Научная статья на тему 'Русская революция глазами трех поколений американских историков (обзор)'

Русская революция глазами трех поколений американских историков (обзор) Текст научной статьи по специальности «История и археология»

CC BY
929
180
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Русская революция глазами трех поколений американских историков (обзор)»

О.В. Большакова

РУССКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ ГЛАЗАМИ ТРЕХ ПОКОЛЕНИЙ АМЕРИКАНСКИХ ИСТОРИКОВ

(Обзор)

Русская революция, ее смысл и значение для последующего хода исторического развития страны и мира - проблема, долгое время находившаяся в самом центре научных дискуссий и идеологической борьбы. Как справедливо замечают западные историки, ни одна тема не порождала столько исторических работ и не была настолько явно и непосредственно обусловлена сиюминутными политическими манипуляциями (5, с. 5; 2, с. 182).

Западная историография русской революции, основная часть которой написана на английском языке (и главным образом в Северной Америке), чрезвычайно обширна и многообразна. Она прошла долгий путь, меняясь как под воздействием текущих событий - и здесь решающее значение имеет окончание холодной войны и распад СССР, - так и под влиянием изменений внутри самой исторической профессии. Еще одним фактором, который нельзя сбрасывать со счетов, является воздействие советской и российской историографии. Вплоть до начала перестройки это влияние было скорее негативным. Западные историки главным образом «отвечали» на советские исследования, т.е. анализировали те же проблемы, однако трактовали их в противоположном ключе, создавая поистине «зеркальное отображение» русской революции (5, с. 5).

Это противостояние двух мировоззрений началось непосредственно после Октябрьской революции, и на протяжении многих лет в общественном сознании и в исторической науке сосуществовали два противоположных варианта истории Октября. С одной стороны, -марксистский нарратив победителей о постепенном нарастании рево-

люционной активности масс, которые под руководством Ленина и партии большевиков установили в октябре 1917 г. истинно народную власть советов. С другой - либеральная версия событий, которую создавали побежденные. В ней октябрьские события трактовались как заговор «кучки авантюристов», которые, воспользовавшись тяжелой ситуацией войны и разрухи, захватили власть и подвергли жестокой эксплуатации собственный народ. Центральным вопросом конкурирующих версий была легитимность нового режима. Характерно, что их разработка шла параллельно, во взаимной борьбе и взаимном отталкивании (6, с. 15-16).

Как пишет Ф. Корни, эсеры и меньшевики с первых дней революции указывали на «искусственность», сфабрикованный характер произошедшего события, в котором отсутствовали необходимые для истинной революции «страсть» и «стихийность», не говоря уже о поддержке масс и выражении их исконных интересов. Задачей большевиков являлось доказать, что была совершена настоящая революция, а не военный переворот в духе латиноамериканской хунты (6, с. 25-26). И задачу эту решали поколения советских историков, добавляя все новые мазки в эпическое полотно «всемирно-исторического значения Великой Октябрьской социалистической революции». Такое «жесткое и тенденциозное прочтение революции пропагандировалось в школах и университетах, в учебниках и фильмах, в названиях улиц, памятниках, ритуалах общественной жизни и укоренилось в сознании советского народа» (5, с. 5).

Эмигрантская литература, в свою очередь, также создала достаточно разработанную либеральную концепцию, в центре которой находилось Временное правительство, ставшее жертвой экономического кризиса, социальной анархии и жестокости большевиков. В работах эмигрантов большевики представали циничными заговорщиками, одурачившими массы, «настоящей» революцией признавалась Февральская, а Октябрьская считалась классическим государственным переворотом. Вопрос о том, можно ли было избежать революции, являлся ключевым для эмигрантской историографии, и эстафету в его решении приняла послевоенная американская русистика1. В годы холодной войны за пределами коммунистического мира в общественном сознании утвердился именно этот «открыто тенденциозный» образ

1 В Великобритании история русской революции также разрабатывалась достаточно активно и эффективно, однако основывалась на несколько иных традициях и шла своим путем. И по сей день там существует созданная в 1970-х годах «Группа по изучению русской революции», которая выпускает журнал «Revolutionary Russia».

большевистского coup d'etat. Так что идеологическая борьба между советской и американской историографией разворачивалась вокруг двух противоположных трактовок одного и того же события. С окончанием холодной войны, пишет Э. Актон, «диалог двух глухих» сразу же прекратился. Советская официальная историография революции утратила свое значение для западных историков и даже, как считается, «сразу же прекратила свое существование»1, в то время как авторитет и престиж западной либеральной историографии только укрепились (5, с. 5-6).

Кардинально изменившиеся условия, в первую очередь крушение коммунизма и связанного с ним типа исторического мышления, а также превращение русистики из дисциплины «особой важности» в обычную отрасль исторической науки побудили американских историков-русистов обратиться к осмыслению истории и нынешнего состояния «русских исследований» в США, которые в 1990-е годы переживали бурный взлет. Результаты этой рефлексии выглядят на сегодняшний день достаточно плодотворными. Так, постепенно вырабатывается представление о наличии в годы холодной войны двух противоборствующих парадигм в изучении истории России (тоталитарная и модернизационная), которые продолжают свое существование и по сей день, хотя и признаются многими специалистами устаревшими и вышедшими из употребления.

В более широком смысле в историографическом дискурсе утвердилось подразделение американской русистики на три периода, связанные с деятельностью трех поколений историков - «отцов», «детей» и «внуков» - и со сменой господствующих исследовательских парадигм. С первым послевоенным поколением американских историков-русистов ( конец 1940-х - середина 1960-х годов) ассоциируется главенство традиционной политической истории с ее вниманием к «высокой» политике и деяниям выдающихся личностей (взгляд «сверху»). Закладывая основы фундаментального изучения истории России и СССР, старшее поколение опиралось на теорию тоталитаризма. «Среднее» поколение американских историков, придерживавшееся более левых взглядов, вышло на сцену в бурные 60-е, когда историческая профессия в США и во всем мире претерпела значительные изменения. Это период возвышения социальной истории и ревизионизма в изучении СССР (взгляд «снизу»). Третье поколение

1 О сложной ситуации в постсоветской отечественной историографии революции см.: Buldakov V.P. Scholarly passions around the myth of «Great October»: Results of the past decade // Kritika. - Bloomington, 2001. - Vol. 2. N 2. - P. 295-305.

пришло в науку в конце 1980-х - начале 1990-х годов, когда на первый план в исторических исследованиях выдвинулась «новая культурная история». Для поколения «внуков», сформировавшегося профессионально после завершения идеологического противостояния двух держав, характерны критическое отношение к тем подходам, которые были выработаны предыдущими поколениями историков, обновление «интеллектуальной повестки дня» под влиянием общих сдвигов в исторической науке в сторону гуманитарного знания и обостренный интерес к политическим аспектам жизни общества (1, с. 15-17). Они исповедуют взгляд «со стороны».

Конечно, не следует забывать об условности всякой классификации разнообразной и многоликой исторической науки. Так, представители старшего поколения американских историков-русистов (как, например, Р. Пайпс) активно работали на протяжении долгих лет и не меняли своих позиций. Тем не менее история изучения русской революции в американской историографии вполне укладывается в рамки такого пусть и в высшей степени схематичного деления. Оно позволяет рассмотреть эволюцию интерпретаций также и в идеологическом контексте и связать происходившие изменения как с внутренним состоянием американской русистики, так и с господствовавшим в это время в обществе и исторической профессии мировоззрением. Такой подход в ярко выраженной или неявной форме присутствует в большинстве опубликованных в последние десять лет статей американских и британских историков, посвященных изучению русской

революции, которые и послужили материалом для настоящего обзора.

* * *

Первое послевоенное поколение американских историков-русистов, самыми известными из которых являются Ричард Пайпс, Збигнев Бжезинский, Джордж Кеннан, Леонард Шапиро, Адам Улам, Уолтер Лакёр, Мартин Малиа, формировалось во враждебной атмосфере холодной войны. Важную роль в их профессиональном становлении играло интеллектуальное влияние русских историков-эмигрантов, под руководством которых в 1940-1950 гг. в американских университетах были защищены многие диссертации. Для представителей старшего поколения была характерна приверженность либеральной системе ценностей, отсюда - особый интерес к русскому либерализму, стремление оценить достоинства и перспективы либерального движения как альтернативы революции в России, которая признавалась величайшей трагедией. Все они были настроены неко-

лебимо антисоветски. Многие из них видели в СССР такую же угрозу западным политическим институтам, как и в фашизме (13, с. 561). Довольно часто этих историков называют консерваторами, однако скорее, считает Хью Рагсдейл, их можно определить как «старомодных либералов» (12, с. 333). Эту оценку уточняет Д. Ширер, подчеркивая их интеллектуальную и идеологическую укорененность в политических институтах и культуре классического англо-французского либерализма XIX в. Лишь с подъемом в начале 1970-х годов социальной истории, пишет он, «утвердившийся среди интеллектуалов Северной Америки либеральный консенсус стал выглядеть консервативным». И либералы стали «консерваторами», а левые - «либералами», или ревизионистами (13, с. 561, 567).

Как отмечает Д. Ширер, враждебность многих либеральных историков к советскому режиму проистекала еще и из их личного опыта перемещенных лиц в годы Второй мировой войны. Опыт столкновения с диктатурой оставил неизгладимый след в их подходе к изучению советского феномена. Тоталитарную природу советской системы они считали неизменной по своей сути и подчеркивали уникальность России, ее трагическую «непохожесть» на страны Запада.

В соответствии со своими убеждениями большевистскую революцию либеральные историки старшего поколения трактовали как конец, а не начало социального и политического прогресса в Российском государстве. С точки зрения Пайпса и Лакёра, единственная прогрессивная революция в России имела место до октября 1917 г. Она началась созданием первой Государственной думы и другими либеральными реформами после поражения в русско-японской войне и революции 1905 г., а завершилась крахом Временного правительства в 1917 г. и большевистским переворотом. Эта интерпретация, пишет Д. Ширер, является составной частью классического определения тоталитаризма ХХ в.

По преимуществу политическая и интеллектуальная история русской революции основывалась в 1950-1960-е годы на опубликованных источниках и воспоминаниях очевидцев - эмигрировавших кадетов и меньшевиков. Она сосредоточивалась на изучении выдающихся личностей, большой политики, партий и элит. Ей был присущ обостренный интерес к истокам русской революции и советского строя, что объясняет повышенное внимание к истории революционного движения и русского марксизма. Как часто отмечается исследователями, во многом эта историография представляла собой зеркальное отражение тематики официальной советской историографии, с

изменением оценок на прямо противоположные. Если в советской концепции Великая Октябрьская социалистическая революция трактовалась как величайшее событие мировой истории, как важнейшее подтверждение законов исторического материализма, как результат классовой борьбы пролетариата, который возглавила «партия нового типа», то на Западе все внимание историки уделяли случайному характеру революции, поиску возможных альтернатив и личностным особенностям ее лидеров (5, с. 6-7).

Труды таких либеральных историков, как Пайпс, указывает Д. Ширер, опирались на признание важности исторической случайности и значения политических элит в формировании исторических судеб государства. Либеральные историки, конечно же, не отрицали влияния социальных факторов, понимая, что индивиды действуют в экономических, политических и социальных условиях своего времени. Однако они полагали, что ход таких глобальных событий, как русская революция, определялся действиями политических лидеров, и считали именно их решающими (13, с. 562). Главное место в либерально-консервативной историографии русской революции в США занимала крайне «демонизированная» фигура Ленина, не оставляли своим вниманием американские историки и других выдающихся революционеров. Классические труды этого жанра включают в себя историю КПСС Леонарда Шапиро, книгу Адама Улама, посвященную большевистских лидерам, биографическое исследование о Ленине, Троцком и Сталине Бертрама Уолфе и др.1 Все эти работы подчеркивают сущностную связь между ленинизмом как идеологическим основанием советского государства и сталинизмом как логическим и экстремальным продолжением этой идеологии на практике. Наиболее полное выражение либерально-консервативная точка зрения нашла в недавних работах Пайпса, который полагает, что главное содержание 1917 г. - это захват власти большевиками2. Большевистские лидеры, считает он, отнюдь не действовали в интересах нации, а реализовали собственное неудержимое стремление к власти. Советское государство, в прочтении Пайпса, являлось историческим анахронизмом (в

1 ShapiroL. The origin of the Communist autocracy. - Cambridge (Mass.), 1955; idem. The Communist party of the Soviet Union. - N.Y., 1960; Ulam A. The Bolsheviks: The intellectual and political history of the triumph of communism in Russia. - N.Y., 1965; Wolfe B. Three who made a revolution: A biographical history. - N.Y., 1964; idem. An ideology in power: Reflections on the Russian revolution. - N.Y., 1969; Laquer W. Fate of the revolution: Interpretation of Soviet history from 1917 to the present. - N.Y., 1987.

2 PipesR. The Russian revolution. - N.Y., 1990; idem. Russia under the Bolshevik regime. - N.Y., 1993.

первую очередь потому, что в 1924 г. был создан Советский Союз, который представлял собой откат от прогрессивного национального государства к «многонациональному империализму XIX в.») и, соответственно, было обречено на провал. Уже в 1972 г. Пайпс предсказывал, что СССР не доживет до конца ХХ в., и главной задачей западных лидеров он считал обеспечение мирного коллапса советской системы, без нарушения региональной и мировой стабильности. Тогда такая точка зрения казалась абсурдной и нелепой, отмечает Д. Ширер (13, с. 561).

Конечно, историки, писавшие в рамках либеральной традиции, были далеко не во всем единодушны. Например, Мартин Малиа всегда подчеркивал значение идеологии для понимания мотивов действий большевистских лидеров, а Теодор фон Лауэ не уделял ей внимания, интерпретируя революцию и весь советский проект как исключительно националистическую и антизападную форму модер-низации1. Разделялись историки старшего поколения и на так называемых «оптимистов» и «пессимистов». Революция, считали оптимисты, не управляется объективными законами и является результатом рокового стечения обстоятельств. Так, А. Гершенкрон, указывая на слабое развитие внутреннего рынка и другие аномалии в экономике страны, тем не менее не считал, что они должны были спровоцировать неразрешимые социальные конфликты. «Если бы не война», полагал он, Россия продолжала бы идти по пути прогрессивной «вес-тернизации»2. Глупость и неспособность царя, мировая война, разразившаяся в такой неподходящий для России момент, наивность либералов-идеалистов во Временном правительстве и, наконец, создание партии большевиков, в которую вошли наиболее жестокие и властолюбивые представители революционной интеллигенции, - все эти факторы и привели к революции. Причем последний из них - стремление большевиков к власти любыми средствами - признавался важнейшим (5, с. 7). Если бы не цепь роковых случайностей, считали оптимисты, история России пошла бы иным путем, и не было бы «трагедии русской революции». Ответственность за нее возлагалась исключительно на большевиков, которые «промывали мозги» простому народу.

1 Malia M. Russia under western eyes: From the Bronze Horseman to the Lenin Mausoleum. - Cambridge (Mass.), 1999; Von Laue T. Why Lenin? Why Stalin? A reappraisal of the Russian revolution, 1900-1930. - Philadelphia, 1964.

2 GershenkronA. Economic backwardness in historical perspective. - N.Y., 1962.

Позиция «пессимистов», настаивавших на неизбежности революционного разрушения царского режима, представлена в трудах уже упоминавшегося здесь Т. фон Лауэ. Он неоднократно отмечал, что либерально-конституционный путь развития в России не имел шансов на успех, поскольку высокие темпы индустриализации были чреваты социальным взрывом, а самодержавие было неспособно предотвратить его. Революция была неизбежна, и война, считал фон Лауэ, не меняла в корне ситуацию, поскольку даже в мирное время неразвитый городской сектор экономики и узкая «европеизированная» прослойка элиты не могли противостоять массе крестьянства и ассимилировать политически отсталые нерусские народности (3, с. 88). «Пессимизм» фон Лауэ проистекал из его системного подхода к изучению России, не придававшего большого значения роли случайности в истории.

Хотя несогласия и противоречия историков старшего поколения в трактовках русской революции и осмысливались тогда в рамках дихотомии «оптимисты-пессимисты», для американского научного сообщества большее значение имела приверженность их к так называемой тоталитарной модели. Как отмечает П. Кенез, историки, достигшие духовной зрелости к концу 1940-1950-х годов, видели в революции момент рождения тоталитарного режима (2, с. 184).

Несмотря на постоянные попытки ревизовать тоталитарную модель, она долгие годы сохраняла центральное положение в западных общественных науках. Под ее воздействием в период холодной войны формировалась не только политика американского правительства, но и общественное мнение в англоязычном мире, отмечает Д. Ширер. И ответственность за противостояние двух держав лежит в данном случае также и на историках-русистах либерально-консервативного толка. Он считает, что «ожесточенная враждебность США к СССР возникла не только из геополитического соперничества или несовместимых идеологических различий». Ряд ученых, например Збигнев Бжезинский, Генри Киссинджер, Ричард Пайпс, были советниками и высокими правительственными чиновниками в президентской администрации. Таким образом, по мнению Д. Ширера, американское стратегическое мышление о Европе даже в 1980-е годы находилось под влиянием либеральных интеллектуалов-эмигрантов (13, с. 563).

Западная историография русской революции, по словам Питера Кенеза, подтверждает тот «старый трюизм», что историк более подвержен влиянию проблем собственного общества, нежели влиянию бесстрастного прочтения источников. «Великое обновление» исто-

риографии в 1960-х - начале 1970-х годов явилось следствием социального брожения на Западе, в том числе в США. Новое поколение историков, пришедшее в науку в эти годы, созревало в кипучей атмосфере борьбы за гражданские права и движения против войны во Вьетнаме. Враждебно настроенные по отношению к собственному обществу, пережившие глубокое разочарование в американской демократии, молодые историки гораздо более сочувственно отнеслись к СССР и советскому эксперименту, хотя и не поддерживали политику советского правительства. Из этого следовала и переоценка революции в более благожелательном ключе (2, с. 184-185).

Как указывает Д. Ширер, в 1970-е годы политическая историография русской революции либерального толка подверглась атакам молодого поколения историков, стремившихся найти альтернативу «либеральной ортодоксии американского интеллектуального истеблишмента». Первые шаги к разрядке, а также представившаяся в рамках системы научных обменов возможность подолгу работать в СССР помогали, как считает Ширер, сломать идеологические барьеры с обеих сторон. И хотя далеко не все молодые историки-русисты исповедовали левые взгляды, все закончившие вузы в эти годы полагали, что «либеральная ортодоксия» требует пересмотра (13, с. 563-564).

Этих молодых историков обычно называют ревизионистами, хотя тут очевидно некоторое упрощение. Ревизионизм никогда не был какой-то определенной школой или движением. В нем отсутствовала общая философия истории, и мнения его приверженцев по разным аспектам истории значительно различались. Объединяло их скорее стремление критически рассмотреть и в случае необходимости отвергнуть традиционный взгляд; понимание, что на органическое отвращение старшего поколения ко всему «левому» влияет интеллектуальный климат холодной войны, а не научный анализ советских реалий; решимость подвергнуть тщательному исследованию общепринятую концепцию революции; приверженность социальным подходам и количественным методам анализа; использование новых источников (5, с. 8).

Стремление найти альтернативу правящей ортодоксии реализовалось в рамках социальной истории. Поворот к социальной истории, или истории «снизу», в изучении России и СССР совпал с ее победным шествием по всему миру. В американских университетах были начаты широкие исследования по социальной истории России ХХ в. (см.: 4, с. 10-12). В противоположность традиционной политической истории в центре внимания исследователей оказались «народные мас-

сы», а в более широком плане - социальные структуры и фундаментальные процессы, поддающиеся количественному анализу на основе массовых источников. Новое поколение историков стремилось показать, как совместные действия и идеи простых людей ограничивали и формировали поведение социальных и политических элит. Они указывали на то, что либерально-консервативная политическая история, сосредоточившая все внимание на изучении господствующих классов, оставила за бортом важнейшие слои общества, и только социальная история сумела дать инструменты для более критического прочтения прошлого.

Новую социальную историю Р. Суни (14) классифицировал как марксистскую по своему происхождению. Однако американская ревизионистская историография русской революции, по наблюдению Х. Рагсдейла, выглядит более разнообразной, демонстрируя «республиканские, демократические, народнические, либеральные и даже леворадикальные» настроения авторов, которые явно симпатизируют «тяжелому положению угнетенных масс». Ревизионисты иногда явно, а иногда и неосознанно разделяют представление о «развращенных высших классах и их добродетельных жертвах - низших классах» (12, с. 335).

Важнейшей работой, явившейся «катехизисом» ревизионизма, стала опубликованная в 1964 г. фундаментальная статья Леопольда Хеймсона «Проблема социальной стабильности в городской России, 1905-1917 гг.»1, в которой доказывалось, что волнения среди рабочих и социальная поляризация поставили Россию на грань революции еще до начала Первой мировой войны. Излюбленной темой среднего поколения историков левого толка стал 1917 г., неразрывно связанная с ним Гражданская война, а также история «низов» - рабочего класса и крестьянства (2, с. 185). Как указывал Р. Суни, сформировавшаяся в 1970-е годы социальная история попыталась «вернуть» на историческую сцену рабочих, солдат и крестьян. Новая, «ревизионистская» концепция революции поставила во главу угла все усиливавшуюся в условиях войны и разрухи поляризацию между «верхами» и «низами», которая способствовала радикализации общества, препятствуя достижению политического консенсуса. В соответствии с этой концепцией, большевики пришли к власти не потому, что были «циничными манипуляторами», а потому, что их политические установки, сформулированные Лениным в апреле 1917 г. и окончательно офор-

1 Haimson L. The problem of social stability in urban Russia, 1905-1917 // Slavic rev. - Chicago, 1964. - Vol. 23. N 4. - P. 619-642; - 1965. - Vol. 24. N 1. - P. 1-22.

мившиеся под влиянием текущих событий, поставили их в тот момент во главе народного движения. Однако в ходе жесточайшей Гражданской войны власть советов превратилась в новую и непредвиденную форму авторитаризма (14, с. 21).

Нельзя сказать, что все специалисты согласились с такой трактовкой Гражданской войны. Ш. Фицпатрик, пользующаяся огромным авторитетом среди историков левого толка, в своей книге о русской революции подвергла тщательному анализу это утверждение и пришла к выводу, что большевики, конечно, приобрели много «дурных привычек» в борьбе с врагами, но интеллектуально и эмоционально они были подготовлены к подобным мерам (7).

Центральное положение в социальной истории 1970-1980-х годов занимала категория класса, и потому многие американские историки-русисты изучали формирование классов и их влияние на развитие советской политической культуры. Причем большинство ранних работ ревизионистских историков были посвящены рабочему классу, так называемой «революции снизу» - подъему радикальных рабочих движений в России и народной поддержке захвату власти большевиками в 1917 г. Вопрос о легитимности революции и советского строя по-прежнему стоял в центре исторических исследований. Новое поколение историков искало социальные источники и, соответственно, социальную легитимацию советской революции большевистского режима. В их трактовке захват власти в Октябре явился кульминацией социального переворота.

Согласно А. Рабиновичу, У. Розенбергу и др., большевики победили в 1917 г. потому, что они были единственной политической партией, которая выражала революционные цели масс1. Исследование А. Уайлдмена, посвященное армии, продемонстрировало, как в первые месяцы 1917 г. расширялась солдатская поддержка большевиков по вопросам о земле, мире и хлебе2. Как свидетельствовали работы Д. Кенкер3, революционное движение в поддержку большевиков было истинно демократическим и массовым, независимо от того, что произошло после Октября. Помимо исследования событий в Петрограде

1 Rosenberg W.G. Liberals in the Russian revolution: The Constitutional democratic party, 1917-1921. - Princeton, 1974; Rabinowich A. The Bolsheviks come to power: The revolution of1917 in Petrograd. - N.Y., 1976; SmithR.A. Red Petrograd: Revolution at the factories. - Cambridge, 1983.

2 WildmanA. The end of the Russian imperial army: The old army and the soldiers' revolt (March-April, 1917). - Princeton, 1980.

3 Koenker D. Moscow workers and the 1917 revolution. - Princeton, 1981; Koen-ker D., Rosenberg W. Strikes and revolution in Russia, 1917. - Princeton, 1989.

и Москве появилось много работ о революции на периферии, в Саратове и Баку, в Латвии и др.1

И в широком смысле выводы каждый раз противоречили устоявшимся в традиционной западной историографии трактовкам. Понять Октябрьскую революцию, считали социальные историки, означает осознать, что политические и социально-экономические условия в Российской империи, тяготы Первой мировой войны привели к массовому недовольству рабочих, крестьян и солдат и к отрицанию старого строя; что только потому, что большевики выражали интересы и чаяния масс, они смогли с такой легкостью захватить власть; что большевизм представлял собой спектр конкурирующих идеологических течений, и только в ответ на экономическую катастрофу и Гражданскую войну новый режим быстро утратил свои демократические черты и социальную базу и стал более милитаризованным и жестоким (5, с. 10-11).

В то же время в работе З. Галили было документально продемонстрировано, что июльские дни 1917 г. стали поворотным пунктом в переходе от революционной демократии к диктатуре пролетариата2. Как показала новая историография, логика революции не позволила пролетарским массам долго распоряжаться своей судьбой. Исследователи констатировали «трагическую двойственность» революции: для масс партия большевиков была инструментом реализации их надежд и чаяний, а для большевиков, которые видели себя руководителями масс, народное движение являлось средством для достижения более широких мессианских целей, и два этих конкурирующих между собой движения вскоре разошлись и вступили в конфликт (12, с. 337).

«Новая» социальная история расширила хронологические рамки революции, определив ее границы 1914-1921 гг. В то же время исследователями постоянно ставился вопрос о «конце» русской революции. Ш. Фицпатрик, чья книга выдержала несколько изданий и является, пожалуй, наиболее влиятельным исследованием русской революции, считает, что сталинская «революция сверху» и последовавшие репрессии представляли собой органическое продолжение процесса, начатого в феврале 1917 г. И только после Большого террора 1937-1938 гг. «революционная энергия иссякает, общество обесси-

1 См., например: SunyR. The Baku commune, 1917-1918: Class and nationality in the Russian revolution. - Princeton, 1972; Raleigh D. Revolution on the Volga: 1917 in Saratov. - Ithaca, 1986.

2 Galili Z. The Menshevik leaders in the Russian revolution: Social realities and political strategies. - Princeton, 1989.

лено, и даже коммунистическая партия хочет возвращения к нормальному положению вещей» (7, с. 4).

Результатом работы социальных историков-русистов стало разоблачение несостоятельности аргументов старшего поколения, подчеркивавшего значение случая и стечения обстоятельств в победе большевиков. Была выявлена невозможность и неправдоподобность изображения политики революционной эпохи изолированно от широких социальных движений (5, с. 9). Характерным для новой историографии явилось то, что почти все работы по советской истории создавались как альтернатива «тоталитарной» модели. Никогда ни одна концепция, замечает П. Кенез, не разрушалась столь охотно и часто (2, с. 185). Молодых историков упрекали за ту чрезмерную ожесточенность, с какой они критиковали своих старших коллег, слишком упрощали их взгляды и не видели разнообразия мнений. В многочисленных дискуссиях говорилось о том, что «новая» социальная история рискует упустить из виду ключевые аспекты политики и власти. Ее упрекали также за утрату «дидактической» и «нравственной» задачи истории, что подрывало, в понимании старшего поколения, самые основы исторической науки (4, с. 13). Для этих историков-«традиционалистов» решающую роль играл вопрос об ответственности за трагедию революции, которую они возлагали исключительно на партию большевиков. Ревизионистов же этот вопрос в принципе не интересовал, они изучали «объективные» причины и процессы, такие как общий экономический кризис и социальная поляризация российского общества, закончившаяся революционным взрывом. Не понимая и не принимая системы ценностей нового поколения, критики представляли дело так, что ревизионисты возлагают ответственность за 1917 г. на весь русский народ. (Впоследствии те же обвинения звучали в адрес исследователей сталинизма.) В этом пункте наиболее явно обнажился мировоззренческий разрыв между двумя поколениями американских историков-русистов, который не позволял им найти общий язык и буквально ставил по разные стороны баррикад в «культурных войнах», бушевавших в университетах и на страницах периодики.

Ситуация обострялась тем, что либерально-консервативное сознание продолжало господствовать в американской и британской внешней политике, в особенности в эпоху неоконсервативных администраций Рейгана и Тэтчер. Назначение в 1981 г. Р. Пайпса на пост советника в президентской администрации свидетельствовало о политической живучести и прочности либерально-консервативной пози-

ции. Однако в академической среде ревизионистская социальная история к середине 1980-х годов окончательно отодвинула на задний план либеральную науку, которая заняла маргинальное положение, отмечает Д. Ширер. Количество студентов у социальных историков было настолько велико, что либерально-консервативные убеждения в университетах «отступали перед численным перевесом левых сил» (13, с. 555). Казалось, что победа над консерваторами и тоталитаризмом, по крайней мере в научном сообществе, уже фактически одержана. Однако события в Советском Союзе и в мире, произошедшие в конце 1980-х - начале 1990-х годов, опрокинули все расчеты и предположения.

Распад СССР и крушение коммунистической системы нанесли жестокий удар по ревизионистской социальной истории, подтвердив на первый взгляд правоту тоталитарной модели и выдвинув на передний план либерально-консервативную концепцию истории русской революции и большевизма. Э. Актон не видит ничего удивительного в том, что в конце 1980-х годов, и особенно после распада СССР, приверженцы традиционной западной точки зрения получили колоссальное признание, причем в первую очередь в России, где наблюдался в это время сдвиг вправо, скачок от социал-демократических ценностей к ценностям «неприкрашенного» капитализма, что неизбежно реабилитировало «наиболее воинственных и категоричных противников марксизма-ленинизма». И потому наиболее теплый прием там встречали не ревизионистские идеи, а полновесные традиционные западные интерпретации. Наибольшие симпатии вызывали не Чернов или Церетели, и даже не Керенский, а Столыпин и Николай II. Вышла на свет и пресловутая «теория заговора», включая попытки реабилитировать печально знаменитые «Протоколы сионских мудрецов». В то же время на Западе коллапс СССР также совпал с периодом доминирующего влияния правых политических и интеллектуальных установок. «Понятия коллективных действий, коллективной собственности и государственного контроля отступили перед триумфальным маршем свободного рынка и собственнического индивидуализма», -отмечает британский историк (5, с.12).

И в такой обстановке, «с безупречным расчетом», как пишет Э. Актон, было выбрано время для публикации Р. Пайпсом в 1990 и 1993 гг. его итоговых исследований русской революции, которые мгновенно были переведены на русский язык1. Конец советского

1 PipesR. The Russian revolution. - N.Y., 1990; idem. Russia under the Bolshevik regime. - N.Y., 1993.

эксперимента, казалось, подтвердил его мнение об СССР как историческом анахронизме. Пайпса чествовали и в США, и в России. И в то время как рецензенты в специальных журналах буквально «рвали его на куски», в солидной прессе обеих стран книгу приняли с энтузиазмом и широко рекламировали как истинный шедевр. Как замечает Д. Ширер, хотя Пайпс и сторонился публичности, однако его появление в архиве КПСС в начале 1990-х и то почтение, с которым к нему там отнеслись, сигнализировало об интеллектуальной кончине советского социализма (13, с. 568). В целом, по мнению Э. Актона, для интеллектуального климата тех лет было симптоматично, что в 1993 г. Нобелевский институт пригласил Пайпса для чтения лекций, затем опубликованных всемирно известным университетским издательством (5, с.11-12).

Такой невероятный успех среди самой широкой читательской аудитории вызвал почти озлобление у профессионалов, поскольку в своих новых книгах о русской революции Пайпс игнорировал фактически все достижения целого поколения социальных историков и смело подтвердил интерпретации, которые были разоблачены в их работах. Как пишет Э. Актон, «каждое его утверждение не выдерживает профессиональной критики», а нарисованная им картина - «просто карикатура на важнейшую социальную драму», которую шаг за шагом раскрывали эти исследования (5, с. 13).

Помимо работ Пайпса в начале 1990-х годов появились и другие популярные исторические труды, которые способствовали утверждению либерально-консервативной трактовки советской истории. В названиях книг Бжезинского, Лакёра, Малиа, представивших «публичную аутопсию СССР и мирового коммунистического движения», фигурировали слова «трагедия», «провал», «иллюзия»1. Все эти авторы описывают советский эксперимент как «исторический провал», более или менее предсказуемый, вызванный в первую очередь российской экономической, социальной и политической отсталостью (13, с. 568).

Ревизионисты, и не только они, пытались противостоять возрождению либерально-консервативных интерпретаций. Буквально шквал рецензий, опубликованных в ведущих исторических журналах мира, обрушился на Пайпса с критикой его версии русской револю-

1 Brzezinski Z. The grand failure: The birth and death of communism in the twentieth century. - N.Y., 1989; Laquer W. The dream that failed: reflections on the Soviet Union. - N.Y., 1994;MaliaM. The Soviet tragedy: A history of socialism in Russia, 19171991. - N.Y., 1994; Pipes R. Communism, the vanished specter. - N.Y., 1994.

ции. Много полемических откликов вызвала и книга Малиа о «советской трагедии». Во многом в противовес книгам Пайпса в Лондоне был опубликован сборник статей крупнейших западных социальных историков о русской революции, предназначенный для широкого круга читателей1. Однако, как и другие работы ревизионистов, сборник прошел незамеченным за пределами академического мира.

Указывая, что коллапс СССР вдохнул новую жизнь в либеральные интерпретации советского тоталитаризма, Д. Ширер называет и другие причины упадка ревизионизма. В 1990-е годы в американских университетах политическая, экономическая и социальная история отступили перед лицом новой культурной и интеллектуальной истории (13, с. 572). Тот факт, что социально-исторические методы в чистом виде изжили себя и требуются концептуальные и методологические новации, социальные историки-русисты начали осознавать еще в конце 1980-х. А в опубликованной после выхода книги Пайпса (и в ответ на нее) статье Р. Суни «Ревизия и отступление в историографии 1917 г.: Социальная история и ее критики» (15) уже предлагается новый, навеянный постмодернизмом «культурный» подход к изучению русской революции, который позволил бы соединить социальную и политическую историю. В статье признается, что изучение объективных социально-экономических процессов не может объяснить самого факта захвата большевиками власти в октябре 1917 г., однако исследования «высокой» политики в отрыве от общего контекста также выглядят неудовлетворительными. Р. Суни призвал отказаться от «психоанализа великих исторических деятелей или поиска объективных социальных и политических интересов» в пользу дискурсивного подхода к изучению «значений и идентичностей» (15, с. 182). Позднее он предложил еще более выверенное объяснение, констатировав смещение фокуса социальной истории русской революции в направлении культурно-исторических тем и интерпретаций. «Классическая» социальная история, писал Р. Суни, была склонна рассматривать формирование классов и политических идентичностей в рамках реального экономического и социального мира, который признавался отправной точкой для возникновения восприятий и представлений. Именно поэтому социальный конфликт находился в центре внимания социальных историков. Однако постепенно американские историки-русисты под влиянием так называемого «лингвистического» или «культурного» поворота стали обращать все больше внимания на язык, культуру, идеи и представления. Социальные историки, пишет

1 Critical companion to the Russian revolution. - L., 2001.

Р. Суни, стали учитывать не только «материальные» элементы внешней среды, но и субъективный опыт - «дискриминацию, унижение, чувство социальной справедливости» (14, с. 5). Появляется все больше исследований массового сознания и пропаганды как важнейшего в революционное время политического инструмента. Новые подходы, основанные на дискурсивном анализе, используют концепты политической культуры, культурной гегемонии и культуры сопротивления. Так, «репрезентации» в социалистической и буржуазной прессе имели огромное значение, поскольку способствовали формированию у рабочих социальной идентичности, одновременно снабжая их образами и языком для осмысления и выражения своих взглядов. Позиция Р. Су-ни была принята далеко не всеми его коллегами, однако время брало свое, и в 1990-е годы в американской историографии русской революции начинает явно доминировать культурно-исторический подход.

Распад СССР, окончание холодной войны, «архивная революция», наконец, выдвижение на передний план «новой культурной истории» и постмодернизма - все это свидетельствовало о начале нового этапа в американской историографии России, когда на сцену пришло третье поколение историков-русистов, - «внуки». Период этот продолжается и сегодня, и потому, как справедливо заметил М. Дэвид-Фокс, излишние обобщения представляют в данном случае большой риск (1, с. 14).

Одним из центральных для нового поколения американских историков начала 1990-х годов был вопрос: «Как писать историю русской революции после крушения коммунизма?». И действительно, в 1990-е годы под влиянием новых веяний в исторической русистике на Западе русская революция радикально изменила свой привычный облик. В современной американской историографии отсутствуют и марксистский нарратив о классовой борьбе, которая достигла своей высшей точки в Октябрьской «пролетарской революции», и либеральные трактовки «трагедии народа» и «моральных преступлений» большевизма. Утратил свою актуальность и структурный подход, принятый в социальной истории. Исследователи отмечают наличие в историографии радикального разрыва с прежними аналитическими основами и одновременно отсутствие какой-либо новейшей господствующей исследовательской парадигмы (11, с. 646). В кардинально изменившемся «историографическом ландшафте» изменился и взгляд на русскую революцию, и те вопросы, которые ставят перед собой ее исследователи.

Как полагают специалисты, после крушения коммунизма и -что не менее важно - после окончания холодной войны Октябрьская революция «закончилась» в том смысле, что историки, наконец, перестали «проклинать или славить» ее. Здесь явная отсылка к высказыванию известного исследователя Французской революции Франсуа Фю-ре, который в свое время объявил о том, что революция закончилась, и следует успокоиться и прекратить изучать ее «изнутри»1. Имелось в виду, что критикуемые им историки находились в «ловушке» революционного дискурса, принимая его за чистую монету и исследуя революцию в рамках понятийных структур, выработанных современниками, что неизбежно вело и к вовлеченности их в тогдашнюю политическую борьбу. В этом отношении американская русистика повторяет тенденции в изучении Английской и Французской революций, где с конца 1970-х годов произошло смещение фокуса исследовательского интереса к изучению культурной проблематики и поиску новых объяснений. Так, Гражданская война в Англии стала интерпретироваться как война культур, а не классов (12, с. 325). С укреплением парадигмы новой культурной истории, менее политически и идеологически нагруженной, в историографии Французской революции наблюдается стремление дистанцироваться от острых дебатов прежних лет. По замечанию С. Коткина, «недавнее историографическое прошлое Франции - это будущее России». В аналитическом смысле, пишет он, это означает уход от социальных объяснений и возвращение к политике, идеям и культуре (9, с. 393).

Американская историография русской революции развивается сегодня под серьезным влиянием постмодернизма - многогранного интеллектуального течения, которое ассоциируется в исторической науке прежде всего с представлением о том, что эпоха «модерна», традиционно связываемая с эпохой Просвещения, с ее верой в разум, прогресс и освобождение человечества, закончилась (1, с. 18). Взгляд из новой культурно-исторической эпохи на русскую революцию неизбежно должен оказаться «взглядом со стороны», должен поставить новые, иные по своему характеру вопросы перед историком-исследователем. В такой ситуации сражения предыдущих поколений американских историков естественным образом выпадают из общего контекста и направления современных исследований. В частности, Ф. Корни предлагает освободиться от «смирительной рубашки» дебатов о легитимности Октябрьской революции и советского режима (6, с. 5). Не переоценивают «внуки» и влияние «архивной революции» на

1 Furet F. Interpreting the French revolution. - Cambridge, 1981.

изучение Октября. Так, по замечанию С. Коткина, «историки по обе стороны баррикад заверили, что новые документы лишь подтверждают их всегдашние взгляды», а следовательно, никакого серьезного влияния на исторические исследования «архивная революция» не оказала и оказать не может (9, с. 385). Дело не в новых данных, а в подходах и взглядах самих исследователей, и здесь совершенно определенно проглядывает критическое отношение к источнику и осознание субъективного характера историописания, свойственное постмодернизму.

Под влиянием постмодернизма сформировалась и новая исследовательская повестка дня. Такие темы, как история революционного движения и история социал-демократии, утратили свой привилегированный статус. На первый план выдвинулась «культурная» сторона революции и революционной политики, обусловленная повышенным вниманием к влиянию языка, культуры и местного контекста на формирование социальной идентичности. Большую роль здесь сыграло привнесение в исторические исследования категорий культурной антропологии с ее вниманием к символическим моделям и репрезентациям, которые не просто отражают политическую реальность, а придают смысл хаотическим событиям и формируют политические альтернативы (см. работы Линн Хант).

Конечно, новая культурная история русской революции очень молода, и в ней еще не выработано какой-либо мощной и убедительной концепции, отмечает Х. Рагсдейл (12, с. 354). Первой ласточкой здесь явилась работа Питера Кенеза о большевистской пропагандистской машине, где доказывалось, что люди путем многократного повторения лозунгов постепенно приучались вести себя в соответствии с требованиями власти1. Статья Дональда Рейли2 о большевистской прессе в Саратове также представляет собой исследование двустороннего взаимовлияния языка и сознания. В ней показано, как язык одновременно и выражал сознание, и влиял на него, в том числе на самовосприятие революционной партии и формирование концепции «врагов». В отличие от традиционной политической и от социальной истории новая историография русской революции сознательно дистанцируется от предмета своего исследования и дискуссий между «традиционалистами» и «ревизионистами». Уже Ричард Стайтс

1 Kenez P. Birth of the propaganda state: Soviet methods of mass mobilization, 1917-1922. - N.Y., 1989.

2 Raleigh D. Languages of the power: How the Saratov Bolsheviks imagined their enemies // Slavic rev. - Chicago, 1998. - Vol. 57. N 2. - P. 320-349.

в своем исследовании утопического мировоззрения в эпоху революции прямо заявлял, что пишет историю не «сверху» или «снизу», а «со стороны»1. В то же время в новой историографии заметна «генетическая» связь с историографией Великой французской революции. Многие работы русистов являются «репликами» или просто навеяны исследованиями своих коллег по европейской истории, указывает Х. Рагсдейл. Так, Джеймс фон Гелдерн2 явно вдохновился работой Моны Озуф «Праздники и Французская революция», а Фредерик Корни - работой К. Бейкера «Изобретение Французской революции».

Разнообразные по характеру современные исследования русской революции в США3 объединяют некоторые общие методологические тенденции: выдвижение на первый план «политики» (с одновременным расширением дефиниции «политического»); особое внимание к политическим практикам и элементам, формирующим идентичности; признание необходимости сравнительных исследований; стремление совместить политический, социальный и культурный аспекты рассматриваемых феноменов. Кроме того, они избегают жестких причинных объяснений событий, перемещают фокус исследования из Москвы и Петрограда в провинцию и, наконец, расширяют временные параметры революции как минимум от начала Первой мировой войны до середины 1920-х годов. Таким образом стираются различия между мировой войной, революцией и Гражданской войной, а формирование советской системы рассматривается в общеевропейском контексте. Более того, в некоторых работах учитывается и «транснациональное измерение» русской революции, рассматриваемой в рамках общемирового феномена модерности (современности) (11, с. 648-649).

Так, Стивен Коткин уподобляет русскую революцию зеркалу, в котором «разные элементы модерности, обнаруженные за пределами

1 Stites R. Revolutionary dreams: Utopian visions and experimental life in the Russian revolution. - N.Y., 1989.

2 Geldern J. von. Bolshevik festivals, 1917-1920. - Berkeley, 1993.

3 Clark K. Petersburg: Crucible of the cultural revolution. - Cambridge, 1995; Halfin I. From darkness to light: class, consciousness, and salvation in revolutionary Russia. - Pittsburgh, 2000; idem. Intimate enemies: Demonizing the Bolshevik opposition, 1918-1928. - Pittsburgh, 2007; Kirschenbaum L. Small comrades: revolutionizing childhood in Soviet Russia, 1917-1932. - N.Y., 2000; Raleigh D.J. Experiencing Russia's civil war: Politics, society, and revolutionary culture in Saratov. 1917-1922. - Princeton, 2003; Revolutionary Russia: New approaches / Ed. by R.A. Wade - N.Y., 2004; Sanborn J. Drafting the Russian nation: Military conscription, total war, and mass politics, 19051925. - DeKalb, 2003; Wade R.A. The Russian Revolution, 1917. - Cambr., 2000; Young G. Power and the sacred in revolutionary Russia: Religious activists in the village. -University Park, 1997 h gp.

СССР, попеременно отразились в неразвитых, чрезмерных и хорошо знакомых формах» (9, с. 387). Он предлагает рассматривать революцию, во-первых, как неотъемлемую часть истории России имперского периода и, во-вторых, как процесс, который оказал системообразующее воздействие на всю последующую историю страны. Большевизм он считает «побочным продуктом» российского абсолютизма, указывая при этом на его более «современный» и «прогрессивный» по сравнению со старым режимом характер (там же, с. 397-398).

Отталкиваясь от дебатов между представителями двух старших поколений американских русистов, Коткин пишет, что Октябрь, конечно же, был переворотом, однако произошел он на фоне разнообразных народных движений, которые сделали переворот возможным, хотя и отнюдь не неизбежным. Он полагает, что обеими дискутирующими сторонами был упущен из виду главный вопрос: тот факт, что переворот явился лишь отправной точкой, исходным пунктом для широкой и качественно новой революции, которая только и началась после Октября 1917 г., точно так же как и Февральская революция началась после свержения царя. Таким образом, пишет С. Коткин, объяснений и исследований требует не захват власти большевиками, а гораздо более замечательный факт - то, что им удалось удержать власть, переделать государство и собрать воедино почти всю распавшуюся империю. Именно это, по его мнению, и составляло суть Октябрьской революции (9, с. 397-398).

В новой историографической ситуации культурно-исторические исследования приобретают особую важность. Ведь от старого режима большевики унаследовали не только государственные структуры, но и всю внешнюю, «символическую» его оболочку. Потребовалась широкая перестройка всего «визуально-символического ряда» Российской империи в новом, пролетарском ключе: переименование улиц, возведение новых монументов и памятников, создание новых революционных праздников и обрядов. Признавая достижения «новой культурной истории» в исследовании этого аспекта революции, С. Коткин отмечает, однако, что в уже упоминавшихся работах Р. Стайтса и Дж. Фон Гелдерна констатируется, но никак не объясняется тот факт, что в первые несколько лет символика Октябрьской революции и революционные торжества не всегда ассоциировались исключительно с большевиками. Действительно, считает автор, новый режим «оперялся» и созревал с помощью более широкого, а не только «большевистского» революционного процесса, однако вопрос о том, как и когда сформировалась его идентичность, остается неясным. Этот вопрос

исследовался в недавней работе Ф. Корни, в которой он рассматривает культурные основания власти большевиков, прослеживая процесс формирования идентичности нового режима на примере создания официального «нарратива Октября» - истории Октябрьской революции (см. реферат в этом же сборнике).

Новая культурная история дала инструмент и для глубокого сравнительного изучения политических практик. Так, приводит пример С. Коткин, «культ» Ленина (и Сталина) теперь не рассматривается как отражение традиционной тяги крестьянства к «фигуре отца», а скорее как один из инструментов политических технологий, предлагавших замещение (субституцию) утраченной после падения монархии харизмы и служивших объединяющей силой в многонациональной империи (9, с. 402).

На волне нового интереса к политике в американской русистике в 1990-е годы формируется направление «новой политической истории», активно использующее культурологические и антропологические методы. В центре внимания нового направления - политические практики и политический дискурс. Примером новой тенденции в изучении русской революции в этом ключе является книга Питера Холквиста, посвященная событиям на Дону в 1914-1920 гг. (см. реферат в этом сборнике). В основе авторской концепции лежит тезис о преемственности политики насилия, сформированной в годы Первой мировой войны и характерной для всех воюющих держав, которая была усилена в период революции и затем перенесена большевиками на мирное время. Преемственность он отмечает и в позиции элиты, которая вступила в войну с четким представлением о необходимости активного использования центральной государственной власти для воздействия на население.

Для исследования «непрерывного кризиса» 1914-1920 гг. на примере одного региона автор избрал три «вектора деятельности государства», которые в наибольшей степени обеспечивали контакты между населением и государством, в данном случае с «разными претендентами на политическую власть» - царским правительством, Временным правительством, белыми, большевиками, казацкой старшиной (8, с. 6). Это государственная практика обеспечения продовольствием, использование государственного насилия для достижения политических целей и политический надзор за населением. В результате обнаруживаются параллели и сходные черты в практиках всех перечисленных выше правительств на Дону. А поскольку такие же меры для тех же целей применялись в тот период и другими

европейскими державами, автор относит их на счет необходимости тотальной мобилизации, а кроме того, объясняет их применение «новыми требованиями государства по отношению к населению», возникшими в эпоху «тотальной войны», и особенностями особой «революционной экосистемы» - термин, заимствованный им у Катерины Кларк. Однако, при всем своем сходстве с политикой европейских стран, действия большевиков отличались особой жесткостью и непримиримостью к «врагам», поскольку главной их целью являлась, считает П. Холквист, «трансформация индивида» с целью создания «нового советского человека» и построения социализма. Еще одним важным отличием стало перенесение военных методов управления государством в мирное время.

В книге прослеживается формирование политического дискурса, который оказал решающее влияние на ход событий в крае. Образ Дона как «русской Вандеи» привлек туда значительные силы противников Октябрьской революции. Именно благодаря давним стереотипам, а не реальному поведению казаков этот регион стал играть «преувеличенную роль» в Гражданской войне, считает П. Холквист (8, с. 120). Политический дискурс, который представлял крестьян и казаков главными действующими лицами революционной драмы, способствовал структуризации множества мелких конфликтов и превращал их в целенаправленную борьбу (8, с. 75-77). Автор демонстрирует, как каждая сторона создавала стереотипы врага, как они сближались и взаимно усиливались, в результате чего сложились образы антисоветски настроенного казачества и единого в своей пробольшевистской позиции крестьянства, хотя с точки зрения экономической крестьяне, в основном хозяйствовавшие на арендуемой и купленной земле, не имели серьезных материальных поводов поддерживать большевиков. Таким образом, разрозненные конфликты весны 1918 г. постепенно превратились в войну между казаками и большевиками.

С. Коткин считает, что идеология и смысл понятия «социализм» требуют дальнейших исследований и уточнений. Понимание того, как присущий Просвещению этос научной социальной инженерии и сопутствующих современных практик управления смешивался с теократической партийно-государственной структурой и квазирелигиозными системами, - вот, возможно, главная проблема, которая стоит перед исследователями революционной России, полагает автор статьи (9, с. 403).

Надо сказать, что в своей статье о русской революции, которая написана в жестком полемическом стиле и выглядит как манифест

нового поколения американских историков, Стивен Коткин проявил все свои задатки лидера. Он не мог не откликнуться на «культурные войны» между двумя предыдущими поколениями, активизировавшиеся в связи с «победой» тоталитарной концепции в начале 1990-х годов, и заявляет о «заслуженной отставке» тоталитаризма после крушения коммунизма. Отмечая серьезные противоречия, существовавшие в рамках тоталитарной модели, он резюмирует их в позициях Р. Пайпса и М. Малиа. В центре концепции Пайпса, пишет он, находится идея преемственности между царской и советской Россией, концепция восточного деспотизма, «патримониальный характер» Российской империи и уникальная личность Ленина, который в его недавних работах, основанных на новых источниках из российских архивов, предстает «настоящим садистом со сверхъестественной жаждой власти». По замечанию Коткина, инвективы Пайпса перекликаются с многовековой польской традицией, для которой были характерны постоянные опасения по отношению к Московии (9, с. 423).

Малиа, напротив, стремится отделить советский опыт от царской России, пишет С. Коткин. Предлагая «тонкий и изощренный анализ ситуации, когда кризис старого режима, воздействие войны и политизация масс в 1917 г. сделали возможным захват большевиками власти», Малиа затем стремится проследить почти механическое развертывание «логики» марксистских устремлений к построению социализма, которые изначально были обречены на провал (9, с. 424).

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

В понимании нового поколения американских историков, которые, как и сам Малиа, не отрицают важности политики и идей, марксизм не мог функционировать без того, чтобы стать частью «более широкой структуры общих мифов и не войти в практику». Марксизм сам по себе, без геополитических амбиций России, без ее чувства особой миссии, без характерных для нее повседневных практик и стилей управления не мог ничего «вызвать». Коткин не сомневается, что события 1991 г., конечно же, доказали правоту Малиа относительно тупикового характера ленинского пути к социализму. Но одновременно они сделали его взгляды и менее актуальными. Концепция тоталитаризма как разрушительное оружие холодной войны утратила свое значение, и нужда в ней просто отпала (9, с. 424).

Как пишет С. Коткин, тоталитарная модель «с ее вопиюще карикатурными представлениями о том, как функционирует власть, ничем не лучше своего близнеца, "Краткого курса истории ВКП(б)" сталинской эпохи в том, что касается советских реалий, изменений в советском обществе или взаимосвязанности СССР с миром». И хотя и

Пайпс, и Малиа каждый по-своему доказывают уникальность СССР, однако их работы на каждом шагу связывают Россию с Европой и Америкой. «От бессмысленной бойни Первой мировой, германской помощи Ленину, вступления в войну США (что привело к поражению Германии и спасло режим большевиков) и неумелой интервенции, которая только доставила лишние доказательства в пользу существования международной контрреволюции, не говоря уже о передаче технологий советской России, - Америка и Европа много сделали для того, чтобы сталинизм стал возможен» (9, с. 425).

Статья С. Коткина вызвала серьезные возражения (и даже возмущение) историков старшего поколения (см. комментарии А. Глисо-на и Р. Дэниэлса в том же номере журнала). Однако наиболее фундаментальным ответом явилась книга Мартина Малиа «Локомотивы истории», выпущенная посмертно при активном участии его ученика Т. Эммонса (10). Падение коммунизма, считает американский историк, «поставило с ног на голову саму сущность проблемы революции». На протяжении ста лет историки были поглощены изучением перехода от буржуазной к социалистической революции, что оказалось в новых условиях проблемой ложной (10, с. VIII).

Малиа предлагает сугубо исторический вариант сравнительного подхода к изучению революций как исключительно европейского феномена эпохи Нового времени, сознательно противопоставляя его распространенному в социальных науках структурному подходу, который не учитывает культурного разнообразия и ищет «структуры», общие для всех времен и народов. По его мнению, истоки революционного феномена следует искать в европейских институтах и культурных нормах, а суть его заключается в «восстании против Старого режима», которое носит характер в первую очередь политической и культурной трансформации, а никак не социальной (там же, с. 2-5). В своей книге Малиа прослеживает разворачивание европейского революционного процесса (который он датирует 1415-1991 гг.) с запада на восток, а также от развитых к более отсталым обществам. Главными вехами на этом пути он считает Великую Французскую революцию, отбросившую свою тень на весь XIX в., и «Красный Октябрь», который буквально «загипнотизировал» век ХХ и явился кульминацией в разворачивании этого европейского феномена во времени и пространстве (там же, с. 254). В интерпретации Малиа революционный процесс в России начался в 1905 г. и завершился в 1991, и в подтверждение этого тезиса он выдвигает идею «институционализа-ции революции», которая произошла в стране при Сталине. Имеется в

виду, что русская революция, означавшая для ее лидеров и участников «конец истории», «кульминацию прогресса», неизбежно превратилась в «режим», который просуществовал более семидесяти лет. В центре внимания историка - не политические события или социальный контекст, а те идеи, которые лежали в основе революционных действий и во многом обусловили «аномально» долгую и «особую» историю Октября. Таким образом, вновь в изучении революций на первый план выдвигается интеллектуальная история.

На сегодняшний день можно с уверенностью говорить о преобладании новых подходов к изучению русской революции в американской исторической русистике. И хотя отсутствие единой исследовательской парадигмы фиксируется единодушно, многие исследователи отмечают позитивный характер такого «творческого беспорядка» (см.: 11, 13). При всем многообразии современной американской историографии России новое поколение историков объединяет мировоззрение эпохи «постмодерна», с его пониманием «сконструированно-сти» большинства политических и социальных категорий, признанием относительности прежде считавшихся объективными истин, особым вниманием к идеям и дискурсивным формам коммуникации, под влиянием которых действовали люди в ту или иную эпоху, и наконец, стремлением к историзации понятий, применяемых при анализе. В отношении изучения Октября позиция нового поколения была высказана совершенно недвусмысленно: только осознание историками мифологического характера этого феномена позволит сделать русскую революцию объектом истинно научного анализа (6, с. 5).

Литература

1. Дэвид-Фокс М. Введение: Отцы, дети и внуки в американской историографии царской России // Американская русистика: Вехи историографии последних лет. Императорский период: Антология / Сост. М. Дэвид-Фокс. - Самара, 2000. -С. 5-47.

2. Кенез П. Западная историография Гражданской войны в России // Россия XIX-ХХ вв.: Взгляд зарубежных историков. - М., 1996. - С. 181-196.

3. РиберА. Изучение истории России в США // Исторические записки. Т. 121. - М., 2001. - С. 65.

4. Розенберг У.Г. История России конца XIX - начала ХХ в. в зеркале американской историографии // Россия XIX-ХХ вв. - М., 1996. - С. 8-28.

5. Acton E. The revolution and its historians // Critical companion to the Russian revolution. - L., 2001. - P. 3-17.

6. CorneyF.C. Telling October: Memory and the making of the Bolshevik revolution. -Ithaca, 2004. - 301 p.

7. Fitzpatrick Sh. The Russian revolution. - Oxford, 2008. - 224 p.

8. HolquistP. Making war, forging revolution: Russia's continuum of crisis, 1914-1921. -Cambridge (Mass.), 2002. - 359 p.

9. Kotkin St. 1991 and the Russian revolution: Sources, conceptual categories, analytical frameworks // J. of mod. history. - Chicago, 1998. - Vol. 70. N 3. - P. 384-425.

10. MaliaM.E. History's locomotives: Revolutions and the making of the modern world / Ed. and with a foreword by T. Emmons. - New Haven, 2006. - 360 p.

11. Post-post historiography or the trends of the «naughts» // Kritika. - Bloomington, 2004. - Vol. 5. N 4. - P. 645-650.

12. RagsdaleH. Comparative historiography of the social history of revolutions: English, French, and Russian // J. of historical society. - 2003. - Vol. III. N 3-4. - P. 323-372.

13. Shearer D. From divided consensus to creative disorder. Soviet history in Britain and North America // Cahiers du monde russe. - P., 1998. - Vol. 39. N 4. - P. 559-591.

14. Suny R. Introduction // The structure of Soviet history: Essays and documents / Ed. by R.G. Suny. - N.Y., 2003. - 573 p.

15. SunyR. Revision and retreat in the historiography of1917: Social history and its critics // Russian rev. - 1994. - Vol. 53. N 2. - P. 165-182.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.