М. К . Л О П А Ч Е В А
«С неизбежным не споря...» О судьбе и преодолении в эмигрантской лирике Георгия Иванова
Легко ли принять предопределенность событий собственной жизни, если увидишь их мрачную суть? Среди бесчисленных вариантов ответов припоминается, например, двойственность суждения Печорина, тосковавшего по истинному «наслаждению, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою», но и признававшегося в своем фатализме, не мешавшем «решительности» его характера: «...что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится - а смерти не минуешь!»1 Вот только доставало бы нам мудрости, гласит известная истина, чтобы отличать, когда нужно действовать, а когда принимать то, чего нельзя изменить.
Глубину и значительность зрелой поэзии Георгия Иванова в немалой степени обнаруживает его трактовка «судьбы» - этой извечной темы мирового искусства. Являясь одной из самых заметных тем творчества поэта, как и многие другие в его стихах, она звучит многозначно, разветвляясь рядом мотивов, создающих семантическое поле, поэтическое напряжение в котором определяет противостояние полярных суждений о предопределении и степени личной свободы. Двойственная суть мироощущения Г. Иванова отразилась в них в полной мере: наподобие маятника, тема судьбы раскачивается у него от обреченности - к надежде, от покорности - к попыткам своеволия, «боя», выражавшимися не столько в действии, сколько в утверждении собственного достоинства перед лицом «неизбежности». Тема эта сплетается у Г. Иванова с рядом иных -свободы, творчества, счастья, звучащих не менее амбивалентно. Ощущение счастья - «желанного», но «бедного» - перебивается контрмотивом несчастья, «затхлый воздух свободы» соседствует со «светлым холодом тюрьмы».2 Все это прошито инвариантными образами-знаками
1 Лермонтов М. Сочинения. В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 588
2 Здесь и далее стихи Г. Иванова цитируются по изд.: Иванов Г. Стихотворения. СПб., 2005
судьбы: «сияние», «волны», «лодка», «поток», уносящий «лодку» и другие.
В стихах раннего (петербургского) периода творчества Г. Иванова тема судьбы практически не слышна. А если звучала, то представала как эстетски манерная фигура речи: «Я не пойду искать изменчивой судьбы / В краю, где страусы, и змеи, и лианы...» (1917). Или: «Но медлишь ты, и вот я обречен луне, / Тоске и улицам пустого Петрограда.» (1914).
По-настоящему развернется она уже в его эмигрантской поэзии. Следует отметить, в движении темы отразилась главная проблема ивановской лирики в целом - это, «проблема идентификации его различных "я", проблема распознания внутреннего "я" в череде радужных художественных отражений - перед лицом смерти».3 Началось это в эмиграции, ибо именно там, после трагического осознания невозвратности прежней России, а, значит, и невозможности собственного пути назад, в омытой страданиями поэзии Г. Иванова, как отмечает В. Заманская, «поменялись местами две ипостаси: поэт и человек - причина и следствие. Прежде причиной был поэт; теперь единственная первопричина - Я, человек как таковой. Без нее поэзия пуста; она одна поэзию делает явлением, а поэта большим поэтом». 4
В знаменитом сборнике 1930 года «Розы», открывшем наконец Г. Иванова как «большого поэта», о смерти говорится много. Там «над закатами и розами», над «небом, слегка декадентским», над «бледно-зеленым огнем» и душными вечерами средиземноморского юга царит тотальное ощущение обреченности, конечности всего и вся:
Для чего, как на двери небесного рая, Нам на это прекрасное небо смотреть, Каждый миг умирая и вновь воскресая Для того, чтобы вновь умереть.
Для чего этот легкий торжественный воздух Голубой средиземной зимы Обещает, что где-то - быть может, на звездах -Будем счастливы мы.
Обвиненный некоторыми современными поэту и более поздними критиками в «нигилизме» и «упадничестве» (Г. Струве), воспевающий «бессмыслицу» и жизни, и смерти сборник «Розы», кажется, действи-
3 Арьев А. Пока догорала свеча (О лирике Георгия Иванова). // Иванов Г. Стихотворения. СПб., 2005. С. 32
4Заманская В. Экзистенциальная традиция в русской литературе ХХ века. Диалоги на границах столетий. М., 2002. С. 267
тельно изобилует мрачной символикой, вполне определенно указывающей на причину депрессивных настроений поэта - острое ощущение неизбежности конца. В этих стихах много говорится о смерти, но, в отличие от подлинных декадентов, Георгий Иванов, при всей своей любви, например, к Сологубу, не эстетизирует ее, ибо она попадает у него в более широкий экзистенциальный контекст, связана со сложившимися к этому моменту жизни сущностными представлениями, значительно изменившимися по сравнению с прежним миропониманием поэта. Смерть предстает в стихах как выражение некоей разрастающейся все более и более глобальной «неизбежности» (впечатляет сама частотность использования этой лексемы, особенно в поздних ивановских стихах). Эта «неизбежность» то синонимически сближается с понятием судьбы, то расходится с ним в антитезе:
Холодно бродить по свету, Холодней лежать в гробу. Помни это, помни это, Не кляни свою судьбу.
Ты еще читаешь Блока, Ты еще глядишь в окно. Ты еще не знаешь срока -Все неясно, все жестоко, Все навек обречено.
Перед этой «неясной» угрозой теряет смысл все, даже границы между «здесь» и «там» (инвариантный мотив лирики Иванова):
И, конечно, жизнь прекрасна, И, конечно, смерть страшна, Отвратительна, ужасна, Но всему одна цена.
Все бессмысленно? Однако выводы о нравственном нигилизме Г. Иванова, казалось бы, естественно вытекающие из приведенных поэтических высказываний, будут преждевременными. Ивановский «талант двойного зренья», дихотомичность мышления поэта,5 сказывающиеся в привычке к раскачиванию смыслов порой даже в пределах одного текста, подводят нас к другому выводу: чем очевиднее обреченность «всего», тем ценнее то, что дано нам в ощущениях. К этой мысли Г. Иванов
5 См. об этом: Лопачева М. «Непререкаемая реальность целого» (Антитеза и оксюморон в произведениях Георгия Иванова). // Литературные чтения. Сборник татей. - СПб.: СПбГУКИ, 2005. (Труды. Т. 166) 46
возвращается довольно часто: «Помни это, помни это - / Каплю жизни, каплю света.». В толковании «судьбы» открывается не столько «нигилизм», сколько трагизм его мироощущения.
Неизбежным подобное наполнение темы сделал тяжелый экзистенциальный опыт эмигрантского самоопределения. Стихи и проза Г. Иванова 1930-х годов несут ощущения зыбкости бытия, брошенности, бесцельности существования на вожделенном «острове Цитера», превалируют над чувством освобождения. Эмиграция для многих в его поколении оказалась духовной западней, приведя немалую часть из них к тяжелым кризисным состояниям, чему свидетельством - поэзия В. Ходасевича, М. Цветаевой, Г. Адамовича, Б. Поплавского и других. С горькой иронией обрисована в статье Г. Иванова «О новых русских людях» (1933) разновидность «подпольного человека», сформированного эмиграцией: «Русское подполье наших дней ждет еще своего изобразителя. (...) Оно неисчерпаемо богато страданием, и его духовный опыт очень велик. "Подполье" - это главным образом все те, кто за пятнадцать лет революции не выплыл на поверхность ни в эмиграции, ни в России, не участвовал ни в каком строительстве, не играл никаких ролей, те, кто никак общественно не "осуществился" после распада России. (...)
Лицо "нового человека" туманно: оно двоится, троится, четверится. Идеи его путаны, противоречивы, пестры. В принявшем за пятнадцать лет отчетливые формы, разделенном непроходимым рубежом, выкристаллизовавшемся, несколько даже окаменевшем мире русской жизни он, "новый человек", растерянно глядит вокруг себя, не зная, во что верить, что отрицать, на что надеяться. (...) Он "подкидыш" - о его родословной можно только гадать. Он христианин, отрицающий Христа, антибольшевик, не доверяющий эмиграции, он не признает рубежа, но по обе стороны его - он равно чужой действующим и там и здесь зако-нам».6
Для самого Г. Иванова, так и не адаптировавшегося по-настоящему за границей и с годами все сильнее тосковавшего по России, в «распроклятой судьбе эмигранта» особенно невыносимой оказалась именно эта межеумочная неопределенность существования, растянувшееся на годы временное, пространственное и творческое «пограничье».
По улицам рассеянно мы бродим, На женщин смотрим и в кафэ сидим, Но настоящих слов мы не находим, А приблизительных мы не хотим.
6 Иванов Г. Собр. соч. В 3 т. Т. 3. М., 1994. С. 574 -575
И что же делать? В Петербург вернуться? Влюбиться? Или Опера взорвать? Иль просто - лечь в холодную кровать, Закрыть глаза и больше не проснуться.
Довольно часто в стихах зрелого Г. Иванова появляется эта - в гамлетовском духе - синтаксическая конструкция с союзом или. Характерно однако, что ситуация экзистенциального выбора постоянно осложнена у Г. Иванова отмеченным выше представлением о фатальной обреченности, трагической предопределенности любого из выбранных вариантов решения:
Счастья нет и мы не дети. Вот и надо выбирать -Или жить как все на свете, Или умирать.
Отразившийся в лирике Г. Иванова 1930-х годов процесс формирования его нового «я» очевидно связан с осознанием себя в контексте «эмигрантской были» со всеми ее неожиданными проявлениями, чем, возможно, в какой-то мере объясняется сосредоточенность поэта на проблеме судьбы. Подвешенность, зыбкость существования в настоящем, неясность завтрашнего дня - эти ощущения неизбежно ведут к желанию заглянуть в будущее, в «книгу судьбы», создают условия для «встречи» человека с судьбой. По мнению В. Н. Топорова, такая «встреча» может произойти в «некоем пространственно-временном центре», при этом «сильнее» всего судьба обнаруживает себя, когда «застигает» человека. «Отмеченность этой ситуации не вызывает сомнения: она главный узел в жизни человека, подлинный суд над ним, то взвешивание его последней сути, которое определяет истинную цену его в свете высших из применимых к нему критериев. В этом узле пространственно-временное связывается с человеческим и судьбоносным, профетическим».7
В биографии Г. Иванова и ее художественном отражении явно просматриваются два таких «пространственно-временных центра» - описанная выше ситуация осознания экзистенциальной сути «эмигрантской были» (конец1920-х - 1930-е годы) и последние годы жизни поэта, когда его понимание судьбы предстанет в трагическом контексте распознавания своего «я» перед лицом смерти уже не как абстрактной угрозы, а вполне конкретной «неизбежности», своим дыханием коснувшейся лично самого Иванова. Всмотримся в эти «центры», точки «встречи» с судьбой.
7 Топоров В. Судьба и случай. //Понятие судьбы в контексте разных культур. Сборник. М., 1994. С. 39 48
После выхода сборника «Розы» современники поэта сразу почувствовали в его стихах это всеобщее - для русской диаспоры - переживание, выраженное столь точно психологически, столь упоительно художественно, что молодое поколение эмигрантов буквально «заболело» рядом ивановских текстов, особенно «суицидным» стихотворением «Синеватое облако.», под которое, вспоминал В. Перелешин, много «водки было выпито (...), им мы все просто бредили. (...)
Синеватое облако,
И еще облака.
И это было бесподобно. Лучше и Ахматовой, и Гумилева».8 Трагический смысл открывшейся судьбы «застигнутым» ею эмигрантам в стихах Г. Иванова казался потрясающей правдой надличностного масштаба: «Невероятно до смешного: // Был целый мир - и нет его.». По словам Ю. Терапиано, рецензировавшего в 1937 году «Розы» и «Отплытие на остров Цитеру», поэт в этих книгах сумел почувствовать и передать, как никто другой, «тему крушения, человеческого одиночества, гибели и прощения, высшего оправдания случившегося - и во вне, и в душе отдельного человека», попытался понять, а не только принять ход вещей, сделать «прорыв не только в сторону логически ясного, но и в область невидимого, противоположного нашей логике и нашему понятию о счастье и жизни, которое выше судьбы не только отдельного человека, но целой эпохи».
Характерно, что в текстах, где слышны раздумья о судьбе и эмоциональная их рефлексия, в этот период часто звучат у Г. Иванова «мы» и «ты» («Как лед наше бедное счастье растает, / Растает как лед, словно камень утонет, / Держи, если можешь, - оно улетает, / Оно улетит, и никто не догонит».) В стихах этих осознание катастрофичности эмигрантской судьбы, в ее национальном «изводе», сублимируется переходящим из текста в текст образом заснеженной России. Но естественная в теплой Европе тоска по русским зимам в ивановской интерпретации попадает в разные контексты. С одной стороны, это символ оставленной родины с ее «звоном бубенцов издалека», с «черной музыкой Блока», что «на сияющий падает снег». И эти воспоминания - источник жизненной силы. В другом значении «снега» и «зимы» у Г. Иванова отчетливо проступает мрачный экзистенциальный смысл: «снег», «лед», «холод» -инвариантные образы- знаки судьбы, не обещающей счастья, во всяком случае, здесь, не «на звездах»:
8 Литературная учеба. 1989. №6. С. 6
9 Терапиано Ю. Встречи: 1926 - 1971. М., 2002. С. 194 -195
Замело тебя, счастье, снегами, Унесло на столетья назад, Затоптало тебя сапогами Отступающих в вечность солдат.
Только в сумраке Нового Года Белой музыки бьется крыло: - Я надежда, я жизнь, я свобода, Но снегами меня замело.
Еще одно излюбленное выражение судьбы у Иванова - образ «лодки», то отплывающей (и это говорит еще о возможности выбора: «Легкие лодки отчалили / В синюю даль навсегда.»), то уносимой «потоком» или «волнами». Но это движение по воле «волн» у Г. Иванова звучит отнюдь не пушкински-байроническим упоительным восторгом перед лицом неизвестности, мечтой о новых берегах («Шуми, шуми, послушное ветрило, /Волнуйся подо мной угрюмый океан.»), а, напротив, вполне пессимистично, ибо означает фатальную невозможность изменения хода событий, необратимость его:
Это месяц плывет по эфиру, Это лодка скользит по волнам, Это жизнь приближается к миру, Это смерть улыбается нам. Обрывается лодка с причала И уносит, уносит ее ...
Музыкальный строй здесь как никогда явственно отражает содержание: анафора и повторы делают почти «материальным» ощущение стихии, во власти которой оказалась «лодка».
Поэтическая родословная Г. Иванова, восходящая не столько к акмеизму, с которым он был связан «членством» в «Цехе поэтов», работой в «Аполлоне» гумилевского времени, сколько - к И. Анненскому, А. Блоку, Ф. Сологубу и вообще к символизму, дает о себе знать и еще одним инвариантным мотивом, вполне определенно говорящим о вершении судьбы, о ее власти - мотивом «волн». Унося «в синюю даль навсегда», волны, в традиции символизма, еще и несут Весть, это своего рода «некая речь, выраженная знаками природы, соответствующая теллурги-ческому "шепоту" и к тому же анаграмматически вписанная в миф Логоса ("ВОЛна" - "сЛОВО")», - отмечает А. Ханзен-Лёве.10 По словам этого известного исследователя символистской мифопоэтики, лишь поэту
10 Ханзен-Лёве А. Русский символизм. Система поэтических мотивов. СПб., 2003.С. 683 50
дано понимать «беседу волн, речь Неизвестного ("Кто-то"), исчезающую в безымянных глубинах сердца, в белом Ничто, где, по представлениям герметическо-мистической апофатики царят абсолютное безмолвие и высшая интенсивность выражения...».11 Как правило, Весть эта печальная, тревожная. (См. у Блока: «Грусть несказанных намеков / В долгом журчанье волны.».12 И еще: «Слышу волн круговое движенье, / И больших кораблей приближенье.»13). Стольже часто вслушивается в «речь» волн лирический герой Г. Иванова, как правило, прочитывая в ней безысходный смысл:
Голубая речка, Синяя волна, Времени утечка Явственно слышна.
Голубая речка Предлагает мне Теплое местечко На холодном дне.
Или еще откровеннее: «Волны шумели: "Скорее, скорее!" / К гибели легкую лодку несли.».
В этих стихах, как во многих других, слышна уже не просто эмигрантская тоска по «погибшему счастью», но и понимание глобального смысла жизни вообще. В них проступает мрачный вектор пути «человека как такового». Экзистенциалистская формула «бытие-к-смерти» у Иванова интерпретируется как неотвратимое движение всего сущего в направлении «холодного ничто»:
Приближается звездная вечность, Рассыпается пылью гранит, Бесконечность, одна бесконечность В леденеющем мире звенит.
Эмигрантская участь - лишь один из актов нескончаемой трагедии жизни и смерти. Выброшенность изгнаннических личных судеб рифмуется для Георгия Иванова с безоружностью человека перед решениями высшей воли или запоздалостью ответов на гамлетовские вопросы:
11 Там же. С. 689
12 Блок А. Собр. соч. В 8 т. Т. 2. М. - Л., 1960. С. 45
13 Там же. С. 34
Так иль этак. Так иль этак. Все равно. Все решено Колыханьем черных веток Сквозь морозное окно.
Годы долгие решалась, А задача так проста. Нежность под ноги бросалась, Суетилась суета.
Все равно. Качнулись ветки Снежным ветром по судьбе. Слезы, медленны и едки, Льются сами по себе.
Но тому, кто тихо плачет, Молча стоя у окна, Ничего уже не значит, Что задача решена.
«Черные ветки» (в первой строфе) - еще один инвариантный, идущий из ранней лирики Г. Иванова мотив, означающий мертвящее действие осенне-зимней злой воли. Эта воля противостоит жизни: «Черные ветки, шум океана, / Звезды такие, что больно смотреть, / Все это значит - поздно иль рано / Надо и нам умереть.». Комментируя приведенное выше стихотворение, А. Арьев предполагает: «.разгадка в том, что лирическое "я" Г. Иванова исчезает в "другом", в том, "кто тихо плачет у окна". О себе говорится как о постороннем. Из мира субъектов поэт сам себя переводит в мир объектов. С собой у него счеты сведены. Это и есть экзистенциальное содержание апофатико-нигилистического мироощущения позднего Георгия Иванова».14 Думается, дело не только в апофа-тике, но и в расширении самого этого лирического «я», умеющего к тому времени совмещать как индивидуально-личное, так и некий исторический социальный опыт, что и создает особую достоверность и «всеобщность» переживания. Об этих свойствах лирики Г. Иванова размышлял еще в 1957 году В. Марков, сравнивая поэта с «двумя остальными "китами" эмигрантской поэзии» - Ходасевичем и Цветаевой. По мнению критика, первый из них - «неличный поэт, он редко приоткрывает закоулки своей души. Но он не принимает и мира вокруг себя, и поэтому редко видит его (в широком смысле, конечно; детали он видит хорошо). Верховная ценность для него - культура, традиция. (...) Цветаева знала лишь себя и свое слово. Мир входит в ее стихи только густо выкрашен-
14 Иванов Г. Стихотворения. СПб., 2005. С. 606
ным в краски ее личности. (...) Георгий Иванов видит мир и многое в нем понимает. Именно поэтому, несмотря на традиционные, в сущности, средства, стихи его звучат "модернистично". Но в это м видении мира есть что-то на редкость общее всем, как будто воспринимает не отдельное неповторимое сознание, а какой-то обобщенный человек нашего века. (...) В этом смысле фамилия Иванов даже символична. (...) Мы все Ивановы, другой Цветаевой не т и быть не может, Ходасевичи вымерли и вымирают».15
Критик-эмигрант несколько категоричен, защищая доброе имя поэта от хулителей, обвинявших его в циничном нигилизме и холодной созерцательности (А. Бем и др.), он дает понять, что безнравственности и всего остального В Г. Иванове не больше и не меньше, чем в иных его соотечественниках. По Маркову, для эмигрантов он не менее «современен», чем Некрасов для своего времени. Думается, это все-таки издержка полемики, ибо «злободневности» и «народности» в некрасовском духе, несмотря на не раз обыгранную самим поэтом «знаковую» фамилию, в его произведениях искать нет смысла. Да и неким Ивановым в его стихах все же противопоставляется Ива4 нов. Однако важнее другое: критик еще за год до выхода, возможно, самой глубокой книги Г. Иванова («1943-1958. Стихи») прозорливо заключает, что по его произведениям «историки потом будут изучать сознание нашей эпохи».16
Но вернемся к самому событию - «встрече» с судьбой лирического героя Г. Иванова, осознавшего суть эмиграции и вынужденного делать экзистенциальный выбор. Как же жить с этим знанием своей участи? Стихи 1930-х годов отражают нелегкий душевный опыт эмигрантского самоопределения в контексте нового знания о себе, своем статусе и об участи собратьев по «свободе», когда уже стало ясно, что «рай» оказался «адом» («Спит спокойно и сладко чужая страна. / Море ровно шумит. Наступает весна / В этом мире, в котором мы мучимся...»). Ясно и то, что возвращение в прежнее невозможно, ведь того Петербурга и той страны, которые любили, уже не существует («А, может быть, России больше нет.»). Ясно, что возродить всего этого нельзя, как нельзя войти в одну и ту же реку дважды, а бороться - бесполезно: «. И ничему не возродиться / Ни под серпом, ни под орлом!». Как пережить эту выворачивающую душу тоску от сознания, что твои попытки строить жизнь в любой момент могут быть пресечены «росчерком судьбы»? Что все разобьется о сонную вечность?
15 Марков В. О поэзии Георгия Иванова. // Критика русского зарубежья. В 2 ч. Ч. 2. М., 2002. С. 412
16 Там же. С. 412
Паруса уплывают на север, Поезда уплывают на юг, Через звезды, и пальмы, и клевер, Через горе и счастье, мой друг.
Все равно - не протягивай руки, Все равно - ничего не спасти. Только синие волны разлуки, Только синее слово «прости».
Как жить? Наверное, учиться безразличию, не пытаясь заглядывать раньше времени «за край земли», «где вечности пустая гладь», учиться смирению, привыкая к мысли, что все равно мы главного не узнаем, что там, «за синим краем», - то, «чего не надо знать». Однако подлинный драматизм зрелой поэзии Иванова открывается, наряду с иными ее свойствами, в сюжетах не стихающего противоборства различных устремлений лирического «я», в бесконечных смысловых инверсиях, круговерти «да» и «нет», зачастую происходящей даже в пределах одного текста. И это отнюдь не игра в слова. Так, в стихах 1930-х годов призывы принять свою участь и оставить суетные попытки что-то глобально изменить в ней перебиваются выражением робкой надежды на иной расклад жизни, ожидания чего-то, несмотря на грустные предчувствия. И все это сплетается по оксюморонному принципу в некой «надежде безнадежной», разворачивается разными своими смыслами:
В шуме ветра, в детском плаче, В тишине, в словах прощанья «А могло бы быть иначе» Слышу я как обещанье.
Но далее «тень надежды безнадежной Превращается в сиянье». А это «сиянье», как и «надежда», в контексте лирики Г. Иванова может нести в себе различные семантические варианты, но прежде всего ассоциируется с «холодным ничто», трагическим «торжеством» некоей надличностной объективной силы, с актом «развоплощения» и «слияния» с вечностью. В цитируемом стихотворении «сияние» - холодно, оно вбирает все блики прежней жизни («Все сгоревшие поленья, / Все решенные задачи, / Все слова, все преступленья.»). Оно - знак конца, поэтому в свете его глухо - камнем - падают «слова прощанья», звучавшие в первой строфе каким-то обещанием, а сейчас - приговором: «А могло бы быть иначе», - что подчеркивается при повторении этой строчки отде-ленностью ее от остальных в катрене.
Можно сказать, вся поздняя лирика Г. Иванова расположена между двумя полюсами. Один из них - представление о существовании челове-54
ка как о лунатическом скольжении «по карнизу», и движение это управляется «сияньем» («рукой судьбы»?): «Лунатик в пустоту глядит, / Сиянье им руководит, / Чернеет гибель снизу.». Человеку же дано лишь глядеть «в холодное ничто, / В сияньи постигая то, что выше пониманья ...». Другой полюс - незатихающий трепет «надежды», столь же многозначной, как и «сияние». На этом полюсе - то, что противостоит диктату надличностного: желание счастья, жажда жить в полную силу, несмотря ни на что. Показательно для этого ощущения не раз обыгранное Ивановым словосочетание «и все-таки», маркирующее стремление к полнокровной, подлинной жизни, неумолчную «надежду» на что-то:
И все-таки тени качнулись, Пока догорала свеча. И все-таки струны рванулись, Бессмысленным счастьем звуча.
Сознание лирического героя Иванова словно маятник раскачивается между этими бесконечными «есть надежда» - «нет надежды». Пытается иной раз и «зависнуть» посередине, найти компромиссные формулы существования. Так, если ощущение невозможности счастья побеждает и все начинает казаться бессмысленным, в то время как душа, самое существо сопротивляются участи пассивного ожидания конца, и еще достает воли, и еще сильна жажда действия, - у Г. Иванова предлагается ход, достойный сильного человека. Это ход в духе Кьеркегора, заявлявшего: «Да, я не господин своей судьбы, а лишь нить, вплетенная в общую ткань жизни! Но если я и не могу ткать сам, то могу обрезать нить».17 Георгий Иванов, не раз касавшийся суицидной темы, в цикле «Rayon de Rayonne» (1949-1950) рисует, как решить все просто, по-офицерски, не ожидая «срока», и, главное, - «добровольно», то есть хотя бы так сохранив собственное достоинство. Не случайно одно из стихотворений этого цикла перефразирует его же, ивановское, «Синеватое облако.» (1929) и метрически, и композиционно, и тематически:
Добровольно, до срока (Все равно решено), Не окончив урока, Опускайтесь на дно.
С неизбежным не споря (Волноваться смешно), У лазурного моря Допивайте вино!
17 Кьеркегор С. Наслаждение и долг. Ростов-на-Дону, 1998. С. 29
Улыбнитесь друг другу И снимитесь с земли, Треугольником, к югу, Как вдали журавли.
Кроме «возврата к латинской традиции философского стоицизма», о котором пишет в связи с этим текстом А. Арьев,18 можно увидеть в данной «французской», «южной» версии «северного» стихотворения (случайную ли?) перекличку с финалом бунинского «Кавказа» (1937). Именно так, сохраняя спокойствие и достоинство, в представлении И. Бунина, мог застрелиться муж героини в этой практически невыдуманной, за исключением финала, истории.19 В рассказе речь идет о Сочи, русском побережье Кавказа, но характерен подчеркнутый и Буниным, и Ивановым, контраст «сладостного» юга - и трагедийности происходящего на его фоне, «наслаждения» последнего объятия с жизнью - и офицерской твердости решения. Перекличка удивительно очевидна: «На другой день по приезде в Сочи, он купался утром в море, потом брился, надел чистое белье, белоснежный китель, позавтракал в своей гостинице на террасе ресторана, выпил бутылку шампанского, пил кофе с шартрезом, не спеша выкурил сигару. Возвратясь в свой номер, он лег на диван и выстрелил себе в виски из двух пистолетов».20
Как известно, Г. Иванов не поставил, подобно бунинскому герою, «точку пули в конце пути» (Маяковский). И это не от недостатка решимости (грубовато-прямолинейные формулировки в поздних стихах, ссоры и разорванные связи с рядом соотечественников, в том числе и с друзьями, возможно, объясняются как раз военным, офицерским архетипом: мужчины его рода служили, он первым прервал традицию, первым «пал на поле литературной брани»21). Суицидный мотив, как и многое в ивановской лирике, звучит амбивалентно. Проигрывая в уме сюжет «до срока» обрезанной «нити», герой Иванова понимает, что терять пока еще есть что: голос любимой женщины, «миллионнолетнюю земную красоту», сны о заснеженной родине, «искусства сладкий леденец». Потому-то столь часты в его стихах 1930-1940-х годов холерические перепады между «добровольно, до срока» и отчаянным: «Если бы жить. Только бы жить. / Хоть на литейном заводе служить.». Но это не от отсутствия позиции. Это естественная реакция человека, «настигнутого» судьбой. Двойственная суть переживания после «встречи» с нею именно в
18 Арьев А. Указан. издание. С. 626
19 Литературное наследство. Т. 84. Кн. 1. Иван Бунин. М., 1973. С. 394
20 Бунин И. Собр. соч. В 6 т. Т. 5. М., 1988. С. 259
21 Арьев А. Указан. издание. С. 106.
этом - в осознании того, что «все обречено», и в острой, щемящей любви ко всему обреченному миру, в жалости к самому себе.
Лирический герой Иванова все же пытается вникнуть в смысл «урока», преподносимого судьбой. Есть ли у человека выбор, кроме самого крайнего («самоубийство, наконец»), если «все решено» без его участия? Оказывается, есть. Самостояние, своеволие возможно, по Иванову, даже вкупе с осознанием «бесчеловечного» равнодушия жестокой судьбы. В ряде его стихотворений иллюстрируется старый мудрый способ сохранить достоинство в безнадежной ситуации: не имея возможности изменить ход событий, ты можешь изменить свой взгляд на них. В этой философии немного стоицизма, но иногда это звучит у Г. Иванова протестом, попыткой отстоять хотя бы право собственного взгляда на мир:
С бесчеловечною судьбой Какой же спор, какой же бой? Все это наважденье.
... Но этот вечер голубой Еще мое владенье. И небо. Красно меж ветвей, А по краям жемчужно...
Очевидно, что, при кажущейся кротости, готовности смириться, это все же «спор». Упрямство «спорщика» выдает предлог «но». Коль скоро «все обречено», то единственная свобода человека, позволяющая сохранить собственное достоинство, заявляет Г. Иванов, это свобода изменения ракурса. Волеизъявление это или лекарство, помогающее забыться? Думается, и то, и другое. Иной раз поэт иронично дает «мастер-класс», демонстрируя способы сохранить самообладание путем «переключения» ракурса:
Как все бесцветно, все безвкусно, Мертво внутри, смешно извне, Как мне невыразимо грустно, Как тошнотворно скучно мне. Зевая сам от этой темы, Ее меняю на ходу. - Смотри, как пышны хризантемы В сожженном осенью саду -Как будто лермонтовский Демон Грустит в оранжевом саду.
Своим умением насладиться, «пока не поздно, / Ведь искать недалеко, / Тем, что в мире грациозно, / Грациозно и легко», поэт щедро делит-
ся с читателем. Но делает это не без горькой иронии, а то и просто эпа-тажно, действуя в логике им же осмеянного нового «подпольного человека» под лозунгом: «Все дозволено!» - в мире, где нет гармонии, где относителен порядок «да» и «нет», «верха» и «низа».
Так двойственно и иронично звучит мотив принятия судьбы, покорности лирического героя (по словам В. Маркова, «конформизм») в двух стихотворениях, реминисцирующих юношескую миниатюру А. Ахматовой времен акмеизма «Я научилась просто, мудро жить.» (1912). В первом из них - «Еще я нахожу очарованье.» - как и героиня Ахматовой, научившаяся смиренно ценить жизнь в ее «подробностях простых», будь то «в овраге лопухи» или «огонь на лесопилке», лирический герой Г. Иванова не без удивления обнаруживает в себе чудом сохранившуюся способность радоваться «случайным пустякам» вроде «романа без конца и без названья» или «розы, вянущей в руках». И эта найденная на тротуаре ивановская роза, и никнущая «гроздь рябины желто-красной» у Ахматовой говорят «о жизни тленной и прекрасной».22 Но прозрачная грусть ахматовских строк отзывается едко-щелочной вариацией в ивановском тексте, ибо он произрастает из нелегкого собственного экзистенциального опыта поэта и, несмотря на «циничное» снижение его «фирменного» мотива розы, говорит по сути о том же - красоте и тленности. Но акцент поставлен иначе. Потому-то и ценно живое и трепетное в этом мире, что миг его цветения столь краток: «Мне нравится, что на ее муаре / Колышется дождинок серебро, / Что я нашел ее на тротуаре / И выброшу в помойное ведро».
Едким оксюмороном звучит и другая интерпретация ахматовской темы, построенная по центонному принципу («Я научился понемногу.»). Стихотворение также говорит об опыте принятия данного свыше порядка вещей. Совпадение в первой строке его с Ахматовой можно было бы счесть случайным, если бы не перекличка и в содержании первых строф. У Ахматовой:
Я научилась просто, мудро жить, Смотреть на небо и молиться Богу, И долго перед вечером бродить, Чтоб утомить ненужную тревогу.
Примерно о том же, но подчеркнуто сниженно - у Иванова:
Я научился понемногу Шагать со всеми - рядом, в ногу.
22 Ахматова А. Соч. В 2 т. Т.1. М., 1990. С. 58
По пустякам не волноваться И правилам повиноваться.
Случайно ли рифменное созвучие двух первых строк у Г. Иванов со второй и четвертой ахматовскими? Как знать. Бога Иванов прямо упоминал чрезвычайно редко,23 но неназванным Он присутствует в этом стихотворении, и не только упоминанием неких «правил», но и антитезой Аду во второй строфе:
Встают - встаю. Садятся - сяду. Стозначный помню номер свой. Лояльно благодарен Аду За звездный кров над головой.
Как видим, - очередной случай амбивалентности содержания. Устало-смиренное выражение лица лирического героя, демонстрация опрощения в будничной лапидарности строк - все это разрушается последним двустишием. «Лояльность» - кажущаяся. Это опять «спор» с судьбой, но и результат постижения ее «урока»: даже «на дне», в Аду, он оставляет за собой право на свободу направления взгляда, выбора ракурса. Похоже, именно такая судьба - Ад - научила по-настоящему видеть и ценить «звездный кров».
Два последних из приведенных текстов Г. Иванова входят в состав завершающего творчество поэта стихотворного сборника «1943-1958. Стихи», а конкретнее - в один из его вершинных циклов «Дневник». В многозвучном содержании сборника отражен опыт последнего десятилетия жизни поэта, опыт постижения высоких и трагических истин. В стихах, написанных в самом начале 1950-х годов, можно услышать и отзвуки потрясения от очередной «встречи» с судьбой, переживание момента «застигнутости» нелегким знанием о своей личной участи («И, проснувшись от резкого света, / Видим вдруг - неизбежность пришла, / Как в безоблачном небе комета, / Лучезарная вестница зла».) Для Г. Иванова и И. Одоевцевой это были действительно непростые годы полубездомного существования после утраты разбомбленного в годы войны особняка под Биаррицем. Неприспособленность к практическим сторонам жизни, неумение дипломатически ладить с людьми, резкость и неосторожность суждений Г. Иванова о современниках привели эту чету к серьезным материальным проблемам, а в самые последние годы жизни поэта -к определенной литературной изоляции в силу такого обстоятельства, как проживание в приюте для престарелых в Йере, местечке на юге
23 Об апофатическом аспекте мииовоззрения поэта см. названную работу А. Арьева (вступительная статья и комментарии к изданию лирики Г. Иванова).
Франции. Открылось Г. Иванову знание и о собственном близком конце, когда стало ясно, что та тяжелая форма гипертонии, которой он страдал, неизлечима и ведет его «к смерти семимильными шагами». Свидетельства физических страданий (но не жалобы!) разбросаны по стихам 1950-годов («Меня уносит океан / То к Петербургу, то к Парижу. / В ушах тимпан, в глазах туман, / Сквозь них я слушаю и вижу.»), содержатся в письмах к Роману Гулю, с которым его связывала с 1953 по 1958 год (год смерти Иванова) «эпистолярная дружба».24 Так в письме от 29 июня 1955 года из Йера в Америку на беспокойство Р. Гуля о его здоровье он иронично сообщает некоторые подробности: «Давление поднимается, но рифма не идет. Кстати, спасибо за заботу о моем давлении. Но мой случай не так прост. Сильные средства для меня прямой путь к кондрашке -мое давление надо не сбивать, а приспосабливать к организму. Черт знает что. Я всегда чувствую, что мироздание создал бездарный Достоевский.».25 Все это сообщает последней книге поэта (предчувствовавшего, кстати, что она последняя) особый драматизм и суровую честность, с какою говорится о простых и страшных вещах. А за всем сказанным -мы чувствуем - стоит то «самое главное», о чем лучше «промолчать».
Книгу оценили современники поэта, но оценили отнюдь не однозначно. Особенно поражают суждения, прозвучавшие уже после смерти автора. И дело не только в том, что об умерших - либо хорошо, либо ничего. Дело в том, что именно в этой книге, особенно после того, как очертился земной круг Иванова, проступает подлинный масштаб его личности. Однако некоторые критики умудрились прочитать в ней многое «с точностью до наоборот». Так, в статье «Судьба поэта», опубликованной в парижской газете «Русое воскресенье» через четыре месяца после смерти поэта, критик Г. Месняев, справедливо отметив такие мотивы сборника, как «исчезновение надежд, безотрадность грядущего, страх и пугающая неизвестность этого будущего, безнадежная старость», словно не дочитав книгу до конца, приходит к удивительно поверхностным выводам. По мнению рецензента, эти настроения «привели к тому, что (...) творчество Г. Иванова стало отличаться ярко враженным отчаянным, доведенным до предела пессимизмом, отрицанием, неверием, нигилизмом. Для того, чтобы побороть такие настроения и сохранить веру в жизнь, надо было бы иметь немалый запас здоровых понятий и убеждений, почерпнутых из здоровых национальных источников. К сожалению, такого запаса у Георгия Иванова не оказалось. (...) К концу своей жизни «князь» зарубежной русской поэзии потерял буквально все, чем люди живы. Неверные пути, по которым он пошел в начале своей
24 Гуль Р. Я унес Россию: Апология эмиграции. В 3 т. Т. 3. М., 2001. С. 209
25 Там же. С. 218
сознательной жизни, - привели его к провалу».26 Критик явно «не услышал» щемящей тоски поэта о России, «не заметил» удивительных по чистоте и искренности ивановских стихов о любви. Но главное, - не оценил того мужества, с каким преодолевает поэт ясно осознаваемую экзистенциальную ситуацию.
Значительное место в этой лирической хронике отведено нескончаемому диалогу с судьбой, звучащему, как и в 1930-е годы, дихотомично. Снова «я» Иванова раскачивается между покорностью («Жизнь потерял, а покой берегу.»), сознанием неотвратимости хода событий («И лодка - повернувшись так, / Не может повернуться этак.») и - неутихающей надеждой («А если не предрешено? / Тогда . И я могу проснуться / (О, только разбуди меня!), / Широко распахнуть окно / И благодарно улыбнуться / Сиянью завтрашнего дня»). Но антиномичность этих ощущений, вечная ивановская инверсия «да» и «нет» говорят не о «духовном провале» и цинизме, а, напротив, о незаурядности личности поэта, ибо человек вообще, по словам, Н. Бердяева, «странное существо - двоящееся и двусмысленное, имеющее облик царственный и облик рабий, существо свободное и закованное, сильное и слабое, соединившее в одном бытии величие с ничтожеством, вечное с тленным. Все глубокие люди это чувствовали».27
Суждение философа весьма наглядно иллюстрирует вся лирика Г. Иванова, но особенно ее финальные страницы. В его поздних стихах, принадлежащих дискурсу судьбы, тема получает новое наполнение. По-новому зазвучал мотив свободы, заявил о себе мотив суда. Поэт не скрывает того шока, который испытал в момент «застигнутости» судьбой:
Я жил как будто бы в тумане, Я жил как будто бы во сне, В мечтах, в трансцендентальном плане. И вот пришлось проснуться мне.
Проснуться, чтоб увидеть ужас, Чудовищность моей судьбы.
Эта «встреча» с судьбой вызвала целую гамму ощущений. Перед замаячившей совсем близко дверью «в восторг развоплощенья», раскачиваясь «на границе снега и таянья, / Неподвижности и движения, / Легкомыслия и отчаяния», герой Иванова словно вслушивается в собственное «сердцебиение, головокружение», привыкая к «голубой ночи одиночест-
26 Цит. по изд.: Иванов Г. Стихотворения. СПб., 2005. С. 629
27 Бердяев Н. Смысл творчества. М., 2006. С. 68
ва», к сознанию несбыточности надежд и счастливых пророчеств: «Точно звезды встают пророчества, / Обрываются! Не сбываются!.». Знаменательны эти восклицательные знаки: все существо поэта сопротивляется, душа кричит от отчаяния, но - «неизбежность пришла.».
Сложные сюжеты, в которых раскрывается «диалектика души» ивановского лирического героя перед лицом судьбы, героя, в котором уживаются «сильное и слабое», могут представать и в оксюмороном виде:
Я хотел бы улыбнуться, Отдохнуть, домой вернуться. Я хотел бы так немного, То, что есть почти у всех, Но что мне просить у Бога -И бессмыслица, и грех.
Обманчивая простота строк, бытовая разговорность интонации вдруг оборачиваются в конце стихотворения горько-ироничным «трансцеден-тальным» смыслом. Речь ведь идет не только об усталости от жизни, но и об осознании «греха», а значит, и о суде над самим собой. Самоирония проникает у Г. Иванова в самые «неподходящие» по тематике тексты, как бы сигнализируя о трезвой оценке автором самого себя, об авторефлексивном движении, результатом которого становится как самопознание, так и новое видение действительности:
Иду и думаю о разном, Плету на гроб себе венок, И в этом мире безобразном Благообразно одинок.
Но слышу вдруг: война, идея, Последний бой, двадцатый век. И вспоминаю холодея, Что я уже не человек,
А судорога идиота, Природой созданная зря -«Урра!» из пасти патриота, «Долой!» из глотки бунтаря.
Это бесстрашие в самооценках - не поза и не результат утраты «всего, чем люди живы». Скорее это знак преображения сознания, вошедшего в новое информационное пространство после «встречи» с личной судьбой. В такие моменты, отмечает В. Н. Топоров, в человеке происходят важнейшие изменения. «Объект судьбы, от нее зависящий, он впер-
вые "сравнивается", - "совпадает" с нею, становясь достойным ее, потому что отныне он знает главное и непререкаемое - ее суд о себе. Теперь он может сознательно принять этот суд и отдаться этой судьбе, признаваемой своей, но может и вступить с нею в спор, заявляя о своем суде над самим собой. (.) Этот прорыв в "новое" знание - прорыв к самопознанию, вольный или невольный отклик на сократовский призыв познать самого себя, заявка о достоинстве человека, личности».28
По сути в последних стихах «Дневника» и «Посмертного дневника» (не вошедшего в названную книгу 1958 года) разворачивается волнующий сюжет, в котором отражен процесс выпрямления личности после давящего «приговора судьбы». Лирический герой Иванова обретает подлинную духовную свободу (трагический парадокс!) именно сейчас, когда реально ощутил холодное дуновение из двери, открытой «в восторг развоплощенья». Осознав свой близкий конец, он уже отчетливо слышит, как «.Сухо шелестит омела, Тянет вечностью с планет.». Но финальный акт жизни и творчества Г. Иванова - это мудрый и мужественный ответ на извечный вопрос о свободе воли, что, возможно, явилось результатом верно усвоенного «урока» судьбы, к сожалению, по мнению философа, преподаваемого, как правило, «умышленно с опозданием». Состоит он в том, «что человек должен жить не по судьбе, но по своей свободной воле, которая должна направляться некоей независимой системой ценностей. Жить только "по судьбе" - отказ от свободы воли; без оглядки на судьбу, означает выбор эгоцентрической, изолирующей человека от мира (...) позиции».29 Наверное, истина, как всегда, посередине.
Как выражение некоей «срединной» позиции можно рассматривать предельную (даже в сопоставлении с предыдущим творчеством) анти-номичность поздних стихов Г. Иванова. Последние его поэтические страницы буквально пульсируют перемежающейся чередой контрмотивов. Покорность судьбе сменяется надменным и холодным равнодушием к ней, что явно не одно и то же: «Злость? Вернее, безразличье / К жизни, к вечности, к судьбе.». Или еще: «От будущего я немного, / Точнее -ничего не жду. / Не верю в милосердье Бога, / Не верю, что сгорю в аду». Как видим, даже здесь упрямыми «не верю» опять заявлено о самостоянии независимой личности. Налицо очередное проявление дихотомич-ности художественного мышления поэта, одной из форм выражения которой у Иванова, как отмечалось выше, были оксюморонная неразделимость противопоставляемого, перетекание «да» в «нет» и наоборот. Сама по себе функция этих бесконечных цепочек из антонимичных пар двой-
28 Топоров В. Указан. работа. С. 40
29 Там же. С.39
ственна. С одной стороны, она отражает вывод Г. Иванова об относительности границ и ценностей, о равноценности всего и вся перед «холодным ничто». Не задолго до смерти с эпатирующей солдатской прямотой он не раз это декларировал («Уже давно пора забыть понятия: / Добро и зло.»). Но с другой стороны, говорит об угадываемом автором спасительном для универсума балансе противоположных начал, диалектической сущности всех процессов в мироздании и в микрокосме отдельной человеческой души.
Выражением найденного баланса между «жить по судьбе» и «жить по своей собственной воле» становится развернувшийся в поздних ивановских стихах лирический сюжет преодоления. Позволим себе не согласиться с завершающим давнюю статью Н. Богомолова суждением: «Конечно, есть различные способы преодолеть бесконечный ужас, "скуку мирового безобразья", "отвратительный вечный покой". Поэту Георгию Иванову все они казались ложными, не отвечающими его представлениям о жизни. Так что не будем искать у Иванова этого преодоления, а будем ему благодарны и за то, что он с такой отчетливостью описал нам состояние человека, находящегося у самой последней черты, нарисовал пейзаж той местности, за которой начинается небытие».30 В том-то и дело, что Г. Иванов, создавая хронику своего ухода и ведя репортаж из означенной «местности», отразил не только ужас, но и борьбу «сильного и слабого» (Н. Бердяев) начал в человеке, «спор» с «бесчеловечною судьбой».
Кажется, по андрогинному (оксюморонному?) принципу в самом лирическом «я» Иванова слились две ипостаси, сменяющаяся активность проявления которых и вызывает к жизни в его прощальных стихах бесконечные цепочки «наоборотов» (А. Арьев). Одна из этих ипостасей заявляет о себе не то старческими, не то почти женственными интонациями, взывая к состраданию и участию:
Не избежать мне неизбежности, Но в свете завтрашнего дня Мне хочется немного нежности От ненавидевших меня.
Этой составляющей ивановского «я» все еще свойственно стремление держаться за хрупкую надежду, прятаться от неотвратимого («А может быть, еще и не конец?»). Другая ипостась «я» поэта проявляется в мужественной и суровой простоте, жесткой натуралистичности подробностей. Не сатанинская усмешка циника и нигилиста, каковым зачастую
30 Богомолов Н. Талант двойного зренья. // Иванов Г. Избранное. М., 1989. С. 523 64
аттестовали Иванова в критике, а присутствие духа, трезвое сознание сильного человека и, конечно, горечь прощания слышатся в мрачной иронии автора над самой ситуацией:
Вечер. Может быть последний Пустозвонный вечер мой. Я давно топчусь в передней, -Мне давно пора домой.
В горле тошнотворный шарик, Смерти вкус на языке, Электрический фонарик, Как звезда, горит в руке.
Как звезда, что мне светила, Путеводно предала, Предала и утопила В Средиземных волнах зла.
Наряду с иронией и самоиронией сохранить достоинство помогает поэту опора на духовный опыт предшественников, особенно ценимых им. Часто упоминаются в прощальных ивановских стихах Тютчев, Ан-ненский, Блок и, конечно, Пушкин: «Вы мне все роднее, вы мне все дороже. / Александр Сергеич, вам пришлось ведь тоже / Захлебнуться горем, злиться, презирать, / Вам пришлось ведь тоже трудно умирать». Вероятно, могла поддерживать мысль о трудном уходе как неизбежно высокой цене мастерства, плате за судьбу художника:
. Бессильно лежит восковая рука В сиянии лунном на одеяле. Удушливый вечер бессмысленно пуст. Вот так же, в мученьях дойдя до предела, Вот так же, как я, умирающий Пруст Писал, задыхаясь...
Особую значимость, уникальную ценность приведенным на предыдущих страницах стихам Г. Иванова придает то, что они написаны действительно слабеющей рукой, а некоторые продиктованы жене в августе 1958 года. В конце месяца поэта не стало. Безусловно, многие строки «Посмертного дневника» небезупречны со стороны формы. Но немало и таких, что не могут не изумить. Поражает в них неумолкаемый творческий дух. В этом-то и состоит суть сюжета преодоления, развернувшегося в последних стихах Иванова. Неутраченная способность к созданию «музыки» («В обладании полном ума, / В обладании полном таланта.
(...) умираю.»), способность вслед за литературными учителями -Тютчевым, Анненским - предметом поэтической рефлексии делать абсолютно все («Отчаянье я превратил в игру.»), способность беспощадной искренности, а, главное, - сохранявшиеся до конца свежесть чувств, владение техникой изменения поэтического «ракурса», укрупняющего и проясняющего, если надо, «миллионнолетнюю земную красоту», - все это свидетельство победы духа, преодолевшего страх перед исполнением «приговора судьбы».
Н. Бердяев писал: «Творческий акт всегда есть освобождение и преодоление. В нем есть переживание силы. (...) Ужас, боль, расслабленность, гибель должны быть преодолены творчеством. Творчество по существу есть выход, исход, победа».31 Такую победу (к сожалению, не всеми современниками замеченную и оцененную) одержал над обстоятельствами личной судьбы Георгий Иванов, для которого живущая в нем мощная творческая энергия стала источником силы, помогавшей ему до конца сохранять чувство собственного достоинства. Заглянув в проем «двери», в «голубое ничто», поэт смог справиться с естественной для любого человека оторопью именно благодаря «музыке»:
Я попросту хлороформирую Поэзией свое сознание. И наблюдаю с безучастием, Как растворяются сомнения, Как боль сливается со счастием В сияньи одеревенения.
Но это, конечно же, не просто «анестезия», самый доступный поэту способ забыться, род наркотика. Именно последнее пограничье, близящийся «распад» делают личность, свидетельствует Иванов, по-настоящему свободной и самодостаточной.
Лебедями проплыли сомнения, И тревога в сияньи померкла, Без труда растворившись в душе, И глядела душа, хорошея, Как влюбленная женщина в зеркало, В торжество, неизвестное мне.
Эта хорошеющая душа, выпрямляясь тем упрямее, чем очевиднее становилась неизбежность, все-таки до последнего спорила с судьбой. Признавая ее неминуемое «торжество» («Какой же спор? Какой же
31 Бердяев Н. Указан. издание. С. 7.
бой?...»), Г. Иванов все-таки немного лукавит, ибо не изменяет своим привычным «но», то и дело разворачивая тему «на ходу»; право на очередное переключение «ракурса» он все же оставляет за собой: «И совсем я не здесь, / Не на юге, а в северной, царской столице. / Там остался я жить. Настоящий Я - весь».
Не ужас и не подавленная покорность, а спокойное достоинство сильного человека, готовность к финалу слышны в этих стихах-странствиях по прошлому. «Голубое ничто» не властно над ним, он уже не подвержен его гипнозу. Герой Г. Иванова отворачивается от маячащего впереди равнодушного и холодного «торжества». «Пейзажу той местности, за которой начинается небытие», он предпочитает поэтическую грезу, главное в которой - трепетные подробности, говорящие о счастье и красоте, что звучат, например, в одном из последних стихотворений поэта:
.Я даже вспоминать не смею, Какой прелестной ты была С большой охапкою сирени, Вся в белом, в белых башмаках, Как за тобой струились тени И ветра ласковый размах Играл твоими волосами И теребил твой черный бант.
Что же это, как не победа творческого духа над равнодушной и «бесчеловечной судьбой»?