РОККАНОВСКАЯ ЛЕКЦИЯ
О.Ю. Малинова
ПОЛИТИКА ПАМЯТИ КАК ОБЛАСТЬ СИМВОЛИЧЕСКОЙ ПОЛИТИКИ
Современные исследования социальной памяти (memory studies) -междисциплинарное исследовательское поле, в ^разработке которого представители политической науки (political science) участвуют с конца 1990-х годов. При этом они не всегда используют понятие «память», считая его недостаточно точным для эмпирического анализа политических явлений и процессов. Нельзя сказать, что данная проблематика относится к мейнст-риму политической науки. Посвященные ей статьи чаще публикуются в междисциплинарных изданиях, фокусирующихся на конкретных регионах или предметных областях, нежели в ведущих политологических журналах. Канадские политологи Бенджамин Форест и Джулиет Джонсон справедливо усматривают причину такого положения вещей в том, что «в исследованиях памяти доминируют дисциплины и субдисциплины, которые отдают предпочтение интерпретирующим исследованиям, подчеркивающим уникальность или особенность случаев, тогда как в политической науке ценятся систематические сравнения и установление поддающихся обобщению причин» [Forest, Johnson, 2011, p. 272]. Среди политологических исследований, относящихся к данной проблематике, есть и интерпретирующие case studies, и сравнительные межстрановые исследования, следующие стандартным методологическим канонам. Однако позицию политической науки в этом междисциплинарном поле определяет не столько метод, сколько предмет. Внимание политологов сосредоточено на проблемах власти и доминирования: их интересует структура властных
1 Слово «политолог», используемое в качестве русского эквивалента «political scientist», имеет более широкое значение - его относят к различным видам деятельности, связанной с анализом политики. Политологами могут называть журналистов, пишущих на политические темы, или историков, обращающихся к современной проблематике. Мы будем использовать этот термин применительно к профессиональным исследователям, работающим в рамках методологических правил, сформировавшихся в политической науке.
285
отношений, которая, с одной стороны, определяет возможности мнемонических акторов, а с другой - трансформируется их взаимодействиями, а также использование символических ресурсов для достижения различных политических целей - легитимации власти, конструирования идентично-стей, мобилизации поддержки и т.п.
Все это часто описывается с помощью более привычного для политической науки термина «символическая политика». В этой главе мы охарактеризуем разные способы концептуализации символической политики, обсудим особенности подхода, при котором политика памяти рассматривается в качестве области символической политики, и проанализируем некоторые методологические инструменты, предложенные в рамках такого подхода.
Концепт символической политики: История и современные интерпретации
Отцом-основателем изучения символических аспектов политики по праву считается американский политолог Мюррей Эдельман. В книгах «Символическое использование политики» (1964) и «Политика как символическое действие» (1971) он попытался объяснить разрыв между теоретическими предположениями относительно функционирования политических институтов и тем, как они работают в действительности, анализируя смыслы, транслируемые политическими институтами и носителями политических ролей. Эдельман доказывал, что оптика доминирующей теории рационального выбора искажает реальные политические связи, ибо на практике действия правительства не столько удовлетворяют или не удовлетворяют запросы граждан, сколько влияют на их восприятие реальности, меняя их потребности и ожидания [Edelman, 1971, p. 7-8]. По мысли Эдельмана, политическая наука должна исследовать не только «то, как люди получают от правительства то, чего они хотят» (отсылка к заглавию известной работы Г. Ласуэлла «Политика: Кто получает что, когда и как»), но и «механизмы, посредством которых политика влияет на то, чего они хотят, чего боятся, что считают возможным и даже кто они есть» [Edelman, 1972 [1964], р. 20].
Подход, предложенный Эдельманом, не породил научной школы. Тем не менее к настоящему времени существует солидное количество исследований, посвященных изучению символической составляющей политики, понятийный аппарат и методологический арсенал которых весьма разнообразен. Прилагательное «символический» широко применяется для описания политических явлений: исследователи рассуждают о «символическом использовании политики» и «политике как символическом действии» [Edelman, 1971; Edelman, 1972 [1964]; Alexander, Mast, 2006], «символической власти» и «символическом капитале» [Бурдье, 2007], «символической
286
политике» [Brysk, 1995; Поцелуев, 1999; Поцелуев, 2012; Малинова, 2010 а; Малинова, 2012], «символической деятельности как основе авторитета» [Smith, 2002], «символическом оспаривании» [Gamson, Stuart, 1992], «символических конфликтах» [Harrison 1995], а также о «символизме политики» и «символах в политике» [Мисюров, 2004; Gill, 2011; Fornäs, 2012]. В большинстве этих словосочетаний прилагательное «символический» используется в расширительной трактовке: оно связывается с социально разделяемыми смыслами, опосредующими восприятие и поведение участников политических отношений. Вместе с тем некоторые авторы предпочитают говорить о «символах» в более строгом смысле - как о конвенциональных знаках, выражающих насыщенное и многомерное содержание; при этом нередко данное понятие понимается совсем узко (например, дело сводится к изучению государственной символики).
Концепт символической политики используется в конфликтологии, исследованиях публичной политики, политических коммуникаций, а также в работах, посвященных изучению коллективных действий. С ним давно работают и некоторые российские авторы [Поцелуев, 1999; Мисюров, 2004; Киселев, 2006; Малинова, 2013; Пушкарева, 2015; обзор см.: Ефремова, 2015]. При этом предлагаются различные определения ключевого термина.
На наш взгляд, наиболее существенный концептуальный водораздел связан с пониманием символической политики в качестве противоположности «реальной» или в качестве ее специфического, но неотъемлемого аспекта.
Противопоставление «символических» и «материальных» аспектов политики связано с ее медиатизацией. В условиях, когда оценки публики зависят от репрезентации в СМИ, коммуникация становится относительно автономным видом политической деятельности. Это побуждает рассматривать манипулирование символическими ресурсами как своеобразный суррогат «реальной» политики. Именно в такой интерпретации рассматриваемое понятие было впервые введено в российский научный оборот С.П. Поцелуевым. Согласно его определению, символическая политика -это «особый род политической коммуникации, нацеленной не на рациональное осмысление, а на внушение устойчивых смыслов посредством инсценирования визуальных эффектов» [Поцелуев, 1999, с. 62]. Так понимаемая символическая политика предполагает «сознательное использование эстетически-символических ресурсов власти для ее легитимации и упрочения посредством создания символических "эрзацев" (суррогатов) политических действий и решений» [там же]. Таким образом, данный подход сфокусирован на публичной репрезентации политического процесса, которая может не совпадать с непубличной (но от этого не менее реальной) стороной политики. В качестве «символического элемента» политики рассматриваются идеологические конструкции, которые создаются элитами для манипуляции сознанием масс.
287
Данный подход полезен, поскольку концептуализирует широко распространенное явление. Однако, будучи сосредоточен на целенаправленных действиях элит, он не учитывает некоторые важные аспекты политической коммуникации.
Во-первых, элиты, «конструирующие» смыслы, сами действуют в рамках социально разделяемых систем смыслов и, участвуя в их производстве и воспроизводстве, подчиняются их логике. Символическая составляющая политики не рефлексируется ее акторами в полной мере, а эффекты того, что П. Бурдье называл «символической властью»1, не всегда достигаются за счет прямой пропаганды. Как точно заметил Эдельман, «наиболее глубоко укорененные политические убеждения не формируются открытыми призывами принять их и не дебатируются в тех субкультурах, где их разделяют. Они создаются формой политического действия, гораздо более мощной, чем риторические разъяснения, и слишком значимы для людей, чтобы подвергать их сомнению в публичных дебатах» [Edelman, 1971, p. 45]. Символическая политика не ограничивается социально-инженерным «изобретением» смыслов. Она связана с социальным конструированием реальности, как его описывали П. Бергер и Т. Лукман [Бергер, Лукман, 1995].
Во-вторых, в поле символической политики действуют специфические механизмы, изучение которых позволяет лучше понимать, почему одни способы интерпретации социальной реальности оказываются влиятельнее других, чем определяется успех и какие ресурсы работают более эффективно. Как справедливо заметил Бурдье, «идеологии всегда детерминированы дважды»: не только выражаемыми ими интересами групп, но и «специфической логикой поля производства» [Бурдье, 2007, с. 93]. Постижение этой логики - едва ли не самая интересная задача для исследователей символической политики.
В-третьих, более широкий взгляд на символическую политику не ограничивает круг ее участников представителями властвующей элиты -он ориентирует и на изучение деятельности акторов, включенных в символическую борьбу за изменения снизу. Разумеется, государство занимает особое положение на поле символической политики, поскольку оно обладает возможностью навязывать поддерживаемые им способы интерпретации социальной реальности с помощью властного распределения ресурсов, правовой категоризации, придания символам особого статуса, возможности выступать от имени макрополитического сообщества на международной арене и т.п. Однако несмотря на эти эксклюзивные возможности доминирование поддерживаемых государством интерпретаций социальной реальности отнюдь не предрешено: даже если «нужная» норматив-
1 По Бурдье, символическая власть - это «власть учреждать данность через высказывание, власть заставлять видеть и верить, утверждать или изменять видение мира и тем самым воздействие на мир, а значит, сам мир...» [Бурдье, 2007, с. 95].
288
но-ценностная система навязывается насильственными методами, у индивидов остается возможность «лукавого приспособления» и «двоемыслия». Оспаривание существующего социального порядка - не менее важная часть символической политики, чем его легитимация.
С учетом этого нам представляется продуктивным рассматривать символическую политику более широко - как публичную деятельность, связанную с производством различных способов интерпретации социальной реальности и борьбой за их доминирование. Понятая таким образом символическая политика является не противоположностью, а скорее специфическим аспектом «реальной» политики.
Борьба за смыслы в современной мире не сводится к традиционной идеологической борьбе. Она выражается не только в словах, но и в делах (властных решениях, нормативных актах, протестных акциях и т.п.). В качестве ее инструментов выступают и вербально оформленные «идеи» (принципы, концепции, доктрины, программы и т.п.), и невербальные способы означивания (образы, жесты, графические изображения и др.). Поэтому при изучении символической политики требуется сочетать приемы анализа дискурсов, политических стратегий и технологий.
Теоретическая рамка, заданная широким пониманием символической политики, ориентирует на исследование взаимодействий широкого круга акторов, продвигающих различные интерпретации социальной реальности, которые могут конкурировать, сопрягаться или поддерживать друг друга. В логике различения, имеющего место в английском языке, такой фокус анализа можно обозначить как symbolic politics. В качестве акторов символической политики-politics могут выступать как группы, так и отдельные индивиды, если они способны производить интерпретации реальности, вызывающие общественный резонанс, и располагают ресурсами для их продвижения. С развитием информационных технологий доступ к таким ресурсам расширяется. Тем не менее ресурсы участников символической борьбы очевидно неравны. В силу этого особый интерес представляет поведение институциональных акторов - государства, церкви, в некоторых случаях политических партий, - которые располагают существенными властными, экономическими и организационными ресурсами для продвижения собственного видения социальной реальности. Изучение логики их символических действий можно было бы назвать symbolic policy.
Концепт символической политики может служить теоретической рамкой для анализа широкого спектра политических явлений и процессов. Он полезен для изучения легитимации и делегитимации власти, мобилизации поддержки, политики идентичности, протестных социальных движений и др. Однако особенно важной областью его применения является политика памяти.
289
Политика памяти как символическая политика
Политику памяти по праву можно считать одной из основных областей символической политики, ибо, как точно заметил П. Бурдье, для внедрения новых представлений о строении социальной реальности «самыми типичными стратегиями конструирования являются те, которые нацелены на ретроспективную реконструкцию прошлого, применяясь к потребностям настоящего, или на конструирование будущего через творческое предвидение, предназначенное ограничить всегда открытый смысл настоящего» [Бурдье, 2007, с. 79]. Неудивительно, что исследования символической политики часто фокусируются на работе с прошлым и будущим1.
Даже при беглом знакомстве с литературой по memory studies становится очевидно, что в ней есть много конкурирующих понятий для обозначения если не идентичных, то весьма сходных явлений и процессов: «историческая политика» [Heisler, 2008; Torsti, 2008; Миллер, 2012], «политика прошлого» [Art, 2006], «политика памяти» [Копосов, 2011; Ачкасов, 2013], «коллективная / общественная память» [Smith K., 2002; Müller, 2004; Wertsch, 2008; Mälksoo, 2009 et. al.], «историческая память» [Boyd, 2008; Winter, 2008], «политическое использование истории» [Kangaspuro, 2011], «режим памяти» [Langenbacher, 2010; Onken, 2007; Twenty years..., 2014], «культуры памяти» [Никжентайтис, 2012; Журженко, 2013], «игры памяти» [Mink, 2008; Mink, Neumayer, 2013] и др. Причем конвенции относительно содержания вышеперечисленных терминов отсутствуют. Поэтому прежде чем перейти к обсуждению методологии исследования политики памяти в качестве символической политики, необходимо выстроить систему смежных понятий.
Политика работает не с прошлым (ибо это то, чего больше нет), а с социальными представлениями о прошлом. При этом она имеет дело не столько с историей - систематической реконструкцией прошлого, основанной на критическом отборе, - сколько с тем, что принято называть коллективной памятью, т.е. с социально разделяемым культурным знанием о прошлом, которое опирается на разные источники и отличается принципиальной неполнотой и избирательностью. Нередко утверждают, что коллективная память оперирует мифами - упрощенными и эмоционально окрашенными нарративами, которые сводят сложные и противоречивые исторические процессы к удобным для восприятия простым схемам и воспринимаются членами группы как нечто «очевидное». На наш взгляд, правильнее говорить об актуализированном прошлом (по-английски -
1 Примечательно, что из пяти выпусков тематического сборника «Символическая политика», опубликованных ИНИОН РАН, три посвящены темпоральному измерению символической политики; при этом статьи о политике памяти имеются во всех пяти [Символическая политика, 2012; Символическая политика, 2014; Символическая политика, 2015; Символическая политика, 2016; Символическая политика, 2017].
290
usable past) как о своеобразном репертуаре исторических событий, фигур и символов, которые наделяются смыслами, в той или иной мере значимыми для современных политических и культурных практик. Ядро этого репертуара образовано уже состоявшимися мифами, периферия же представляет собой пестрый набор не столь «самоочевидных», но узнаваемых смысловых конструкций.
Продвигая или поддерживая определенные интерпретации коллективного прошлого, мнемонические акторы далеко не всегда ставят во главу угла формирование определенной концепции прошлого: они стремятся легитимировать собственную власть, оправдать принимаемые решения, мобилизовать электоральную поддержку, укрепить солидарность группы, продемонстрировать несостоятельность оппонентов, приобрести материальные и организационные ресурсы и пр. В силу этого не все случаи политического использования прошлого могут быть описаны в терминах «исторической политики» или «политики памяти». Таким образом, политическое использование прошлого - наиболее широкая категория; она описывает любые практики обращения к историческому прошлому в политическом контексте вне зависимости от того, складываются ли они в последовательную стратегию. Склонные к эмпирической точности политологи часто отдают предпочтение именно этому понятию, тем более что оно не содержит проблематичного слова «память».
Термин «историческая политика» возник как категория политической практики - сначала в 1980-е годы в ФРГ, затем в 2000-е годы в Польше; он обозначает определенный тип политики, использующей прошлое. По определению А. Миллера, историческая политика - это особая конфигурация методов, предполагающая «использование государственных административных и финансовых ресурсов в сфере истории и политики памяти в интересах правящей элиты» [Миллер, 2012, с. 19].
Интерпретируемая таким образом историческая политика оказывается частным случаем политики памяти, которую мы предлагаем понимать как деятельность государства и других акторов, направленную на утверждение тех или иных представлений о коллективном прошлом и формирование поддерживающих их культурной инфраструктуры, образовательной политики, а в некоторых случаях - еще и законодательного регулирования.
Все три понятия - политическое использование прошлого, политика памяти и историческая политика - могут рассматриваться как проявления символической политики, т.е. публичной деятельности, связанной с производством различных способов интерпретации социальной реальности и борьбой за их доминирование в публичном пространстве (см. рис. 1).
291
Рис. 1.
Соотношение основных понятий
На основе предложенной выше интерпретации символической политики можно сформулировать ряд теоретических презумпций для анализа коллективной памяти.
1. В современных, сложных по составу обществах память об исторических событиях гетерогенна: идентичности составляющих ее групп опираются на разные исторические мифы, что потенциально является основанием для конфликтов.
2. Коллективная память требует «опоры в виде символов, которые закрепляют воспоминания для будущего» и обеспечивают их «императивную общность» для следующих поколений [Ассман, 2014, с. 32]. В формировании символического репертуара памяти - нарративов, образов, знаков, закрепленных в социально-культурной инфраструктуре, - участвуют политики, писатели, кинематографисты, художники, журналисты и другие профессиональные группы, располагающие ресурсами для публичной артикуляции идей.
3. Политика памяти рассматривается как совокупность публичных взаимодействий мнемонических акторов, т.е. «политических сил, заинтересованных в особом понимании прошлого» [Twenty years..., 2014, р. 4].
292
4. Ресурсы мнемонических акторов неравны; их распределение отражает структуру отношений власти и доминирования.
5. Гегемония тех или иных версий памяти о давнем или недавнем прошлом является динамическим результатом взаимодействия (конкуренции или конвергенции) разных нарративов.
Эти презумпции составляют теоретическую рамку, которая позволяет исследовать различные аспекты политики памяти - публичные споры об историческом прошлом, эволюцию позиций влиятельных акторов, формирование социально-культурной инфраструктуры памяти об исторических событиях, политику в области образования и многое другое. Ниже на примерах отдельных исследований мы проиллюстрируем возможности данного подхода и рассмотрим связанные с ним дополнительные методологические инструменты.
Теория общественных дебатов (public debates) как механизма политических изменений (Д. Арт)
Для объяснения различий политики в отношении нацистского прошлого в ФРГ и Австрии Дэвид Арт сформулировал основы теории, которая представляет общественные дебаты (public debates) о прошлом как механизм изменения политики [Art, 2006]. Споры об уроках прошлого распространены повсеместно. И это неудивительно, поскольку драматический ХХ век оставил многим странам трудное наследие революций, гражданских войн, массового насилия и этнических чисток. Однако они имеют разные политические последствия. Это наблюдение послужило отправной точкой для поисков механизма, способного объяснить связь между спорами о прошлом и современными политическими процессами. Согласно теории Арта, общественные дебаты являются важным инструментом политических изменений, ибо они «формируют новые фреймы для интерпретации политических проблем, меняют идеи и интересы политических акторов, трансформируют структуру отношений между ними и переопределяют границы легитимного политического пространства» [ibid., p. 14].
Общественные дебаты Арт определяет как «совокупность интеллектуальных обменов между представителями политической элиты, о которых сообщают СМИ» [ibid., p. 30]. При этом он уточняет, что в качестве механизма политических изменений способны выступать не любые дискуссии, а те, которые отвечают критериям широты, продолжительности и интенсивности. Широта определяется составом участников (в действительно широкие общественные дебаты включаются все сегменты политического спектра), характером обсуждения (позиции не просто единожды высказываются, но повторяются, истолковываются и иногда модифицируются в ходе дискуссии) и характером освещения в СМИ (чтобы стать фактором политических изменений, дискуссии должны отражаться в об-
293
щенациональных СМИ с разными идеологическими позициями и разной аудиторией, т.е. как в массовых, так и в интеллектуальных изданиях). Интенсивность указывает на частоту интеллектуальных обменов в ходе дискуссии (измеряется количеством текстов, отражающих разные мнения, -редакционных статей, колонок комментаторов, писем читателей - в определенный период времени). Кроме того, чтобы стать фактором политических перемен, общественные дебаты должны быть достаточно продолжительными. Арт исследовал дебаты, которые длились по крайней мере год [Art, 2006, p. 30-33].
Споры об уроках прошлого часто соответствуют перечисленным выше критериям. Для этого есть по крайней мере две причины. С одной стороны, прошлое - это «легкая» тема для дискуссии, ибо благодаря массовому школьному образованию и культурной инфраструктуре памяти многие считают себя достаточно компетентными, чтобы иметь собственное мнение об исторических событиях и фигурах [ibid., p. 3]. С другой стороны, особая значимость интерпретаций прошлого определяется тем, что они содержат причинные утверждения о политике вообще. Обсуждая уроки истории, политические элиты фактически спорят о том, какие идеи и ценности должны направлять современное политическое сообщество [ibid., p. 15].
Арт выделяет три последовательных шага, описывающих механизм влияния общественных дискуссий на политическую среду.
1. Общественные дебаты формируют и консолидируют фреймы (упорядоченные наборы сообщений относительно определенного аспекта политического мира), которые, в свою очередь, влияют на политическое поведение и могут стать устойчивыми элементами политической культуры.
2. Общественные дебаты провоцируют сдвиги в мнениях элит: способствуют сближению их позиций или, напротив, разводят их по разные стороны баррикад. Крайние варианты их исхода - конвергенция и поляризация. Предсказывать такого рода исходы трудно; однако они весьма значимы для будущих конфликтов и для формирования массовых ориентаций.
3. Общественные дебаты меняют границы легитимного в представлении более широкого политического сообщества, причем делают это тремя способами: а) они формируют нечто вроде «политкорректности», определяя область приемлемых понятий и санкции в отношении нарушителей конвенций; б) вводят в политический дискурс прежде табуирован-ные проблемы, тем самым расширяя границы приемлемого; в) могут создавать новые кодовые слова для старых идей, в результате чего меняется язык, на котором элиты, а затем и простые граждане обсуждают проблемы [ibid., p. 1-2].
В качестве участников общественных дебатов Арт рассматривает политические элиты. При этом он подчеркивает, что элитам не всегда удается манипулировать массовыми ориентациями: публичные выступления политиков нередко приводят не к тем результатам, на которые они рассчи-
294
тывали. Общественные дебаты открывают окна возможностей и для акторов с относительно слабыми ресурсами, например гражданских активистов, давая им возможность усилить свое публичное присутствие и мобилизовать часть общества. В свою очередь, СМИ не только распространяют послания политических элит, они модифицируют их, вбрасывая в дискуссию новые темы [Art, 2006, p. 2].
По Арту, «общественные дебаты запускают процессы, которые меняют политическую среду, в которой они происходят» [ibid., p. 3]. Таким образом, они могут рассматриваться в качестве механизма политических изменений. Теория Арта ориентирует на изучение того, как идеи создаются и изменяются в процессе общественных дебатов. Хотя стратегические расчеты здесь значимы, идеи, высказываемые в ходе обсуждения, также играют свою роль. При этом не обязательно побеждает сила аргументов: нередко популярность приобретают логически противоречивые интерпретации. Поэтому главным инструментом исследования идеационных изменений должен быть анализ самих дебатов: ни моделирование стратегических расчетов, ни логическая проработка аргументов в жанре нормативной политической теории не объясняют политические исходы общественных споров.
Предложенная Артом теория общественных дебатов как механизма политических изменений является важным аргументом в методологической дискуссии о роли идеационных факторов в политике (подробнее см.: [Малинова, 2010 б]). Арт протестировал ее на примерах дискуссий о нацистском прошлом в Германии и Австрии в 1980-2000-е годы. Он продемонстрировал связь между исходами этих дебатов и судьбой правых партий в этих странах. Разумеется, этого недостаточно для полноценного подтверждения теории. Однако мы имеем частично проверенную модель объяснения, которая может служить основой для последующих исследований.
Исследования нарративов
Главным форматом репрезентации прошлого как в историографии, так и в политическом дискурсе является нарратив - сюжетно оформленное повествование, предлагающие связную картину цепи исторических событий. Связность достигается за счет генеалогического принципа изложения, благодаря чему «событие отсылает к каким-то своим будущим последствиям (именно к последствиям, а не к причинам)» [Зенкин, 2003]. Тем самым нарратив «объясняет», апеллируя к связям, которые предположительно прослеживаются «в самой истории». Отбор, в результате которого формируется смысловая схема нарратива, происходит имплицитно. Это делает нарратив особенно удобным для трансляции неявных идеологических сообщений [ibid.; Gill, 2011; Gill, 2013 et. al.].
295
Исторические нарративы имеют сложносоставную структуру: они складываются из событий-фрагментов, которые могут быть развернуты в самостоятельные сюжетные повествования. «Объяснение» отдельных фрагментов определяется общей сюжетной линией (при этом одни и те же события могут встраиваться в разные нарративы). Согласно концепции польского социолога Ежи Топольски, связывание отдельных эпизодов (narrative wholes), образующих горизонтальную проекцию нарратива, происходит на трех уровнях: 1) информации, опосредованной воображением историка, 2) риторики, т.е. средств убеждения аудитории в правдоподобности смысловой схемы, и 3) «политики», или «теоретико-идеологических оснований», включающих ценностно-мировоззренческие установки авторов нарратива [Topolski, 1999, p. 202]. В отличие от профессиональной историографии, «политика памяти» работает с упрощенными нарратива-ми, которые сводят сложные и противоречивые исторические процессы к удобным для восприятия эмоционально окрашенным схемам. В той мере, в какой такие схемы принимаются в качестве «истинных» и служат основаниями групповых идентичностей, их можно считать мифами [Bottici, Challand, 2006].
Политологи, исследующие политику памяти, не раз обращались к анализу нарративов, развиваемых разными мнемоническими акторами. Благодаря этому мы имеем широкий набор инструментов для работы с данным форматом репрезентации прошлого. Ниже мы рассмотрим методологический инструментарий трех исследований: анализ советского мета-нарратива в работах Грэма Гилла; понятие нарративного шаблона, использованное Джеймсом Верчем для анализа школьных учебников; и методику сравнения нарративов разных мнемонических акторов, разработанную Ольгой Малиновой для исследования коммеморации столетия революции 1917 г. в России.
Профессор Сиднейского университета Г. Гилл в двух последовательно изданных монографиях [Gill, 2011; Gill, 2013] исследовал формирование и распад того, что он называет «советским метанарративом», - «совокупности дискурсов, в упрощенной форме представляющих идеологию» [Gill, 2011, p. 3]. Метанарратив - это средство трансформации идеологических принципов в практику повседневной реальности граждан; это символическая конструкция общества и объяснение его прошлого (почему оно стало тем, чем является) и будущего (куда оно стремится). Именно смыслы, содержащиеся в дискурсах метанарратива, придают содержание ритуалам режима. Метанарратив уже идеологии, но больше связан с жизнью людей.
По мысли австралийского политолога, «все режимы вырабатывают символические программы, которые стремятся зафиксировать существующие символические матрицы и артикулировать, что представляют собой и общество, и режим» [Gill, 2013, р. 2]. Но распавшийся в 1991 г. СССР был необычным режимом: по степени проникновения идеологичес-
296
ких способов мышления в разные сферы жизни он не имел равных среди идеократических режимов. В этом смысле российский случай не типичный, а скорее экстраординарный. Формирование нового видения общества, способного заменить разложившийся еще в позднесоветский период метанарратив, оказалось сложнейшей задачей, с которой, по мнению автора, постсоветской политической элите так и не удалось справиться [Gill, 2011, р. 266].
Поскольку метанарратив сфокусирован на темпоральных связях между прошлым, настоящим и будущим, он конституирован мифами. Под этим термином Гилл понимает «социально сконструированные истории об обществе и его происхождении, которые обеспечивают членов сообщества смыслами, позволяющими объяснять важные аспекты жизни этого сообщества и его развитие» [Gill, 2013, р. 4]. Миф социально сконструирован и является средством определения и объяснения социальной реальности для тех, кто в него верит. Другими словами, важно не то, каковы эмпирические основания мифа, а то, что он принят членами сообщества. Гилл выделяет шесть мифов, служивших основными элементами советского метанарратива; они связаны с Октябрьской революцией, строительством социализма, природой лидерства, внутренней и внешней оппозицией к курсу партии и победой в Великой Отечественной войне [Gill, 2011, p. 4-5]. Следует отметить, что понятие мифа играет заметно большую роль в первой книге, посвященной советской политике; во второй книге, посвященной изменениям постсоветского режима, Гилл почти не пользуется этим инструментом. Описывая структуру «видения новой России», артикулируемого ее президентами, он говорит не о «мифах», но о «темах». Соотношение этих терминов не поясняется; можно, однако, предположить, что «темы» не стали «мифами», поскольку в силу разных причин общество не приняло предложенные ему истории прошлого - настоящего - будущего.
В своем исследовании Гилл сочетает анализ текстов и институциональных практик. Последний представляет для нас особый интерес, ввиду того что, признавая важность символических аспектов деятельности институтов [Edelman, 1972 [1964], гл. 3], политологи не так уж часто исследуют его систематически. По мысли Гилла, в складывании системы символов, подкрепляющих новый порядок, большую роль играют не только идеи, артикулируемые заметными политическими фигурами, но и институциональные сигналы, посылаемые политической системой: последняя «порождает собственную институциональную культуру и набор символов и образов... Символизм такого рода играет решающую роль для понимания природы политической системы» [Gill, 2013, р. 79-80]. Гилл справедливо отмечает, что в случае советского режима символическая репрезентация политической системы противоречила официальной риторике: несмотря на все заявления о демократии и народовластии, она больше напоминала «усталый авторитаризм» [ibid., р. 80]. Следовательно, если бы 1991 год действительно знаменовал решительный разрыв с прошлым, он
297
должен был воплотиться в более открытой и партисипаторной политической системе. Однако этого не произошло. Гилл показывает это, анализируя символизм институтов президентства, Конституции, выборов, парламентаризма и партий, а также гражданского общества.
Институт президентства, созданный в 1991 г., в результате политических битв начала 1990-х обрел независимость от законодательной власти и стал «иерархическим центром» системы. Однако идея о самостоятельной легитимности президента, избираемого народом, оказалась выхолощена: президентство превратилось в дар инкумбента наследнику. Вместе с тем выстраивавшаяся система символических репрезентаций настойчиво подчеркивала, с одной стороны, психологическое единство лидера и народа, способность лидера «понимать чаяния» людей и обращаться к ним напрямую, а с другой - разделяющую их дистанцию. Гилл показывает это, анализируя эволюцию имиджей трех глав российского государства. Прочность символизма этого института подтверждается тем, что и при «слабом» Медведеве в рамках сложившейся институциональной культуры президент оставался ключевым звеном политической системы. Вместе с тем сохранение сильного влияния Путина в период «тандема» лишь подкрепляло представление о том, что страну направляют не институциональные правила, а воля сильного лидера.
Весьма противоречивым оказался символизм такого элемента, как правила игры, воплощенные в Конституции: по некоторым важным вопросам авторитет Основного закона неукоснительно признавался политическими акторами, однако в повседневном функционировании политической системы предписания Конституции не играли большой роли, поскольку modus operandi определялся практиками, не соответствующими ее духу. В результате символизм Основного закона «не способствовал возникновению нарратива, подчеркивающего образ общества, основанного на институциональных правилах» [Gill, 2013, р. 109].
То же можно сказать и о символических эффектах основных каналов народного влияния - выборов, партий и законодательной власти. В постсоветский период упрочилась символическая связь выборов и демократии, присутствовавшая и в советском метанарративе. Правда, в 2000-е годы произошло смещение акцентов: если в 1990-е годы народное голосование представлялось как выбор пути развития, то теперь оно трансформировалось в поддержку лидера и того, что он символизирует. Образ выборов как центрального элемента демократии подрывали и фальсификации, масштаб которых последовательно нарастал. Противоречивый символизм этого элемента институциональной культуры политической системы усугублялся очевидным разрывом между демократической риторикой и реальными практиками функционирования законодательной власти и партий. «Вместо того чтобы составлять нарратив развития стабильных демократических институтов, функционирование соответствующих частей политической системы упрочивало образ персонализированной политики, сосредоточен-
298
ной на президенте» [Gill, 2013, р. 122]. К тому же выводу автора приводит анализ институциональной культуры гражданского общества (последнее интерпретируется как совокупность автономных групп, способных отстаивать свои интересы в публичной сфере).
Результаты исследования показывают, что символический образ политической системы постсоветской России отличается преемственностью; однако векторы его развития отнюдь не соответствуют идеалу открытой и партисипаторной политической системы, заявленному в начале 1990-х годов. Центральным символом политической системы и ее центральным институтом является президент, который существенно дистанцирован от простых людей. С передачей власти от Ельцина Путину, от Путина Медведеву и обратно нарастает впечатление перехода от беспорядочности к стабильности и системности, укрепляется «образ нарастающей регулярности». Однако «отсутствие соответствия между символизмом демократии и символизмом, проистекающим из modus operandi системы, порождает символическую непоследовательность (incoherence)», которая оказывается одним из препятствий для создания цельного метанарратива, способного стать полноценной заменой советскому [ibid., р. 127].
Американский политический антрополог Дж. Верч предложил методологию анализа нарративных шаблонов (schematic narrative templates). Стремясь выйти за рамки узко понимаемых категорий индивидуальной и коллективной памяти, он предпочитает говорить о коллективном припоминании (collective remembering). Согласно его концепции, то, что обычно описывается как коллективная память, в действительности представляет собой процесс, складывающийся из речевых и неречевых действий, опосредованных текстами (mediated actions). Коллективное припоминание опирается на культурно опосредованное действие и текстовые ресурсы. Оно становится коллективным благодаря тому, что индивиды принадлежат к особого рода группам, объединенным опорой на примерно одни и те же тексты. Вслед за медиевистом Брайаном Стоком Верч называет их сообществами текстов (textual communities) - «коллективами, чье мышление и действие укоренено в писаных текстах» [Wertsch, 2002, p. 28]. При этом укорененность не обязательно предполагает чтение - индивиды могут не читать конкретный текст, но участвовать в деятельности сообщества и иметь доступ к текстовому материалу, вокруг которого организована группа. Признавая существенные различия контекста, Верч считает понятие сообщества текста применимым и для современных государств, которые стремятся конструировать нации с помощью производимых ими официальных исторических нарративов, подобно тому как средневековая церковь формировала христиан в качестве сообщества, основанного на Библии [ibid., p. 29]. Заметим, однако, что очевидная гетерогенность современных сообществ, опирающихся на множество разных текстов, может оказаться существенным препятствием для эмпирического анализа. Верч берет в качестве «официальных текстов», производимых государством,
299
школьные учебники. На наш взгляд, не очевидно ни то, что школьные учебники 1990-х годов могут рассматриваться в качестве «официальных текстов» (ибо они были разными и писались отнюдь не «государством»), ни то, что они действительно образовывали сообщества текстов (практики преподавания истории в рассматриваемый период варьировались от школы к школе).
Пытаясь обнаружить специфические формы, опосредующие связи между нарративами, которые производят государства, и потребляющими их индивидами и группами, Верч вводит понятие нарративного шаблона (schematic narrative templates), которое позволяет сосредоточить внимание не на свойствах конкретных нарративов, а на паттерне, который в них воплощен. Одним из источников вдохновения послужила работа Владимира Проппа о морфологии волшебной сказки. Однако, в отличие от своего предшественника, Верч предпочитает классифицировать «общую линию рассуждений», а не функции персонажей. Он рассматривает нарративные шаблоны как обобщенные абстрактные формы, которые лежат в основе разных нарративов, производимых в рамках одной и той же культурной традиции [Wertsch, 2002, p. 60-61]. Коллективное припоминание опирается на специфический набор нарративных шаблонов, которые образуют «наследие прошлого» в том смысле, в каком о нем говорит Д. Лоуэнталь [Лоуэнталь, 2004]. Верч видит в нарративных шаблонах «уникально национальные способы объяснения» [Wertch, 2008, p. 62; ср. Верч, 2018], которые воспроизводятся в сообществах, объединенных текстами. Заметим, что такой механизм воспроизводства коллективного припоминания требует эмпирической проверки.
Верч протестировал его на примере российских школьных учебников 1990-х годов, продемонстрировав, что при всем многообразии подходов все они воспроизводят для описания ключевых исторических событий традиционный нарративный шаблон «победы-над-враждебными-силами». Американский антрополог видит в этом один из факторов «преемственности в разгар великих перемен» [Wertsch, 2008, p. 88]. Следует, однако, отметить, что эмпирическое подтверждение воспроизводства нарративного шаблона само по себе не может служить надежным доказательством причинной связи в логике тропы зависимости (которую пытается продемонстрировать Верч). Примененный им метод позволял выделить фрагменты текстов, отвечавшие гипотетической модели нарративного шаблона. Однако он не был нацелен на выявление конкурирующих смысловых конструкций. Впрочем, этот недостаток можно минимизировать, если не ограничиваться работой с единственным нарративным шаблоном.
Иной подход к работе с нарративами был предложен автором этих строк для изучения коммеморации столетия революций 1917 г. в России. Мы попытались найти способ сравнения нарративов, развиваемых разными мнемоническими акторами. Эта задача затрудняется тем, что композиция каждого такого рассказа (и пересказа) индивидуальна. Предложенный
300
нами подход опирается на принцип, согласно которому нарративы, описывающие «один и тот же» исторический процесс, должны иметь общие структурные характеристики, связанные как с общей логикой мнемонического дискурса, так и с фактологией описываемых событий. Для сравнения юбилейных нарративов о революциях 1917 г. были использованы следующие основания:
1) основная идея, выступающая стержнем повествования и, как правило, связанная с миссией / политической программой / идентичностью соответствующего мнемонического актора;
2) сюжетная линия: в большинстве рассматриваемых нарративов она сосредоточена на истории трагедии и травмы, пережитой Россией в ХХ в.; при этом момент травмы и ее причины видятся по-разному;
3) элементы-события, между которыми выстраиваются перспективные связи (то, о чем «забывают», не менее важно, чем то, о чем «вспоминают»);
4) основные действующие лица: протагонисты / герои / делатели и антагонисты / враги / вредители; нередко подразумевается связь между действующими лицами исторических нарративов и современными мнемоническими антагонистами и акторами;
5) уроки, которые предлагается вынести из исторического опыта.
Применение этих критериев позволило выявить сходства, различия
и пересечения в нарративах ключевых мнемонических акторов.
Во-первых, оказалось, что хотя рассказы всех мнемонических акторов сосредоточены на трагедии, пережитой Россией в ХХ в., они по-разному ее атрибутируют: для одних (РПЦ, «Яблоко», «СР») главная трагедия - последствия революции/й 1917 г., для других (властвующая элита, КПРФ, «консерваторы») - распад СССР и поражение в холодной войне.
Во-вторых, примечательны различия в интерпретации событий 1917 г.: для кого-то важно различать Февраль и Октябрь, ибо перспективы двух революций оцениваются диаметрально противоположно (для КПРФ и «консерваторов» либеральный Февраль - катастрофа, великий Октябрь -путь к спасению; для «Яблока» - наоборот), для кого-то (властвующая элита, РПЦ) это единый «круговорот», имевший общие негативные последствия.
В-третьих, «сворачивание» нарративов в политических текстах предполагает селекцию значимых эпизодов. Нарративы, которые более или менее апологетически описывают советский режим, «забывают» про политические репрессии и другие его «издержки» (КПРФ). Следуя обратной логике, «яблочный нарратив» не поднимает темы Великой Отечественной и холодной войны. Вместе с тем все мнемонические акторы в юбилейном контексте избегают говорить о периоде «застоя» и единодушно негативно рассматривают опыт 1990-х годов. Сравнительный анализ особенно наглядно демонстрирует мифологизирующий подход, характерный для политического использования прошлого: каждая из конкурирующих
301
историй «вспоминает» и «забывает» то, что отвечает целям мнемонического актора.
В-четвертых, большинство акторов отрицательно относятся к революции как способу социальных изменений.
Таким образом, сравнительный анализ нарративов позволяет сделать вывод о конфликтном, фрагментированном режиме памяти о событиях 1917 г. Вместе с тем он демонстрирует наличие важных пересечений между нарративами властвующей элиты и коммунистов, выступавших главными оппонентами по данному вопросу, что помогает объяснить относительный успех официальной линии, ориентированной на на «примирение и согласие» [Малинова, 2018 б].
Коммеморации исторических событий как символическая политика
Важным элементом символической политики является публичная коммеморация исторических фигур или событий - совокупность публичных актов их «вспоминания» и (пере)осмысления в современном контексте. Коммеморация может иметь разную смысловую модальность: она не обязательно является актом торжества, предполагающим отмечание / празднование, - она также может служить актом скорби / почитания памяти мертвых. Этим обусловлено заимствование иноязычного термина: в русском языке нет общего понятия для обозначения разных модальностей коллективного «вспоминания» прошлого. Во всех случаях публичное напоминание вписывает прошлое в контекст настоящего (актуализирует его) и тем самым подтверждает «преемственность» группы во времени.
Как верно заметили Бернхард и Кубик, «вспоминание прошлого, особенно коллективное, - это всегда политический процесс» [Twenty Years..., 2014, p. 3]. Коммеморация - это всегда процесс отбора того, что подлежит вспоминанию или забвению. «Вспоминается» то, что кажется важным с позиций настоящего. «Забывается» то, что представляется «деталями» или «случайностями». Логика «вспоминания» и «забвения» учитывает не только «правду» исторических фактов, но и связанные с ними эмоции. Как справедливо заметили Т. Энсинк и К. Соэр, «забвению, в частности, подлежат тогдашние чувства - ненависть, ресентимент, вина, триумф или реванш, наполняющие индивидуальную или коллективную память сильными эмоциями и не оставляющие места для других тем памяти», если они «в настоящее время более не представляются полезными» [The Art of Commémoration., 2003, р. 7]. Однако установки мнемонических акторов на этот счет могут не совпадать, что является дополнительным основанием для конфликтов «памятей».
Коммеморация исторического события опирается на сложившуюся социально-культурную инфраструктуру памяти и вместе с тем предполагает ее достраивание. Элементами такой инфраструктуры являются па-
302
мятники, музеи и мемориальные комплексы, государственные праздники, публичные ритуалы, топонимия пространства, произведения литературы и искусства, знаки, символизирующие солидарность (ленты, цветы и проч.). Все это служит для мнемонических акторов символическими ресурсами, но одновременно может создавать ограничения, особенно если предлагаемая ими интерпретация события существенно отличается от устоявшейся.
Публичное «вспоминание» прошлого в значительной мере подчинено календарной логике. Это особенно очевидно в случае таких его форм, как праздники и юбилеи. Праздники, учреждаемые в честь наиболее важных исторических событий, служат ежегодными публичными напоминаниями о них. Они способствуют формированию особых практик празднования, публичных и приватных [Ефремова, 2014]. Наиболее устойчивые из них становятся ритуалами (по определению Д. Кертцера, таковыми следует считать социально стандартизированные и повторяющиеся символические действия [Kertzer, 1988, p. 9])1. Существует определенный набор ритуалов памяти, используемых в разных контекстах (возложение цветов и венков, вынос / поднятие флага, зажжение огня, факельные шествия, салюты и фейерверки, публичное чтение списков погибших и т.п.). Наличие привычных ритуалов в какой-то мере можно считать показателем укорененности праздника. Включая индивидов в коллективное действие, ритуалы способны оказывать на них сильное эмоциональное воздействие [ibid., p. 10-11]. Благодаря своей стандартизированности и повторяемости они служат надежным инструментом социализации. С течением времени праздничный репертуар требует обновления.
Наиболее важными поводами для коммеморации считаются «круглые даты» - десятилетия, фазы, кратные четверти / половине века, столетия. Символизируя дистанцию, отделяющую нас от исторического события, юбилеи «приглашают» к подтверждению его связи с настоящим.
Однако не все формы коммеморации привязаны к календарному циклу. Учреждение мемориалов и музеев, установка и демонтаж памятников, выбор названий / переименование улиц и площадей, предложения об учреждении новых праздников и памятных дней и т.п. не только способствуют трансформации социально-культурной инфраструктуры памяти, но и стимулируют коллективное «вспоминание» и (пере)оценку исторических событий. Инициативы такого рода могут быть обусловлены и сугубо прагматическими соображениями. К примеру, нередки случаи, когда депутаты Государственной думы вносят предложения об изменениях в Федеральном законе «О днях воинской славы и памятных датах России»,
1 С точки зрения исследователя символической политики, интерес представляют не только состоявшиеся праздники, но и неудавшиеся попытки закрепления памяти об исторических событиях. В этом смысле весьма интересен анализ попыток коммеморации победы демократических сил в августе 1991 г. в России, представленный в фундаментальной работе Кэтлин Смит [Smith, 2002, p. 30-56].
303
дабы напомнить о себе СМИ. Вместе с тем изменение инфраструктуры памяти - едва ли не самый важный инструмент политики памяти. Неудивительно, что перенос памятника советским воинам, павшим в Великой Отечественной войне (Бронзового солдата), в Таллине, решения о создании и закрытии Музея Второй мировой войны в Гданьске, недавняя установка памятников князю Владимиру в Москве и Ивану Грозному в Орле, свержение памятников Ленину в Украине и героям-конфедератам в США вызывает столь бурные споры.
В том же смысле роль публичного напоминания могут играть и культурные события - появление фильма или книги, открытие выставки произведений искусства, посвященных исторической теме. А. Эткинд проводит различие между «твердыми» (памятники) и «мягкими» (тексты) формами памяти [Эткинд, 2016, с. 228]. Это наблюдение весьма полезно в качестве отправной точки для понимания особенностей различных ком-меморативных практик. Однако в качестве основания для классификации таких практик оно представляется нам недостаточным, поскольку не учитывает роль деятельностных компонентов инфраструктуры памяти - праздников, политических ритуалов, юбилейных мероприятий, памятных речей и т.п., которые играют существенную роль в символической политике.
С учетом вышесказанного очевидно, что коммеморации исторических событий - один из удобных для анализа моментов политики памяти. Неудивительно, что этой теме посвящено немало исследований, в том числе сравнительных.
Больше всего внимания уделяется памятным (commemorative) речам, для анализа которых предложены разнообразные методики. Памятные речи относятся к классу эпидейктической риторики, основной функцией которой является восхваление или порицание (в данном случае -деяний прошлых поколений). Считается, что эпидейктическая риторика служит средством самопрезентации спикеров: она демонстрирует их ораторские таланты и способность эмоционально воздействовать на слушателей. По мнению Водак и Де Чиллиа, она «также имеет "воспитывающую" функцию, т.е. стремится передать определенные политические ценности и убеждения, дабы создать общие характеристики и идентичности, сформировать консенсус и дух сообщества, который, в свою очередь, должен служить моделью для будущих политических действий адресатов» [Wodak, De Cillia, 2007, p. 346-347]. В отличие от программных выступлений, памятные речи не ставят непосредственной целью легитимацию действий власти; их функции - скорее представительские: официальное лицо от имени государства воздает хвалу группе / сообществу (или порицает их), соответствующим образом оценивая ее деяния и качества. Данный формат оставляет спикеру достаточно большой простор для творчества: ведь единственное, что предопределено, - это событие, которое оказывается темой речи [The art of commemoration..., 2003, p. 29]. Его оценка, вы-
304
бор того, что надлежит вспоминать и о чем умалчивать, как выстраивать его связи с настоящим, - остаются за теми, кто готовит речь.
Памятные речи можно исследовать под разными углами. Например, исследование речей участников коммеморации 50-летия варшавского восстания в 1994 г., проведенное под руководством Т. Энсинка и К. Сойера, зафиксировало важный поворотный момент в восточноевропейской политике памяти, когда ялтинские границы оказались в прошлом и начался процесс переопределения недавнего прошлого. Сравнительный дискурсивный анализ опирался на методику, которая предполагала учет позиции спикера (кто и каким образом представлял ту или иную страну), выявление риторических особенностей речи и описание коммуникативной процедуры. Столь подробная схема позволила зафиксировать мельчайшие особенности позиций спикеров, определявших, что и как надлежит помнить в новом контексте [The art of commemoration., 2003, p. 21-34].
В методике Р. Водак и Р. Де Чиллиа, предназначенной для изучения эволюции официальных нарративов о «возрождении Второй Австрийской республики», особое внимание уделяется использованию метафор, включению в нарратив социальных акторов (или исключению их), дискурсивным стратегиям и их лингвистической реализации [Wodak, De Cillia, 2007].
В нашем собственном исследовании основной упор был сделан на выявлении тематического репертуара памятных речей президентов РФ, эволюция которого отражает изменение представлений властвующей элиты о том, какие эпизоды отечественной истории следует «актуализировать» для политического использования [Малинова, 2015].
Изучение речей дает возможность выявлять особенности артикулируемых в них нарративов и видеть их эволюцию, а также сравнивать дискурсы мнемонических акторов, однако оно не позволяет прослеживать их взаимодействие и фиксировать их влияние на представления сограждан.
Принципиально иной, акторно-ориентированный подход был предложен в сравнительном исследовании коммемораций 20-летних годовщин падения коммунистических режимов в Восточной Европе под руководством М. Бернхарда и Я. Кубика. Участники данного проекта сосредоточились на выявлении типов мнемонических режимов, складывавшихся по поводу коммеморируемого события. Согласно их теории, мнемонический режим, т.е. «доминирующая модель политики памяти, которая существует в данном обществе в данный момент в отношении конкретного исторического события или процесса, имеющего важные последствия (highly consequential)», определяется конфигурацией мнемонических акторов [Twenty Years., 2014, p. 4, 17]. В ходе сравнительного исследования были определены мнемонические режимы, в рамках которых происходила ком-меморация 20-летия падения коммунистических правительств в Восточной Европе. После чего участники проекта попытались выявить факторы, обусловившие формирование разных мнемонических режимов с помощью
305
качественного сравнительного анализа. Результат оказался достаточно предсказуемым: общие паттерны удалось обнаружить в отношении политической формы мнемонических режимов, но не в отношении культурного содержания коммемораций. Оказалось, что «каждая страна праздновала на свой лад», поскольку решающее значение имели «главные размежевания» ее национальной культуры [Twenty Years..., 2014, p. 285].
Представляется, что проблема анализа культурного содержания коммемораций является узким местом данной методики. Между тем она важна, поскольку эффективность усилий мнемонических акторов в немалой степени определяется качествами предлагаемого ими «символического продукта» - его семантическим и культурным соответствием представлениям и потребностям адресных групп, его «правдоподобностью» и привлекательностью «художественного исполнения».
Стратегии основных мнемонических акторов
Соотношение конкурирующих исторических нарративов
Основная идея Сюжетная линия Отбор элементов-событий Антагонисты и протагонисты
«Уроки»
Цели
Позиция по отношению к др. игрокам
ЯШ
Изменения социально-
культурной инфраструктуры памяти
о событии
-__У
Праздники
Символы-знаки, ритуалы Памятники Музеи и мемориалы Топонимия публичных пространств Худ оже ственные произведения и др.
Рис. 2.
Три составляющих анализа коммеморации исторического события
Для более комплексного изучения коммеморации как результата взаимодействия мнемонических акторов представляется целесообразным дополнить анализ стратегий, играющий центральную роль в методике
306
Бернхарда и Кубика, сравнением конкурирующих нарративов (см. выше), а также оценкой их последствий для трансформации социально-культурной инфраструктуры памяти. Для решения третьей задачи могут использоваться анализ инициатив по дополнению / изменению инфраструктуры памяти, а также изучение символического контекста церемоний (место их проведения, символическое оформление, конструирование / воспроизводство ритуалов и т.п.). Эти три элемента включены в предлагаемую нами модель анализа коммеморации (см. рис. 2) [Малинова, 2017].
Данная методология достаточно трудоемка. Поэтому ее целесообразно использовать для изучения коммеморативных актов, которые могут существенно трансформировать мнемонический ландшафт.
«Монументальная» политика: Исследования памятников
Завершая этот обзор, следует упомянуть еще об одном направлении исследований, возникшем на стыке политической науки и географии, -изучении символических трансформаций публичного пространства. Политические перемены часто отражаются в символической структуре городской среды - установке и демонтаже памятников, переименовании улиц и площадей, архитектурных решениях, которые вносят новую смысловую логику в уже сложившиеся пространства. Подобные действия существенным образом меняют культурную инфраструктуру коллективной памяти, поскольку они имеют относительно долговременные последствия. Вместе с тем в случаях трансформации общественного пространства отчетливо проступает властная основа символической политики: изменения такого рода наглядно отражают распределение власти и специфику процедуры принятия решений. Нельзя сказать, что этот аспект символической политики часто привлекает внимание политологов1, - им гораздо больше занимаются урбанисты [Huyssen, 2003] и историки [Nora, 1996]. Однако именно здесь мы имеем попытку применить классический инструментарий сравнительной политологии к «монументальной политике».
Речь идет об исследовательском проекте канадских исследователей Бенджамина Фореста и Джулиет Джонсон, посвященном сравнительному анализу случаев установки / демонтажа / трансформации памятников в столицах посткоммунистических стран Восточной Европы и новых независимых государств, возникших после распада СССР. Форест и Джонсон рассматривают памятники и как символический капитал, за который ведут борьбу акторы, и как общественное благо, которое индивиды могут беспрепятственно потреблять. Таким образом, «создавая, изменяя, оспаривая,
1 В качестве одного из немногих примеров можно привести главу из книги Кэтлин Смит, анализирующую «лужковские» преобразования в Москве как отражение символической политики постсоветского режима [Smith, 2002, p. 102-130].
307
игнорируя или перенося те или иные памятники, политические акторы включаются в символический диалог друг с другом и с публикой; тем самым они стремятся приобрести символический капитал - престиж, легитимность и влияние, которые сулит им связь со статусными идеями или фигурами» [Forest, Johnson, 2011, p. 273].
Особенностью данного исследовательского проекта является то, что его авторы выбрали хрестоматийный для политической науки, но нетипичный для символической политики метод сравнения с большим количеством случаев. Исследования такого рода не позволяют углубляться в детали, зато дают возможность зафиксировать закономерности связей между заранее выбранными переменными. В рамках проекта Фореста и Джонсон была создана база данных, каталогизирующая случаи создания, изменения, перемещения или разрушения памятников с 1985 по 2010 г. Анализируя ее, Форест и Джонсон попытались найти закономерности «монументальной» политики в посткоммунистическом контексте. Их исследование выявило один интуитивно очевидный и один интуитивно неочевидный паттерны. Во-первых, оказалось, что соотношение частных (т.е. исходящих от общественности) и официальных (т.е. исходящих от должностных лиц государства) инициатив в области установки / демонтажа / изменения памятников зависит от политического режима: если в демократиях соотношение первых и вторых 1:1, то в автократиях - 1:3. Во-вторых, соотношение (материальных) дел и (дискурсивных) намерений также оказалось зависящим от типа режима. Однако здесь паттерн оказался сложнее: и в демократических, и в авторитарных режимах намерения чаще воплощаются в действие, а вот в гибридных режимах слова превалируют над делами. Форест и Джонсон объясняют эту закономерность, с одной стороны, относительной слабостью государства, в силу которой и официальным, и частным группам оказывается сложнее манипулировать символическим ландшафтом; а с другой стороны, - неустойчивой идентичностью, которая легко становится предметом оспаривания [ibid., p. 280-282].
Обнаруженные в этом исследовании закономерности, несомненно, любопытны. Однако их интерпретация сталкивается с проблемой неоднозначности контекста. Так, сами авторы признают, что частная инициатива не всегда «лучше» официальной: «... напротив, во многих случаях частные попытки изменения или создания памятников. либо не способствуют укреплению гражданского видения государства и нации, либо активно утверждают нетерпимость» [ibid., p. 282]. В конечном счете Форест и Джонсон признают, что «для более полного понимания кросс-национальных паттернов действий в отношении памятников нужен интерпретативный анализ конкретных случаев и качественные кейс-стади» [ibid., p. 284]. Однако нельзя не отдать должное их попытке применить к изучению данной области типичный для мейнстрима политической науки сравнительный и количественный подход.
308
Заключение
Представленный обзор методологических инструментов, разработанных политологами, исследовавшими формирование коллективной памяти как область символической политики, не является исчерпывающим. Однако он дает некоторое представление о возможностях подхода, рассматривающего политику памяти как совокупности публичных взаимодействий акторов, заинтересованных в особом понимании прошлого, и анализирующего эти взаимодействия сквозь призму отношений власти и доминирования. Несмотря на очевидные различия терминологии и методик эти работы объединяет стремление понять механизмы трансформации коллективной памяти, связанные с конкуренцией ее интерпретаций и борьбой за гегемонию.
Список литературы
Ассман А. Длинная тень прошлого: Мемориальная культура и историческая политика. - М.:
Новое литературное обозрение, 2014. - 328 с. Ачкасов В.А. «Политика памяти» как инструмент конструирования постсоциалистических наций // Журнал социологии и социальной антропологии. - 2013. - Т. 16, № 4 (69). -С. 106-123.
Верч Джеймс. Нарративные инструменты, истина и быстрое мышление в национальной памяти: Мнемоническое противостояние между Россией и Западом по поводу Украины. -Режим доступа: http://gefter.ru/archive/24775 (Дата обращения: 04.05.2018.) Бергер П., Лукман Т. Социальное конструирование реальности. - М.: Academia: Медиум, 1995. - 323 с.
Бурдье П. Социология социального пространства. - М.: Институт экспериментальной социологии; СПб.: Алетейя, 2007. - 288 с. Ефремова В.Н. Государственные праздники как инструменты символической политики: Возможности теоретического описания // Символическая политика. - М.: ИНИОН РАН, 2014. - С. 66-79.
Ефремова В.Н. О некоторых теоретических особенностях исследования символической политики // Символическая политика. - М.: ИНИОН РАН, 2015. - Вып. 3: Политические функции мифов. - С. 50-65. Журженко Т. «Общая победа»? «Чужая война»? Национализация памяти о Второй мировой войне в украинско-российском приграничье // Пути России. Историзация социального опыта. - М.: Новое литературное обозрение, 2013. - Т. 18. - С. 93-125. Зенкин С. Критика нарративного разума // Новое литературное обозрение. - 2003. - № 59. -
Режим доступа: http://magazines.russ.ru/nlo/2003/59/zen.html (Дата обращения: 14.01.2019.) Киселев К.В. Символическая политика: власть vs общество. - Екатеринбург: Дискурс-Пи, 2006. - 132 с.
Копосов Н.Е. Память строгого режима. История и политика в России. - М.: Новое литературное обозрение, 2011. - 320 с. Лоуэнталь Д. Прошлое - чужая страна. - СПб.: Владимир Даль, 2004. - 624 с. Малинова О.Ю. Символическая политика и конструирование макрополитической идентичности в постсоветской России // Полис. Политические исследования. - 2010 а. - № 2. -С. 90-105.
309
Малинова О.Ю. Идеи как независимые переменные в политических исследованиях: В поисках адекватной методологии // Полис. Политические исследования. - 2010 б. - № 3. -С. 90-99.
Малинова О.Ю. Символическая политика: Контуры проблемного поля // Символическая политика: Сб. науч. тр. - М.: ИНИОН РАН, 2012. - Вып. 1: Конструирование представлений о прошлом как властный ресурс. - С. 5-16.
Малинова О.Ю. Конструирование смыслов: Исследование символической политики в современной России. - М.: ИНИОН РАН, 2013. - 421 с.
Малинова О.Ю. Актуальное прошлое: Символическая политика властвующей элиты и дилеммы российской идентичности. - М.: Политическая энциклопедия, 2015. - 207 с.
Малинова О.Ю. Коммеморация исторических событий как инструмент символической политики: Возможности сравнительного анализа // Полития. - 2017. - № 4. - С. 6-22.
Малинова О.Ю. Коммеморация столетия революции(й) 1917 года в РФ: Анализ стратегий ключевых мнемонических акторов // Полис. Политические исследования. - 2018 а. -№ 1. - С. 9-25.
Малинова О.Ю. Коммеморация столетия революции(й) 1917 года в РФ: Сравнительный анализ соперничающих нарративов // Полис. Политические исследования. - 2018 б. -№ 2. - С. 37-56.
Миллер А.И. Историческая политика в Восточной Европе начала XXI века // Историческая политика в XXI веке / под ред. А. Миллера, М. Липман. - М.: Новое литературное обозрение, 2012. - С. 7-32.
МисюровД.А. Политика и символы в России. - М.: МАКС Пресс, 2004. - 144 с.
Никжентайтис А. Модели памяти и культурных воспоминаний: Польша, Литва, Россия, Германия // Слово.ру: Балтийский акцент. - 2012. - № 3. - С. 17-32.
Поцелуев С.П. Символическая политика как инсценирование и эстетизация // Полис. Политические исследования. - 1999. - № 5. - С. 62-76.
Поцелуев С.П. «Символическая политика»: К истории концепта // Символическая политика. - М.: ИНИОН РАН, 2012. - Вып. 1: Конструирование представлений о прошлом как властный ресурс. - С. 17-53.
Пушкарева Г.В. Когнитивные механизмы конструирования политической реальности // Полис. Политические исследования. - 2015. - № 1. - С. 55-70.
Символическая политика: Сб. науч. тр. - М.: ИНИОН РАН, 2012. - Вып. 1: Конструирование представлений о прошлом как властный ресурс. - 334 с.
Символическая политика: Сб. науч. тр. - М.: ИНИОН РАН, 2014. - Вып. 2: Споры о прошлом как проектирование будущего. - 382 с.
Символическая политика: Сб. науч. тр. - М.: ИНИОН РАН, 2015. - Вып. 3: Политические функции мифов. - 371 с.
Символическая политика: Сб. науч. тр. - М.: ИНИОН РАН, 2016. - Вып. 4: Социальное конструирование пространства. - 371 с.
Символическая политика: Сб. науч. тр. - М.: ИНИОН РАН, 2017. - Вып. 5: Политика идентичности. - 356 с.
Эткинд А. Кривое горе: Память о непогребенных. - М.: Новое литературное обозрение, 2016. - 328 с.
Alexander J.C., Mast J.L. Introduction: Symbolic Action in Theory and Practice // The Cultural Pragmatics of Symbolic Action. - Cambridge etc.: Cambridge University Press, 2006. - P. 1-28.
ArtD. Politics of the Nazi Past in Germany and Austria. - Cambridge: Cambridge University Press, 2006. - 231 р.
Bottici Ch., Challand B. Rethinking Political Myth: The Clash of Civilizations as a Self-Fulfilling Prophecy // European Journal of Social Theory. - 2006. - Vol. 9, N 3. - P. 315-336.
Boyd C.P. The Politics of History and Memory in Democratic Spain // The Annals of the American Academy of Political and Social Science. - 2008. - N 617. - P. 133-148.
310
BryskA. «Hearts and Minds»: Bringing Symbolic Politics Back in // Polity. - 1995. - Vol. 27, N 4. - P. 559-585.
Edelman M. Politics as Symbolic Action. Mass Arousal and Quiescence. - Chicago: Markham Publishing Company, 1971. - IX, 188 p.
Edelman M. The Symbolic Uses of Politics. - 5th ed. - Urbana: University of Illinois Press, 1972 [1964]. - 201 p.
Forest B., Johnson J. Monumental Politics: Regime Type and Public Memory in Post-Communist States // Post-Soviet Affairs. - 2011. - Vol. 27, N 3. - P. 269-288.
Fornäs J. Signifying Europe. - Chicago: University of Chicago Press, 2012. - 339 p.
Gamson W.A., StuartD. Media Discourse as a Symbolic Contest: The Bomb in Political Cartoons // Sociological forum. - 1992. - Vol. 7, N 1. - P. 55-86.
Gill G. Symbols and Legitimacy in Soviet Politics. - Cambridge: Cambridge University Press, 2011. - VI, 356 p.
Gill G. Symbolism and Regime Change in Russia. - Cambridge: Cambridge University Press, 2013. - VIII, 246 p.
Harrison S. Four Types of Symbolic Conflict // The Journal of Royal Anthropological Institute. -1995. - Vol. 1, N 2. - P. 255-272.
HeislerM.O. The political currency of the past: History, memory, and identity // The Annals of the American Academy of Political and Social Science. - 2008. - Vol. 617, N 1. - P. 14-24.
Huyssen A. Present Pasts. Urban Palimpsests and the Politics of Memory. - Stanford, California: Stanford University Press, 2003. - 177 p.
Kangaspuro M. The Victory day in history politics // Between utopia and apocalypse. Essays on social theory and Russia / Ed. by E. Kahla. - Jyvaskyla: Bookwell, 2011. - P. 292-304.
KertzerD.I. Ritual, Politics, and Power. - New Haven etc.: Yale University Press, 1988. - 235 p.
Langenbacher E. Collective Memory as a Factor in Political Culture and International Relations // Power and the Past. Collective Memory and International Relations / Ed. by E. Langenbacher, Y. Shain. - Washington: George Town University Press, 2010. - P. 13-49.
Mälksoo M. The Memory Politics of Becoming European: The East European Subalterns and the Collective Memory of Europe // European Journal of International Relations. - 2009. - Vol. 15, N 4. - P. 653-680.
Mink G. Between Reconciliation and the Reactivation of Past Conflicts in Europe: Rethinking Social Memory Paradigms // Czech Sociological Review. - 2008. - Vol. 44, N 3. - P. 469-490.
Mink G., Neumayer L. Introduction // History, Memory and Politics in Central and Eastern Europe: Memory Games / Ed. by G. Mink, L. Neumayer. - Basingstoke etc.: Palgrave Macmil-lan, 2013. - P. 1-20.
Müller J.-W. Introduction: The power of memory, the memory of power and the power over memory // Memory and Power in Post-War Europe. Studies in the Presence of the Past / Ed. by J.-W. Müller. - 2 ed. - Cambridge: Cambridge University Press, 2004. - P. 1-35.
Nora P. General Introduction: Between Memory and History // Realms of Memory. Rethinking the French Past. - New York: Columbia University Press, 1996. - Vol. 1: Conflicts and Divisions / under the direction of P. Nora; transl. by A. Goldhammer. - P. 1-23.
Onken E.-C. The Baltic States and Moscow's 9 May Commemoration: Analyzing Memory Politics in Europe // Europe-Asia Studies. - 2007. - Vol. 59, N 1. - P. 23-46.
Smith K.E. Mythmaking in the New Russia: Politics and Memory during the Yeltsin Era. - Ithaca etc.: Cornell University Press, 2002. - XI, 223 p.
The Art of Commemoration: Fifty years after the Warsaw Uprising / ed. by Titus Ensink, Christoph Sauer. - Amsterdam etc.: John Benjamins Publishing Company, 2003. - 258 p.
Topolski J. The Role of Logic and Aesthetic in Constructing Narrative Wholes in Historiography // History and Theory. - 1999. - Vol. 38, N 2. - P. 198-210.
311
Q.ffl. MamHoea
Torsti P. Why do history politics matter? The case of the Estonian Bronze Soldier // The Cold War and Politics of History / Ed. by J. Aunesluoma, P. Kettunen. - Helsinki: Edita Publishing Ltd., 2008. - P. 19-35.
Twenty Years After Communism: The Politics of Memory and Commemoration / ed. by M. Bernhard, J. Kubik. - Oxford: Oxford University Press, 2014. - xviii, 362 p.
Wertsch J.V. Blank Spots in Collective Memory: A Case Study of Russia // The Annals of the American Academy of Political and Social Science. - 2008. - N 617. - Р. 58-71.
Winter J. Historical Remembrance in the Twenty-First Century // The Annals of the American Academy of Political and Social Science. - 2008. - N 617. - P. 6-13.
Wodak R., De Cillia R. Commemorating the past: The discursive construction of official narratives about 'Rebirth of Second Austrian Republic' // Discourse & Communication. - 2007. -Vol. 1, N 3. - Р. 337-363.
312