге: Лермонтов М.Ю. Собр. соч.: В 6 т. М., 1957. С. 191.

С. 248. .мелкий бес из самых нечиновных - Здесь и далее Розанов продолжает цитировать «Сказку для детей» (1841) Лермонтова.

С. 249. «Николай Всеволодович если верит — то он не верит, что верит; а если не верит, то он не верит, что не верит» - Кирилов в «Бесах» говорит: «Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует» (ПСС. Т. 10. С. 469). «Надрыв в избе» и «На улице» - названия глав романа «Братья Карамазовы»: «Надрыв в избе» и «И на чистом воздухе».

С. 250. Ponto di Rialto (Мост Риальто) - самый известный мост в Венеции и один из символов города. Каменный мост через канал был построен в 1588-1591 гг. Упоминается как торговый центр в пьесе Шекспира «Венецианский купец» (1596).

С. 251. «Скучно на этом свете, господа...» - заключительная фраза повести Н.В. Гоголя «Как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» (1834).

С. 254. «Степи, степи — как вы хороши у Гоголя» - В.Г. Белинский. О русской повести и повести г. Гоголя» (1835) («Чорт вас возьми, степи, как вы хороши у г. Гоголя!»).

Так царства дивного всесильный господин - стихотворение М.Ю. Лермонтова «Как часто, пестрою толпою окружен.» (1840) цитируется неточно («бросить им в глаза железный стих»). ...Казбек, как грань алмаза - М.Ю. Лермонтов. Демон. 1, III. То же и далее («львица с косматой гривой»). С. 256. И звук его песни в душе... - М.Ю. Лермонтов. Ангел (1831). С. 257. Я, Матерь Божия, ныне с молитвою - М.Ю. Лермонтов. Молитва (1837).

С. 258. Он пел о блаженстве безгрешных духов - М.Ю. Лермонтов. Ангел. (То же далее).

С. 260. Чети-Минеи (Четьи-Минеи) - помесячные чтения жизни православных святых, сложившиеся в Византии в IX в.

Барсуков, XI, 520 - речь идет об одиннадцатом томе книги Н.П. Барсукова «Жизнь и труды М.П. Погодина» (СПб., 1888-1910. Т. 1-22). Розанов неоднократно писал о выходящих томах этого издания. Так, в 1896 г. он писал о вышедшем десятом томе труда Барсукова в статье «Еще добрые люди на Руси» (РО. 1896. № 4). С. 262. Мутно небо, ночь мутна... - А.С. Пушкин. Бесы (1830). То же далее. То был ли сам великий сатана... - М.Ю. Лермонтов. Сказка для детей (1841).

С. 263. ...с тайным содроганьем... - М.Ю. Лермонтов. Ребенку (1840).

Младенца ль милого ласкаю... - А.С. Пушкин. «Брожу ли я вдоль улиц шумных.» (1829).

...Не правда ль, говорят. - М.Ю. Лермонтов. Ребенку. То же далее. С. 265. Дам тебе я на дорогу. - М.Ю. Лермонтов. Казачья колыбельная

песня (1840). То же далее. С. 266. И многие годы неслышно прошли. - М.Ю. Лермонтов. Три пальмы

(1839). То же далее. С. 267. Дальше — вечно чуждый тени... - М.Ю. Лермонтов. Спор (1841). То же далее.

С. 270. И над ним, как снег бела. - М.Ю. Лермонтов. Дары Терека (1839). И странник прижался у корня чинары высокой... - М.Ю. Лермонтов. Листок (1841).

С. 271. Но к страстным лобзаньям, не зная зачем. - М.Ю. Лермонтов. Русалка (1832).

И тьмой, и холодом объята. - М.Ю. Лермонтов. «Гляжу на будущность с боязнью.» (1838). С. 272. Ты — пылен и желт, и сынам моим свежим не пара... -М. Ю. Лермонтов. Листок.

И солнце жгло их желтые вершины. - М.Ю. Лермонтов. Сон (1841). С. 273. Когда волнуется желтеющая нива. - одноименное стихотворение М.Ю. Лермонтова 1837 г.

С. 274. И месяц, и звезды, и тучи толпой... - М.Ю. Лермонтов. Ангел (1831). С. 276. ..наш Паскаль - Осенью 1887 г. Л.Н. Толстой писал П.И. Бирюкову (5 окт.), В.Г. Черткову (10 окт.) и Н.Н. Страхову (16 окт.), что в третий раз в жизни перечитал книгу Гоголя. В письме к П.И. Бирюкову он говорит о критике Белинским «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголя: «Пошлые люди не поняли, и 40 лет лежит под спудом наш Паскаль». У Розанова приведен сокращенный вариант письма Толстого к Черткову. Провозглашать я стал любовь... - М.Ю. Лермонтов. Пророк (1841). То же далее.

С. 278. И вынул грешный мой язык... - А.С. Пушкин. Пророк (1826) («И вырвал грешный мой язык»).

Ревет ли зверь в лесу глухом... - А.С. Пушкин. Эхо (1831). ...во время переписи в Москве, что-то около 1879 года -Л.Н. Толстой участвовал в переписи населения Москвы в январе 1882 г. и выбрал себе один из самых бедных районов около Смоленского рынка (Проточный переулок). С. 279. Киновия — общежительное монашество.

С. 280. кинокефалы - у греческих историков и писателей (Геродот, Гесиод)

люди с собачьими, волчьими, шакальими головами. С. 282. Дай ей сопутников, полных внимания... - М.Ю. Лермонтов. Молитва

(«Я, Матерь Божия, ныне с молитвою.») (1837). С. 283. И непонятною тоскою уже загорелась земля - Н.В. Гоголь. Выбранные места из переписки с друзьями. XXXII. Светлое Воскресенье. С. 284. Их кратким приветом. - Вариант стихотворения М. Ю. Лермонтова «Есть речи - значенье.» (1840), помещенный в сборнике «Вчера и сегодня» (1845).

С. 287. Не скучны ли тебе непрошенные ласки? - М.Ю. Лермонтов. Ребенку (1840).

С. 289. О поле, поле, кто тебя. - А.С. Пушкин. Руслан и Людмила. III (1820).

С. 292. Слеза моих ланит — твоих ланит не обожгла ли? - неточная цитата из стихотворения Лермонтова «Ребенку».

Послесловие

Когда-то его называли «порнографом», что неверно как по имени, так и субстанциально. Читатель сразу заметит (как, впрочем, и поймет, почему такой вопрос вообще мог возникнуть -тогда): по глубине, напряжению, фундаментальности и предельности мысли, Розанов - философ. По точности, тонкости, выразительности, богатству и пластичности языка - писатель. Аналитич-

ности исследований, демонстративности, объективности и строгости мышления, приверженности истине, какой бы невероятной, «ужасной» и «срамной» она ни казалась, эрудиции - ученый. Способностью соощущать и сочувствовать переживаниям людей, видеть скрытые и часто неосознаваемые мотивы их поступков - психолог и психоаналитик. Благодаря знанию литературы, ее тонкому пониманию, умению увидеть параллели сюжетов и топики мотивов в произведениях различных авторов, времен и эпох, восторженной любви к ней - филолог и литературовед. И, конечно, он сам - мистик, возможно, один из самых великих в русской культуре, мистик от Бога, видящий трансцендентные, метафизические корни и причины даже, казалось бы, обычных, повседневных событий и происшествий, чувствующий неполноту и неправоту, недостаточность, но и фатальную опасность только физического объяснения наблюдаемых явлений, какими бы они ни были. И постоянно отмечающий в текстах нечто особенно странное, таинственно-мистическое, чего иначе настроенный критик не оценит, а обычный читатель даже не заметит, как, возможно, в данном пассаже: «И здесь, как решительно всюду, еще от времен Свидри-гайлова, упоминание о заходящем солнце; у Достоевского было какое-то мистическое чувство солнца, в своем роде "живой путь" общения с ним. Закат, конечно, единственный момент, когда без боли и долго мы можем смотреть на тело светила. Египтяне, как потом и пифагорейцы, как-то особенно чувствовали солнце, и едва ли с одной геометрической стороны, из любопытства к его движениям». Розанов прямо пишет: «Всюду здесь мы исследуем натуральную, земную сторону религиозных явлений, потому что лишь гораздо позднее с достаточной убедительностью можем высказаться о метафизической их стороне, небесной; т.е. настоящей и главной».

Однако этот лейтмотив, лежащий сразу за формально основной темой «Тайны», далеко не исчерпывает всего концептуального богатства книги, которая абсорбировала не только многое из других работ нашего автора, но и включает в себя ряд таких идей, которые еще только будут более детально развиты в других произведениях Розанова.

У него все имеет высоту и глубину, уходит в бесконечность. Каждое слово на русском языке воспринимается им с корнем, про-

растающим в вечность. Добродетель он часто видит в окружении демонов, которые хотят ее улучшить. Всегда отмечает истины, не имеющие логического обоснования, но становящиеся от этого еще более глубокими, логосами «мудрости». Эта книга о самых существенных моментах и о предельно важном в жизни человека, найденном в шедеврах литературы лучших писателей, зафиксировавших их в глубинах своих «Я»: «великая тайна четырех мистиков», перенесших увиденное затем в свои тексты, чтобы задуматься и постараться понять странные загадки и тайны существования.

«Тайна», возможно, как раз и является примером такого произведения, в котором все перечисленные черты синтетического дарования В. В. Розанова проявились хотя и в разной степени, но в полной мере, включая, в первую очередь, один из самых редких даров: талант философа Эроса или, может быть, лучше сказать по-русски, пола. В данной работе это - основная тема исследования, в котором личный опыт и наблюдения автора органично включены не только в широкий литературно-философский контекст (от Античности до Л. Н. Толстого), но и обосновываются естественнонаучными данными, также далеко не всем известными, как полагает В. В. Розанов, хотя и взятыми из доступных источников.

Предмет его анализа - величайшая, как он полагает, и тщательно скрываемая тайна мира, лежащая как в основе всего мироздания, так и фундаментальных побудительных мотивов поведения людей. Ее-то наш автор пытается разрешить и разгадывает на протяжении всей книги, хотя и не дописанной формально, но содержательно законченной внутренне, когда в сердцевине самой тайны (ею оказываются сексуальное, «чресленное влечение», коитус и деторождение) раскрывает еще одну, глубинную и высшую Тайну тайн. Ее на текстах Платона Розанов интерпретирует как гомосексуальное и «с философией» влечение к юношам, т.е. без интимной близости, без секса, сублимированная энергия (как, наверное, сейчас бы сказали) которого используется для мышления о наиболее сложных, глубоких и трансцендентных проблемах мироустройства: «Через чресла, обратно, обретается и "вертикальная энергия", возносящая затем к небу». Как иллюстрацию к этому тезису Розанов приводит, в том числе, фрагменты текстов «Фед-ра». Тех, в которых Сократ, упоминая эротические обстоятельства их беседы с Федром и прямо называя соблазнительно-интимные

детали, обычно сопровождающие физическую близость, может быть, не столько генерирует сам, сколько провоцирует соответствующие эманации со стороны своего молодого спутника.

Название произведения («Тайна») не случайно, а выражает, по-видимому, глубокую уверенность автора в многократной скры-тости важнейших и фундаментальнейших истин бытия даже не как «колесо в колесе», а гораздо дальше, так что, может быть, потребуется «квадрильон лет», чтобы к ней прийти и ее постигнуть.

Розанов чувствует и знает, что людей со всех сторон окружает не просто непознанное, еще не узнанное, а нечто гораздо более странное: принципиально недоказуемые истины, лежащие в основе всего, скрываемые как бы намеренно секреты, неоднократно огороженные и надежно спрятанные тайны и знания об очень важных для людей вещах. И так, по его мнению, везде, стоит только сколько-нибудь заглянуть за поверхностную оболочку вещей. И он стремится если не раскрыть для своих читателей хотя бы некоторые из них, то просто назвать, упомянуть их, обозначить направление, где искать, угадать: какие они, где могут быть. Подслушать, подсмотреть у заповеданной Завесы. Он показывает, что даже во всякой философской системе есть нечто недоказуемое: у Канта - «ноумены», Лейбница - «предустановленная гармония», у Шопенгауэра - «святая резигнация»; у Платона -его «идеи», у Аристотеля - «формы», у Пифагора - «центральный огонь Весты» и «музыка» окружающих этот огонь «сфер». Именно ради этого и были созданы, по его мнению, их философии. Почему так? Непонятно, нелогично, необъяснимо. Более, чем странно. Поэтому, вероятно, Розанов так тщательно и подробно рассматривает и эту осевую тему, начиная с Библии, с оград, внутренних стен, завес Храма и одежд Аарона. Для обоснования этого тезиса намеренной таинственности приводятся и тексты Библии, и примеры не только из литературы, но и прямых наблюдений над природой: «М1р тайны - м1р многозначительности. Почему это - нам необъяснимо. Но вот величайшая в самом м1ре Тайна - и она ищет себе покровов».

Итак, обнаруженная в бумагах писателя и до сих пор не издававшаяся книга В.В. Розанова «Тайна» посвящена последним, предельным секретам человеческой жизни и мироздания, которые философ черпает из материала как мировой литературы, так и

наших наиболее философски глубоких и мистических писателей и поэтов: Н.В. Гоголя, Ф.М. Достоевского, М.Ю. Лермонтова, Л.Н. Толстого, тематизируя вопросы пола, эстетики в общем, прекрасного и безобразного в частности; конечно, этики, проблем добра и зла. Их взаимоотношений на разных уровнях бытия, каждый раз показывая, что все они сводятся к одному: «То космическое, пронизывающее понимание, и эта космическая, пронизывающая любовь, как, наконец, и космический свергающий гнев (собственно - рвущийся к любви, рвущий других на любовь, всегда) есть sexual'ной природы и "отчество" к м1ру есть вывод и последствие sexual'ной как бы развернутости м1ра, как бы себя перед м1ром sexual'ной же разверженности...». Розанов не устает повторять, что «Все четыре мистика суть сой'альные писатели», показывая это на множестве примеров творчества каждого из них. При этом сама мистика понимается им различно: применительно к этим четырем гениям - как принципиальная невозможность разгадать себя ни для них самих, ни для любого внешнего исследователя. Находятся и понимаются только «факты», т.е. что не нужно, -замечает Розанов, а вот что нужно и что люди даже не умеют назвать, хотя и ищут, то никогда не будет понято - и совсем не потому, что не находимо, а из-за особой затаенности и скрытости: «Имя "мистика" и относится к этой космической затаенности, пятном которой стоят эти четыре писателя; как и в самой природе, на некоторых ее точках, есть эти "пятна", от которых не отходят люди, за которыми, они чувствуют, природа как бы проваливается в какую-то дыру, начинаются неисследимые бездны, а пятно стоит таким же простым и обыкновенным, уже тысячелетия видимым...»

Как к этой, так и другим осевым темам своего произведения Розанов подходит не одиножды. Это один из элементов писательской техники Розанова-мыслителя и критика: прием возвращения к одному и тому же вопросу в различных местах книги с все большим углублением в предмет. Каждый раз - как бы с различных направлений, других точек зрения, чтобы в результате получить многоаспектное, синтетическое видение предмета, дать возможность коснуться и ощутить его сложность и глубину, узнать о нем нечто новое и стимулирующее мысль, раскрыть неожиданные и потаенные горизонты бытия, скрывающего в себе еще столь

многое. Так, например, затрагивая тему «касания» иных миров и раскрытия «таинств бытия», он разъясняет, какое это имеет значение не только для народов и мира в целом, но и для отдельных личностей. Читаем: «В "Переписке с друзьями" Гоголь, Достоевский в ряде дико-странных, для романа, глав: "Из жития в Бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы" - явно учат, хотят учить, требуют внимания. У них есть именно власть "вязать и решить", присутствие которой у себя они знают в своем роде через какое-то достигнутое "касание м1рам иным"; через таинства бытия, им одним вскрывшиеся.»

Коснувшись высших миров, постигнув, благодаря этому, вскрывшиеся тайны бытия, т.е. испытав нечто вроде «просветления», или «сатори», и получив сакральные знания, которые гораздо больше, чем просто сведения и информация, сподобившиеся всего этого лица обретают сверхчеловеческие способности «вязать и решить» (очевидно, грехи и, может быть, еще вмешиваться в естественный ход событий), могут и призываются учить и наставлять других людей, не имеющих подобного опыта.

Цитаты - «изюм из пирога литературы» - составляют в этом произведении книгу в книге, едва ли даже не большую, чем сам текст Розанова. Однако без них, наверное, он был бы не так убедителен, не так бы органично вписывался в великую Традицию русской культуры, не так бы рос и вырастал из нее. И, главное, не так был убедителен и понятен. А ведь ее критический пафос направлен против пороков, которые тогда, быв исключением, сейчас стали на Западе почти общераспространенной практикой: «Семя жизни, окруженное демонами; семя жизни - среди демонов, рвущихся его пожрать. Как жадны эти порывы, как мучительны; мы -в центре греха, и уже назвали формы его, самое наименование которых составляет предмет ужаса для человека: кровосмешение, растление детства, содомия...». Борьба, очевидно, ведется против «духов злобы поднебесной», которые, вероятно, хочет сказать Розанов, стоят за видимыми формами растления, поражающего мир:

То был ли сам великий сатана...

Мой юный ум, бывало, возмущал Могучий образ. Меж иных видений Как царь, немой и гордый он сиял

Такой волшебно сладкой красотою, Что было страшно...

«Еще далек наш путь, - пишет философ, - но он так направлен, что возможен удар по кольцам Змия, от которых он разовьется и отдаст Святое, вокруг чего облег телом. Природа греха - понятнее нам становится; грех - это вокруг Святого; Святое - на что устремлены преисподние бури; т. е. около чего мощные сгибы зла непосредственно облегли; и от этого-то человеку так трудно узнать истину, так трудно коснуться истины.»

Как бороться? В поисках ответа Розанов приводит и слова Л. Толстого, призывающего не забывать молитвы, и когда только можешь - твердить про себя: Господи, помилуй всех днесь пред тобою представших! Призывы Достоевского любить людей «и в грехе их», любить животных, «деток особенно», весь мир. Все четыре великих мистика России настолько близки в своих высших порывах, что можно, - пишет автор «Тайны», - «взяв у которого-нибудь сюжет, продолжать его словами другого, брать, далее, из третьего, и оканчивая словами четвертого - вновь продолжать речь первого, без разрыва в настроении, без перерождения того тайного, что в каждом произведении образует его "дыхание жизни". То есть "дыхание жизни" у них четырех - одно, и только у них четырех в нашей литературе.». Он приводит слова Л. Толстого, который признается, что «всеми силами» старается сказать то же, что сказано Гоголем. Розанов отмечает «вертикальные созерцания» - в том числе и на предметы - этих писателей, говорит, что и слова их падают на сердце читателя под углом 90о, вызывая «понуждение»; и «камень - в ответ». Немного дальше он добавит, что этот «вертикальный луч ведения ли, любви ли, или, наконец, даже негодования. ясно выпадает из "чресл"».

Философ фиксирует у всех них не только дар провидения, а еще, - что, наверное, много больше, - дар любви и способность к таинственному мистическому чувству, ощущению чего-то трансцендентного, божественного. Называя их «мистическими четырьмя коровами с неиссякаемым обилием капающего из сосцов молока», Розанов утверждает, что на своих «чреслах» «они волокут, вот уже поволокли наше общество», и даже тронули серьезностью «легкомысленные берега Сены». Он находит в каждом из

этих четырех отношения «кровности» со своими героями, утверждает: «Эти фигуры - зачаты и рождены; от этого еще они так живы; на Сереже Каренине есть запах родов», на них есть и «запах чресел». Им, этим великим творцам, по мнению критика, удается выразить общемировое чувство, пронзить мир насквозь, приподнять «"край одежды" не на себе, не у ближнего, но "край одежды" у всех, и, в последнем анализе, "край одежды" м1ра».

И этот тезис - также о «чресленной» природе творчества.

Среди интересующих его тем, в том числе: сближение и даже слияние и идентификация добра и зла в глубинах бытия, когда кажущееся злом в своих следствиях, иногда достаточно отдаленных, становится благом, что приводит на ум знаменитую максиму рабби Акибы: «Га-коль ле-тов», - «все к добру (благу)», которая, скорее всего, во время написания этой книги, была или еще только будет известной Розанову. Ведь он глубоко интересовался, изучал и имеет много любопытных публикаций по «еврейскому вопросу».

Кровосмешение (инцест) как проявление биологических и первозданно хтонических влечений и энергий человеческой природы, феномен которого философ интерпретирует, в том числе, на текстах «Страшном мести» Н. Гоголя, фиксируя, между другими, момент, когда «коитальное влечение» пробуждается в отце Катерины, - ее превращение в женщину после замужества: «У Гоголя есть также одно место, аналогичное ужасным текстам, которые мы привели у Достоевского: это - "Страшная месть". Идея ее -сой'альное тяготение отца к дочери: второй трансцендентный грех, столь же древний в человечестве как и растление несовершеннолетних, бродящий и "уязвляюший его в пяту" с тех пор как человек бродит по оплакиваемой и уливаемой его кровью земле». Анализируя природу греховности, философ приходит к предсказуемому для его читателя выводу: «То трансцендентное и космическое, что мы соединяем с понятием "грех" есть исключительно и только в sexual'ном». Более того, Розанов раскрывает природу тех сил, которые стоят за ними (грехами) - и, чаще всего, косвенно, через цитаты и литературные реминисценции: «Софокл не все рассказал. не разгадав, как разгадал наш Гоголь, глубже копавшийся в душе человеческой, черных видений, "опустившегося носа, раздавшегося рта, выбежавшего клыка" - уже ранее, до рассказа».

Таким образом, побудительные силы греха названы здесь через Гоголя своими именами: это «нечистые духи», нечисть, демоны и бесы, - в противоположность высшим, ангелическим и божественным сущностям. А между ними - человеческая экзистенция, за и в сердце (и уме тоже) которой идет борьба этих сверхчеловеческих Сил и существ. Продолжая анализ, Розанов делает парадоксальное заключение: «Только genitalia имеют в нас какое-то таинственное "касание мiрам иным"; отрицательное; но, значит и положительное, коего "совлекаются" в случаях падения.» Не будем забывать, что само это «касание» Розанов понимает также, по-видимому, на одном уровне с платоновским «psxsxsi» («участие»). «Схождение и хождение по кругам греха до самых последних, адских порывов, которым человек все-таки следует, ведет к тому, что после любого прегрешения как трансцендентного повреждения люди ищут исправления и именно, - по мнению Розанова, - в этом же «мистическом и реальном значении, через это таинственное: "да оставит отца и мать и да прилепится"...» И там же, рядом, указывается божественное присутствие.

Таинство покаяния, таким образом, выявляется около трансцендентного греха genital'ий; однако и «правильная жизнь» народов, - полагает философ, - ставится под молитвы, окружается религиозным сочувствием. Он приводит свидетельство Библии в обоснование, что молитва должна предшествовать любому сексуальному акту («плотскому соединению в браке»). Многие ли из читателей знают об этом факте? Читали об этом или, может быть, где-нибудь слышали? Пусть даже в храмах?.. Едва ли.

Как и других великих мыслителей и философов, Розанова мало читать - надо перечитывать и постоянно вдумываться в его текст, следя за всеми изгибами и ветвлениями рефлексий автора, его отступлениями, только обогащающими и расширяющими восприятие основных осевых сюжетных линий книги, которая, без сомнения, заслуживает специального монографического изучения.

В аналитике героев Толстого Розанов тоже видит и отмечает прежде всего плоть, похоть, сладострастие, замечая об авторе «Войны и мира»: «Он слушает, он внимает - только "чреслам": здесь проходят все муки героев; отсюда ясно растет их судьба. Здесь он открывает мудрость, над которою уже не смеется.»

И тема рождения тоже прослеживается и подчеркивается, как и его связь с «мудростью»: «Еще удивительнее: у Толстого и в самом деле все немножко "мудрецы", насколько они не рассуждают или, по крайней мере, рассуждениям своим не верят: Кознышев, Катавасов - вот люди, то профессора, то публицисты, к которым одним он решительно ничего не чувствует, и, может быть, на которых в самом деле накинута пленка глупости - насколько они не рождают и не умеют рождать. Удивительная точка зрения: но, в сущности, это - точка зрения той "детской колясочки", от которой "не отходил" Достоевский. Вот это рождение, всякое и при всех условиях, и во всех условиях благословляемое, и есть новая точка зрения, на которую неожиданно стали оба великие мистика и с нее начали понимать и обсуждать, а наконец даже и судить м1р.. Анна так глядит на сильные бедра Вронского. даже Долли, "замученной непрестанными родами", что-то такое снится после игры в крокет, в которую мущины играли после обеда, сняв сюртуки, и, конечно, извинясь перед дамами. Это - вездесущие сой'альных тяготений, под битвами, земством, охотой, интригами.»

Общая схема аргументации (привожу ее в обобщенном виде), применяемая Розановым на протяжении всей книги, такова: от текстов Библии - к текстам великих писателей (из них на первом месте - Достоевский), от них - к примерам, взятым из жизни, из биографий самих гениев, от этих - опять к сакральным текстам религий и наиболее глубоких, религиозно одаренных философов (Платон - как выразитель высших истин).

Вокруг рождения есть какая-то глубокая тайна, которую Розанов ощущает, чувствует, и в которую стремится до конца проникнуть, приводя тексты, в которых детально фиксируются не столько внешняя, физическая сторона феномена и / или его духовный, а также интеллектуальный аспект, но и результат их взаимодействия, упоминается его вечное и приближающееся к Божественности содержание, состоящее как в постоянном и век-торно-бесконечном продолжении рода, так и в странной, собственно, мистической части акта, где также происходит касание «м1рам иным», узел связанности, где соединены Бог и человек, и одна нить клубка восходит на небо, а другая нить падает на землю и стелется по ней «60, 70, даже может быть 80 лет», «и никто

этой нити не смеет - потому что она Божия: не смеет - оборвать.»

И это рождение, и это «прорастание» ставится Розановым безмерно выше Декартова: «cogito ergo.», потому что первое обладает скрытым в нем «небесным семенем», «небесною природою», потому «и оправдание бытия моего, отсюда открывающееся, не есть ли столь же бесспорное, как и Декартовское, но в небесных пределах и для небесных целей? "В тысяче мук - я sum", "в корче мучусь - но sum" ("Бр. Кар."); и не только "sum", но лобызаю и "козу" в миг и точке, где и когда она "изгибаясь в мучении" "выбрасывает плод"».

И Розанов, безусловно, прав: осознание важности деторождения, его заповеданность Библией в полной мере становятся понятными только сейчас, когда угроза тотальной депопуляции уже не нависла, а реально и беспощадно истребляет некогда великие европейские нации. Розанов, вероятно, предчувствует и понимает эту проблему уже тогда и находит подтверждение своей интуиции у величайших писателей-провидцев исторической России. И это тоже делает его книгу актуальной и нужной сейчас всем нам.

В поэзии М.Ю. Лермонтова Розанов также постоянно видит те же лейтмотивы страсти, «бесстыдного порока», сладострастных криков, сближая их с темами Достоевского. Отмечается близость и Лермонтова с Пушкиным - интересное и ценное замечание само по себе: «Эта строка о мысленных пиках, уходящих в небо, и в отражении вод - уходящих в преисподнюю, удивительно выражает обоих поэтов и т.д.». Сравнения этих двух величайших поэтов России, где больше, где меньше, рассыпаны по книге и почти всегда - в пользу первого. Для Розанова, например, очевидно: «Sexual'ный характер поэзии Лермонтова, особенно если мы станем сравнивать ее с поэзиею Пушкина, или с чьей-нибудь из пушкинской школы, - ясен. Взамен не рождающей у них любви, любви как цветка жизни, как украшения минуты, у него - всегда рождающая любовь.»

Тема мучающего Лермонтова демона, по-видимому, раскрывает следующий, почти предельно доступный людям уровень существования. Духовное связано с материальным, горнее с дольным, инфернальное с земным: смотрите - и увидите, как бы все время повторяет, призывает, увещевает Розанов. Смотрят, не

видят, не слышат, не внимают, мучаются, вырождаются, гибнут. Сюжеты Гоголя, Достоевского, Лермонтова, Толстого приводятся вперемежку, переплетаются, звучат, многоголосят. Фантастическое сливается с реальным, правдивое - с вымыслом. И ничто не ускользает от внимания критика, который разъясняет, доказывает, показывает, дает возможность додумать, догадаться, понять. Распинаясь в страстном желании донести все это богатство, красоту, распахнуть Тайну и читателю, кем бы он ни был.

Розанов всегда стремится отметить не только удачные мысли и идеи, выражения, просто точные или сочные слова, языковые и духовно-интеллектуальные «находки» у писателей, их прозрения. Он откровенно любуется ими, влюбленно и обильно цитирует их, стремится привести возможно полнее, как бы приглашая и других читателей разделить его, Розанова, интеллектуальный восторг и радость по поводу увиденного и понятого, подсмотренного и замеченного там, где многие до него ходили, но вот, как-то не заметили, пропустили главное: «Всем комментаторам трудно было догадаться, что эта фраза, почти простое упоминание о матросах, есть центр всего диалога "Федр", точка, откуда должно начинаться его объяснение. Платон различает то л;aí5юv у матросов: функцию и притом вынужденную долгим плаванием и след. разобщением от женщин, от лш5lоv совершенно другого, по другим мотивам и иной природы, которое составляет предмет его рассуждения, льющейся "дифирамбической" речи и, очевидно, глубоко и непосредственно, жизненно волнует его. Таинственный "миф" природы человеческой, "буря, больше бури", "чудовище наподобие древних химер, слитое однако с чем-то явно и ощутимо божественным". "Горит, воистину горит сердце" сюда. и, в ощутимой связи с этим, к Богу».

Благодаря этому данная книга стала еще и любовно подобранной коллекцией, паноптикумом многих лучших фрагментов и страниц философской и художественной прозы и мысли отечественной и мировой литературы, восхищение которыми нельзя не разделить с гениальным автором. В то же время эстетический момент, очевидно, далеко не самый главный или важный для Розанова (хотя и не последний): тщательно разъясняя скрытые смыслы, восстанавливая линии, обращенные в прошлое и продолжая их в будущее, он учит своих читателей прочитывать страницы классики

не быстро, а с полным осознанием читаемого. Показывая мысль, ее рождение и развитие, он учит не только мыслить, но и замечать странные метафизические тайны, появляющиеся при попытке постигнуть непостижимое, познать непознаваемое (чаще всего, божественное; но и на Земле - очень многое).

Розанов умеет быть настолько убедительным и доказательным в своих интуитивных рассуждениях и демонстрациях, что даже закоренелые скептики или материалисты задумаются, вероятно, не раз и не два, прочитав, например, теистические и атеистические цитаты и его комментарии к ним: «С.Т. Аксаков, в обширных своих "Воспоминаниях" (см. "Сочинения"), не раз говорит, что никто из самых близких людей, долгие годы знавших Гоголя, не имел ключа к разгадке его души; что Гоголь был совершенно и для всех непонятен. Письмо его, от 15 сентября 1857 г., к А.С. Стурдзе: ".Россия все мне становится ближе и ближе. Кроме свойства родины, есть еще в ней что-то ближе родины, точно как бы это та земля, откуда ближе к родине небесной. Но, на беду, пребывание в ней зимою вредоносно для моего здоровья.". Те - до известной степени - мистические сосцы (комментирует Розанов), от которых на-пояет великий человек народы, и народы, чуя под ними духовное молоко, ищут их, припадают к ним. мы находим у Гоголя».

Или вот еще одна розановская цитата - аргументация этого же тезиса, однако теперь от противного:

«(...) И он с лихорадочным восторгом указал на образ Спасителя, пред которым горела лампада. Петр Степанович совсем озлился.

- В Него-то, стало быть, все еще веруете и лампаду зажгли; уж не на "всякий ли случай"?

Тот промолчал.

- Знаете что? По-моему, вы веруете, пожалуй, еще больше

попа.

- В кого? В Него? Слушай, - остановился Кирилов, - неподвижным, исступленным взглядом смотря перед собой. - Слушай большую идею: был на земле один день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: "Будешь сегодня со мною в раю". Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле,

составлял то, для чего ей быть. Вся планета, со всем что на ней, без этого человека - одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Его такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволова водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?» (с. 553).

«Никогда, - пишет Розанов, - в целой всем1рной литературе никогда - не отрицание, но разлившееся в человеке и проникшее до последних его фибр чувство отрицания - не доходило до такой глубины и почти религиозного же экстаза».

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

«Перед зажженной лампадой, коленопреклоненный перед Ликом, в своем роде "один человек", так много и безумно плакавший перед "Чудом земных законов", как бы прощается с Ним, - за человечество, за всю землю прощается с своею фикциею, которая, однако, только одна и давала силы жить; чтобы встать наутре хоть и плюгавеньким, но уже подлинным и не фиктивным (для себя, но, впрочем, и для природы) богом. Кстати, если того Бога нет, то высшее, т.е. опять же Бог есть, конечно, человек, и тогда совесть, как упрек себе, как себя поправка - умирает. "Все позволено" -как индивидуумом себе: отсюда образы Раскольникова и Ивана Карамазова, убийцы и отцеубийцы; так "все позволено" и обществу над индивидуумом: отсюда идея "шигалевщины" ("Бесы"), "Легенды об инквизиторе", в обоих случаях со страшным и насильственным погашением личности в человеке, задушением человека ради "коллективного" вечного и окончательного покоя».

Нет сомнения, что философ осязательно чувствует и полностью согласен с видением такого будущего, которое относительно скоро и воплотилось прежде всего в кошмарах германского тоталитаризма.

Розанов далеко не все и не всегда прямо сразу говорит и досказывает. Для каждого читателя этого с намерением выбранного автором фрагмента очевидно еще одно: такое «все позволено» индивидуума возможно лишь при наличии фундаментальной свободы в основании человеческого бытия, в поле которой только и возможна подобная самоопределяемость мышления и действия.

Не будучи сразу осознанной, эта идея все равно суггестируется в подсознание читающего, остается еще недодуманной интенцией текста, чтобы, вероятно, рано или поздно оформиться и внезапно «осенить» уже подготовленный и расположенный к подобным умозаключениям ум как собственное «открытие». Можно, по-видимому, дискутировать, намеренно или «полуосознанно» (и в какой мере) Розанов собирал и располагал в своем произведении эти локусы, несомненно только, что они в нем есть и читателю предстоит не одно приятное переживание встречи с ними.

Его выбор текстов для цитирования, разумеется, отнюдь не случаен и не всегда определяется только темой исследования: иногда - это эстетическая необходимость завершить мысль самого фрагмента, который без этого остался бы непонятым, иногда - ассоциативно интересный рассказ, ценный с точки зрения Розанова. Порой в обширной цитате содержатся не менее важные промежуточные выводы, которые, вероятно, философ хочет показать или побудить вспомнить читателя, причем эти сначала маргинальные замечания могут постепенно срастаться и в самостоятельный параллельный сюжет, иногда не неожиданно имеющий точки пересечения с основной линией тем книги.

Розанов постоянно использует инструмент косвенного доказательства, очевидно, близких себе истин через авторитетные и веские - не только по его мнению - тексты традиции и культуры; обоснованно, видимо, полагая, что они могут и часто артикулируют «его» интуиции и убеждения более ясно, адекватно и убедительно, чем сделал бы он сам.

Особенностью Розанова как литературоведа, критика и мыслителя являются также способность и умение проследить за фактами и психологией нечто гораздо более глубокое и возвышенное, как и, напротив, самое низменное, гадкое и чудовищное, а также интимную, внутреннюю связь между ними (см. 29-ю главу), демонстрируемую на протяжении всей книги. Не просто новизну темы или душевной драмы, никем не замеченный прежде лик прекрасного, а именно лежащее за всем этим и поверх всего этого и, в то же время, пронизывающее из глубины вверх или сверху вниз все сущее и всю экзистенцию некие энергии и божественное начало, присутствующее везде, за всем и во всем. Мимо Него, как ни странно, проходит 9/10 читателей и критиков, даже таких умных, тонких, образован-

ных, как Тургенев, но Его видит Розанов и именно об этом пишет Достоевский как о самом важном и существенном для человека и мира, без чего последний просто погибнет, и как он погибнет, писатель пророчески предчувствовал, а Розанов даже увидел - начало.

То, что раньше было и считалось литературой, остается, но уже оказывается недостаточным и, в общем, не так уж нужным, по мнению Розанова. Необходимо же нечто совсем иное: «святые строки», проникновение в части души, откуда изливаются молитвы, уколы «высшего ведения» (Бога), «высшей любви» (Его же) и просто человеческая любовь к людям и земле. Ведь Бог и есть любовь, но и истина. Требование проникновения в такой план бытия для беллетристики - уже нечто действительно новое, следующий качественный уровень развития литературы, возвращающий ее, по-видимому, к сакральным текстам. Оно-то и требовалось тогда, когда об этом писал Розанов, но не меньше нужно и сейчас, когда мы читаем его, ибо так и такое пишется на все времена и присутствует во всех жизнях, равно, великих и маленьких людей. Бог есть везде, как в свое время показал еще Гераклит, -и столь многие до него.

Вера в Бога не может не сопровождаться жизнеутверждающим оптимизмом, стремлением к существованию, любви к женщине и детям, - и Розанов показывает наличие этого экзистенциального комплекса у Достоевского (хотя и сам обладал им не в меньшей мере).

Книга логично подводит к выводу, как кажется на протяжении всего содержания настойчиво и разными средствами обосновавшимся В.В. Розановым, который можно сформулировать так: «Бог есть любовь», но не только ayanq, как написано в Евангелии (1 Ин 4, 8), но - по Розанову, - и во всех других своих видах, известных людям. Эротическом, сексуальном, «коитальном», - может быть, больше других, если высшей формой познания является coitus. И это, вероятно, то заключение, к которому должен был, по мысли автора, быть подведен и потом «сам» прийти читатель этого выдающегося произведения.

Публикация и комментарии А.Н. Николюкина, текстологическая подготовка И.В. Логвиновой, послесловие Г.В. Хлебникова

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.