Научная статья на тему 'РУССКАЯ КЛАССИКА НА СТРАНИЦАХ ЖУРНАЛА «ЧИСЛА» (ПАРИЖ, 1930–1934)'

РУССКАЯ КЛАССИКА НА СТРАНИЦАХ ЖУРНАЛА «ЧИСЛА» (ПАРИЖ, 1930–1934) Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
35
8
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
«Числа» / «незамеченное поколение» / русская классическая литература / литературная критика

Аннотация научной статьи по языкознанию и литературоведению, автор научной работы — Летаева Наталья Викторовна

В эмигрантском журнале «Числа» (Париж) велась дискуссия по вопросу литературных приоритетов в творчестве представителей «незамеченного поколения» и русской диаспоры в целом. Задача статьи – расширить границы исследований диалога русской литературы XIX и XX вв., работ, касающихся восприятия писателей XIX в. русской эмиграцией.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «РУССКАЯ КЛАССИКА НА СТРАНИЦАХ ЖУРНАЛА «ЧИСЛА» (ПАРИЖ, 1930–1934)»

Н.В. Летаева

РУССКАЯ КЛАССИКА НА СТРАНИЦАХ ЖУРНАЛА «ЧИСЛА» (ПАРИЖ, 1930-1934)

Аннотация. В эмигрантском журнале «Числа» (Париж) велась дискуссия по вопросу литературных приоритетов в творчестве представителей «незамеченного поколения» и русской диаспоры в целом. Задача статьи - расширить границы исследований диалога русской литературы XIX и XX вв., работ, касающихся восприятия писателей XIX в. русской эмиграцией.

Ключевые слова: «Числа»; «незамеченное поколение»; русская классическая литература; литературная критика.

Творческое наследие русских классиков оказалось в центре пристального внимания эмигрантской критики. Среди периодических изданий «русского Парижа» выделялись литературные сборники «Числа»1, отразившие мировоззрение младшего поколения писателей первой волны эмиграции и сгруппировавшие, по свидетельству Г. Адамовича, вокруг себя почти всю русскую элиту2.

Русские классики, в частности Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой, Чехов, на страницах «Чисел» довольно часто появлялись вместе в пределах одного дискурса. Так, И. Голенищев-Кутузов в очерке о русской культуре в Югославии утверждал, что русские писатели XIX в. оказали влияние на сербскую и хорватскую литературу, в частности на сербский роман и сербскую новеллу, рассказы Лазы Лазаревича «близкие по духу Тургеневу»

:Числа. - Париж, 1930-1934. - № 1-10. - Здесь и далее цитаты из «Чисел» сопровождаются указанием в скобках года, номера и страниц журнала.

2 См.: Оцуп Н.А. Современники. - Париж, 1961. - С. 122.

(1930, № 2/3, 295), повести Джальского, «хорватского Тургенева», описывающие «в полутонах "Дворянского гнезда"... умирание старых помещичьих земель хорватского Загорья», «приятны своей лирической простотой» (1930, № 2/3, 296). С. Маракуев в статье о Чехословакии отмечал, что Тургенев, Достоевский, Чехов, Толстой относятся к числу русских писателей, «знакомство с которыми обязательно для каждого образованного чеха» (1932, № 6, 232). В заметке о русской культуре в Латвии сообщалось, что там ставят, издают и переводят Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Толстого, Достоевского, Чехова, Куприна и др. (1930, № 1, 265-271). Пьесы Гоголя, Толстого, Чехова были поставлены в Народном театре Белграда под руководством режиссера Ю. Ракитина, считавшегося учеником К.С. Станиславского (1930, № 2/3, 296).

Сформировавшаяся в «Числах» своеобразная оппозиция «Пушкин - Лермонтов»1 выявляла ценностные приоритеты сотрудников журнала. Н. Оцуп2 в статье «Серебряный век» называет жизнь и творчество Пушкина «первой любовью» России, «золотым веком русской поэзии прошлого столетия», в котором Лермонтов оказался «наполовину» (1933, № 7/8, 177). П. Бицилли подчеркивает преимущество рационального в творчестве Пушкина, подчиняющего ритм содержанию, и эмоционального в творчестве Лермонтова, действующего «непосредственно "музыкой" стиха» (1930, № 2/3, 244) и обладающего «остротой метафизической интуиции» (1931, № 5, 180). Рационалистическое начало пушкинского гения оказалось не близким младшему поколению русских писателей первой волны эмиграции, считавшему, что «существует только Лермонтовское время» (1930, № 2/3, 310), омытое слезами. Младоэмигранты отвергали стремление к описанию «интересной жизни», «всяких увязок и злоключений» во имя «трагической честности», исповедальности и беспредельного раскрытия внутреннего «я», безыскусности «человеческого документа». «Пушкин слишком ясный и земной, слишком утверждает жизнь и слишком закончен в своей форме, - писал Г. Федотов. - Парижане ощущают землю скорее как ад и хотят разбивать всякие найденные формы,

1 Летаева Н.В. Оппозиция «Пушкин - Лермонтов» на страницах журнала «Числа» // Вестник Новгородского государственного университета. Сер.: Гуманитарные науки. - Великий Новгород, 2015. - № 1(84). - С. 42-45.

2 Летаева Н.В. А.С. Пушкин в восприятии Н.А. Оцупа // Филология -культурология: Диалог наук: Материалы II научной интернет-конференции с международным участием «Филология - культурология: Диалог наук». - Один-цово, 2012. - С. 19-27.

становящиеся оковами. Лермонтов им ближе, злой и нежный, неустоявшийся... тоскующий о небе»1. Восприятие «незамеченным поколением» лермонтовского слова как средства глубочайшего духовно-эмоционального проникновения во внутренний мир человека Фельзен объяснял тем, что Лермонтов умел выразить «частицу сущности», «крупинку» жизни так, что творчество становилось похожим на «сгустки душевной крови» (1933, № 7/8, 139). Обращение к творчеству Лермонтова, к его стихотворениям «Три пальмы», «Парус», «И скучно и грустно» позволило Ю. Фельзену емко оценить современную ему историческую ситуацию вынужденного изгнанничества целого поколения граждан с исторической родины. «Числа» приводили слова Д. Мережковского, прозвучавшие на вечере, посвященном русской поэзии, что за «демоничностью» Лермонтова, обладавшего и пророческим прозрением в будущее, и обостренным ощущением настоящего, и памятью «о себе в прошлом, чуть ли не до грехопадения», проглядели его «ангелич-ность» (1930, № 2/3, 277).

Подобное отношение к Лермонтову2 было воспринято некоторыми эмигрантами, в частности Г. Струве, как «поход» против Пушкина, против «русской культуры, русской государственности, против всей новейшей истории России». Одному из сотрудников «Чисел», скрывшемуся за криптонимом К., пришлось иронично заметить, что «действительно, России и Пушкину от сотрудников "Чисел" угрожала смертельная опасность. Но теперь, раз на защиту их встал г. Глеб Струве, наши патриоты и пушкинисты должны спать спокойно» (1931, № 4, 211). Критическое отношение к Пушкину, безусловно, было направлено не против личности и таланта Пушкина, а против литературной непогрешимости, «художественного совершенства» как литературной «удачи», воспринимавшейся в условиях эмиграции стагнацией, поэтому то, что «раньше пленяло», по утверждению Г. Адамовича, «теперь стало смущать» (1930, № 2/3, 167). С другой стороны, именем Пушкина, к сожалению, пользовались «как дубиной, чтобы бить по голове своих противников», создавая некий образ «академического» Пушкина (1930,

1 Федотов Г.П. О парижской поэзии // Ковчег: Сборник зарубежной русской литературы. - Нью-Йорк, 1942. - № 1. - С. 197.

2 Летаева Н.В. М.Ю. Лермонтов и журнал русского зарубежья «Числа» // Рациональное и эмоциональное в русском языке: Сб. трудов Международной научной конференции, посвященной 200-летию со дня рождения М.Ю. Лермонтова. -М., 2014. - С. 153-157.

№ 2/3, 277). Именно по этому поводу Г. Адамович писал: «И ничего нет более противопушкинского, чем утверждения, что "он все знал, все понимал", но нашел будто бы для всех противоречий какую-то волшебную гармонию» (1930, № 2/3, 168).

В полной мере оценить Пушкина - единственного великого русского писателя, сумевшего воспеть «государственное дело, "труды державства и войны"», «творческого человека» (1932, № 6, 151), синтезировать в художественном пространстве своих текстов абсолютную независимость и общественное назначение поэта и поэзии, - не мог и Запад. Младшее поколение русских писателей первой волны эмиграции, следуя западной традиции, «не выносило солнечной ясности величайшего из русских поэтов»1, за которой, как считал Г. Адамович, нет пути («все само в себя возвращается, все само себе отвечает» (1930, № 2/3, 167)). Гений Пушкина осмысливался в сопоставлении с литературным творчеством его предшественников и воспринимался как «неслыханное, утонченнейшее совершенство» на фоне «сумерек» до- и послепушкинского времени (там же, 169), но творческим сознанием «человека 30-х годов» (Ю. Терапиано), испытывавшего вполне обоснованную «неудовлетворенность классицизмом» (1931, № 4, 147), пушкинская проза, например, воспринималась как «гладкая, тускло-серая и легковесная», в которой «ничто не радует, ни условно-стройный сюжет, ни подогнанное, без неожиданностей, его развитие» (1933, № 7/8, 131). В «Числах», следовательно, речь шла не только о споре о «национальном поэте», о создании «новой литературной карты» , но и о вытеснении пушкинской парадигмы художественности в русской литературе, в частности в литературе младшего поколения русских писателей первой волны эмиграции.

В стороне от оппозиции «Пушкин - Лермонтов» оказался Го -голь, в отношении которого «Числа» заняли позицию прояснения творческого метода и стиля писателя в противовес устоявшемуся представлению о Гоголе-реалисте. Таким творческим методом был избран магический реализм, проявляющийся, как писал С. Шаршун, ссылаясь на слова Эдмонда Жалу, «в отыскании в реальности того, что есть в ней странного, лирического и даже фантастического, - тех элементов, благодаря которым повседневная жизнь становится дос-

1 Оцуп Н.А. Литературные очерки. - Париж, 1961. - С. 139.

2 Мокроусов А.Б. Лермонтов, а не Пушкин. Споры о «национальном поэте» и журнал «Числа» // Пушкин и культура русского зарубежья: Международная научная конференция, посвященная 200-летию со дня рождения. - М., 2000. -С. 153-166.

тупной: поэтическим, сюрреалистическим и даже символическим преображениям» (1932, № 6, 229). Сюрреализм Гоголя, по Н.Оцупу, базировался на умении писателя соединять всестороннюю объективность изображаемого с такой силой воображения, которое, сохраняя изображаемое «в пределах реального», лишало жизненный образ «прав на объективность» (там же, 262-263), что позволяло Г. Адамовичу утверждать, что Гоголь, как, впрочем, и Достоевский с Толстым, эксплицирует «сумерки, мощь, варварство» российской действительности (1930, № 2/3, 169), Г. Ландау - отказывать героям Гоголя в творчестве и праве «разрешать верховные вопросы человеческого бытия» (1932, № 6, 151), а П. Бицилли - отмечать, что жизнь, как ее видит Гоголь, есть «сплошная comedia dell'arte», «пародия балаганной комедии» (1934, № 10, 199). «Зловещую гоголевскую атмосферу» подметил в своих иллюстрациях и рисунках к произведениям Гоголя Н. Глущенко, выставка которых состоялась в январе 1932 г. в галерее Л. Зака (1932, № 6, 244).

Однако гоголевский творческий замысел, как правило, всегда определялся любовью к человеку, желанием «как можно полнее, как можно разносторонней увидеть и понять жизнь как можно более разных живых существ» (1934, № 10, 286). Именно поэтому Н. Оцуп относил Гоголя к тем немногочисленным людям искусства, которых «неизмеримо малое отделяет от акта героизма или святости» и которые стоят «всей мировой литературы» (1930, № 2/3, 163). В этом отношении Гоголь, как и Лермонтов, был близок «незамеченному поколению» по мироощущению, мотивно-тематическому комплексу, поэтике, служил своеобразным ключом к пониманию творчества младшего поколения русских писателей первой волны эмиграции, сконцентрированного на «человеке 30-х годов» ХХ в., не способного адаптироваться к социуму. Стремление «незамеченного поколения» определить причины духовного кризиса «человека 30-х годов» обогатило русскую литературу, как полагал Б. Поплавский, новым совместным открытием в области «метафизики "темной русской личности"» (1934, № 10, 205), а по сути продолжило в условиях эмиграции исследование «души человеческой», основного конфликта русской литературы: несоответствие повседневности духовному миру человека, отчуждение личности от мира, ставшее привычным и потому опасным.

Что касается Тургенева, то центральное место в его «диалоге» с «Числами» занял вопрос влияния русского классика на мировую литературу. Прежде всего отмечались диалогические отношения Тургенева и Бунина, проявлявшиеся в близости творческого

метода изучения «не средства выражения, а самого материала, вещей и их форм» (1931, № 5, 222). П. Бицилли отметил родство «Божьего древа» Бунина и «Стихотворений в прозе» Тургенева, указав на форму (прозаическую миниатюру) и общую тему (тему смерти). На тургеневскую традицию в творчестве Бунина обратил внимание и С. Шаршун, отметив общую тему «любви сильнее смерти» (1934, № 10, 224). В связи с этим интересен факт, на который с сожалением указывал В.И. Талин (С.О. Португейс): Бунин на своем вечере воспоминаний о встречах с русскими писателями весьма поверхностно затронул вопрос взаимоотношений с Тургеневым (как, впрочем, и с Толстым и Чеховым), как бы отстраняясь от своего предшественника (1930, № 2/3, 305).

Тургеневскую литературную традицию отмечали в творчестве Куприна. Как писал П. Пильский, Куприна «притягивают непосредственность и бессознательность», «влекут наивные люди, простой труд, преданные сердца, крепкие души, земная стихия», «цельные натуры»: «Для Куприна важен только человек. Можно сказать еще удачнее: "натура", - то, о чем говорят у Тургенева в "Рудине": - Рудин - гениальная натура! - восхищается Басистов. А Лежнев возражает: - В том-то вся его беда, что натуры-то, собственно, в нем нет». Герои Куприна «распределяются именно по признакам цельности или расхлябанности». Тургеневская «наследственность» отмечалась П. Пильским и в творческом методе Ку -прина: как утверждал критик, «романтизм» Куприна «перекликается с Тургеневым» (там же, 273-276).

Тургеневское влияние отмечали и в сборнике рассказов Г. Кузнецовой «Утро», принадлежащих к лирическому типу повествования в прозе. В поэтике рассказов Л. Червинская обнаруживает близкие творчеству Тургенева черты: отсутствие ярко выраженной сюжетности, «поэтичность, мягкость», теплота красок, «мелодичность», «чуткость к "атмосфере", живость и некоторая своеобразность в ощущении природы», попытка создавать типы, - эмигрантской женщины, например (все эти Тани, Лизы, Веры - одно лицо). какие-то тургеневские девушки, немного выродившиеся, не привившиеся на чужой почве» (там же, 253-254). Отметим, что образ «тургеневской девушки» встречается в произведениях младшего поколения русских писателей первой волны эмиграции, например, в романе «Долголиков» С. Шаршуна и «Тело» Е. Бакуниной, рассказе Ю. Фельзена «Неравенство». Тургеневский интертекст явственен в «Зелёном колоколе» Л. Кельберина. Стилистика произведения отсылает к тургеневской «Асе» и «Первой любви», к «Стихотворениям в прозе», например:

«Первая любовь! Классическая первая любовь с розами и соловьями, кажущаяся единственно возможной, меньше чем на вечность не соглашающаяся, побеждающая разлуку - верностью, болезнь - преданностью, смерть - верою в бессмертие» (1932, № 6, 84-85). Образ тургеневских девушек включил в свои «Комментарии» Г. Адамович, размышляя об ушедшей в историю России, становившейся легендой, как и сам собирательный образ тургеневских героинь (1933, № 7/8, 163).

Тургенев, как и Лермонтов, Гоголь, служил своеобразным ключом к пониманию творчества младшего поколения русских писателей первой волны эмиграции. Г. Адамович в связи с этим приводил один из литературных анекдотов: «К больному старому Тургеневу явился как-то Боборыкин. Тургенев жаловался ему: "я не умею больше писать. у меня ничего больше не выходит, мне ничего не удается". Боборыкин бодро встал, хлопнул себя по ляжкам и ответил: "А я пишу много и хорошо!.. " Нельзя требовать от молодых поэтов, чтобы они были похожи на умирающего Тургенева, но и не надо, чтобы они преуспевали, как Боборыкин» (1930, № 2/3, 240). Здесь можно усмотреть отклик критика на полемику русской эмиграции по вопросу существования литературы младшего поколения русских писателей, перспектив ее развития (при условии, что существование этой литературы признавалось)1 и мотивно-тематического комплекса художе -ственных текстов «незамеченного поколения». Б. Поплавский отмечал, что Тургенева, соединившего в своем творчестве «культ "чистого искусства" с душой русского 19-го века», связывает с «незамеченным поколением» - «жалость к человеку, столь резко разошедшаяся впоследствии с "чистым искусством", никогда уже не соединявшаяся с ним». Это «"потерянная райская жизнь русского гуманизма", и столь многие сейчас вдохновляются ею» (1931, № 5, 270). Под многими Б. Поплавский подразумевал и младшее поколение русских писателей первой волны эмиграции, в творчестве которых одним из ведущих мотивов мотивно-тематического комплекса стал мотив жалости2.

1 Летаева Н.В. Молодая эмигрантская литература в контексте литературного процесса ХХ в. // XXV Пушкинские чтения. А.С. Пушкин и Россия: Язык -литература - культура - методика. - М., 2006. - С. 22-32.

2 Летаева Н.В. К вопросу о мотивно-тематическом комплексе прозы младшего поколения русских писателей первой волны эмиграции: Мотив жалости // Филология - культурология: Диалог наук: Материалы IV Международной научной интернет-конференции «Филология - культурология: Диалог наук». -Одинцово, 2014. - С. 79-85.

На мотив жалости в творчестве Тургенева обращал внимание и А. Ремизов, утверждая, что сердце писателя «открыто к жуткой и жгучей беде человека бунтующего и смиренного перед неумолимой беспросветной судьбой» (1933, № 9, 181). Это заявление не противоречило тезису, что все творчество Тургенева - «какое-то парадоксальное отрицание жизни»1. Это «отрицание жизни», мотив смерти как одной из форм жизни-существования стало еще одной точкой соприкосновения творчества Тургенева и «незамеченного поколения».

В «Числах» отмечалось влияние Тургенева и на западную литературу. И. Немировская полагала, что Тургенев имел «большое влияние в англо-саксонских странах», однако трудности, связанные с незнанием русского языка и России 40-х годов XIX в., которая представлялась иностранцам «архаичной и странной», не позволяли в полной мере оценить художественные достоинства Тургенева-писателя западными критиками конца XIX - начала XX в. Так, Андре Моруа, издавший четыре лекции о Тургеневе, прочитанные весной 1930 г., «со всей тщательностью и точностью, присущими ему, как биографу и критику», описывал «политический режим, общество, народ той эпохи». Но когда Моруа «пытается проникнуть глубже, в область душевную, чувствуется стеснение, как бы страх перед неизвестным». И. Немировская полагала, что Моруа вместе с французским критиком Эдмондом Жалу «примерили» тургеневского «Руди-на» к французской литературе и определили тургеневского героя «одним из первых литературных типов, изображенных по-новому, по манере Пруста, т. е. не представляющих одно целое, неподвижное, но меняющихся, многообразных и даже для автора неясных в своих порывах» (1931, № 5, 249). С другой стороны, полагал Б. Поплавский, «религия Тургенева» на Западе заслонялась «религией Достоевского» (там же, 270) и Толстого, а потому Тургенев по сравнению с Достоевским и Толстым во Франции, например, оказался менее любим, «несмотря на то, а, может быть, именно вследствие того, что Тургенев более, чем они, доступен французам. Тургенев, европеец, не вызывает у французов такого мощного ощущения переселения в другую страну, какое дают им Толстой и в особенности Достоевский» (там же, 249). Удивительно, но и существовавшее в Париже Тургеневское общество «чрезвычайно мало» занималось изучением творчества

1 Бицилли П. Бор. Зайцев. Жизнь Тургенева. Париж, 1932 // Современные записки. - Париж, 1932. - № 48. - С. 477.

Тургенева (1931, № 5, 270), несмотря на то что по изданию произведений за рубежом Тургенев занимал второе место после Толстого \

Внимание «Чисел» было обращено не только на тургеневскую преемственность в русской и мировой литературе. Так, Ю. Терапиано обнаружил влияние лермонтовской прозы на творчество Ю. Фельзена (1933, № 7/8, 268), Ю. Мандельштам - влияние Пушкина на стихи Веры Булич (1934, № 10, 289). Основной темой в романе С. Шаршуна «Путь правый» Ю. Фельзен назвал тему лермонтовского «любовного креста» (там же, 284). Ю. Сазонова подметила, что «гиперболическая патетика» «Конармии» И. Бабеля «в значительной степени предварена» «Тарасом Буль-бой» Гоголя (1931, № 4, 262). «Гоголевские черты», в частности «гиперболический анекдот», гротескность, обнаружены в рассказе В. Фёдорова «Кузькина мать» (1931, № 5, 238). П. Бицилли усмотрел «гоголевское задание» в творчестве М. Зощенко: гротеск, «изображение смешного в трагическом или трагического в смешном» (1932, № 6, 211), «в уродливом и жутком сочетании», доведение «нелепости до полнейшего неправдоподобия» (там же, 214), бездушия человеческих взаимоотношений, гнетущего одиночества; аллюзии в рассказе «Мудрость» на сюжет гоголевской «Коляски» и главный образ гоголевской «Шинели»; прием повторения речевых схем; глубочайшую осмысленность в использовании «каждого комического эффекта» (там же, 214). Б. Сосинский обозначал формой преемственности общий мотивно-тематический комплекс Гоголя и А. Ремизова: «человеческое страдание, людские страсти», «оправдание земных мук», «вечное исступление, горькое уродство, иногда чудачество - то, что принято называть не-нормальным» (1931, № 5, 258), «многомерный мир другой реальности», «явление сна», «тяга русской народной души к чудесному - к ирреальному» (там же, 259). Влияние Гоголя находит отражение и в романе В. Яновского «Мир» (1932, № 6, 262). С. Шаршун обращал внимание на возможное влияние «Страшной мести» Гоголя на роман «Голем» Г. Майринка, а в новеллах Майринк «тождественен Гоголю второго периода (Мёртвые души, Переписка с друзьями)» (там же, 218).

1 Литературная энциклопедия русского зарубежья: 1918-1940. - М., 2006. - Т. 4. - С. 404.

С именем Достоевского в «Числах»1 связан роман С. Шар-шуна «Долголиков». Создавая портрет главного героя, Шаршун апеллирует к доминантным характеристикам героев Достоевского: Раскольникова, князя Мышкина, Ставрогина, братьев Карамазовых. В результате Долголиков представлен как гурман, самолюбивый сладострастник, с одной стороны, постник, нелюдим, безвольный человек - с другой. Такому герою, склонному к дуализму сознания, антиномии решений, девиантности поведения, свойственны как упрямство, «примитивная, звериная» прямолинейность, «героизм и самобичевание» пассивного, экспериментирующего характера, так и инертность, наивность, искренность, лиризм, склонность жить в мире фантазий (1931, № 4, 118-120). Вероятно, Шаршун формировал образ прототипа героя прозы младшего поколения русских писателей первой волны эмиграции - героя, амбивалентного по своей сути, маргинала по мировоззрению, бродяги / странника по образу жизни.

Герои Достоевского вызывали неподдельный интерес русской эмиграции первой волны, о чем свидетельствуют многочисленные публикации в центрах русского зарубежья, выступления по случаю 100-летия со дня рождения писателя и 50-летней годовщины со дня его смерти. Но в «Числах» этот образ, как и сам писатель, подвергся критике, причем в большей степени со стороны тех немногих «эмигрантских отцов», ставших сотрудниками «сборников», как Г. Ландау, который в статье «Тезисы против Достоевского» доказывал, что Достоевский однобоко раскрывает человеческую судьбу, не понимает человеческого пути и направляет человека в «область пороков и страданий, зла, <...> его преодоления и оправдания» (1932, № 6, 145). Более того, Достоевский «не видит и самой полноты человеческого зла и страданий» (там же, 159). Преобладающим злом и страданием у него становится уязвленная гордость в высшем смысле и ущемленное самолюбие в «низшем», «напряженная диалектика своеволия как утверждения личности» (там же, 148), оскверняющая, по мнению Г. Ландау, образ Бога и опровергающая распространенное мнение о православном духе Достоевского. Г. Ландау призывал остерегаться гипноза творчества Достоевского как своеобразной лаборатории, созданной писателем для проверки диалектики максимализма,

1 Летаева Н.В. Достоевский на страницах «Чисел» // Слово - образ -текст - контекст: Материалы II Всероссийской научно-методической конференции. - Одинцово, 2013. - С. 254-266.

близкого фанатизму, считал ошибкой усматривать в героях Достоевского отражение России XIX в., поскольку судьба человека, его трагедия и поиски разрешения этой трагедии остались искаженными в творчестве Достоевского, гипнотизирующая сила его «взвинченного и одностороннего гения превращает эту искажен-ность в великую духовную опасность» (1932, № 6, 163). Опасного «смутьяна» видела в Достоевском, а вместе с ним и в Толстом, Е. Бакунина, эксплицируя свою позицию в монологе главной героини романа «Тело»: «И я уроженка неблагополучной страны, где и глад и мор, мятеж и гнет сменяли друг друга и где неожиданно, ни с того, ни с сего, рождались и смутьянили души Достоевский и Толстой, Бакунин и Ленин» (1933, № 7/8, 35).

Статья Г. Ландау вызвала живой отклик современников. В конце сентября 1932 г. в Праге в рамках «Семинария по изучению Достоевского» при Русском народном университете состоялась дискуссия, в которой приняли участие А. Бем, Г. Катков, Р. Плетнев, С. Левицкий, профессора И. Лапшин, Е. Ляцкий. Участники отметили своевременность и «характерность» тезисов, но «существо» некоторых утверждений Ландау и отдельные его формулировки подвергли «серьезному оспариванию» (там же, 251). Однако критику Достоевского на страницах «Чисел» это не отменило. Так, П. Бицил-ли утверждал, что изображение Достоевским детей, которые «любят заглядывать в "бездны"», является несносной фальшью1 (1930, № 1, 163). Безусловно, Достоевский «потрясает зрелищем титанических столкновений идей, воплощенных в образы», но эти же идеи и отталкивают читателя, поскольку писатель не дает «передышки насилием над материалом, его утрированием, необходимым для того, чтобы в нем могли воплотиться его исполинские идеи» (там же, 167). Более того, Достоевский, полагал критик, заставляет или стремится заставить чувствовать жалость к тому, что чаще всего возбуждает отвращение, «заражает. чувствами ненависти и ужаса» (там же, 168). В то же время П. Бицилли солидарен с утвердившимся в русской критике, в том числе и в критике русского зарубежья, мнением,

1 О фальши Достоевского писал и Г. Адамович: «Но вся фальшь, которая есть в Достоевском, - в "Дневнике писателя" больше всего, хотя и в письмах, и даже в "Карамазовых", - и во всей этой государственно-православной литературной линии, с отклонениями то к Соловьёву, то к Леонтьеву, здесь сгущена до нестерпимой отчетливости. Народ наш - Богом отмечен, ризой пречистой одет, царя и церковь святую чтит, однако, "ружей бы нам побольше" (увы, Достоевский)» (1933, № 7/8, 156).

что Достоевский - великий религиозный мыслитель, пророк1, однако «есть в русском православии нечто, о чем Достоевский хорошо знал, что он всеми силами стремился передать и чего он не передал. Та именно смиренная, тихая поэзия, тот дух кротости, всепрощения, жалости, о котором Достоевский проповедовал и которому он был внутренне чужд» (1930, № 1, 168). В рецензии на сборник статей под редакцией А.Л. Бема «О Достоевском» П. Бицилли раскрывает суть конфликта в творчестве русского классика: конфликт личности со средой, космосом и Богом, тесно связанный с конфликтом «я» с самим собою (1930, № 2/3, 241). Рассматривая Достоевского с точки зрения метафизики и пророчества, Н. Оцуп писал, что русскому классику были явственны «какие-то силы, неудержимо и глухо потрясавшие Россию изнутри», поэтому писателя по-настоящему волновало «"темное, неразгаданное, ночное", таившееся под событиями девятнадцатого века» (1930, № 1, 158).

Позицию Л. Шестова относительно творчества Достоевского в книге «На весах Иова», изданной «Современными записками» в Париже в 1929 г., представил Г. Федотов в рецензии на книгу. Шестов восстанавливал «духовный мир» героев произведений Достоевского по намекам, прорвавшимся признаниям и осуждал созданные писателем образы за «компромиссы с разумом или добром». Герой «Записок из подполья» выражал идеал шестовского свободного человека, в то время как на долю больших романов, особенно «Дневника писателя», приходилось более всего упреков критика в «морализме». Шестов считал, что Достоевский-мыслитель скрывался за Достоевским-моралистом, и видел «в покорности перед разумом величайшее несчастье человека» (1930, № 2/3, 261).

Между тем, как отмечал А. Швыров в заметке «Русские течения в японской литературе», Достоевский увлекал, к примеру, японцев тем самым морализмом, подвергшимся критике со стороны Шестова, высоким нравственным учением, которое русский классик воплощал в художественном пространстве своих произведений (там же, 298). К слову, на нравственном учении зиждилась и популярность Толстого, имевшего в Японии школу последователей, состоявшую из обеспеченных молодых японских писателей, не отличавшихся, к сожалению, большим талантом. Проникнове-

1 Н.А. Бердяев сравнивал Достоевского с величайшей ценностью, «которой оправдает русский народ свое бытие в мире, то, на что может указать он на Страшном Суде народов». См.: Бердяев Н.А. Миросозерцание Достоевского. -Прага, 1923. - С. 238.

ние в этическое учение Толстого было столь велико, что некоторые из последователей, например, Такэо Арисима, воплощали идеи опрощения в жизни (1930, № 2/3, 298).

Возвращаясь к Достоевскому, необходимо подчеркнуть, что интерес к русскому классику в «Числах» нельзя назвать случайным. «Человек 30-х годов», представленный в художественном пространстве «численцев», - очевидный преемник не только «лишнего», но и «подпольного человека»; интертекстуальные связи с творчеством Достоевского явственны в «Аполлоне Безобразове» Б. Поплавского, «Долголикове» С. Шаршуна, «Теле» Е. Бакуниной, «Романе с кокаином» М. Агеева, «Неравенстве» Ю. Фельзена и др. В произведениях «незамеченного поколения», отличающегося пристрастием «к душевным катастрофам» (1932, № 6, 277), к «удушливо-зловонной» атмосфере, изображены человеческое страдание, людские страсти, «исступленные славословия и проклятия» (там же, 263) - одним словом, то, на что обращали внимание критики Достоевского. Русский классик воспринимался мерилом творческого таланта молодых писателей. Так, Ю. Терапиано отмечал, что у В. Сирина (Набокова) нет того чувства «внутреннего измерения... человека и мира», которое есть у Достоевского (1934, № 10, 287), а Н. Берберова отступила «от линии Достоевского» и «стала сдержаннее, проще» (1933, № 7/8, 269).

Достоевского ставили в один ряд со средневековыми мистиками, философами-гуманистами, Кьеркегором (1930, № 2/3, 242), Шекспиром, Гоголем, Гёте, Толстым (1931, № 5, 138), связывали с апокрифами, Аввакумом, житиями святых и юродивых, Розановым и Ремизовым (там же, 258). В. Варшавский в статье «Несколько рассуждений об Андре Жиде и эмигрантском молодом человеке» считал, что из писателей ХХ в. ближе всего Достоевскому Андре Жид. Сам В. Варшавский видел в Достоевском не только русского писателя, отразившего «русскую мысль», но и «русскую силу» (1931, № 4, 221). Г. Адамович нашел точки соприкосновения Достоевского и Бодлера: «врожденное чувство греха», протест, «облик разрушителя. ненавидящего все устоявшееся и застоявшееся», отражение страдания как чувства христианского, притчи о блудном сыне, «дна бытия, предела человеческого падения» (1933, № 7/8, 232-234). Дело порой доходило до абсурдного. Так, Ю. Фельзен в рецензии на книгу Марка Шадурна «Cécile de la Folie» пытался провести параллели между Шадурном и Достоевским. В чем близость Шадурна Достоевскому Фельзен конкретно не смог прояснить, однако отмечал порывистость, страстность, жизненную вер-

ность, изображение морали и межчеловеческих отношений так, как это склонны делать русские авторы (1931, № 4, 278).

Рядом с Достоевским «Числа» нередко ставили Толстого, также вызывавшего неоднозначную оценку. И. Лукаш, как и Е. Бакунина в романе «Тело», соотносил идеи Толстого и Достоевского с идеями «хаоса и разрушения», под которыми оказалась «погребена» литература (1930, № 2/3, 319). Г. Адамовичу импонировало «глубоко человечное, очищающее и честное величие» Толстого, но было чуждо толстовское понимание жизни: навязчивая идея «совлечения покровов» ради доказательства лицемерия в каждом поступке человека, и эта навязчивость, закрепившая за писателем репутацию «сердцеведа», привела к тому, что в лицемерии Толстой заподозрил и Бога (там же, 171). Г. Адамовичу было чуждо и толстовское «щегольство деталями», излишнее объяснение психофизических процессов. Отсюда, как полагал критик, недоверие идущих на смену Толстому писателей «к образной яркости», способной «убивать» литературу, ограничивать «ее область» (1933, № 7/8, 154). Однако младшее поколение русских писателей первой волны эмиграции могло смотреть на Толстого иначе. Ю. Фельзену Толстой представлялся «бесконечно-совестливым, праведным творцом», пытавшимся «улавливать, додумывать, объяснять», и в этом отношении Толстому был близок Пруст (1933, № 7/8, 139). К слову, Пруст, по мнению М. Алданова, многим был обязан Толстому (1930, № 1, 272).

Ю. Терапиано в статье «Человек 30-х годов» писал о том, что современному писателю «Смерть Ивана Ильича» ближе, чем «концепции о смерти, Боге и судьбах человека», потому что в Толстом больше искренности и честности, способной сказать «не знаю», «не умею», «не могу об этом говорить» в тех ситуациях, когда слова излишни (1933, № 7/8, 211), и «не могу молчать», когда слова необходимы. Как писал В. Варшавский, «все творчество Толстого выросло из страшного и неслыханного усилия его сердца вырваться опять в любовь как в "истинно-существующее" бытие. .Это был последний услышанный людьми христианский призыв к борьбе "до победного конца" даже в том случае, если очевидно, что "победного конца" не будет и не может быть» (там же, 265).

Нередко имя Толстого в «Числах» использовалось в качестве «прецедентного имени» или иллюстрации какого-либо тезиса, источника подтверждения какой-либо мысли не только в публицистическом, но и в художественном дискурсе. В результате появлялись такие

обороты, как: «Если даже Толстой... проглядел главную тему некрасовской поэзии, - стоит ли в этом винить Фета» (1930, № 2/3, 164).

Это же замечание можно отнести к именам других русских классиков, появлявшимся на страницах «Чисел» нередко в самых неожиданных ракурсах, например, в заметке об Африке: «- Тиха украинская ночь! - пел Пушкин. В экваториальных странах такие слова кажутся парадоксом» (1934, № 10, 268-269). Имена Гоголя и Достоевского включались в развернутые метафоры и сравнения: «В этой восстанавливаемой волей памяти о прошлом нет радости, как нет ее в моих старых дневниках, письмах и фотографиях, в которых я мечтал, как ростовщик из рассказа Гоголя, спасти часть моей и окружающей меня жизни» (1930, № 2/3, 58); «Говорила -о литературе, о Гоголе и Достоевском - употребив выражение: "скульптурно" - "он лепит"» (1931, № 4, 115) и др. В. Вейдле, размышляя о современной ему литературе, цитирует «Подростка» Достоевского (1934, № 10, 228); П. Бицилли называет Достоевского вместе с Толстым благодетелем романа (1933, № 7/8, 167); С. Шаршун в заметке о Гоголе упоминает Достоевского как человека, который видел в Гоголе «просто реалиста» (1932, № 6, 230). К Достоевскому обращается Е. Вебер как к защитнику молодой эмигрантской литературы, отвергаемой читателями, критиками, старшим поколением русских эмигрантских писателей в целом: «Недаром говорил Достоевский, что слишком легко понимаемое и усваиваемое - не долговечно и следов не оставляет» (1934, № 10, 245). В. Варшавский сетует, что «иссякло великое и страшное волнение, из которого родилось творчество Толстого и Достоевского» (1933, № 7/8, 266).

Участи «прецедентного имени» счастливо избежал Чехов. Несмотря на заявление Б. Зайцева, что Чехов «вошел в русскую духовную культуру классиком» и «канонизирован»1, «Числа» продемонстрировали, что споры вокруг Чехова в 30-е годы ХХ в. были весьма актуальны в русском зарубежье2. П. Бицилли выступал против однобокого суждения, что Чехов был только «бытописателем» «скучнейших и бездарнейших» (1930, № 1, 162) 80-х годов XIX в. (как утверждал Г. Адамович, Чехов был «изобразителем»,

1 Зайцев Б. Русская слава // Возрождение. - Париж, 1929. - 15 июля.

2 Летаева Н.В. И.С. Тургенев в контексте журнала русского зарубежья «Числа» // Слово - образ - текст - контекст: Материалы IV Всероссийской научно-методической конференции с международным участием. - Одинцово, 2015. -С. 37-46.

«отразителем» и «воплотителем» своего времени со всею «бедностью, внутреннею и удручающею волевою слабостью» (1931, № 4, 229)), но, как великий художник, сумел подняться над материалом и создать «вечные образы» и подлинные литературные «типы» (1930, № 1, 162). Однако Чехов относился к писателям «наблюдающего, взвешивающего, исследующего ума», что позволяло критикам называть его «писателем без миросозерцания» (там же, 166), как правило, не высказывавшим своего отношения к изображаемому (1931, № 4, 230). Сопоставляя Чехова с русскими классиками, П. Бицилли ставит его в один ряд с Пушкиным и Толстым и называет их вместе «наиболее» русскими «из всех русских писателей» (1930, № 1, 168) и «наиболее правдивыми» (1931, № 5, 223). По сути, как открытия Пушкина в прозе и драматургии остались незамеченными и недооцененными его современниками, так и Чехов, с его «холодными наблюдениями», был недооценен, но то, что он увидел «холодным» рассудком, «вызывает в нем жалость. Жалость - основное чувство Чехова» (1930, № 1, 167), и этим Чехов также оказался близок младшему поколению русских писателей первой волны эмиграции, произведения которых стали документом своей эпохи, такой же малопривлекательной, как и 80-е годы XIX в., изображенные Чеховым. «Незамеченное поколение» раскрыло новую, неизвестную русской литературе реальность - безрадостный, гибельный эмигрантский быт.

Близость Чехова и Пушкина отмечал и Г. Адамович (1931, № 4, 230), против чего выступал кн. С. Волконский, уверяя, что Чехов, в котором оскудело чувство «государственности» и веры, не может стоять рядом с Пушкиным-патриотом. Кн. Волконский настаивал и на «бесстильности» Чехова, породившей понятие «че-ховщина», определяющее материал, неспособный «из эстетического небытия пройти в художественное бытие» (там же, 231, 232). Б. Поплавский в свою очередь определил стиль писателя «скрежещущим, жалким», утверждающим жизнь «подлую», с которой ничего поделать нельзя (1934, № 10, 204).

«Числа», вписывая Чехова в историю русской литературы, отмечали «чеховскую преемственность» в творчестве Бунина (1931, № 5, 223), (1934, № 10, 224), в романе Льва Славина «Наследник» (1933, № 7/8, 284), проводили параллели между профессором Матвеем Каревым из романа К. Федина «Братья» и профессором из «Скучной истории» Чехова (1930, № 1, 237), между рассказами Чехова и Г. Кузнецовой (1930, № 2/3, 253), между творчеством Чехова и Пруста (1932, № 6, 217), Чехова и Джойса (1931, № 4, 226). К слову, в русском

зарубежье в чеховском творчестве видели больше параллелей с творчеством западноевропейских, нежели русских писателей.

Сотрудники «Чисел» не могли обойти вниманием и вопрос рецепции творчества Чехова иностранным читателем и зрителем. Отмечалось, как было сказано выше, что Чехов активно переводится в Латвии (1930, № 1, 270), что там же ставятся его пьесы (там же, 269), (1932, № 6, 281), что чеховскими пьесами интересуются в Японии, поскольку «неясное настроение», полутона и тихая грусть оказались близки японскому национальному характеру и мировоззрению.

Итак, представленная в данной статье характеристика рецепции творческого наследия русских классиков сотрудниками «Чисел» выявляет неподдельный интерес прежде всего младшего поколения русских писателей первой волны эмиграции к «исполинским» творческим гениям, каждый из которых, как писал П. Бицилли, образовал в русской литературе «как бы свой собственный космос», являлся «школой сам по себе» (1931, № 5, 181). Эти «школы» были творчески необходимы сформировавшемуся в русском зарубежье поколению новых писателей, стремившихся интегрироваться в западноевропейскую культуру и при этом не свернуть с дороги культуры родной. Восприятие личностей писателей XIX в., их творческого наследия «Числами» интересно и тем, что оценка русских классиков исходила, как правило, не из уст литературоведов, а писателей, искавших свой стиль, свой путь в творчестве, и критиков, в том числе общавшихся, например, с Чеховым, Толстым, непосредственно. В целом периодика русского зарубежья представляет ценный материал для исследования русской культуры в условиях оторванности от исторической родины.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.