Научная статья на тему 'Наедине с русской классикой'

Наедине с русской классикой Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
17221
188
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Аннотация научной статьи по языкознанию и литературоведению, автор научной работы — Николюкин Александр Николаевич

Книга посвящена крупнейшим русским писателям ХIХ – ХХ вв. и является итогом моего многолетнего изучения наследия русской классической литературы не только в ее национальных проявлениях, но и в свете всемирной литературы, в откликах на нее за рубежом. Ряд архивных материалов публикуется впервые. Книга рассчитана на тех, кто изучает культуру России и русскую литературу за последние два века.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Наедине с русской классикой»

РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК

ИНСТИТУТ НАУЧНОЙ ИНФОРМАЦИИ ПО ОБЩЕСТВЕННЫМ НАУКАМ

А. Н. НИКОЛЮКИН

НАЕДИНЕ С РУССКОЙ КЛАССИКОЙ

МОСКВА 2013

ББК 83.3 (2) Н 63

Серия

«Теория и история литературоведения»

Центр гуманитарных научно-информационных исследований

Отдел литературоведения

Рецензенты - А. Г. Гачева, А. Е. Махов Ответственный редактор - Т. М. Миллионщикова

Николюкин А. Н. Н 63 Наедине с русской классикой / РАН. ИНИОН. Центр гуманит. науч.-информ. исслед. Отд. литературоведения; Отв. ред. Миллионщикова Т. М. - М., 2013. - 442 с. - (Сер.: Теория и история литературоведения). ISBN 978-5-248-00659-5

Книга посвящена крупнейшим русским писателям Х1Х - ХХ вв. и является итогом моего многолетнего изучения наследия русской классической литературы не только в ее национальных проявлениях, но и в свете всемирной литературы, в откликах на нее за рубежом. Ряд архивных материалов публикуется впервые.

Книга рассчитана на тех, кто изучает культуру России и русскую литературу за последние два века.

ББК 83.3 (2)

ISBN 978-5-248-00659-5

© А. Н. Николюкин, 2013 © ИНИОН РАН, 2013

СОДЕРЖАНИЕ

Вместо предисловия...................................................................................8

I

Глава 1. Чтение и понимание классики.................................................14

Глава 2. Русская нация и литература.....................................................18

Глава 3. Романтическая повесть.............................................................27

Глава 4. Пушкин сегодня и Америка вчера ..........................................57

Глава 5. Лермонтов и Пушкин................................................................93

Глава 6. «Восковые фигурки» Гоголя .................................................103

Глава 7. «Один из последних рыцарей» и американские

писатели................................................................................................123

Глава 8. Достоевский и Фолкнер..........................................................150

Глава 9. Возвращение М. Н. Каткова ..................................................163

Глава 10. Лев Толстой и Америка........................................................183

Глава 11. «Круг чтения» и философский дневник

(Книги жизни Толстого).....................................................................210

Глава 12. Хронотоп мечты: «В Москву! В Москву!

В Москву!»...........................................................................................234

Глава 13. Религиозное миросозерцание В. В. Розанова....................245

Глава 14. Русские философы и Розанов ..............................................269

II

Глава 15. К истории понятия «Серебряный век»...............................281

Глава 16. Самозаклание Д. С. Мережковского...................................285

Глава 17. «Зеленоглазая наяда», или «Белая дьяволица» .................306

Глава 18. Трагедии любви (И. А. Бунин) ............................................326

Глава 19. Россия Набокова ...................................................................334

Глава 20. Другой Пришвин (К публикации Дневника 1937 года) ..344 Глава 21. О целостности русской литературы ...................................351

ПРИЛОЖЕНИЕ

Воронежские воспоминания (Около Андрея Платонова) ................363

Записки о литературоведах (1953-1973) ............................................384

Роман Михайлович Самарин (К 100-летию рождения)....................420

Из заметок Кота Ученого (Опыт когнитивного исследования) ......428

Указатель имен.......................................................................................431

Классика - это то, что остается навсегда. В книге - личный взгляд на пятнадцать писателей. Понять и восприять их можно наедине с самим собою. На большее книга не претендует.

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Эту книгу я посвящаю памяти двух моих дедов, которых никогда не видел и лишился из-за того, что коммунисты захватили власть в моей стране. Один погиб в 55 лет, другой - в 56 лет, хотя были они люди мирные и ни с кем не сражались. Так уж получилось в России, когда чужие взяли власть. Для русской истории и культуры это были чужаки, решившие провести жесткий Марксов эксперимент с матушкой Россией. Да и не была она для них никакой матушкой.

Максим Горький это хорошо понял и писал после большевистского переворота: «Жизнь во всей сложности неведома Ленину, он не знает народной массы, не жил с ней, но он - по книжкам - узнал, чем можно поднять эту массу на дыбы, чем - всего легче - разъярить ее инстинкты». Горький называет Ленина «фанатиком и утопистом». «Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре проводит только некий опыт». И далее: «Правительство Смольного относится к русскому рабочему, как к хворосту: оно зажигает хворост для того, чтобы попробовать - не загорится ли от русского костра общеевропейская революция?». Пусть Россия «обратиться в пепел, лишь бы произвести опыт».

Когда в советские годы я однажды процитировал эти слова из его книги «Несвоевременные мысли», вышедшей в 1918 г. в Петрограде, то в ответ мне заявили, что я клевещу на великого пролетарского писателя. Со временем Горький стал совсем иным, пошел на службу власти.

Советские историки не уставали десятилетиями утверждать, будто народ, т.е. крестьянство, основное население России, поддержало большевиков и обеспечило им победу. Однако именно крестьянство, больше всего пострадавшее и фактически

уничтоженное новой революционной властью, заплатило кровью за свое долготерпение.

Гибель близких, родных людей для человека важнее высоких и несбыточных идеалов коммунизма или текущей политики.

И еще. Существовали многие сословия. Назовем ненавистные для коммунистов: духовенство, купечество, предприниматели, дворянство, интеллигенция, мещанство, ремесленники, казачество, крепкое кулачество.

После захвата власти большевиками сословия были фактически уничтожены или вынуждены податься в эмиграцию. Кому же стало жить лучше на Руси? Пожалуй, только партийной номенклатуре и то не всей. Трудно найти кого-либо, кроме партии Ленина и его подельников, кому бы стало жить лучше («и веселей»), да и тех в значительной степени ликвидировали в послереволюционные годы в порядке «чистки партии».

Вот и судите сами об исторических итогах большевистского мятежа, столетие которого скоро приближается.

Дед со стороны матери - Аполлон Андреевич Тимофеев (1864-1920) - жил в Перми, служил в земстве. Четыре года, с 1899 по 1903-й, он был председателем земской управы в г. Оханске на Каме близ Перми. Когда он уходил со службы, в прощальном адресе 31 октября 1903 г. сослуживцы писали о его деятельности в области сельского хозяйства, строительства дорог, новых школ и выражали надежду: «Рассеется мрак, спустившийся над русским земством, и Вы, быть может, снова вернетесь в наше земство».

Но время судило иначе. С приходом большевиков земства были упразднены. Летом 1919 года при отступлении армии Колчака многие пермяки уехали из города. В «Докторе Живаго» Б. Пастернак изобразил Пермь этого времени под названием «город Юрятин», откуда бежали люди. Дед оказался в Усть-Каменогорске на Иртыше, где в 1920 году погиб при невыясненных обстоятельствах.

Другой мой дед, Иван Николаевич Николюкин (1863-1918), учился в Московском императорском университете на медицинском факультете в те же годы, что и А. П. Чехов. Сохранилось его письмо к старшему брату Алексею от 25 февраля 1887 г. Почти в тональности раннего Чехова он описывает свою жизнь и празднование Татьянина дня в том году: «На прошлой неделе я выдержал экзамен по анатомии. Преисполнившись чувством радости, мы с товарищем прямо с экзамена отправились в Кремль, забрались на

колокольню Ивана Великого, гордым взором окинули всю Москву и... снова слезли на землю: свершив сей подвиг, мы снова полезли, но уже не на колокольню, а в портерную: так конец венчает дело!.. Обет слазить на Ивана Великого был дан нами в ту "минуту жизни трудную", когда мы зубрили неврологию.

Святки я провел весело благодаря происходившим в течение Святок заседаниям съезда врачей. Нам, студентам 5-го курса, были розданы входные билеты на эти заседания - ну вот я и путешествовал по этим заседаниям с утра до вечера, переходя от одной секции к другой, стараясь всех удостоить своего внимания и никого не обидеть. Заседания Съезда происходили в здании Нового университета. Много видел я замечательностей медицинского мира; видел клетку, увеличенную в 5000 раз! Величиной она с лягушку и занимает почти все поле зрения микроскопа. Видел я ее на выставке микроскопов, устроенной различными заграничными фирмами в физиологич. лаборатории для съехавшихся врачей: при микроскопах были выставлены тысячи микроскопич. препаратов по гистологии и эмбриологии; я посвятил на рассмотрение этих препаратов целый день».

Далее дед пишет о бывших однокурсниках-медиках своего брата и продолжает про съезд врачей. «Свои труды Съезд завершил генеральным собранием всех секций в здании Благородного собрания; на это прощальное собрание съехалось более тысячи врачей, между прочим был я, министр народн. просвещ. <И. Д. Делянов>, генерал-губернатор <кн. В. А. Долгоруков> и другие высшие сановники. Был прочитан отчет о деят. Съезда; произнесено несколько прощальных речей и в заключение поднесен адрес председателю съезда Склифософскому; съехавшиеся на II съезд врачи поручили своему председателю расцеловать Скли-фосовского, что и было исполнено перед всем собранием под гром рукоплесканий: Склифософский играл свою роль картинно, эффектно: поблагодарив за адрес и поцелуй, он объявил II съезд Русских врачей закрытым.

На следующий день, 12 янв., состоялся Университетский акт, на котором опять присутствовал я, министр народн. просвещ., генерал-губернатор и другие прочие. Юрист Янжул произнес прескучную речь о развитии промышленности в Привисленском крае. В заключение студенческий оркестр под управлением студента же недурно исполнил "Боже, царя храни" и "Gaudeamus". Мы с товарищем (с которым я потом лазил на колокольню) сгово-

рились отпраздновать этот последний для нас университетский праздник; к нашему союзу примкнул и Козловский, и вот вечером мы втроем отправились в Эрмитаж, оттуда в Стрельну, потом в Яр; эти рестораны в этот вечер были открыты только для студентов и профессоров.

В Эрмитаже мы застали несколько сот пьяных студентов, находившихся уже в стадии беснования; на столах торчали ораторы, едва ворочавшие языками, и если говорили нескладно, то низвергаемы были вниз головою, а на место становились новые; говорить позволялось все; вообще, это единственный день в году, когда студентам всё позволительно делать и говорить; другие предпочитали отплясывать под звуки плохонького оркестра; заодно со студентами действовали и всевозможные ординаторы, ассистенты и лаборанты. Здесь нам не понравилось, и мы скоро поехали в Стрельну; здесь было на что посмотреть: роскошные залы, убранные тропическими растениями, электричество, громадный оркестр и шумящие толпы пьяных студентов, на столах тоже ораторы, но уже не студенты, а профессора, еще более пьяные; на одном столе, поддерживаемый двумя студентами, витийствовал Снегирёв; он проповедывал своим ошалелым слушателям идеи добра и чести, стараясь, конечно, потрафить на вкус студентов; в самый разгар речи слушатели приходят в экстаз, хватают своего оратора за ноги, тащут на середину залы. Качают, подбрасывая почти до самого потолка и, излив таким образом свои чувства, снова водворяют его на стол и заставляют говорить, тот не смеет, конечно, отказываться. В другой зале те же операции проделывали над Остроумовым; он только что приехал и еще не успел напиться - его сейчас же напаивают, качают и встрепанного ставят на стол и требуют слова. "Милые мои, голубчики мои, с праздником вас, с праздничком, всего хорошего, всего хорошего" и т.д. и т.д., -плетет оратор. Далее он проповедует о нравственных обязанностях врача, о любви к больным: "...Я страдаю, болею душою вместе с моими больными", "господа, все мои товарищи представлялись министру, только я не поехал к нему на поклонение; имеющий уши да слышит и разумеет". Мы1, конечно, все имели уши и потому за таковые слова вмиг его за ноги и под потолок и давай качать.

1 Я говорю «мы», потому что и мы с товарищем не остались посторонними, а действовали вместе с другими, ибо выпили не менее других и были не хуже других.

Натешившись над Остроумовым, мы пошли слушать знаменитого Плевако, который ораторствовал в той же зале, но на другом столе. Одной рукой он держался за пальму, а в другой держал недопитую бутылку, которую от времени до времени прикладывал к устам своим; заплетающимся языком, но довольно складно и даже красноречиво строил он разные силлогизмы и софизмы, но смысла его речи я уже не в состоянии был понять. Много других пьяных профессоров занимались собеседованием и дебатами со столь же пьяными студентами. Всюду парил шум, гам, хаос и над всем этим гремит оглушительное "Gaudeamus", исполняемое огромным оркестром. Вдруг оркестр на секунду умолкает, и раздаются звуки "Камаринского"; всё, что только может двигаться, пускается плясать, кто как умеет. Часам к 12 пыл разгула прошел, шум стал утихать, так как половина гуляк повалилась, где кто мог; стулья, диваны, полы покрылись лежащими во всевозможных положениях телами: так после битвы поле покрывается трупами. Теперь можно было наблюдать преуморительные сцены; вот, например, сидит на полу студент и горько плачет, держа на коленях голову потерявшего сознание товарища; другой, едва ворочая языком, утешает его и возливает на голову лежащего и на колени сидящего воду, которую черпает из аквариума. Только Плевако еще продолжает свою непонятную речь, но уже не стоя, а сидя на огромной кадке, в которой растет какое-то дерево, но слушателей у него уже нет: "иные ему изменили, другие погибли в бою".

Из Стрельны мы заехали в Яр: там творилось то же самое, и мы скоро отправились домой. На другой день мы принялись за анатомию, на прошлой неделе выдержали экзамен по ней и полезли на колокольню и т.д. (продолжение смотри в начале письма)».

Как земский врач дед специализировался по глазным болезням, один из первых проводил операции катаракты в сельских больницах и опубликовал в издававшемся в Киеве «Вестнике оф-талмологии» (так тогда писалось слово «офтальмология») в 18901904 годах несколько статей. Во время Русско-японской войны был на фронте врачом, получил медаль, а затем стал одним из известных в то время врачей в Воронеже. Приобрел дом на Большой Девиченской улице, № 48 (в советское время улицу переименовали в честь террористов Сакко и Ванцетти), где жил с семьей в шесть человек.

3 ноября 1917 года на заседании большевистской части воронежского Совета рабочих и солдатских депутатов, проходившем

в доме губернатора, было принято решение о национализации частных домовладений. Однажды в ноябрьский вечер, закончив операцию в глазной больнице, мой дед вернулся домой, и семья села за обеденный стол на втором этаже дома. Вдруг раздался стук в дверь. Конторщик, живший при доме, пошел открывать. Вошли трое Швондеров. Вызвали хозяина. Дед спустился, и они объявили, что через три дня дом будет передан для общежития рабочих и служащих. Потребовали, чтобы дед подписал бумагу, после чего ушли.

Врачебная деятельность моего деда прекратилась. Огорченный, он уехал в родное село Березняги в Богучарском уезде Воронежской губернии, где на Пасху 1918 года умер от инфаркта (тогда это называлось «грудная жаба»). Так проходило «триумфальное шествие советской власти» в Воронеже.

Пострадал от советской власти и его сын, мой отец Николай Иванович (1896-1976). Ученик академика И. И. Шмальгаузена, он всю жизнь занимался генетикой. Профессор, декан факультета естествознания Воронежского пединститута, он в 1947 году защитил докторскую диссертацию как раз по гибридизации рыб (в дальнейшем вывел гибрид белуги и стерляди, названный им «бестер»). В 1948 году академик Т. Д. Лысенко при поддержке Сталина развернул кампанию против генетики и ее крупнейших представителей - академика И. И. Шмальгаузена, И. П. Дубинина и др. Это на десятилетия задержало развитие генетики в нашей стране. Под «красное колесо» попал и мой отец.

От деда в семье моих родителей в Воронеже остались два шкафа книг. Это была моя первая библиотека для чтения. В старых шкафах хранились собрания сочинений русских и иностранных классиков, изданные до революции. В детстве я впервые доставал оттуда тома Пушкина и Гоголя, а потом Шекспира и Байрона. Составил тетрадку с перечнем всех изданий. Это была живая память о деде, которого никогда не видел. На книгах были скромные экслибрисы, состоящие из имени и фамилии деда. Всё сгорело в войну, в 1942 году.

I

Глава 1

ЧТЕНИЕ И ПОНИМАНИЕ КЛАССИКИ

Студенты давно привыкли «изучать» классическую литературу, т.е. подходить к ней с нашим пониманием. Как мы ее оцениваем и объясняем. Есть даже такая наука - «литературоведение» называется. То есть ведение делами литературными, как понимать литературу. В советские времена - с позицией «партийности», в постсоветские времена - с каких хочешь позиций: православных, гендерных, постмодернистских, социальных, структуралистских, когнитивных и других каких.

Конечно, можно рассматривать Пушкина или Лермонтова с точки зрения православия, Ахматову и Цветаеву - с гендерных позиций, а Льва Толстого - с социальных или с богословских. В этом есть определенный смысл, как во всяком анализе. Однако, думается, истинная задача в том, чтобы понять классика так, как он сам для себя писал.

В этом невероятная трудность. Читать классику - это как слушать настоящую музыку. Понять большого писателя до конца вообще, оказывается, невозможно. Рецептивная критика немало писала на этот счет, утверждая, что нет литературного произведения как такового, а существует лишь наше прочтение его. И как только вы станете неизбежно накладывать на это прочтение свои эстетические, идеологические, религиозные или иные представления, без которых человек не обходится, так текст уходит, преображается в то, что вы хотите видеть в нем.

В микромире процесс измерения изменяет сущность измеряемого. Вот так и «заинтересованное» прочтение изменяет сущность текста.

Отношения читателя с любимым классиком (будь то Пушкин, Достоевский или Розанов) напоминает отношение мужчины к любимой женщине. Он любит в ней всё - ее необычности, особенности вплоть до ее несообразностей. Он не занимается анализом ее недостатков, даже если таковые имеются. Он стремится вникнуть в ее сущность, наслаждается тем, что она женщина, тем, что классик может предоставить ему. «Будь заодно с гением», - как советовал Пушкин.

Конечно, женщин много, но он встретил любимую. Как и читатель из многих классиков или неклассиков выбрал то, что ему по душе. И уже не ищет недостатков, а восхищается тем, что обнаружил для себя.

Обратимся к пониманию «классики», особенно современниками. Вот, например, Пелевин. Словарь «Русская литература ХХ века» (М., 2005. Т. 3) приводит мнение, что В. О. Пелевин «давно и не без успеха дурит читателя, поскольку писателя Пелевина нет, а то, что есть, является генератором блефа, плагиатором, подбирателем чужих идей». Ну что же, хорошо сказано. Таков «самый известный писатель своего поколения», молодежи 1990-х годов. А как же быть с классикой?

Понял ли Белинский «Выбранные места из переписки с друзьями», когда прочитал книгу Гоголя? Вместо понимания он приложил свои атеистические представления к творчеству Гоголя и решил, что «понял»!

Вот так когда-то партийные руководители страны приложили свои представления о музыке к Шостаковичу и объявили, что это «сумбур вместо музыки».

Белинский понял «Мертвые души», но не способен был в силу отсутствия у себя соответствующего «слуха» понять «Выбранные места.». Это проблема Белинского, а не Гоголя.

Одни не в состоянии понять философские произведения Л. Н. Толстого, они способны понимать только его художественные произведения. У Ленина был одномерный подход к Толстому с точки зрения так называемой «пролетарской революции». Понимать что-либо иное, вне этого, у Толстого ему было не дано, хотя как критик он делал соответствующие оговорки.

С классикой все обстоит непросто. Для современников нет классиков. Это понятие возникает позднее. Для современников это просто писатели, философы, художники. Ну и пусть их. Что спо-

рить с Белинским или Лениным? Бесполезно. Их время навсегда ушло. Иначе они, наверное, и не могли писать.

Разными глазами читали «Капитанскую дочку» Белинский и М. Пришвин. Белинский, прославивший Пушкина, вместе с тем весьма холодно заметил о «Капитанской дочке» в своей центральной работе «Сочинения Александра Пушкина»: «Ничтожный, бесцветный характер героя повести и его возлюбленной Марьи Ивановны и мелодраматический характер Швабрина хотя принадлежат к резким недостаткам повести, однако ж не мешают ей быть одним из замечательных произведений русской литературы».

Мало ли на Руси бывало «замечательных произведений», а вот теперь еще и «Капитанская дочка» появилась. Только и всего. Ну что ж, Белинский сумел понять своего современника Пушкина и не смог целиком понять другого современника - Гоголя. Трудно быть современником.

В 1933 году, ровно через 100 лет после того, как был задуман роман Пушкина и создана первая его редакция, М. М. Пришвин перечитал «Капитанскую дочку». Для него это не «многие сцены, которых, за их множеством, не находим нужным пересчитывать», как сообщил нам Белинский после прочтения романа.

Пришвин почувствовал совсем иное, чего Белинскому не было дано понять. 7 сентября 1933 г. Пришвин записывает в Дневник: «Прочитал Пушкина "Историю пугачевского бунта" и "Капитанскую дочку". Наконец-то дожил до понимания "Кап. дочки" и тоже себя: откуда я пришел в литературу. Утверждение мира в гармонической простоте ("мечты и существование" - сходятся)... И теперь читаешь и как будто у себя на родине... именно это родина: моя родина не Елец, где я родился, не Петербург, где наладился жить, то и другое для меня теперь археология, а Петербург даже и официальное имя свое потерял; моя родина, непревзойденная в простой красоте и, что всего удивительней, органически сочетавшейся в ней доброте и мудрости человеческой, - эта моя родина есть повесть Пушкина "Капитанская дочка"». Так время высвечивает классику, открывая то, что было скрыто от современников.

Не читайте отзывов современников о классике. Лучше посмотрите, что скажут о ней через столетие. Современники В. В. Розанова писали о нем по большей части гнусности или откровенно признавали, как П. Б. Струве, что не в силах понять, как

одновременно он отдает должное таланту энергии Чернышевского и вместе с тем отрицает его как литератора. Иначе они не могли мыслить. Но миновало столетие, и творчеству Розанова посвящаются международные конференции, выходит его Собрание сочинений и даже «Розановская энциклопедия». Нужно не только «проездиться по России», как завещал Гоголь, но и научиться понимать классику иначе, чем современники. Многое уже перенесла классика, перенесет и нынешнюю поливалентность в ее трактовке.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Особенностью русской классики в советское время было то, что преимущественно отмечались годовщины смерти ее творцов. Всё началось с Ленина, день смерти которого был превращен в общегосударственный праздник. Таким же великим «праздником» было объявлено 100-летие гибели Пушкина. Собирались широко отметить 100-летие гибели Лермонтова в 1941 году, но помешала начавшаяся война. Гоголь не только удостоился «празднования» 100-летия смерти, но ему открыли новый памятник взамен старого и поместили на нем самоутверждающую длинную надпись, кончающуюся словами «Николаю Васильевичу Гоголю от правительства Советского Союза». А вот когда в 1913 году открыли в Киеве памятник великому Столыпину, то написали проще и лучше: «Петру Аркадьевичу Столыпину от русского народа». Поэтому в 1918 году большевики снесли этот монумент.

В старой России отмечались даты не смерти, а рождения: 100 лет Пушкину - в 1899 году, 100 лет рождения Гоголя - в 1909 году, когда открыли ему памятник на Пречистенском бульваре. В постсоветской России продолжили эту традицию: 200 лет Пушкину торжественно отмечалось в 1999 году, 200-летие Гоголя - в 2009 году, предстоит 200-летие Лермонтова в 2014 году. И, очевидно, есть во всем этом определенный смысл существа новой России в отличие от смертоносной большевистской страны прошлого. Хотя, естественно, годовщины смерти никто не запрещает отмечать и теперь.

Глава 2

РУССКАЯ НАЦИЯ И ЛИТЕРАТУРА

Пушкин первый заговорил об историческом предназначении России. В стихотворениях «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» он защитил Россию и ее будущее. Лучшие умы России по достоинству оценили новизну пушкинской постановки вопроса. Чаадаев, прочитав эти два стихотворения, писал Пушкину 18 сентября 1831 г.: «Я только что увидал два ваших стихотворения. Мой друг, никогда еще вы не доставляли мне такого удовольствия. Вот, наконец, вы - национальный поэт: вы угадали, наконец, свое призвание. Не могу выразить вам того удовлетворения, которое вы заставили меня испытать». За четыре года до того, как Гоголь высказал и обосновал мысль о Пушкине как русском национальном поэте, Чаадаев назвал Пушкина национальным поэтом, связав это прежде всего с той идеей России, которую он увидел в двух стихотворениях великого поэта.

Проблема национального живо интересовала и самого Чаадаева. Он запечатлел это в «Философических письмах». Современники, да и не только современники, не поняли этого произведения, а после публикации в 1836 году первого «Философического письма» его автор был объявлен сумасшедшим не одним только «высочайшим повелением».

Не соглашаясь с утверждением Чаадаева о «нашей исторической ничтожности», Пушкин писал в неотправленном письме к автору «Философического письма», что у нас было особое предназначение в прошлом. Повторяя мысль из своей неоконченной статьи «О ничтожестве литературы русской», Пушкин указывает на это высокое предназначение: «Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели

перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена». Чаадаев, не придавая значения прошлому существованию России, возлагал надежды на будущее. В статье в «Телескопе» он ставил под сомнение не предназначение России, а скорбел о неопределенной удаленности сроков его свершения: «Нет никакого сомнения, что это предназначение принесет свою пользу: но кто знает, когда это будет?».

Отвергая прошлое России, Чаадаев верил, что «придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы». Осенью 1835 года Чаадаев писал А. И. Тургеневу, что необходимо самим «открыть наше будущее», не спрашивая у других народов, что нам следует делать.

Полемизируя с Чаадаевым, Пушкин вместе с тем понял главное в его «Письме»: «Я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь - грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству - поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».

Столь категорично в защиту Чаадаева тогда не высказался никто. «Вы хорошо сделали, что сказали это громко», - трудно дать более высокую оценку мужественному поступку Чаадаева, понимая (а Пушкин это прекрасно понимал), что грозит автору «Философического письма».

Разъясняя свои взгляды, Чаадаев писал в «Апологии сумасшедшего» (1837) о предназначенных России свершениях на благо человечества: «У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблемы социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества».

Чаадаев верил, что не западноевропейскому индивидуализму и не погоне за материальным благополучием будет следовать Россия. В письме графу С. Г. Строганову 8 ноября 1836 г. он писал: «Народы Запада, отыскивая истину, нашли благополучие и свобо-

ду», определив тем самым погоню за материальными благами и индивидуальную свободу как главные стимулы жизни народов Западной Европы и «материальной цивилизации Соединенных Штатов».

Идея России всецело владела Чаадаевым, ею он дорожил больше всего на свете. В том же направлении мыслил и Пушкин, когда записал в 1835 году свое пророчество: «Освобождение Европы придет из России, ибо только там предрассудок аристократии совершенно отсутствует». Россия будущего виделась Пушкину страной свободной и просвещенной, великой хранительницей «вечного мира» и братства народов.

Через два года после смерти Пушкина М. Н. Катков первый заговорил о мировом значении наследия великого поэта. В предисловии к переводу статьи К. А. Варнгагена фон Энзе о Пушкине он писал: «Смешно бы, может быть, показалось многим, если бы мы сказали, что Пушкин - поэт всемирный, стоящий наряду с теми немногими, на которых с благоговением взирает целое человечество. Им было бы смешно, - а от чего им было бы смешно? Что, если мы скажем им, что сейчас сказали, от лица иностранца, чуждого всякого пристрастия, иностранца, который судит о России и об ее явлениях не как член народа, а как член целого человечества, - что скажут они тогда? Не окажется ли тогда, что своею насмешкою они смеялись над самими собою?

Мы твердо убеждены и ясно сознаем, что Пушкин - поэт не одной какой-нибудь эпохи, а поэт целого человечества, не одной какой-нибудь страны, а целого мира; не лазаретный поэт, как думают многие, не поэт страдания, но великий поэт блаженства и внутренней гармонии. Он не убоялся снизойти в самые сокровенные тайники русской души.. ,»\

Мысль о России стала главной художественной идеей и в романе Гоголя. Именно она, эта мысль, связует первый и второй тома «Мертвых душ» с «Выбранными местами из переписки с друзьями» в эстетической целостности художественной системы Гоголя. Так, в конце второго тома «Мертвых душ» возникает тема спасения России, развитая одновременно в «Выбранных местах»: «Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю, что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих»2.

1 Катков М. Н. Собр. соч.: В 6 т. СПб.: Росток, 2010. Т. 1. С. 55.

2 Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. и писем: В 17 т. М.; Киев, 2009. Т. 5. С. 368.

Величие Гоголя-публициста в том, что, обращаясь к современникам, он сумел сказать такое, что не утратило своего значения и сегодня, звучит набатным колоколом, когда жизнь и порядки самодержавной России, описанные Гоголем, канули в далекое историческое прошлое. И читаем мы Гоголя ведь не ради того, чтобы узнать и увидеть, как жили люди в николаевской России полтора века назад. И в России начала XXI века остаются бессмертными слова Гоголя о национальном «гении» коррупции: «Наместо выгнанных явятся другие, и те самые, которые дотоле были честны, сделаются бесчестными»1.

Белинский с наибольшей четкостью определил отрицательное отношение современников к «Выбранным местам» как апологии всего самодержавного строя. На этой основе возникла легенда гоголеведения, будто реакционная пресса того времени - «Библиотека для Чтения» Сенковского и «Северная Пчела» Булгарина - с восторгом встретила новую книгу Гоголя. Однако этот миф разлетается в прах, стоит лишь взять в руки эти старые издания и прочитать, что в них писалось о ней.

Еще Тургенев отметил, что Белинский обладал исключительным пониманием того, «что именно стоит на очереди, что требует немедленного разрешения, в чем сказывается "злоба дня"». Для Белинского последняя книга Гоголя оттолкнула его, потому что он не нашел в ней «злобу дня».

Однако в книге Гоголя была и другая сторона, которую мы особенно чувствуем сегодня: любовь писателя к своей родине, к ее народу. Главы, в которых развиваются эти мысли («Нужно любить Россию», «Нужно проездиться по России», «Страхи и ужасы России»), Белинский не читал - они были запрещены цензором и не вошли в книгу.

В запрещенных главах говорилось о наиболее темных сторонах российской действительности. «Подавайте мне всякую мерзость!» - писал он в главе «Что такое губернаторша», тоже запрещенной цензурой. И здесь же Гоголь произносит слова, пророческая сила которых обращена из XIX века в век нынешний. Наблюдая в современниках неумение увязать мечту о будущем России с повседневной реальностью, писатель говорит: «Оттого и вся беда наша, что мы не глядим в настоящее, а глядим в будущее. Оттого и беда вся, что как только, всмотревшись в настоящее,

1 Там же. С. 367.

заметим мы, что иное в нем горестно и грустно, другое просто гадко или же делается не так, как бы нам хотелось, мы махнем на все рукой и давай пялить глаза в будущее. Позабыли все, что пути и дороги к этому светлому будущему сокрыты именно в этом темном и запутанном настоящем, которого никто не хочет узнавать: всяк считает его низким и недостойным своего внимания и даже сердится, если выставляют его на вид всем».

В одной из известных глав книги («О лиризме наших поэтов»), вызвавшей особенно резкое суждение Белинского, о России и ее поэтах сказаны слова, которые не утратят своего значения и правды, пока в стране «жив будет хоть один пиит»: «Россия. При одном этом имени как-то вдруг просветляется взгляд у нашего поэта, раздвигается дальше его кругозор, все становится у него шире, и он сам как бы облекается величием, становясь превыше обыкновенного человека. Это что-то более, нежели обыкновенная любовь к отечеству. Любовь к отечеству отозвалась бы притворным хвастовством».

Не меркнут и через столетие слова Гоголя о том, что надо любить Россию, но любить не на словах, не в «бездеятельной и праздной жизни», а действенно. «Вы еще не любите Россию: вы умеете только печалиться да раздражаться слухами обо всем дурном, что в ней делается, в вас все это производит только одну черствую досаду да уныние. Нет, это еще не любовь, далеко вам до любви, это разве только одно слишком еще отдаленное ее предвестие».

К действенному служению России призывал писатель, вспоминая о грозных временах Куликовской битвы: «Или у вас бесчувственно сердце, или вы не знаете, что такое для русского Россия. Вспомните, что когда приходила беда ей, тогда из монастырей выходили монахи и становились в ряды с другими спасать ее. Чернецы Ослябя и Пересвет, с благословенья самого настоятеля, взяли в руки меч, противный христианину, и легли на кровавом поле битвы...». Трудно усмотреть в этом пламенном призыве к борьбе ту проповедь квиетизма и смиренномудрия, которую только и заметили современники. И не здесь ли, не в этом ли пафосе общественного служения заключаются нравственные истоки того бунта, того бесенка, который до поры до времени сидит в сердце русского инока Алеши Карамазова?

Многое высказанное в «Выбранных местах» о России и русской литературе получило широкую известность, хотя подчас

«забывают» упомянуть, откуда взяты эти строки. Таковы гоголевские высказывания об удали русской песни, о сущности поэзии Пушкина, слова самого Пушкина об умении Гоголя «очертить в такой силе пошлость пошлого человека», оценка Крылова («всюду у него Русь и пахнет Русью») или известные слова о том, что скоро «Европа приедет к нам не за покупкой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках».

Поэтическим завещанием писателя стал тот гимн России и русскому человеку, который, несмотря ни на что, пропел он в своей последней книге (даже если эта истина не встречает понимания иных критиков и сегодня).

В «Выбранных местах» Гоголь определил одну из характерных черт русского народа, то свойство, опираясь на которое Достоевский развил позднее идею всемирной отзывчивости Пушкина и русской литературы: «Это свойство чуткости, которое в такой высокой степени обнаружилось в Пушкине, есть наше народное свойство». По словам Гоголя, «в Испании он испанец, с греками -грек, на Кавказе - вольный горец, в полном смысле этого слова; с отжившим человеком он дышит стариной времени минувшего; заглянет к мужику в избу - он русский весь с головы до ног: все черты нашей природы в нем отозвались.».

Через три десятилетия после Отечественной войны 1812 года Гоголь писал, что у русского народа есть «чудное свойство, ему одному свойственное»: «Если только предстанет случай рвануться всем на дело, невозможное ни для какого другого народа, - которое вдруг сливает у нас всю разнородную массу, между собой враждующую, в одно чувство, так что и ссоры, и личные выгоды каждого - все позабыто, и вся Россия - один человек». И русские поэты, в творчестве которых прежде всего обнаруживаются эти народные свойства, «берутся не откуда же нибудь из-за моря, но исходят из своего народа. Это огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его».

Пусть «само время докажет, - писал Белинский в конце своего письма Гоголю, - что я ошибался в моих о Вас заключениях - я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал». Нет, Белинский не ошибался, но он сказал не всё о книге Гоголя. Одна из важных, существенных сторон ее (к тому же частично изъятая цензурой) осталась им не замеченной. И это не случайность, не просчет Белинского, а историческая обусловлен-

ность его восприятия книги Гоголя. Более того, Белинский и не мог прочитать ее по-иному.

На смерть Гоголя Некрасов написал стихотворение «Блажен незлобивый поэт.», в котором дал оценку компании «умных и пустых людей», нападавших на Гоголя за «Выбранные места». Впервые в истории прозвучали слова о целостности наследия великого русского писателя:

И только труп его увидя, Как много сделал он, поймут, И как любил он - ненавидя!

Чернышевский первый подошел к «Выбранным местам» конкретно-исторически. После выхода в 1855 году сохранившейся части второго тома «Мертвых душ» с приложением «Авторской исповеди», разъясняющей позицию Гоголя, он написал рецензию на это издание, явившуюся зерном, из которого позднее возникла работа «Очерки гоголевского периода русской литературы». Не называя имени Белинского, Чернышевский говорит о критике им «Выбранных мест», с выходом которых «Гоголь, к сожалению, стал в новые отношения к литературе и публике, противоположные прежним. Критика должна была доказывать, что эти отношения ложны. Без сомнения, это было только временною необходимостью.».

Время пересматривало отношение к последней книге Гоголя. Уже Чернышевский после смерти Гоголя писал, что теория «двух Гоголей» - бессмертного автора «Мертвых душ» и «Ревизора» и, с другой стороны, «Выбранных мест из переписки с друзьями» - не выдерживает критики. И не только потому, что в конце жизни Гоголь утверждал, что его взгляды никогда существенно не менялись. Осуждая монархическую направленность «Выбранных мест», Чернышевский вместе с тем отмечал, что нельзя не видеть в Гоголе «одного из благороднейших людей нашего времени», пытавшегося высказать то, что подсказывала ему его совесть. Последняя книга была не отклонением от прежней позиции писателя, считал Чернышевский, а естественным развитием тех идей, которые были заложены в его прежних произведениях.

Чернышевский подметил в «Выбранных местах», при всех слабостях и заблуждениях, книгу человека, одушевленного «одною горячею, неизменною целью - мыслью служить благу своей

родины». Сам Гоголь сказал об этом со всей определенностью в «Авторской исповеди»: «Тому, кто пожелает истинно служить России, нужно иметь очень много любви к ней, которая бы поглотила уже все другие чувства».

По-новому прочитал «Выбранные места» Л. Толстой. В главе «О том, что такое слово» он отчеркнул строки об ответственности писателя: «Поэт на поприще слова должен быть так же безукоризнен, как и всякий другой на своем поприще... Потомству нет дела до того, кто был виною, что писатель сказал глупость или нелепость, или же выразился вообще необдуманно и незрело».

В своем экземпляре книги Гоголя, хранящемся в Яснополянской библиотеке, Толстой ставил оценки главам. Эта глава получила высшую оценку: пять с тремя крестами, а в письме к своему биографу П. И. Бирюкову 5 октября 1887 г. он писал: «Очень меня заняла последнее время еще Гоголя переписка с друзьями. Какая удивительная вещь! За 40 лет сказано и прекрасно сказано то, чем должна быть литература. Пошлые люди не поняли, и 40 лет лежит под спудом наш Паскаль».

В ХХ веке заново открыл «Выбранные места» А. Блок. Он считал, что эту книгу мало читали, потому что она была взята под защиту самодержавием. И Блок дает весной 1918 года в статье об Аполлоне Григорьеве свою проникновенную трактовку, столь еще необычную: «Гоголевская книга написана "в миноре": ее диктовали соблазны православия, болезни, страх смерти, - да, все это так; но еще ее диктовал гений Гоголя, та неузнанная доселе и громадная часть его, которая перелетела через десятилетия и долетела до нас. Мы опять стоим перед этой книгой: она скоро пойдет в жизнь и в дело. В "Переписке" - две неравных части: одна - малая, "минорная": самодержавие, болезнь: другая - громадная: правда, человек, восторг, Россия. Белинский заметил только болезнь; Белинского услышали, и ему поверили "все"».

Русская дореволюционная демократическая интеллигенция так и приняла Гоголя - без «Выбранных мест». Но после революции трагические прозрения Гоголя зазвучали иначе, и, писал Блок, «будущим русским поколениям придется возвращаться к ним: их конем не объехать. Будущим поколениям надлежит глубже задуматься и проникнуть в источник их художественного волнения, переходившего так часто в безумную тревогу». Рекомендуя в 1919 году издание сочинений русских писателей в издательстве Гржебина, Блок советовал: «Надо переоценить многие, прежде

всего - "Переписку с друзьями" Гоголя, вырвав из нее временное и свято сохранив вечное».

Рассматривая книгу Гоголя как часть художественного наследия прошлого, которое будет необходимо людям новой революционной России, Блок думал и заботился о будущем, о нашем времени: «Мы надеемся, что мы - люди не только сегодняшнего дня. Именно поэтому мы считаем, что не имеем права суетиться в дыму пожара, который нас окружает, среди черных груд шлака людского, которым засыпана земля. К тому же наследие, которое мы получили, есть, к счастью, наследие духовное, которое в огне не горит». Так, Блок первый утвердил истину, что «рукописи не горят», что гений зовет с собой через столетие.

Представители естественных наук не стесняются говорить, что им еще неизвестны все закономерности окружающего нас мира. От критика или литературоведа едва ли услышишь, что ему еще неизвестны законы искусства, все закономерности литературного процесса. Напротив, почти каждая новая работа в этой области оставляет впечатление, что все законы развития литературы постигнуты, все закономерности глубоко исследованы.

Счастливый критик! А ведь настоящее искусство, настоящая литература потому и настоящие, что еще столь многое в них не разгадано или разгадано на уровне объяснения одного неизвестного посредством другого («тело падает на землю, потому что существует закон притяжения»). Наследие гения, с которым Пушкин призывал быть заодно, всегда оставляет возможность открытий для потомков. В этом одно из его главных очарований.

Глава 3

РОМАНТИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ

О романтической литературе написано столь много, что, казалось бы, трудно добавить новое, неизвестное. Словарь литературных терминов, выпущенный профессором Оксфордского университета Джоном Энтони Каддоном, утверждает, что из-за частого и неразборчивого употребления термин «романтизм» лишился определенного смысла. Критик Ф. Л. Льюкас насчитал 11 396 определений романтизма1. Другой критик, Жак Барзен, приводя многочисленные синонимы слова «романтический», полагает, что сам термин мог означать и означает совершенно различное, в зависимости от его индивидуального употребления.

Русская романтическая литература еще остается полем, далеко не до конца исследованным. Начать хотя бы с самого слова «романтический». В литературоведческих и лингвистических работах до сих пор не установлено время его первого появления в русском языке. В работах читаем: «В России слово романтический, по-видимому, впервые встречается в 1821 году в "Вестнике Европы"»2. В другом труде уточняется: «Но слово "романтический" встречается и раньше. Самое раннее из известных нам упоминаний относится к 1816 году»3. В. С. Турчин обнаружил одно из первых упоминаний термина «романтический» в статье П. П. Свиньина в журнале «Сын отечества» за 1815 год4.

1 Cuddon J. A. A Dictionary of literary terms. Rev. ed. London: Deutsch, 1979. P. 586.

2 Будагов Р. А. История слов в истории общества. М., 1971. С. 233.

3 Манн Ю. В. Поэтика русского романтизма. М., 1976. С. 29. Речь идет о предисловии П. А. Вяземского к «Сочинениям» В. А. Озерова.

4 Турчин В. Эпоха романтизма в России: К истории русского искусства первой трети XIX столетия. Очерки. М., 1981. С. 50.

Наконец, в статье по русской лексикографии, написанной на основании картотеки Словаря русского языка XVIII века, составленной словарным сектором Института русского языка АН СССР, отмечается, что прилагательное «романтический» употреблено в толкующей, русской части «Полного французского и российского лексикона», изданного в Петербурге в 1786 году. При этом обращается внимание на то, что «романтический» здесь передает еще его французский эквивалент «romanesque»1.

Но и это последнее изыскание оказывается не окончательным. Нам удалось обнаружить более раннее употребление понятия «романтический». Характерно, что оно появляется при описании Америки.

Осенью 1784 года издаваемый Н. И. Новиковым журнал «Прибавление к "Московским Ведомостям"» напечатал «Краткое известие о провинции Виргинской. (Из письма некоего путешественника)», в котором дана зарисовка романтического путешествия по этому американскому штату. «Главное мое здесь удовольствие состояло в прогулках, - пишет безымянный путешественник. -Я весьма любил ходить между горами и в уединенных романтических местах около порогов. Я всегда брал с собою книгу и, при-шедши на такое место, которое привлекало мое внимание своею дикостию и величиною проспекта или видом внизу текущей реки, и подивясь красотам сего зрелища, ложился под тению и занимался чтением, пока наконец неприметно засыпал. Таково было ежедневное мое отдохновение, которого я никогда не пропускал»2.

Авторство этого письма, как и многих других сообщений о Соединенных Штатах, печатавшихся в «Прибавлении к "Московским Ведомостям"», оставалось неустановленным, или высказывалось предположение, что эти корреспонденции принадлежат Ф. В. Каржавину, жившему тогда в США3, однако к тому нет реальных оснований.

Как нам удалось установить, напечатанная Новиковым статья является переводом отрывка из седьмой главы книги «Поездка в Соединенные Штаты Америки» английского путешественника

1 Петрова З. М. Еще раз о слове романтический (история и лексикографическое описание) // Современная русская лексикография. 1980. Л., 1981. С. 124-125.

2 Прибавление к «Московским Ведомостям». 1784. № 76. С. 578.

3 См.: Светлов Л. Б. Писатель-вольнодумец Ф. В. Каржавин // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. 1964. Т. 23. №№ 6. С. 521; Рабинович В. И. Революционный просветитель Ф. В. Каржавин. М., 1966. С. 53-54.

Джона Фердинанда Далзиела Смита1. Прилагательное «романтический», как отмечается большим Оксфордским словарем, употребляется в английском языке с середины XVII века. Русский переводчик калькировал его с английского.

В том же 1784 году слово «романтический» неоднократно встречается в журнале «Экономический Магазин», издававшемся Н. И. Новиковым. Автором статей и переводов в этом журнале был писатель и один из основателей русской агрономической науки А. Т. Болотов (1738-1833). В статье «Характеристика древес» он перечисляет деревья, пригодные для устройства «английских иррегулярных садов» или «прекрасных натуральных садов», как он стал именовать их впоследствии. «Впрочем же, - продолжает он, - приличны сего рода деревья для так называемых романтических местоположений и таких мест, где надобно, чтобы был странный и удивительный вид»2.

Не будучи уверен еще, что читатель поймет слово «романтический», автор разъясняет: «чтоб был странный и удивительный вид». Значение слова, как видим, было несколько иным. Оно ассоциировалось с понятием «необычный, готический». В том же «Экономическом Магазине» в описании одного из английских парков читаем: «Сперва приедешь к одному маленькому зданию в готическом вкусе, называемому монастырем и имеющему романтическое положение»3. В описании другого английского парка (Студлейского), заимствованном из книги путешествий по северной и восточной Англии известного английского агронома и экономиста Артура Юнга, говорится, что река с каскадом и нависший над нею лес «придают сцене романтический вид» .

Как теоретик пейзажной планировки садов и парков, А. Т. Болотов различал четыре вида садов: «1. Приятные, веселые, называемые также светлыми, которые последние называются иногда смеющимися и прелестными; 2. Нежномеланхолические, или унывные; 3. Романтические, или очаровательные; 4. Торжественные, или важные, увышенные и величественные»5. При этом понятие «романтический» разъясняется следующим образом: «Роман-

1 Smyth J. F. D. Tour in the United States of America. London: Robinson, 1784.

2 Экономический Магазин. 1784. Ч. 19. № 74. С. 349-350.

3 Там же. 1787. Ч. 31. № 75. С. 362.

4 Там же. 1787. Ч. 31. № 75. С. 362.

5 Там же. 1786. Ч. 26. № 48. С. 341.

тические, бываемые весьма редко и только там, где натуральное положение места дозволит и от произволу садозаводителя»1.

«Зато и действие их на человеков сильнее», - говорит о романтическом начале в садово-парковом искусстве Болотов2 и приводит пространную характеристику из сочинений «славного писателя Гиршфельда»: «Романтическое, или очаровательное, в ландшафте проистекает от чрезвычайного и редкого в формах, противоположностях и сопряжениях. Необходимо оно бывает наиболее в гористых и каменистых странах, в пустынях, удаленных и окруженных дичью, куда никакая трудолюбивая рука человеческая не доставала. К образованию сего характера вспомоществуют преимущественно каменные горы, а не менее и водопады. Но и кроме того, что здесь производят формы, производится романтическое также и чрез сильные и в глаза мечущиеся противоположности, или контрасты, и смелые составления неожидаемых и вне-запностию постигающих предметов. Виды в другие дальные места, поелику воображение занимается тут близкими предметами, по большей части бывают закрыты, и они простираются редко вперед, но чаще снизу из глубины вверьх, или упадают с высоты вниз и в глубину. Где негладкие и темные дичи и пустыни прилегают к маленьким и безмолвным долинкам, наполненным разно-колерными цветами; где лесная река упадает с пеною с каменной горы, течет между цветущим кустарником, и вода ее в разных местах блестит между зелеными листьями, и где обнаженные белые мысы каменных гор показываются из средины и поверьх леса: там воспринимает начало сей характер. Действие романтического суть удивление, внезапное постижение, приятное изумление и погружение в самого себя»3.

Как видим, уже в XVIII веке проявилась тенденция рассматривать романтическое как движение вертикальное (в отличие от позднейшего представления о реалистическом как движении горизонтальном).

Приводя описание китайских садов, Болотов сообщает: «Мастера их различают три разные рода сцен: веселые, страшные

1 Там же. С. 348.

2 Там же. 1786. Ч. 27. № 56. С. 53.

3 Там же. С. 56-57. А. Т. Болотов ссылается на книгу немецкого агронома Христиана Кая Лоренца Гиршфельда: Hirschfeld Ch. C. L. Theorie der Gardenkunst. Leipzig: Weidmann, 1775 (французский перевод в пяти томах был сделан в 1779-1785 гг.).

и волшебные. Последнего рода суть такие, какие у нас романтическими называются, и китайцы употребляют всякого рода хитрости, чтобы сделать только их такими, чтоб могли они приводить во внезапном удивлении»1.

Думается, что слово «романтический» не случайно появилось в русском языке в связи с описанием Америки и Англии 1780-х годов. Ранние формы романтизма, возникшие в США и Англии последней четверти XVIII века, утвердили в литературе понятие «романтический», употреблявшееся сначала в широком, нетерминологическом значении.

Романтическая повесть - явление многообразное как по тематике, так и по стилю. Но прежде всего это явление национальное. Мы знакомимся с романтической повестью как с фактом определенной литературы и воспринимаем особенности этого жанра в связи с его местом и ролью в национальном литературном процессе.

Подобный подход к художественному произведению не исключает, однако, типологического исследования романтизма как целостного эстетического явления, имеющего общие черты и закономерности. В своей речи «О романтизме», произнесенной перед актерами Большого драматического театра в Петрограде в 1919 году, А. Блок говорил об общих чертах этого литературного направления: «Мы относимся к романтизму со смешанным чувством иронии и уважения, потому что он вызывает в нас представление о чем-то высоком, о каком-то отношении к жизни, которое превосходит наше ежедневное отношение, которое поэтому празднично»2.

Обращаясь к типологии романтической повести, мы попытаемся рассмотреть некоторые вопросы, связанные с этой проблематикой, на материале двух литератур - русской и американской. Однако черты сходства, наблюдаемые в этих двух литературах, могут быть в известной мере прослежены и в некоторых других литературах мира в романтические периоды их истории.

В России и Соединенных Штатах романтическая повесть возникла почти одновременно. Начало русской романтической повести восходит к эпохе декабристов, когда были написаны первые рассказы А. А. Бестужева-Марлинского. В начале 1830-х го-

1 Экономический Магазин. 1786. Ч. 25. № 21. С. 325.

2 Блок А. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л.: Гослитиздат, 1962. Т. 6. С. 360.

дов в альманахах и сборниках стали появляться повести В. Ф. Одоевского и Н. А. Полевого, в 1835 году вышли «Арабески» Гоголя, а в 1836 г. была опубликована одна из его лучших романтических повестей «Нос».

Наивысший подъем романтической повести в США наблюдается в то же время и несколько позднее. В 20-е годы прославился рассказами Ирвинг. В начале 30-х годов в американских журналах появляются новеллы Натаниела Готорна, собранные затем в двух выпусках «Дважды рассказанных историй» (1837 и 1842). В 1840 году выходят два тома повестей Эдгара Аллана По. Они назывались «Гротески и арабески» и были впервые напечатаны в различных изданиях 30-х годов.

В 40-е годы, когда в русской литературе утвердился реализм, в литературе Соединенных Штатов происходит дальнейшее развитие романтической повести. Выходят «Повести» Эдгара По (1845), сборник рассказов Готорна «Легенды старой усадьбы» (1846). Еще позднее, в 50-е годы, с романтическими повестями выступает Герман Мелвилл.

Американские романтики не были знакомы с русской романтической литературой; русские же читатели уже в 1825 году познакомились с рассказами Ирвинга; в том же году вышел перевод первого романа Купера «Шпион». Новые переводы следовали один за другим. Книги Ирвинга и Купера читались повсеместно. Приступая к рассказу из жизни русских крестьян, Н. А. Полевой воскликнул: «Дай мне перо Ирвинга...»1.

История знакомства русской литературы с произведениями американских романтиков представляет несомненный интерес. Однако в настоящей работе нас занимает иное.

Если можно допустить известное воздействие художественной манеры Ирвинга и Купера на русскую литературу того времени, то влияние русской литературы в это время в Америке исключается. И тем не менее в России и США складывается во многом сходный вид романтической повести.

1 Полевой Н. Мечты и жизнь. Были и повести. М., 1834. Ч. 4. С. 15. Вопрос о связях повестей и хроник Ирвинга с произведениями Пушкина исследовался неоднократно (Алексеев М. П. К «Истории села Горюхина» // Пушкин. Статьи и материалы. Одесса, 1926. Ахматова А. А. Последняя сказка Пушкина // Звезда. 1933. № 1). Н. Я. Берковский рассматривает «Метель» как полемическое выступление Пушкина против новеллы Ирвинга «Жених-призрак». (Берковский Н. Я. Статьи о литературе. М.; Л., 1962. С. 289).

Правда, немецкий и английский романтизм был достаточно хорошо известен в обеих странах, однако не эти инонациональные традиции определили черты русского и американского романтизма. Типологическая общность в развитии романтической повести в России и Соединенных Штатах была вызвана не отдельными случаями прямого влияния или заимствования, а историческими закономерностями литературной эволюции в обеих странах. Эта общность, прослеженная на примере двух литератур (вероятно, сходные приметы можно найти и в ряде иных литератур), дает основание говорить о том, что некоторые особенности романтической повести не являются специфически национальными и выражают свойства этого жанра в мировой литературе романтизма.

Обращая внимание не только на различие, но и на сходство далеких между собой литературных явлений, мы попытаемся выявить в них некоторые черты, кажущиеся на первый взгляд случайными, но приобретающие определенный смысл в развитии литератур разных стран. Типологическое изучение позволяет обнаружить закономерности развития художественного метода.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Русские писатели нередко решали в романтической повести вполне конкретные вопросы русской общественной и политической жизни. Таков «Замок Эйзен» (1825) А. Бестужева-Марлин-ского, где за событиями древности постоянно ощущаются современные споры о проблеме справедливого возмездия, о средствах борьбы с деспотизмом. Недаром весь тираж альманаха «Звездочка», где печатался этот рассказ, был после восстания декабристов конфискован и позднее уничтожен.

Злободневны и многие произведения американских романтиков. Сатирическая «История Нью-Йорка» Ирвинга вся построена на острых ассоциациях с современной общественно-политической жизнью. Рассказ «Делец» Эдгара По отражает черты складывающегося нового человека буржуазной Америки. Этическая проблематика пуританской Америки встает в новеллистике Н. Готорна. В «Марди» Мелвилла за сложной романтической символикой ощущается живое биение пульса общественной жизни Америки и Европы того времени. И если до сих пор еще живуч миф западного литературоведения об абстрактно-вневременном характере романтизма, то это во многом объясняется инерцией историко-литературного мышления. Хотя связи романтического произведения с действительностью во многом иные, чем в реализме, но они существуют.

В русском и американском романтизме широкое распространение получил жанр таинственной повести с реальной развязкой, объясняющей сверхъестественные явления вполне естественными обстоятельствами. В «Письмах к графине Е. П. Ростопчиной» В. Ф. Одоевский рассказывает об одном из таких таинственных случаев, свидетелем которого стал сам писатель. Однажды летней ночью он работал в своем петербургском кабинете на четвертом этаже. «Вдруг сзади меня послышался шелест шагов; сначала я подумал, что проходит кто-нибудь из домашних, и не обратил на это внимания; но шелест продолжался; он походил на медленное шарканье больного человека; словом, это были точь-в-точь такие шаги, каких можно ожидать от привидения; признаюсь вам, что я несколько... хоть удивился, встал с кресел, посмотрел вокруг себя: двери были заперты, шелест явственно слышался в углу у печки»1.

Страх и любопытство заставляют автора внимательно исследовать всю комнату; шелест то ослабевал, то усиливался, смотря по тому, приближался автор к углу с печкой или удалялся от него. Загадка вскоре объяснилась самым простым образом: на Фонтанке против окон стояла барка с дровами, из которой выплескивали воду, обыкновенно натекающую в подобные барки. Этот звук не слышен при городском шуме, но ночью, входя в открытое окно четвертого этажа, по особому акустическому устройству комнаты отражался в одном из ее углов.

Обращаясь к своему творчеству, Одоевский утверждает: «Я хочу объяснить все эти страшные явления, подвести их под общие законы природы, содействовать истреблению суеверных страхов»2.

К жанру таинственной романтической повести с реальной развязкой относится в русской литературе «Латник» А. Бестужева-Марлинского, «Черная перчатка» В. Одоевского, а в американской литературе - «Жених-призрак» В. Ирвинга, «Сфинкс» Э. По и некоторые рассказы Н. Готорна («Деревянная статуя Драуна», «Снегурочка»).

Уже Ирвинг воспринимал рассказы о привидениях с большой долей иронии. Так, в самый напряженный момент своего рассказа, когда жених-призрак, вставший из могилы, на вороном коне

1 Одоевский В. Ф. Сочинения: В 3 т. СПб., 1844. Т. 3. С. 311.

2 Там же. С. 308.

похищает невесту, Ирвинг в авторской ремарке отмечает, что «случаи подобного рода не представляют в Германии ничего необычного, что подтверждается великим множеством вполне достоверных рассказов». В одном из наиболее ярких созданий этого жанра - в «Латнике» А. Бестужева, написанном в 1831 году, излагается целая теория переплетения реальности с фантастикой жизни и в литературе. Эта характерная особенность романтизма получает у Бестужева фольклорное истолкование: «Ты спросишь, откуда пробился ключ этих наслаждений моих, это перемещение сонных призраков в явную жизнь и действительных вещей в сонные мечтания? Мне кажется, этому виною было раннее верование в привидения, духов, в домовых, во всех граждан могильной республики, во всех снежных сынков воображения мамушек, нянюшек, охотников-суеверов, столько же и раннее сомнение во всем этом. Нянька рассказывала мне страхи с таким простосердечием, с таким внутренним убеждением, родители и учители в свою очередь говорили про них с таким презрением и самоуверенностью, что я беспрестанно волновался между рассудком и предрассудком, между заманчивою прелестью чудесного и строгими доказательствами истины»1.

В творчестве Бестужева-Марлинского постоянно противоборствуют эти два начала, однако было бы несправедливо, как то нередко делалось прежде, отожествлять их с реалистической и романтической тенденциями.

Слияние реального и иллюзорного, фантастического свойственно многим писателям-романтикам. Искусным мастером этой формы был и Натаниел Готорн. Реальность предстает в его произведениях в гримасе гротеска, и сквозь нее писатель еще острее различает американскую действительность. Роман Готорна «Алая буква» открывается вступительной повестью «Таможня» - своеобразным манифестом американского романтизма, в котором писатель рассматривает процесс художественного творчества как переход из мира реальностей в мир условностей. «Нет обстановки, более располагающей сочинителя романов к встрече со своими призрачными гостями, чем издавна знакомая комната, где лунные лучи заливают ковер таким белым сиянием, так явственно вырисовывают узор на нем, делают каждый предмет таким отчетливым и

1 Бестужев-Марлинский А. А. Сочинения: В 2 т. М.: Гослитиздат, 1958. Т. 1. С. 567-568.

вместе с тем совсем иным, чем в утреннем или полуденном свете!.. Детский башмачок, кукла, сидящая в плетеной колясочке, деревянная лошадка, - словом, все, чем пользовались или играли в течение дня, кажется теперь странным, отдаленным, хотя почти столь же живо ощутимым, как и при дневном свете. И вот пол в нашей привычной комнате становится нейтральной полосой, чем-то соединяющим реальный мир со страной чудес, где действительность и фантазия могут встретиться и слиться друг с другом. Появись здесь призраки, они не испугали бы нас»1.

Иллюзия и реальность, их столкновение и превращение одного в другое - такова драматическая коллизия многих повестей Готорна. Ральф Кренфилд из рассказа «Тройная судьба» гоняется по всему свету за своей мечтой, но находит ее дома. Питер Голд-туэйт ищет в своем доме спрятанный когда-то клад (рассказ «Сокровище Питера Голдтуэйта»), но в найденном сундуке оказывается лишь тень богатства - старые кредитные билеты и процентные бумаги на многие тысячи фунтов, выпущенные в свет более ста лет тому назад и теперь ровным счетом ничего не стоящие. Эти «мыльные пузыри», как называет их рассказчик, были самым подходящим материалом для того, чтобы строить воздушные замки. Поиски драгоценного камня (рассказ «Великий карбункул») становятся поисками смысла жизни. Карбункул предстает людям таким, каковы их представления о жизни. И последним искателем Великого карбункула был сам Готорн, пытавшийся разгадать тайну Хрустальных гор искусства.

Своеобразной квинтэссенцией конфликта поэтической мечты с грубой реальностью стал рассказ «Снегурочка». Воплощенная в реальность детская мечта о Снегурочке, в существование которой вынуждены были поверить на время даже взрослые, неожиданно развеялась, - Снегурочка растаяла в комнате от жара современной чугунной печки. Заключающая рассказ реплика отца, увидевшего на полу лужу от растаявшего снега, звучит как торжество антипоэтической действительности.

Если для Ирвинга в необыкновенных приключениях Рипа Ван Винкля самый мир таинственного был прост и как бы естествен в своей необычности, то для Готорна американская действительность и непонятное, иллюзорное в ней предстают в более мрачном свете. Реальность оборачивается противоречивой, до

1 Готорн Н. Алая буква. М.: Гослитиздат. 1957. С. 31-32.

36

времени скрытой от людского взора стороной: добродетель - пороком, честность - бесчестьем; добро - злом. Такова художественная логика рассказа Готорна «Молодой Браун», в котором на ночном сборище нечистой силы в лесу добропорядочный пуританин Браун встречает всех, к кому с детства привык питать уважение. «Вы считали их добродетельнее других и стыдились своих грехов, - говорит ему князь тьмы, повелитель всей нечисти, наполнившей лес. - И вот теперь вы всех их встречаете здесь, где они собрались для служения мне. В эту ночь откроются вам все их тайные дела»1.

Подобные мотивы, свойственные ряду произведений романтической литературы, находим мы и в повестях В. Одоевского. Так, в фантастической повести «Косморама» (1839) Одоевский воплотил свою теорию «второго видения», или «двоемирия», согласно которой реальное связано с образами какой-то иной, внутренней жизни, особенно присущей детскому возрасту. Еще в детстве герою повести Владимиру подарили игрушку - космораму, в которой чудесным образом переплетались действительные картинки с фантастическими. Люди были видны в космораме такими, какие они на самом деле.

Уже будучи взрослым, Владимир увидел однажды в космо-раме собственного двойника и двойника доктора Бина, который когда-то подарил ему эту игрушку. При этом двойник Бина говорит ему о соотношении кажущегося и подлинного, говорит ему о себе, т.е. о реальном докторе Бине: «Не верь ему, или лучше сказать, не верь мне в твоем мире. Там я сам не знаю, что делаю, но здесь я понимаю мои поступки, которые в вашем мире представляются в виде невольных побуждений... У вас должен казаться сумасшедшим тот, кто в вашем мире говорит языком нашего»2. Таким образом, мы видим в основе повести Одоевского ту же ситуацию, что и в рассказе Готорна «Молодой Браун», хотя и не столь социально заостренную.

Обратимся к одному из поздних явлений романтической повести - к «Русским ночам» (1844) В. Одоевского, составленным из повестей, написанных преимущественно в 30-е годы.

Художественную форму «Русских ночей» - новеллы, обрамленные рассуждениями нескольких лиц, - не следует механически

1 Готорн Н. Новеллы. М.; Л.: Художественная литература, 1965. С. 264-265.

2 Отечественные Записки. 1840. Т. 8. Отд. Ш.С. 42-43.

возводить к близким или далеким образцам. Романтические повести тяготеют к подобному приему. В русской литературе еще А. Погорельский создал такое повествование в своем «Двойнике» (1828). Повесть «Лафертовская маковница», входящая в серию очерков «Двойник», наряду с ранними рассказами А. Бестужева свидетельствовала о рождении романтической повести в русской литературе. Еще в 1825 году, когда «Лафертовская маковница» была впервые опубликована в журнале «Новости Литературы», Пушкин с восторгом отозвался о ней в письме к брату 27 марта 1825 г.: «Душа моя, что за прелесть бабушкин кот! я перечел два раза и одним духом всю повесть, теперь только и брежу Трифоном Фалелеичем Мурлыкиным. Выступаю плавно, зажмуря глаза, повертывая голову и выгибая спину»1.

Через пять лет поэтика «Лафертовской маковницы» ожила вновь в романтической повести Пушкина «Гробовщик». Не случайно «почтальон Погорельского» упомянут во вступительной части «Гробовщика» (рассказ Пушкина начинается с переезда гробовщика из того самого района Москвы, где развертывались события повести Погорельского).

Однако под пером Пушкина русская романтическая повесть преобразилась, наполнилась новыми красками. В повести «Гробовщик» как бы два художественных пласта - реальный и воображаемый (сон Адриана). Они не противостоят друг другу, а сплетаются в своеобразном стиле романтической прозы Пушкина. Переход от одного к другому стилистически неразличим. После приглашения мертвецов на пир «гробовщик отправился на кровать и вскоре захрапел». Следующие затем фразы естественно продолжают повествование: «На дворе было еще темно, как Адриана разбудили. Купчиха Трюхина скончалась в эту самую ночь, и нарочный от ее приказчика прискакал к Адриану верхом с этим известием». Только много позже читатель понимает, что это начало сна Адриана. Однако реальная полнота содержания этих страниц остается той же вплоть до самого конца сцены с мертвецами.

Повесть «Гробовщик» продолжает написанного ранее «Утопленника» и предваряет «Гусара». Романтическое слияние реального и воображаемого характерно для этих двух маленьких расска-

1 Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1949. Т. 10. С. 133. В книжном издании повести Погорельского имя Мурлыкина стало Аристарх.

зов в стихах. Но если в «Утопленнике» Пушкин оставляет читателя в мире фантастики, то в позднейших «Гробовщике» и «Гусаре» писатель расстается с читателем не прежде, чем вернув его на реальную почву («Солнце давно уже освещало постелю, на которой лежал гробовщик. Наконец открыл он глаза и увидел пред собою работницу, раздувающую самовар»).

Эти особенности пушкинского романтизма унаследовала русская литература 1830-х годов, в том числе и Одоевский.

Романтическая повесть Одоевского - явление оригинальное и самобытное. Отвергая обвинение в подражании Гофману, Одоевский говорит о гармонической связи, естественно существующей между людьми всех эпох и всех народов: «...никакая мысль не родится без участия в этом зарождении другой предшествующей мысли, своей или чужой; иначе сочинитель должен бы отказаться от способности принимать впечатление прочитанного или виденного, т.е. отказаться от права чувствовать и, следовательно, жить»1.

По поводу же Гофмана Одоевский даст интересную справку, не доверять которой у нас нет оснований: «А между тем я не подражал Гофману. Знаю, что самая форма "Русских ночей" напоминает форму Гофманова сочинения "Serapien's Brüder". Так же разговор между друзьями, так же в разговор введены отдельные рассказы. Но дело в том, что в эпоху, когда мне задумывались "Русские ночи", т.е. в двадцатых годах, "Serapien's Brüder" мне вовсе не были известны; кажется, тогда эта книга и не существовала в наших книжных лавках» (14).

Это свидетельство интересно также и тем, что, несмотря на отсутствие прямого воздействия рассказов Гофмана, некоторые общие типологические черты романтической повести Гофмана и Одоевского были замечены русским читателем и отнесены за счет влияния немецкого писателя.

Другой зачинатель русской романтической повести, Бесту-жев-Марлинский, выдвигает сходную мысль о соотношении его рассказов с американской романтической новеллистикой: «Ирвингу подражал я в форме, не в сущности; но и сам Ирвинг занял олицетворение вещей у Попа, Поп у Ботлера, Шекспир у Эзопа. То, что врожденно народу, есть только припоминок, а не изобретение,

1 Одоевский В. Ф. Русские ночи. М.: Путь, 1913. С. 667. Далее страницы этого издания указываются в тексте.

повторение, а не подражание... В любом авторе я найду сто мест, взятых целиком у других; другой может найти столько же; а это не мешает им быть оригинальными, потому что они иначе смотрят на вещи»1. Русские романтики ощущали близость своего творчества к явлениям зарубежного романтизма.

Чтобы не возвращаться более к весьма модному в старом литературоведении сопоставлению Одоевского с Гофманом, напомним фундаментальную работу П. Н. Сакулина об Одоевском, в которой ученый доказал, что факты не позволяют говорить о влиянии Гофмана, хотя в ряде случаев у обоих писателей были общие источники и еще чаще возникали сходные романтические ситуации. «Мир полон неразгаданных тайн, и душевная жизнь самого человека - великая загадка, - эта идея одинаково проникает в творчество и Гофмана, и Одоевского»2.

Было время, когда наши критики, рассматривая романтизм в отрицательном плане и признавая его лишь в той мере, в какой он содействовал развитию реализма, категорически отлучали фантастические рассказы Одоевского от высокого искусства. «Безжизненное содержание, надуманность сюжета и отсюда - вялое, неинтересное повествование»3, - писал Б. Мейлах о романтических повестях Одоевского.

Эта точка зрения, господствовавшая в литературоведческих трудах прошлого, толкала исследователей творчества Одоевского на выискивание в его наследии прежде всего «реалистической струи», случаев «преодоления» романтизма. Реалистические тенденции объявлялись сильной стороной Одоевского, а романтические - слабой, хотя в данном случае дело обстоит иначе. Такой великий борец за реализм в русской литературе, как Белинский, понимал это. Говоря о «фантастически-поэтических образах» повести «Насмешка мертвеца», Белинский отмечает богатство внутреннего содержания и стремительный пафос этого романтического произведения. «По нашему мнению, - завершает он свое рассуждение, - это едва ли не лучшее произведение князя Одоевского и в то же время одно из замечательнейших произ-

1 Бестужев-Марлинский А. А. Сочинения: В 2 т. Т. 2. С. 667.

2 Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский. Мыслитель. Писатель. М., 1913. Т. 1. Ч. 2. С. 353.

3 Русские повести XIX века 20-30-х годов. М.; Л.: Гослитиздат, 1951. Т. 1. С. XXXI.

ведений русской литературы, тем более что оно в ней единственное в своем роде»1.

«Насмешка мертвеца» (1834) написана в пушкинских традициях романтической повести. Реальное повествование совершенно незаметно для читателя переходит в фантастическое. Сам момент перехода дан в рассказе в восприятии героини, падающей на балу в обморок. Крики окружающих «Воды! Воды!» превращаются в ее больном воображении в весть о начавшемся наводнении. С необыкновенным мастерством писатель передает сплетение реальных событий с иллюзорными, возникающими в разгоряченном воображении Лизы: «Послышался шум... вот красавица обернулась, видит - иные шепчут между собою... иные быстро побежали из комнаты и трепещущие возвратились... Со всех сторон раздается крик: «Вода! Вода!», все бросились к дверям: но уже поздно! Вода захлестнула весь нижний этаж. В другом конце залы еще играет музыка; там еще танцуют, там еще говорят о будущем, там еще думают о вчера сделанной подлости, о той, которую надобно сделать завтра; там еще есть люди, которые ни о чем не думают. Но вскоре всюду достигла страшная весть, музыка прервалась, всё смешалось» (123).

Романтический пафос рассказа во всем великолепии разворачивается в картине разбушевавшейся стихии: «Вот уже колеблются стены, рухнуло окошко, рухнуло другое, вода хлынула в них, наполнила зал; вот в проломе явилось что-то огромное, черное... Не средство ли к спасению? Нет, черный гроб внесло в зал, - мертвый пришел посетить живых и пригласить их на свое пиршество! Свечи затрещали и погасли, волны хлещут по паркету, всё поднимают и опрокидывают, что ни встретится; картины, зеркала, вазы с цветами, - всё смешалось, всё трещит, всё валится... » (125-126).

Символическое видение носящегося вслед за героиней по волнам гроба, преследующий ее хохот мертвеца - вся эта романтическая инфернальность неожиданно обрывается пробуждением Лизы. Повествование сразу меняется, окружающее приобретает свои обычные черты. Как и в пушкинском «Гробовщике», иллюзия сменяется реальностью. Этот переход стилистически обозначен в первой же фразе: «Когда Лиза очнулась, - она лежала на своей

1 Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М.: Изд-во АН СССР, 1955. Т. 8. С. 306-307.

постели; солнечные лучи золотили зеленую занавеску; в длинных креслах муж, сердито зевая, разговаривал с доктором» (127).

Но бытовая реальность подробностей еще не свидетельствует о реалистичности изображаемого. Так и в «Гробовщике» появление работницы, раздувающей самовар, которую первой увидел Адриан, пробудившись от сна, еще не означает реализма повествования. Это - реальность жизни, изображение которой так же свойственно романтизму, как и реализму.

Написанный в то же время рассказ «Бал» (1833), вошедший затем наряду с «Насмешкой мертвеца» в «Русские ночи», - квинтэссенция романтического мирочувствования Одоевского. Всего на нескольких страницах писатель дал картину безумной, горячечной вакханалии бала, на котором пляшут скелеты, постукивая друг о друга костями. Необычайная музыка, «темным облаком висевшая над танцующими», становится живым и многоликим участником всеобщего безумия. Рассказчик не может избавиться от ощущения чего-то обворожительно-ужасного в звуках, издаваемых «страшным оркестром». «Я заметил, что к каждому звуку присоединялся другой звук, более пронзительный, от которого холод пробегал по жилам и волосы дыбом становились на голове; прислушиваюсь: то как будто крик страждущего младенца, или буйный вопль юноши, или визг матери над окровавленным сыном, или трепещущее стенание старца, и все голоса различных терзаний человеческих явились мне разложенными по степеням одной бесконечной гаммы, продолжавшейся от первого вопля новорожденного до последней мысли умирающего Байрона: каждый звук вырывался из раздраженного нерва и каждый напев был судорожным движением» (112).

Своеобразным ключом к подобным рассказам Одоевского являются его рассуждения в уже упоминавшемся «Письме к графине Е. П. Ростопчиной» о смысле и значении фантастического в литературе. Воображаемое, нереальное было для писателя лишь оболочкой, внешней формой, за которой стремился угадать он «внутреннее чувство», пользуясь шеллинговой фразеологией1.

1 О значении философии Фридриха Шеллинга в становлении и развитии романтического мироощущения Одоевский говорит во «второй ночи» «Русских ночей»: «В начале XIX века Шеллинг был тем же, чем Христофор Колумб в XV: он открыл человеку неизвестную часть его мира, о которой существовали только какие-то баснословные предания - его душу!» (45-46).

Литературный ноктюрн Одоевского «Вал» сопоставим в ис-торико-типологическом плане с новеллой Эдгара По «Маска Красной Смерти» (1842). Вакханалия звуков у Одоевского и вакханалия цвета у По служат одной цели - передать «сладострастное безумие» светской толпы. Обостренный интерес к трагическому, к изображению предсмертной агонии свойствен обоим романтическим произведениям. Как страшный гротеск возникает в повести Одоевского то посиневшее лицо изнеможенного пыткою, то смеющиеся глаза сумасшедшего, то трясущиеся колена убийцы, то спекшиеся уста убитого; на паркет падают кровавые капли и слезы, по ним скользят атласные башмачки красавиц.

В «Маске Красной Смерти», изображая бал-маскарад, По с особой силой подчеркивает нелепость и фантастичность всего происходящего в мире, где живет принц Просперо и где господствует вакханалия погони за успехом. «Там были фигуры, напоминающие арабески несоразмерными конечностями и несуразными украшениями. Там было многое, что казалось порожденным бредовыми видениями сумасшедшего. Там было много красивого, много разнузданного, много bizarre, кое-что ужасное, и немало способного возбудить отвращение. В семи покоях толпился рой сновидений. И они вились то здесь, то там, принимая цвет комнат, и звуки оркестра казались эхом их шагов»1.

Кроваво-красный свет озаряет в рассказе По не только укрепленный монастырь, куда во время народного бедствия - моровой язвы - удалился со своими приближенными принц Просперо, но и весь самодовольный мир, над которым вскоре воцаряются Мрак, Гибель и Красная Смерть.

Романтическая фантазия По передает ощущение неизбежности надвигающейся трагедии, общественных катаклизмов, на пороге которых стояла страна. Замки властителей мира сего, наполненные фиглярами и импровизаторами, танцовщицами и музыкантами, красавицами и воинами, зашаталась под порывами ветра истории. «Снаружи царила Красная Смерть».

В багряной симфонии По необычайно остро передано чувство времени. Лихорадочно пульсирующая жизнь измеряется ежечасным боем гигантских эбеновых часов. Это живые часы истории, медное горло которых «издавало звук - ясный, громкий, глубокий и чрезвычайно музыкальный, но такой странный и рез-

1 По Э. А. Полн. собр. рассказов. М.: Наука, 1970. С. 357.

43

кий, что, по прошествии каждого часа, музыкантам приходилось прерывать игру и внимать ему; и танцоры поневоле переставали кружиться в вальсе; и всею веселою компанией овладевало ненадолго смущение; и, пока еще звенели куранты на часах, замечалось, что бледнеют и самые беззаботные, а более степенные и пожилые проводят рукою по лбу, как бы погружаясь в хаос мыслей и раздумий. Но когда отзвуки замирали, то сборище вмиг пронизывал бездумный смех; музыканты с улыбками переглядывались, как бы дивясь собственному неразумию и нервозности, и шепотом обещали друг другу, что часы, пробив в следующий раз, не возбудят в них никаких подобных чувств»1.

Сходные мысли и чувства возникают у героев Одоевского во время начавшегося наводнения, грозящего затопить петербургский бал. «Как, милостивые государи, так есть на свете нечто, кроме ваших ежедневных интриг, происков, расчетов? Не правда! пустое! все пройдет! опять наступит завтрашний день! опять можно будет продолжать начатое! свергнуть своего противника, обмануть своего друга, доползти до нового места!» (123-124).

«Маска Красной Смерти» - самое красочное произведение По. Художественный эффект достигается здесь живописностью и музыкальностью описаний. Это чувствуется и в русском переводе, но особенно наглядно проявляется в подлиннике. Картина маскарада в семи комнатах, каждая из которых окрашена в особый цвет, воспринимается как искуснейшее стихотворение в прозе. Уже само описание комнат, где происходит бал, приближается к выразительности стиха и достигает того «общего эффекта», единства впечатления, которое По считал целью своих повестей.

Возвращаясь к Одоевскому, следует заметить, что «Русские ночи» - книга многоплановая; и она несводима только к собранию романтических повестей. Философские беседы по ночам нескольких молодых людей призваны связать между собой различные повести, однако, как верно подметил еще Белинский, в художественном отношении «разговоры ослабляют впечатление рассказов. Правда, эти разговоры, или беседы, имеют большую занимательность, исполнены мыслей; но почему же было не сделать автору из них особой статьи? Он отчасти и сделал это в "Эпилоге", который имеет большое достоинство, но без всякого отношения к рассказам»2.

1 Там же. С. 356.

2 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 8. С. 315.

В рассуждениях Фауста в Эпилоге постоянно слышатся мотивы, которые встречаем мы и в творчестве По. Интерес Одоевского к науке вызывает постановку тех же проблем, что и в рассказах По «История с воздушным шаром», «Тысяча вторая сказка Шехерезады», «Разговор с мумией» (проблема воздухоплавания, сравнение современного состояния науки и техники с научными представлениями людей древнего мира, нередко превосходившими современных ученых).

В Эпилоге Одоевский высмеивает «вещественную выгоду», господствовавшую в Америке, ложь и лицемерие в речах американского президента, посвященных рабству в стране. Писатель приводит слова из послания президента Ван-Бюрена о системе рабства в Америке: «Наши отцы касались этого вопроса с такою мудрою терпимостью, что до сих пор он никогда не возмущал общего спокойствия, и я равно никогда не допущу в этом деле нововведений». К чему относилось это прекрасное слово: терпимость? Вы подумаете - к вероисповеданиям или к чему-нибудь подобному. Нет! просто к возмутительному рабству негров и беспощадному самоуправству южных американских плантаторов американских негров! - Терпимость в этом смысле! образец изобретательности! Неоцененная игра слов! и к сожалению, не первая и не последняя. Если все это, господа, не ложь - то мы понимаем что-то совершенно различное под этим словом» (353).

Только у наиболее демократически настроенных американских романтиков, таких как Генри Торо, можем мы найти подобные высказывания о самой острой социальной и расовой проблеме США. С нескрываемой насмешкой писал Торо о сторонниках постепенного просвещения и пассивного сопротивления в годы начавшейся вооруженной борьбы за освобождение американских негров. Он сравнивает Америку с рабовладельческим кораблем, бороздящим воды Мирового океана: «Невольничий корабль в пути, его трюмы переполнены умирающими жертвами... Маленькая команда рабовладельцев, поощряемая большим числом пассажиров, душит в заточении четыре миллиона, в то время как политики уверяют нас, что освобождение должно быть достигнуто только путем "мирного распространения чувств гуманности" без какого-либо "взрыва". Как будто чувствам гуманности не сопутствовали всегда гуманные деяния и как будто можно распространять их, подобно сделанным на заказ товарам, и так же просто, как поливать из лейки, чтобы прибить пыль. Но что, я слышу, падает

за борт? Это мертвые тела, нашедшие наконец освобождение. Таким путем "распространяем" мы гуманность и связанные с ней чувства»1.

Романтическая повесть, как мы говорили, нередко перерастает в стихотворение в прозе. Пластическая осязательность языка По, так же как и Одоевского, приобретает музыкальное звучание. Таковы «Маска Красной Смерти», «Остров феи», «Молчание», «Лось», ряд других новелл американского романтика и повести из «Русских ночей» - «Бал», «Насмешка мертвеца». В одном из лучших своих рассказов «Падение дома Ашеров» По развивает тему музыкальной импровизации как одну из сторон романтической характеристики главного героя: «Его неуравновешенная, взвинченная мечтательность отбрасывала на все адский отблеск. Его длинные импровизированные надгробные плачи будут вечно звенеть у меня в ушах. Помимо всего прочего, память моя мучительно хранит некую удивительную извращенную вариацию на тему безумной мелодии из последнего вальса фон Вебера»2.

В романтической повести происходит обособление определенной черты человеческой личности, и вокруг этой доминанты строится характер. Один из рассказов По открывается декларацией этого принципа. И как всегда у По, где-то в подтексте сквозит легкая ирония: «Я - делец. И приверженец системы. Система -это, в сущности, и есть самое главное. Но я от всего сердца презираю глупцов и чудаков, которые разглагольствуют насчет порядка и системы, ровным счетом ничего в них не смысля, - строго придерживаются буквы, нарушая самый дух этих понятий»3.

Не избегали приема выделения доминанты в образе и русские писатели-романтики. С тонкой иронией живописует Одоевский в аллегорическом фрагменте «Сегелиель, или Дон Кихот XIX столетия» парадоксальную сторону такого явления, как специализация: «Вот человек, написавший несколько томов о грибах; с юных лет обращал он внимание лишь на одни грибы; разбирал, рисовал, изучал грибы, размышлял о грибах - всю жизнь свою посвятил одним грибам. Царства рушились, губительные язвы рождались, проходили по земле, комета таинственным течением

1 Thoreau H. D. The Writings. Boston and New York.: Houghton Mifflin and Co., 1906. Vol. 4. Р. 423-424.

2 По Э. А. Полн. co6p. рассказов. С. 191.

3 Там же. C. 270.

пресекала орбиту солнцев, поэты и музыканты наполняли вселенную волшебными звуками - он, спокойный, во всем мире видел одни грибы и даже сошел в могилу с мыслию о своем предмете -счастливец!..»1.

Интерес к индивидууму преобладает в романтических повестях, как и во всем творчестве писателей-романтиков. Своеобразный психологический романтизм проявляется в «Пестрых сказках» Одоевского, так же как во многих новеллах Готорна, По, Мелвилла. При этом психологизм тесным образом связан с фантастикой, с поэтизацией воображения, которому романтики всегда придавали огромное значение.

Нам уже приходилось писать о близости «Сонета к науке» По и раннего стихотворения Тютчева «Нет веры к вымыслам чудесным...», в которых со всей силой романтического пафоса выражен протест против мертвящей силы и абсолютизации научного рационализма2. В введении к «Реторте» - первому рассказу «Пестрых сказок» - мы встречаем столь же страстную защиту романтического воображения, противопоставляемого холодному рассудку делового XIX столетия. «Мы обрезали крылья у воображения, -пишет Одоевский, - мы составили для всего системы, таблицы; мы назначили предел, за который не должен переходить ум человеческий; мы определили, чем можно и должно заниматься, так что теперь ему уже не нужно терять времени по-пустому и бросаться в страну заблуждений. - Но не в этом ли беда наша? Не оттого ли, что предки наши давали больше воли своему воображению, не оттого ли и мысли их были шире наших, и, обхватывая большее пространство в пустыне бесконечного, открывали то, чего нам ввек не открыть в нашем мышином горизонте»3.

Воображение и фантастика, сплетающиеся с действительностью, порождают ряд романтических символов, равно свойственных русской и американской романтической повести. Об одном из них - часах истории - мы уже говорили. Как бы выражая связь мира реального и фантастического, в рассказе По «Черт на колокольне» возникает мотив тринадцатого - чертова часа. Часы на

1 Сборник на 1838 год. СПб., 1833. С. 90-91.

2 См. Николюкин А. Н. Американский романтизм и современность. М.: "Наука", 1968. С. 237-239.

3 [Одоевский В. Ф.]. Пестрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою... изданные В. Безгласным. СПб., 1833. С. 9.

городской башне странного городка Школькофремена, куда однажды явился черт, пробили тринадцать. Это вполне «реальное» обстоятельство перевернуло вверх дном устоявшийся мир старосветских нравов и обычаев, как он не раз переворачивался и в действительности. Время пришло в смятение. Часы в городе заплясали, точно бесноватые, часы на каминных полках едва сдерживали ярость и не переставали отбивать тринадцать часов, а маятники так дергались, что страшно было смотреть.

Тринадцатый час как символ наступившего смятения возникает и в рассказах Одоевского. В «Сказке о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту», повествуется, как в лавке заморского басурманина пробило тринадцать часов и все колокольчики зазвенели, все органы заиграли, все куклы запрыгали, и из банки с пудрой выскочила безмозглая французская голова, из банки с табаком - чуткий немецкий нос с ослиными ушами, а из бутылки с содовою водою - туго набитый английский живот.

В архиве Одоевского сохранился также автограф продолжения повести «Косморама» с заглавием «Тринадцатый час». Этот час, не отмечаемый земными часами, ощущается душой человека, «ибо она в этот чудный час проживает веки»1. Нет смысла, конечно, рассматривать подобные мотивы у писателей-романтиков как проявление мистических настроений. Романтики обращались к самым сложным проблемам жизни и пытались художественно осмыслить их в форме гротеска, своеобразного романтического «двоемирия». Тайны природы и человеческой психики, науки и искусства волновали романтиков своей неразгаданностью.

В эпоху, когда стремительное развитие науки и техники опережало самые пылкие фантазии, когда уже казалось, что нет ничего невозможного для человеческого разума, возникли ожидания, что и в духовной сфере человеческой жизни произойдет столь же быстрый и ощутимый прогресс.

Научные и псевдонаучные исследования о психической деятельности человека появлялись одно за другим. Подчас было трудно отделить строго научный подход (к тому же и сама научная методология таких исследований еще не была разработана) от простого шарлатанства.

Русских романтиков, как и Эдгара По, особенно привлекали проблемы «животного магнетизма», сомнамбулизма, месмеризма.

1 Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма. Ч. 2. С. 90.

48

Это была дань научным загадкам своего времени, о которых так много говорили и писали в 30-40-е годы XIX в.

Не следует думать, что романтики сами всегда серьезно относились к подобным темам. В повествовании о сверхъестественном, безусловно, присутствует какая-то доля пародийности, иронии. В своих «Записках на полях» По вспоминает об оригинальном приветствии, полученном им от общества последователей шведского теософа Э. Сведенборга: «Сведенборгианцы пишут мне, что они убедились в совершенной справедливости всего того, что я описал в журнальном рассказе "Месмерическое откровение", хотя в начале они и были склонны сомневаться в моей правдивости, о которой, сознаюсь, я сам никогда не беспокоился. Весь рассказ от начала до конца выдуман»1.

Психологически необычное становится в рассказах По не столько фактором научным, сколько литературным, отражающим какие-то реальные духовные переживания героя. Еще в предисловии к сборнику своих рассказов 1840 года, отвечая на обвинение в подражании Гофману, По писал, что не из немецкой романтики, а из собственной души рождается тот ужас, который он видит и передает в своих произведениях.

Уже давно было подмечено, что многие повести и сказки Одоевского своей фантастикой и сатирой близки раннему Гоголю. «Пестрые сказки» предвосхищают появление «Петербургских повестей», а рассказы «Импровизатор» и «Живой мертвец» продолжают их гротескно-сатирическую линию.

Однако сходство этих произведений, при всем различии творческих индивидуальностей Одоевского и Гоголя, не является лишь частным фактором. Эта близость - отражение общих черт романтической повести. Подтверждение тому находим мы и в рассказах Эдгара По - писателя, во многом отличного от Одоевского и Гоголя, но близкого им в романтической основе своих повестей. При всех тематических, национальных и исторических различиях произведений По, Одоевского и Гоголя между ними прослеживается некое типологическое сходство.

Мы не имеем никаких оснований для предположения о знакомстве в 30-е годы русских писателей с новеллистикой По, печатавшейся тогда в провинциальных журналах Америки; равным

1 Poe Е. А. The Complete works / Ed. by J. A. Harrison. N.Y.: AMS Press, 1965. Vol. 9. P. 347-348.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

образом нельзя допустить, что По мог познакомиться с повестями Гоголя или Одоевского. Все это дает нам возможность рассматривать вопрос о сходных тенденциях в развитии русской и американской повести только в историко-типологическом плане, как проявление общих закономерностей развития романтизма.

Герой рассказа По «Без дыхания» (1832) лишился своего дыхания. Это печальное событие произошло с ним наутро после свадьбы, когда он поносил последними словами свою неверную жену. У него внезапно «захватило дух», и он остался без дыхания, как гоголевский майор без носа или невидимый герой «Сказки о мертвом теле, не известно кому принадлежащем» Одоевского без своего тела, из которого имел он обыкновение выскакивать... Подобные происшествия, как заверяет нас Гоголь, бывают на свете. Редко, но бывают!

Правда - чуднее выдумки, утверждает По. Жизнь оборачивается в новеллистике американского писателя своей гротескной стороной. Что станет с человеком, который потеряет свое дыхание и сделается вдруг непохожим на всех других? Эдгар По создает блестящую сатиру на американское общество, где всякого, отличающегося от общепринятого стандарта, готовы заподозрить в сумасшествии.

Законы собственнического общества распространяются даже на такую неощутимую вещь, как дыхание. Рассказчик заключает с соседом Вовесьдухом, который «перехватил» его дыхание, коммерческую сделку и выдает ему расписку в получении обратно своего духа. Эдгару По-художнику было неприемлемо американское общество, мир купли-продажи, опошляющий все проявления человеческой жизнедеятельности.

В 1835 году, за год до того, как Гоголь выпустил повесть «Нос», По напечатал «Страницы из жизни знаменитости» - рассказ о носах, о носологии - науке о носах и о том, как лишился своего носа светский лев, популярность которого, как и всякого льва, была пропорциональна длине его носа. Фантастические истории о носах, исчезающих и возникающих вновь, в большом количестве появлялись в европейской литературе и журналистике 30-х годов, так что тема рассказов По и Гоголя не представляет собой чего-то необычного.

Сатира «Страницы из жизни знаменитости», которую По, наряду с рассказом «Без дыхания», считал «сатирой в собственном смысле этого слова», в форме гротеска воссоздает блестящую

карьеру «молодого гения» в американском обществе. Едва появившись на свет, он схватился за нос обеими руками. Увидев это, его матушка объявила, что он гений, а отец прослезился от радости и подарил ему курс «Носологии», которую герой рассказа изучил раньше, чем надел штаны. Наш герой почувствовал такое призвание к науке, что скоро сообразил: если человек обладает достаточно большим носом, то легко может стать знаменитым. Не ограничиваясь теорией, он каждое утро давал себе два щелчка по носу и пропускал полдюжины рюмок.

В таком духе ведется все повествование. Не следует искать непосредственного аллегорического значения в этом рассказе. Нос - это та «деталь», посредством которой По создает ситуацию гротеска. В атмосфере сатирического гротеска, в который превращена вся американская действительность, движутся и живут герои рассказа, все эти современные платоники, сторонники идеи прогресса: сэр Положительный Парадокс, объявивший, что все дураки были философами, а все философы - дураками; Эстетикус Эсте-тикс, говоривший о двойственной и предсуществовавшей душе; Теологос Теолог, толковавший о ересях и Никейском соборе; ректор местного университета, рассуждавший о названиях Луны в древности; Дельфиниус Полиглот, рассказавший, какая судьба постигла восемьдесят три потерянные трагедии Эсхила и проч., и проч., и проч.

Все эти маски, вереницей проходящие по страницам рассказа, живо напоминают гоголевские «свиные рыла вместо лица». Сначала эти «свиные рыла», окружавшие писателя, подобно кошмарному сну в изображении Франсиско Гойи, выступали в «аллегорических рассказах» По («Король Чума», «Четыре зверя в одном»), позднее - в обобщающих зарисовках деловой предприимчивости, оборотливости «истинных» американцев - «деловых людей».

Действие рассказа Гоголя «Нос» протекает между 25 марта и 7 апреля, т.е. как бы приурочено к традиционному дню шуток 1 апреля. Именно в такой день пронесся по городу слух, что нос майора Ковалева прогуливается по Невскому проспекту. Все бросились смотреть на диковинку, так что давка сделалась такая, что должна была вступиться полиция. Люди же «почтенные и благонамеренные», остающиеся всегда на почве реальных фактов и не признающие фантастического, были чрезвычайно недовольны. «Один господин говорил с негодованием, что он не понимает, как

в нынешний просвещенный век могут распространяться нелепые выдумки, и что он удивляется, как не обратит на это внимание правительство»1.

Романтический характер гротеска Гоголя проявляется в «Носе» в формах, близких Эдгару По. Фантастическое переплетается с сатирическим, и это соответствует всему умонастроению, господствовавшему тогда в литературе, настроению романтическому. «Тогда умы всех именно настроены были к чрезвычайному, - пишет Гоголь. - Недавно только занимали весь город опыты действия магнетизма. Притом история о танцующих стульях в Конюшенной улице была еще свежа, и потому нечего удивляться, что скоро начали говорить, будто нос коллежского асессора Ковалева ровно в 3 часа прогуливается по Невскому проспекту» (71).

Мы не станем утверждать, что многие из «петербургских повестей» - классические образцы романтической повести, поскольку резкое противопоставление реализма и романтизма едва ли уместно в суждениях о художественном методе произведений сложных и противоречивых. Однако у нас не вызывает сомнений романтическая основа «Петербургских повестей».

Когда в 1835 году вышли «Арабески» Гоголя, включающие в себя три повести - «Невский проспект», «Портрет» и «Записки сумасшедшего», то тем самым был определен и жанр этих произведений - арабески. Это фантастические романтические повести, в которых существенную роль играет гротеск, сочетание уродливо-страшного с комическим. Именно такой предстала в этих повестях николаевская Россия, призрачная петербургская действительность.

Гоголь не был тогда единственным представителем этого жанра. Напомним, что в 1840 году вышел двухтомник рассказов По под названием «Гротески и арабески»2. При всем различии между русским и американским писателями, следует отметить, что По обратился к тому же жанру романтических арабесок.

Арабески мы часто встречаем и у других писателей-романтиков. Так, в рассказе Бестужева-Марлинского «Испытание» (1830) есть описание Невского проспекта, предвосхищающее

1 Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14 т. М: Изд-во АН СССР, 1938. Т. 3. С. 72. Далее страницы этого издания указываются в тексте.

2 Эти термины не объясняются Эдгаром По, но из того, как употреблял он их в своих литературно-критических статьях, можно сделать вывод, что арабески - это создания романтического воображения, а в гротесках преобладают черты сатирической фантазии.

позднейший «Невский проспект» Гоголя. Картина Невского проспекта дана в романтическом калейдоскопе мелькающих лиц и событий. «Невский проспект словно горит. Кареты и сани мчатся наперегонки, встречаются, путаются, ломаются, давят. Гвардейские офицеры скачут покупать новомодные эполеты, шляпы, аксельбанты, примеривать мундиры и заказывать к Новому году визитные карточки... У дам свои заботы важнейшие, которым, кажется, посвящено бытие их. Портные, швеи, золотошвейки, модные лавки, английские магазины - все заняты, ко всем надобно заехать. Там шьется платье для бала; там вышивается золотом другое для представления ко двору; там заказана прелестная гирлянда с цветами из "Потерянного рая"; там, говорят, привезли новые перчатки с застежками; там надо купить модные серьги или браслетки, переделать фермуар или диадему, выбрать к лицу парижских лент и перепробовать все восточные духи»1.

Нет ничего удивительного, что два писателя, жившие в одном городе в одно и то же время, создали близкие по духу описания его. Однако помимо естественной общности картин Невского проспекта обращает на себя внимание сама художественная манера повествования. Писатель не останавливается на отдельных предметах, а как бы скользит мысленно взором за поразившими его воображение явлениями. Писатель-натуралист поспешил бы выхватить из этого потока отдельную деталь и описать ее всесторонне и полно; писатель-реалист, возможно, использовал бы подобную ситуацию для создания реалистического фона или психологического настроения, содействующего раскрытию общего замысла. Писатель-романтик любуется калейдоскопом изображаемого - любуется, казалось бы, самоцельно; но если присмотреться поближе, то можно убедиться, что части картины органически складываются в романтическое описание, существующее по законам своей художественной логики.

И вот перед нами не просто Невский проспект - главная улица Петербурга, а Невский проспект - участник таинственных историй, которые начинаются на его тротуарах и имеют иногда самые странные последствия. «О, не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда иду

1 Бестужев-Марлинский А. А. Соч. Т. 1. С. 181. Известно также, что в повести "Мулла-Нур» (1836) Бестужев-Марлинский создал своего рода похвальную оду носу (начало пятой главы), которая непосредственно предваряет появление повести «Нос» Гоголя.

по нему, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы... Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях, и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать всё не в настоящем виде» (46).

Иллюзия и реальность переплетаются в картине Невского проспекта самым фантастическим образом. При этом все исполнено тонкой романтической иронии. Вспомним хотя бы, как описаны бакенбарды и усы, «никаким пером, никакою кистью не изобрази-мые; усы, которым посвящена лучшая половина жизни».

Изображение фантасмагории движения толпы большого города характерно для романтической повести. Подобный прием встречаем мы, например, в новелле По «Человек толпы» (1840), где рассказчик наблюдает два бесконечных потока прохожих на одной из главных улиц Лондона. Сначала перед ним проходит «самодовольная и деловая» часть общества. Прилично одетые купцы, стряпчие, промышленники, биржевые маклеры - аристократы и обыватели, люди либо праздные, либо поглощенные делами, которыми они занимались ради собственной выгоды. О таких рассказчик говорит решительно и определенно: «Они меня не интересовали». Его внимание привлекают иные круги американского общества. Темы для своих размышлений он черпает за пределами того круга, который называется «порядочным» обществом. И вот он видит «жутких, хилых инвалидов, безошибочно отмеченных дланью смерти, что едва протискивались сквозь толпу нетвердым шагом, умоляюще заглядывая в лицо всякому, как бы в поисках какого-либо нечаянного утешения, какой-то утраченной надежды; скромных девушек, что возвращались после длящейся допоздна работы в свои безотрадные дома и отшатывались, скорее со слезами, нежели с негодованием, от неизбежных наглых взглядов; падших женщин всех родов и возрастов - прямую красавицу во цвете лет, приводящую на память статую, упоминаемую Лукианом, статую из паросского мрамора, внутри набитую нечистотами - гадкую, бесповоротно погибшую прокаженную в отрепьях - морщинистую, усыпанную драгоценностями, размалеванную старуху, делающую последнее усилие быть молодой -девочку, еще не сформировавшуюся, но от долгого опыта мастерицу в ужасных кокетствах своего ремесла, снедаемую яростным

желанием быть сочтенной равною своим старшим сестрам по разврату; пьяниц, неисчислимых и неописуемых - иные в тряпках и лоскутьях, выписывающие ногами вензеля, неспособные вымолвить и слово, в синяках, с погасшими глазами - иные в целых, хотя и замаранных одеждах, идущие молодцевато и слегка враскачку, добродушные, румяные, с толстыми чувственными губами - иные в костюмах, некогда хороших, да и сейчас тщательно вычищенных - иные двигались неестественно твердым и пружинистым шагом, но были пугающе бледны, с дикими, омерзительно красными глазами; а иные хватались дрожащими пальцами за все, что попадалось им на пути в толпе; а помимо них, видел я пирожников, носильщиков, угольщиков, трубочистов; шарманщиков, вожаков обезьянок, балладников - и певцов, и продавцов; оборванных ремесленников и изнуренных мастеровых всякого рода»1.

Куда и зачем бредет «человек толпы», то медленно и неуверенно, то с проворством, какое трудно было ожидать от человека, обремененного годами? Он не может оставаться наедине с самим собой. «Тщетно было бы следовать за ним, ибо я не узнаю большего ни о нем, ни о его делах», - говорит его двойник-рассказчик.

Эдгар По рисует целый мир, проносящийся по улице вечернего города в неверных лучах газовых фонарей. Необычайные контрасты света и тени лишь ярче подчеркивают гротескность бушующего моря людского хоровода. Призрачность изображаемой действительности, как и призрачность петербургской жизни у Гоголя, становится художественной доминантой повествования.

Едва ли правомерно рассматривать «Петербургские повести» Гоголя, некоторые из «Повестей Белкина» и повести из «Героя нашего времени» только как явления критического реализма и не учитывать явлений романтического характера в русской прозе 30-х - начала 40-х годов. Романтическая стихия в прозаических повестях Пушкина, Гоголя, Лермонтова настолько сильна, что историко-литературную картину русской литературы этих лет, да и более позднего периода (например, повестей и стихотворений в прозе Тургенева, ранних повестей Достоевского) можно представить себе, исходя лишь из синтеза реализма и романтизма.

Подведем некоторые итоги. Типологическое сопоставление русской и американской романтической повести дает возможность усмотреть в этих явлениях двух различных национальных литера-

1 По Э. А. Полн. собр. рассказов. С. 280-281.

55

тур некоторые черты сходного развития. Так, соотнесение мира фантастического и действительного, иллюзии и реальности в произведениях писателей-романтиков позволяет выделить моменты типологического сходства, обусловленные самой эстетической природой романтического метода. Подобный подход к произведениям различных национальных литератур дает возможность отметить не только черты, отличающие их друг от друга, но и обозначить зримые приметы романтизма как художественно-эстетической системы видения и отражения действительности.

Глава 4

ПУШКИН СЕГОДНЯ И АМЕРИКА ВЧЕРА

Пушкинский юбилей 1937 года стал для меня духовнообра-зующим событием более, чем какое-либо иное в страшном ХХ столетии. Ну что ж, люди бывают разные. «Торжества» по поводу столетия гибели поэта проходили в начале тяжелого для моей страны и нашей семьи 1937 года. Все это помнится, как вчера. И осталось навсегда.

С тех пор как в декабре 1935 года было принято решение о «праздновании» 100-летия гибели Пушкина, в газетах начался всевозрастающий поток информации. Я читал и собирал такие вырезки, слушал радио. Пропустив все это через свой восьмилетний ум, я уже твердо поверил, что «Пушкин был убит подговоренным царем Дантесом», а после смерти его тело тайно увезли в Святогорский монастырь и так же тайно схоронили.

Пушкина пытались впрячь в советскую колесницу. Один известный поэт заявил даже, что «без Пушкина коммунизм был бы неполным». Учили наизусть «Румяной зарею покрылся восток.», не называя стихотворения, и тем более не подозревая, чем оно кончается. Вообще школьников оберегали от пушкинского эроса. «Руслана и Людмилу», правда, читали, но больше внимания обращали на Вступление с непонятным «лукоморьем». К юбилею 1937 года матушка подарила мне только что вышедший том Пушкина на дешевой газетной бумаге. Девочки, возможно, сразу принялись бы читать книгу. Но у меня был свой подход. Сразу обратил я внимание, что в разделе «Поэмы» несколько страниц вырвано. Это меня удивило и заинтересовало. Как Том Сойер, я стал искать и довольно скоро в одном из ящиков родительского

стола нашел страницы. Это была, конечно, «Гавриилиада». Прочитал и не нашел ничего интересного, даже не все понял. В восемь лет Евангелия я не знал. Да и об отношениях мужчин и женщин не имел еще никакого представления. Жаль, книгу попортили. Вложил страницы обратно.

У нынешних знатоков наследия Пушкина вновь появилась ханжеская тенденция отрицать авторство Пушкина поэмы «Гавриилиада»1. Довод простой: нет прямых документов, автографов. Как будто существуют автографы на всю литературу от Гомера до «Слова о полку Игореве» и далее. Или вдруг вспоминают, что поэт сам отрекся от своей поэмы. Многие писатели отрекались от своих книг. Гоголь хотел уничтожить «Вечера на хуторе близ Дикань-ки». Даже Лев Толстой отрекся в старости от «Анны Карениной».

Как утверждал Вадим Кожинов, Пушкин воплотил эпоху Возрождения в русской литературе. Отсюда его раблезианство, чувственность, вплоть до непечатных слов в самых известных стихотворениях, которые у нас печатают с купюрами. Это был живой человек своей эпохи, и не нам судить его с позиций «морали». Одно знаменитое стихотворение «Телега жизни» с двумя крепкими словами чего стоит! Тоже можно сказать и о Лермонтове с его «юнкерскими поэмами», которые не решились напечатать в академическом собрании сочинений в шести томах.

Стихи Пушкина - как женщины. В молодости любишь одни, в зрелом возрасте - другие, в старости - третьи. В детстве очаровывали «Песнь о вещем Олеге» и «Гусар». Когда начиналась «жизни мышья беготня», погружаешься в бесконечный мир «Евгения Онегина», где каждое слово не смог откомментировать даже Вл. Набоков, в чем я убедился, готовя к изданию перевод его «Комментариев к "Евгению Онегину" Александра Пушкина» (М., 1999). А современный читатель не понимает даже простых вещей. Что увидела Татьяна, проснувшись рано? - «Поутру побелевший двор, куртины, кровли и забор». Молодые нынешние филологи не смогли мне ответить, что такое «куртины».

Время - это поколение. Время и соединяет, и разъединяет людей. Иногда возникает наивный вопрос: а существует ли время? Как ни странно то может показаться, мне довелось видеть людей, живших при Пушкине. В детстве я с соседними ребятами

1 См.: Алексеев М. П. Заметки о «Гавриилиаде» // Алексеев М. П. Пушкин. Сравнительно-исторические исследования. Л., 1984. С. 293-336.

Светом и Игорем из семьи профессора Степанова (арестованного в 1937 году) устраивал в их большой квартире бурные сражения с баррикадами из стульев и диванов. Их бабушка Дуня, которой, как говорили, было сто лет, обычно пресекала наши безобразия. И вот в 1935 году она умерла. Мне запомнилось, как выносили гроб из черного хода их квартиры. А ведь она родилась еще при жизни Пушкина, о чем я тогда, конечно, не думал.

К старости начинаешь понимать, что смерть, «гроба тайны роковые» для Пушкина важны не менее, чем любовь. Мой друг Вадим Кожинов, знавший Пушкина наизусть, как-то в 70-е годы, когда часто бывал у меня, просил меня отыскать автора прекрасных строк, написанных на уровне Пушкина:

Легкой жизни я просил у Бога: Посмотри, как мрачно все кругом. Бог ответил: Подожди немного, Ты меня попросишь о другом. Вот уже кончается дорога, С каждым годом тоньше жизни путь. Легкой жизни я просил у Бога, Легкой смерти надо бы просить.

В конце концов мы с Кожиновым установили, что это поэт и переводчик начала ХХ века И. И. Тхоржевский. Пушкин высказал еще короче: «На свете счастья нет, но есть покой и воля».

С самого раннего детства сказки Пушкина воспринимались как правила жизни. Вот работящий Балда у жадного попа, старик-подкаблучник со своей старухой и золотой рыбкой, да и золотой петушок хорош: извел старика-царя. Особое впечатление оставила «Сказка о царе Салтане». Согласно крещенским гаданиям, царицей суждено было стать той из девиц, которая бы «для батюшки-царя родила богатыря». Мой мальчишеский ум был сражен тем, что царь назначил точную дату для рождения «богатыря» - конец сентября. Я воспринял это как то, что цари могут повелевать всем на свете. Прошло немало лет, прежде чем я уяснил ситуацию.

Когда весной 1939 года я оказался в Москве, больше всего меня заинтересовали две вещи: метро (особенно понравилась станция «Маяковская») и памятник Пушкину. Он стоял еще в цепях на Тверском бульваре. Несколько раз обошел я вокруг него, рассматривая надписи. Таким на Тверском бульваре он и остался

навсегда в моей памяти, хотя встречи потом назначал у него на другой стороне улицы. Иных памятников писателям, кроме притулившегося у стены Малого театра А. Н. Островского да нахохлившегося, как птица, старого Гоголя на бульваре его имени, тогда не оказалось.

Всякий мальчишка знает, что главное - залезть на памятник. Но забраться на Пушкина было невозможно. То ли дело Медный всадник, под которого я забрался при первой же встрече с ним в Ленинграде в том же 1939 году. Это как-то компенсировало - тоже Пушкин.

То, что Пушкин происходил от негра, не имело для меня и для ребят моего поколения никакого значения. Мы только что видели кинофильм «Цирк» с негритенком, читали о неграх в «Томе Сойере» и «Хижине дяди Тома», а некоторые особо «продвинутые» слышали даже о «негре преклонных лет», стремившемся выучить русский язык. Пушкин был русский поэт, и никакие негры не могли претендовать на него. Зато всех ребят весьма радовало, что в лицее он учился плохо, математики не знал. Это обнадеживало!

На дуэли, будучи уже раненым и упав, он выстрелил в ответ. Поступил как настоящий мужчина. Лишь много лет спустя я узнал, что философ Владимир Соловьёв ставил это ему в вину. Ребята с нашего двора с этим Соловьёвым никогда не согласились бы.

В юбилейный год увидел фильм «Юность поэта». Он произвел на меня такое впечатление, что никакие «Чапаевы» (смотрел целых семь раз) и неоднократно виденные «Дети капитана Гранта» не могли идти в сравнение с забытым ныне фильмом о юном поэте, лежащем на лугу с травинкой на губах. Навсегда врезался мне в память этот образ. Сегодня, через 75 лет, посмотрел в Интернете и нашел, что это лучший фильм о Пушкине.

Особое впечатление в детстве произвел «Гусар». Сначала непонятно, как «человека берегут на турецкой перестрелке». Но затем какая прелесть! «Валятся сами в рот галушки». Мне родители объяснили, что галушки - это пельмени, которые я так любил в голодные 30-е годы. А потом начиналось такое, от чего нельзя было оторваться: «все в печку поскакало». Так хотелось получить такое волшебное средство, чтобы все навсегда улетело прочь. У нас был большой ленивый сибирский кот Пупсик. Вот на него бы плеснуть, как на того дремавшего под лавкой кота. Эта сцена по сравнению с чудесами старика Хоттабыча, всего невероятного,

происходящего в сказках Гауфа и братьев Гримм, страхов в балладах Жуковского, - оставалась не столько самой сильной, сколько наиболее осуществляемой. Добыть бы такую «склянку».

Концовка пушкинской баллады вполне удовлетворяла - все именно так и возможно. Хотя судьба бедного кота осталась невы-яснена. Но во всем убеждает дважды - в начале и в конце - повторенная присказка: «Ты хлопец. глуп, а мы видали виды». До детского ума, правда, не доходило, зачем это гусару понадобилось поселиться у колдуньи. Во всем виноваты были вкусные галушки. Тогда о причинах не задумывались. Даже теперь, перечитывая «Гусара», не могу уразуметь, с какой стати колдунья перед полетом «слегка обшарила меня». И делала ли она это каждый раз.

«Утопленника» мне читали в детстве вслух, и такое чтение мне больше нравилось. При этом я четко видел на песчаном берегу маленькой речки, где мы жили летом, деревянный дом и детей, нашедших утопленника и радостно призывающих «тятю». И несчастный мужик, пустивший мертвеца плыть дальше по реке, не вызывает осуждения. Понятно, какие неприятности связаны с мертвым телом в доме.

В «Песни о вещем Олеге» меня с первой встречи князя с кудесником одолевала мысль, почему Олег наступил на череп коня (хотя потом говорили, что гробовой змеи не бывает). Зная конец, я никак не мог понять неразумности князя. Еще большее удивление вызывало то, что после смерти любимого князем коня его оставили на холме на растерзание стихиям и волкам.

У Пушкина все хочется сделать иначе, изменить. Чтобы Онегин не стрелял в Ленского, да и сам Пушкин не участвовал бы в дуэли с Дантесом. В истории ничего изменить нельзя, а вперед она, как известно, не учит.

Настоящий поэт творит прежде всего для себя. Для читателя пишет ремесленник. Хороший ремесленник делает большие деньги на литературе. Он популярен среди современников. Ему этого и достаточно. Такова история литературы. Неужели для кого-то Пушкин писал: «Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид». В конце жизни на вопрос: «Зачем же пишете?» он ответил: «Для себя». Только для себя писал Лермонтов: «Выхожу один я на дорогу».

Однажды мне приснился сон: я держу черный бюст Пушкина. И хотя это всего лишь бюст, он живой. Черные волосы шевелятся под моими пальцами, он сам движется. Но главное - его

хотят отобрать у меня и заменить на всем привычного, знакомого со школьных и студенческих лет общеизвестного поэта. «Это мой Пушкин!» - судорожно восклицаю я и не отдаю его. И вдруг вижу, как стороной проносят стандартные, общепринятые изображения поэта. И никто уже не пытается отнять у меня «моего Пушкина». Какое кому дело.

Но осталась у меня мечта. Увидеть, как в детстве, Пушкина на Тверском бульваре, куда в ночь после открытия памятника Достоевский привез поэту венок. Мечты обычно не сбываются. Однако кому известно будущее?

Имя Пушкина после юбилея 1937 года стали лепить ко всему, чему и не надо. Так произошло с Музеем изобразительных искусств, которому по прихоти Сталина присвоили имя великого поэта, не имевшему никакого отношения к Музею. Создателем этого памятника культуры был, как известно, замечательный ученый Иван Владимирович Цветаев, первый директор Музея. Но его имя не сочли достойным для наименования созданного им. Старая русская культура и ее деятели вызывали подозрение у большевиков. Такие были времена. И до сих пор игнорируется тот факт, что идею создания Пушкинского Дома в Петербурге первый публично высказал Василий Розанов в статье «Пушкинская Академия», опубликованной к пушкинскому юбилею 1899 года.

В каждом городе России есть Пушкинская, Гоголевская улицы. Москва - единственный город, где нет Пушкинской улицы (после возвращения старого названия улицы Большая Дмитровка). К 200-летнему юбилею поэта предложили назвать Пушкинским проспектом одну из крупнейших магистралей столицы Ленинский проспект (бывшая Большая Калужская), но коммунисты, которые и поныне во многом во власти, обеими руками вцепились в свое дорогое имя и помешали. Так и осталась Москва без Пушкинской улицы (есть, однако, площадь и набережная). Мертвый держит живого, говорили древние.

Занявшись позднее историей американской литературы (в истории русской литературы все уже было идейно определено: «с одной стороны» и «с другой стороны», как у Л. Н. Толстого), я в конце концов - через полвека - подошел к теме «Пушкин и Америка». Даже сумел отыскать неизвестные до тех пор пушкинские слова: «мастер разболтаться» - о Вашингтоне Ирвинге.

Во времена Пушкина американская литература только зарождалась. Конечно, в России знали о Франклине как об ученом.

В 1820-1830-е годы у нас стали появляться первые романы Фени-мора Купера, рассказы Вашингтона Ирвинга. Русский читатель еще с трудом отличал американскую литературу от английской и нередко читал и ту и другую на французском языке, принятом в светском обществе. Русская речь утверждалась в переводной литературе, хотя Грибоедов метко подметил «смешенье французского с нижегородским» в жизни и литературе.

Только писатели от Пушкина и Лермонтова до Тургенева, Достоевского и Толстого окончательно утвердили русскую речь в литературе. Сопоставление русской классики с западноевропейской и американской литературой приоткрывает перед нами историю этого процесса. Более того, такое сравнение позволяет глубже понять национальную сущность русской словесности.

В 1830 году в Нью-Йорке вышла в свет книга «Рассказ о похищении и приключениях Джона Теннера», в подзаголовке которой значилось, что автор провел тридцать лет среди индейцев Северной Америки. Рассказ Теннера был записан с его слов Эдвином Джеймсом, имевшим уже опыт подобной работы. За несколько лет до того он издал отчет об экспедиции известного американского путешественника Стивена Х. Лонга (1784-1864), добравшегося до Скалистых гор и исследовавшего бассейны рек восточного склона Скалистых гор, о чем писал в одной из своих повестей Эдгар По («Дневник Джулиуса Родмена»).

В 1835 году в Париже появился сокращенный французский перевод «Записок Джона Теннера», который сохранился в библиотеке Пушкина1. В том же году в Париже были опубликованы первые два тома книги французского социолога Алексиса Ток-вилля «О демократии в Америке», которую Пушкин в статье «Джонс Теннер» называет «славною книгой» (XVI, 105). В начале 1836 года А. И. Тургенев послал из Парижа в Россию экземпляр двухтомного издания Токвилля, попавший в библиотеку Пушкина (опись Б. Л. Модзалевского, № 1440). Наконец, в первом томе пушкинского «Современника», вышедшего в апреле 1836 года,

1 Mémoires de John Tanner, ou trente années dans les deserts de l'Amérique du Nord, traduit sur l'édition original, publiée à New York, par M. Ernet de Blosseville, auteur de l'histoire des Colonies pénales de l'Angleterre dans l'Australie. Paris, 1835. Vol. I—II. (Модзалевский Б. Л. Библиотека А. С. Пушкина. Библиографическое описание // Пушкин и его современники. СПб., 1910. Вып. IX-X. Запись № 423). Далее в тексте ссылки на Пушкина по изданию: Полн. собр. соч.: В 16 т. М.; Л., 1937-1949.

началась публикация «Хроники русского» А. И. Тургенева, в которой он, вслед за Талейраном, называет книгу Токвилля «умнейшею и примечательнейшею книгою нашего времени»1. Таковы некоторые фактические предпосылки появления в третьем томе «Современника», вышедшем в первых числах октября 1836 года, статьи Пушкина «Джон Теннер»2.

Пушкин читал первые два тома книги Токвилля, являющейся аристократической критикой американской демократии. Второй том заканчивался сопоставлением русских и американцев: «В настоящее время существуют на земле два великих народа, которые, начав с различных точек, приближаются, по-видимому, к одной цели: это русские и англо-американцы. Оба они выросли незаметно; и когда взоры людей были обращены в другую сторону, они вдруг заняли место в первом ряду между нациями, так что мир почти в одно время узнал об их появлении и об их величии»3.

На сравнение России и Америки обратил внимание А. И. Тургенев в своей «Хронике русского». Не мог пройти мимо «сближения двух противоположных народов: русских и англо-американцев», как вслед за Токвиллем назвал американцев А. И. Тургенев, и Пушкин, по-своему откликнувшийся на это в статье «Джон Теннер».

Сочинение Токвилля сразу заинтересовало русское общество. Декабрист Н. А. Бестужев переводил в ссылке отрывки из этой книги, возвращаясь к ней неоднократно и беря из нее то, что соответствовало его собственным взглядам4. Н. М. Сатин, один из участников кружка Герцена и Огарева, сосланный на Кавказ, писал 27 декабря 1837 года Белинскому: «Я на днях читал превосходное сочинение Токвилля о демократии в Америке. Какое грустное

1 Современник. 1836. Т. 1. С. 273.

2 Статья Пушкина о Теннере (XII, 104-132) уже неоднократно привлекала внимание литературоведов и этнографов. Важнейшие из полученных результатов представлены в итоговой работе М. П. Алексеева «К статье Пушкина "Джон Теннер"» (Временник пушкинской комиссии. 1966. Л.: Наука, 1969. С. 50-56). Источниковедческая аргументация вопроса изложена в статьях: Марьянов Б. М. Об одном примечании к статье А. С. Пушкина «Джон Теннер» // Русская литература. 1962. № 1. С. 64-67.

3 Токвилль А. О демократии в Америке. Пер. с 14-го французского издания В. Н. Линд. М., 1897. С. 340.

4 Бестужев Н. А. Статьи и письма. М.; Л.: Изд-во Всесоюзного об-ва политкаторжан и ссыльнопоселенцев, 1933. С. 82-83.

впечатление произвела на меня эта книга. Да, польза, понимаемая так пошло, как понимают ее многие, - разумеется, нелепа, преступна. Либеральные американцы угнетают до невероятности целое поколение (негров) - потому что это полезно. Честолюбивые американцы истребляют целое другое поколение (индейцев) потому, что это полезно; и все это тихо, законно, филантропически, не проливая крови, не нарушая правил и нравственности! - Они любят науку - потому что она полезна, любят детей, жену - потому что они полезны. Они любят деньги, не стыдятся быть шпионами, лишают детей вечной свободы и проч. И все это расчетливо, так законно, так ощутительно полезно. Но к чему доведет их такое стремление! К ощутительно полезному? - Не прекратит ли оно лучших порывов души человеческой. Нравственность, правила чести будут излишни. Они изгонят из своего общества и слезы, и радости, любовь будет для них нелепостью, бог - полезным пред-рассудком»1.

Белинский ознакомился с книгой Токвилля раньше Сатина. Под впечатлением чтения Токвилля он выступает в «Телескопе» в марте 1836 года с критикой американской цивилизации, бесплодной в эстетическом отношении и безнравственной в социальном. Сравнение с Россией, проведенное французским социологом, Белинский оборачивает по-своему: «Погодите, и у нас будут чугунные дороги и, пожалуй, воздушные почты, и у нас фабрики и мануфактуры дойдут до совершенства, народное богатство усилится; но будет ли у нас религиозное чувство, будет ли нравственность -вот вопрос! Будем плотниками, будем слесарями, будем фабрикантами; но будем ли людьми - вот вопрос!»2. Как видим, письмо Н. М. Сатина во многом перекликается с мыслями Белинского.

Идеи Токвилля сказывались в русской литературе и критике также в опосредованной форме. В 1845 году И. В. Киреевский писал: «Казалось, какая блестящая судьба предстояла Соединенным Штатам Америки, построенным на таком разумном основании, после такого великого начала! И что же вышло? Развились одни внешние формы общества и, лишенные внутреннего источника жизни, под наружною механикой задавили человека. Литература Соединенных Штатов, по отчетам самых беспристрастных

1 В. Г. Белинский и его корреспонденты / Под ред. Н. Л. Бродского. М.: ГБЛ, 1948. С. 269-270.

2 Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М.: Изд-во АН СССР, 1953. Т. 2. С. 47.

судий, служит ясным выражением этого состояния»1. Впрочем, аналогичные идеи Киреевский высказывал задолго до Токвилля. В «Обозрении русской словесности 1829 года» читаем: «Изо всего просвещенного человечества два народа не участвуют во всеобщем усыплении: два народа, молодые, свежие, цветут надеждою: это Соединенные Американские Штаты и наше отечество. Но отдаленность местная и политическая, а более всего односторонность английской образованности Соединенных Штатов всю надежду Европы переносят на Россию».

А. И. Герцен вспоминает в «Былом и думах» (гл. 17), что в вятской ссылке он познакомился с книгой Токвилля, встречу с которым много позднее, в Париже 1848 года, описал весьма саркастически. Но уже и тогда, в ссылке, он довольно скептически отнесся к дифирамбам, расточаемым Токвиллем. Прочитав известную концовку второго тома, Герцен в письме Н. Х. Кетчеру 20 августа 1838 года сообщает: «"Об Америке" соч. Токвилля нагнало скорбь и грусть на меня. Он в заключение говорит: "Две страны несут в себе будущее: Америка и Россия". Но где же в Америке начало будущего развития? Страна холодная, расчетливая. А будущее России необъятно - о, я верую в ее прогрессивность»2. Сравнение Токвиллем двух стран не могло оставить равнодушным читателей того времени. И они обсуждали его в своих письмах, на страницах журналов и газет.

Книга Токвилля продолжала вызывать интерес русских писателей и во второй половине XIX века, чему способствовал ее перевод А. Якубовичем, изданный в 1860 году в Киеве. Н. Г. Чернышевский откликнулся на него обширной рецензией «Непочтительность к авторитетам», в которой отмечал громадный успех этой книги, хотя взгляды Токвилля к тому времени устарели и описанная им Америка так же отличалась от современной, «как Россия, описанная Котошихиным, различна от нынешней»3.

Для Достоевского и Толстого книга Токвилля представлялась уже неким маркировочным знаком дополнительной характеристики героев. Так, Степан Трофимович Верховенский в «Бесах»

1 Киреевский И. В. Критика и эстетика. М.: Искусство, 1979. С. 184, 78-79.

2 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М.: Изд-во АН СССР, 1961. Т. 21. С. 386.

3 Чернышевский Н. Г. Полн. собр соч.: В 16 т. М.: Худож. лит., 1950, т. 7. С. 706. Чернышевский имеет в виду книгу Г. К. Котошихина «О России в царствование Алексея Михайловича», написанную в XVII в.

постоянно интересовался успехами русской литературы. «Бывало и то, - продолжает рассказчик, - возьмет с собою в сад Токевиля, а в кармашке несет спрятанного Поль де Кока. Но, впрочем, это пустяки» (ч. I, гл. 1, § 5). В черновиках к «Анне Карениной» Ток-вилль появляется среди книг, которые читала Анна: «Анна без гостей все так же занималась собою и вместо гостей занималась чтением не романов, как она прежде это делала, а так называемых серьезных книг, тех модных серьезных книг, какими были Toqueville, Carlyle, Lewes, Taine. Она прочитывала эти книги, понимая их вполне, но испытывая то обычно оставленное такими книгами чувство возбуждения и неудовлетворения жажды»1.

Возвращаясь к статье Пушкина о Теннере, где помянут «автор славной книги "О демократии в Америке"», обратимся к написанному через две недели после публикации «Джона Теннера» письму к П. Я. Чаадаеву. В нем Пушкин признается в авторстве статьи о Теннере (подписанной The Reviewer), а в черновике этого оставшегося неотправленным письма спрашивает: «Читали ли вы Токвилля?.. Я еще под горячим впечатлением от его книги и совсем напуган ею» (XVI, 421). Напугала Пушкина, как следует из письма, перспектива «наводнения демократии худшей, чем в Америке». На Герцена и Сатина книга Токвилля произвела грустное и скорбное впечатление. Это чувство было порождено той перспективой американской демократии, которую рисовала книга, т.е. тем, что «напугало» и Пушкина.

Написанное накануне запрещения «Телескопа» неотправленное письмо Чаадаеву, как и пушкинский «Джон Теннер», перекликается с идеями «Философического письма» Чаадаева, в котором говорилось об истреблении индейцев: «Посмотрите на народы Северной Америки, истреблением которых так ревностно занимается материяльное просвещение Соединенных Штатов.»2. Как бы развивая мысль Чаадаева («Философическое письмо» написано в 1829 году и с тех пор распространялось в рукописях), Пушкин пишет: «Остатки древних обитателей Америки скоро совершенно истребятся; и пространственные степи, необозримые реки, на которых сетьми и стрелами добывали они себе пищу, обратятся в обработанные поля, усеянные деревнями, и в торговые гавани, где задымятся пироскафы и разовьется флаг американский» (XII, 104-105).

1 Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. М.: Худож. лит., 1939. Т. 20. С. 487.

2 Телескоп, 1836. Ч. 34. № 15. С. 293.

Красочная картина перехода от дикости к цивилизации, к ее гаваням и пироскафам, создана с подлинным поэтическим мастерством и заставляет вспомнить первого русского энтузиаста пароходства П. П. Свиньина, который называл их даже не устарелым ныне именем пироскафы, а на американский манер - стимботы. После поездки в Америку Свиньин делился с читателями «Сына Отечества» своими впечатлениями о преобразованиях, происшедших в Америке за немногие годы после революции: «Внезапно исчезли безмолвные пустыни и вечные леса; на местах их воздвиглись города, не уступающие величиною и великолепием древнейшим столицам Европы; непроходимые болота превратились в богатые нивы и луга, питающие своими произведениями половину старого света.»1.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

На смену восторженному дифирамбу Свиньина пришли тревожные раздумья Пушкина о судьбах «древних владельцев земли, ныне заселенной европейскими выходцами», ставших жертвой «явной несправедливости, ябеды и бесчеловечия Американского Конгресса». Пушкин видел обе стороны исторического процесса истребления индейских племен. С одной стороны, «меч и огонь», «ром и ябеда» (злоупотребления) делают свое дело. Но и «средства более нравственные» неуклонно ведут дикость к исчезновению. «Таков неизбежный закон» (XII, 104), - заключает Пушкин.

Он не может согласиться с тем, что дикость, по мнению «некоторых философов» (Руссо), является «естественным состоянием человека». Жестокое истребление аборигенов, занесенное в «летописи племен безграмотных», будет «свидетельствовать перед светом о средствах, которые Американские Штаты употребляли в XIX столетии к распространению своего владычества и христианской цивилизации» (XII, 105). Благодетельное влияние этой цивилизации на индейцев, пишет Пушкин, ограничилось тем, что она, «вытеснив их из наследственных пустынь, подарила им порох и свинец». Индейцы заготовляют бобровые меха и буйволову кожу, чтобы продать или выменять их американским купцам. «Но редко получают они выгоду в торговых своих оборотах: купцы обыкновенно пользуются их простотою и склонностию к крепким напиткам. Выменяв часть товаров на ром и водку, бедные индейцы отдают и остальные за бесценок» (XII, 115). Картина обмана индейцев американскими торговцами завершается

1 Сын Отечества. 1814. Ч. 17. № 45. С. 254.

68

ироническим замечанием Пушкина: «Оставляем читателю судить, какое улучшение в нравах дикарей приносит соприкосновение цивилизации!» (XII, 115).

Отсюда главный вывод статьи: уважение к американской демократии, «плоду новейшего просвещения», сильно поколебалось. «Несколько глубоких умов в недавнее время занялись исследованием нравов и постановлений американских», и здесь перед ними возникли вопросы, которые они «полагали давно уже решенными». К числу этих «глубоких наблюдателей», о которых говорит Пушкин, относятся А. Токвилль, переводчик и автор предисловия к французскому изданию книги Джона Теннера Эрнест Блоссвилль, автор повести «Мария, или Рабство в Соединенных Штатах» Гюстав Бомон и другие литераторы, книги которых имелись в библиотеке Пушкина1.

С самого начала статьи Пушкин стремится довести до читателя свой главный тезис, направленный против демократии доллара и наживы: «С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую - подавленное неумолимым эгоизмом и стра-стию к довольству (comfort); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы» (XII, 104). В этих словах слышится радищевский пафос обличения. Радищев отказывается называть «блаженною страною» ту, где «злобствующие европейцы», «заклав индийцов», занимаются «приобретением невольников куплею»2. Пушкин пошел дальше, поставив под сомнение самые основы новой демократии, складывавшейся в его время в Америке.

То, что Пушкин заметил и выразил в середине 30-х годов, в годы господства в США демократической партии, разгула продажности, истребления индейцев и экспансионистских устремлений правительства президента Джексона, столь красочно описанных в мемуарах того времени, вскоре стало предметом горячего обсуждения среди американских романтиков.

1 Перевод антирабовладельческой книги Г. Бомона, сделанный в 1835 г. Журав-ским, был запрещен петербургским цензурным комитетом, чтобы не «подавать повода» к сопоставлению с крепостным правом в России (РГИА.Ф. 777. Оп. 1. 1835 г. Ед. хр. 1234. Л. 1).

2 Радищев А. Н. Полн. собр. соч.: В 3 т. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1938. Т. 1. С. 316-317.

В 1838 году Купер выпустил свой памфлет «Американский демократ», в котором разоблачается лжедемократия. Молодая республика освобождалась от одной группы политических паразитов только для того, чтобы отдаться во власть другой. В стране не было ни короля, ни аристократии, но вместо них правили демагоги-демократы. И чем больше Купер узнавал их, тем большее отвращение они ему внушали.

Автор предисловия к переизданию «Американского демократа», вышедшему в годы кризиса (1931), - Генри Менкен, писал, что предостережения Купера были мрачны, но события оказались еще более мрачными. «Через десять лет после его смерти Гражданская война разнесла в куски старую республику и установила гегемонию невежества и низости, которая доныне обременяет нас»1.

После выхода «Американского демократа» Купер был обвинен в отсутствии патриотизма, в презрительной насмешке, нетерпимой в «свободном гражданине свободного государства». Для Купера то был гражданский подвиг; живя в условиях американской демократии, он яростно обличал ее в своей книге. Но как не поражаться прозорливости Пушкина, сумевшего за несколько лет до Купера и вдали от Америки разглядеть «тот отвратительный цинизм» демократии доллара и комфорта, который в полную меру проявился много лет спустя.

Пожалуй, наиболее известное и часто упоминаемое место из статьи Пушкина о Джоне Теннере - характеристика образов индейцев в произведениях Шатобриана и Купера. Пушкин еще не мог знать выступлений Купера против американской демократии: ему представлялось, что Купер, как и монархист Шатобриан, -романтический идеализатор жизни индейцев: «Шатобриан и Купер оба представили нам индейцев с их поэтической стороны и закрасили истину красками своего воображения. "Дикари, выставленные в романах, - пишет Вашингтон Ирвинг, - так же похожи на настоящих людей, как идиллические пастухи на пастухов обыкновенных"» (XII, 105). Источник приведенной Пушкиным цитаты из Ирвинга («Поездка в прерии», гл. 7) был установлен в 1962 году Б. М. Марьяновым. Однако следует отметить, что с этой же мыслью Ирвинга русские читатели познакомились еще в 1835 году в

1 Cooper J. F. The American Democrat; or, Hints on the Social and Civic Relations of the United States of America. N.Y.: Vintage Books, 1956. P. XIV.

пространном пересказе той же «Поездки в прерии» (или «Поездки в луговые степи», как ее тогда переводили), опубликованном в «Библиотеке для чтения»: «Вот что говорит г. Ирвинг о характере индейцев. "Индейцы, которых случалось мне видеть в действительной жизни, отнюдь не похожи на тех, которых изображает нам поэзия"»1. Возможно, именно тогда запала в душу поэта эта мысль Ирвинга, и поэтому он обратил на нее внимание, когда вновь встретил в предисловии Блоссвилля к книге Теннера, откуда она и перешла в статью «Джон Теннер».

Пушкин использовал «Записки» Теннера как повод для постановки важных, с его точки зрения, вопросов о путях развития Америки в связи с возможностями такого же демократического пути для России. Возмущаясь рабством негров, продажностью избирателей, общественным лицемерием, возведенным в закон, Пушкин воссоздал яркую «картину Американских Штатов», акцентировав в ней пороки, присущие демократии. В этом смысл и иронической концовки статьи: Теннер, живущий ныне «между образованными своими соотечественниками», находится в тяжбе со своею мачехою о нескольких неграх, оставленных ему по наследству. Как истинный янки (Пушкин отмечает это прозвище американцев своей сноской Издателя), Теннер очень выгодно продал свои «Записки». Возможно, последнее сообщение носит иронически-гипотетический характер, так как оно не содержится ни у Блоссвилля, ни у Токвилля, встречавшегося с Теннером в Америке. Во всяком случае, завершает статью не менее ироническое уведомление о том, что на днях Теннер приобщится к благам американской цивилизации, вступит в общество трезвости и «сделается настоящим уапкее, с чем и поздравляем его от искреннего сердца» (XII, 132).

Книга Джона Теннера, обратившая на себя внимание Пушкина и послужившая позднее одним из источников для «Песни о Гайавате» Лонгфелло, привлекала к себе русскую общественность и в последующие времена. Так, журнал «Москвитянин» публикует

1 Библиотека для Чтения. 1835. Т. 10. Отд. II. С. 47. Заметки и очерки об американских индейцах и разного рода «наблюдения над обществом Соединенных Штатов» часто печатались в этом журнале. Укажем лишь некоторые материалы, появившиеся в 1834-1835 гг.: «Американские индейцы» (1834. Т. 6. Отд. VII. С. 56-57), «Скиццы американских нравов» (1834. Т. 7. Отд. VII. С. 35-44), «Американские скиццы» (1835. Т. 8. Отд. VII. С. 1-12), «Североамериканские индейцы» (Там же. С. 28-30).

в 1849 году отрывки из нее, говоря во вступительной заметке об авторе, что «его безыскусственный рассказ нравится и увлекает: за Таннером следишь с живейшим участием во всех мелочных подробностях его приключений; всего лучше его рассказы об охотах и бесконечных странствованиях»1.

Пушкина интересовало несколько аспектов американской литературы. Это прежде всего индейцы и индейская проблематика, о чем уже говорилось. Американская литература пробудила в Пушкине интерес и к так называемой «мавританской теме». Ирвинг первый ввел эту тематику в литературу США.

Среди американских писателей, привлекших внимание Пушкина, - Бенджамин Франклин и романтики Ирвинг и Купер. Складывается представление о концепции американской литературы у Пушкина, не получившей выражения в целостной теории или законченных критических построениях (да это и не было свойственно Пушкину-критику), но вполне определенной по своей направленности и характеру.

Как для Западной Европы, так и для России американская литература начиналась тогда с Франклина, первого великого американца, с которым познакомился Старый Свет. Парижское издание избранных отрывков из сочинений Франклина стояло на полах библиотеки Пушкина2, а его друг П. А. Вяземский в письме к Пушкину называет себя «в стихах Франклин на французском языке» (XIII, 201).

В пушкинской России Франклин олицетворял Америку XVIII столетия и преемственную связь с традициями европейского вольнодумства. Вольтер, «великан сей эпохи», пишет Пушкин, «умирает в Париже, благословляя внука Франклина - и приветствуя Новый Свет словами, дотоле неслыханными!..» (XI, 272)3.

1 Москвитянин. 1849. Ноябрь. № 22. Кн. 2. Отд. VI. С. 23. Полный русский перевод: Рассказ о похищении и приключениях Джона Теннера (переводчика на службе США в Со-Сент-Мари) в течение тридцатилетнего пребывания среди индейцев в глубине Северной Америке. Подготовлено к печати Эдвином Джемсом, издателем отчета об экспедиции майора Лонга от Питтсбурга до Скалистых гор / Пер. с англ. Ю. Я. Ретюма. Ред. и предисл. Ю. П. Аверкиевой. М., 1963.

2 Franklin B. Mélanges de morale, d'economic, et de politique, extraits des ouvrages de B. Franklin. 2 ed. paris, 1826. Vols. 1-2 (Модзалевский Б. Л. Библиотека А. С. Пушкина. № 929).

3 В записке швейцара Ваньера о Вольтере рассказывается, что Франклин с внуком посетил Вольтера, который благословил мальчика словами «Бог, свобода и веро-

В 1836 году, работая над статьей «Александр Радищев» для «Современника», Пушкин обращается к «Запискам» статс-секретаря при Екатерине II А. В. Храповицкого. В одной из выписок, сделанных Пушкиным и предназначавшейся для Прибавления к статье, значится: «7 июля. "Примечания на книгу Радищева послать к Шешковскому». Сказать изволили, что он бунтовщик, хуже Пугачёва, показав мне, что в конце хвалит Франклина и себя таким же представляет» (XII, 37). Екатерина обратила внимание на то место в радищевском «Слове о Ломоносове», завершающем «Путешествие из Петербурга в Москву», где великий русский ученый сравнивается с Франклиным, удостоившемся «наилест-нейшия надписи, которую человек низ изображения своего зреть может... Надпись, начертанная не ласкательством, но истиною, дерзающею на силу: "Се исторгнувший гром с небеси и скиптр из руки царей"»1.

Однако в выписке Пушкина был пропущен один оттенок характеристики Екатериной Франклина, которого она, по ее признанию, не любила. В своих «Записках» Храповицкий пишет, что Радищев «в конце хватил Франклина, как начинщик, и себя таким же представляет»2. Был ли то случайный пропуск или Пушкин не хотел усугублять критику Радищева критикой Франклина «как начинщика» «преступления» Радищева, сейчас трудно сказать. Во всяком случае, в самой пушкинской статье запись Храповицкого предоставлена еще короче и выразительнее: «. Он хуже Пугачёва; он хвалит Франклина» (XII, 33).

Впервые «Памятные записки» А. В. Храповицкого публиковались в журнале Свиньина «Отечественные Записки». Однако интересующая нас запись от 7 июля 1790 года появилась в журнале в совершенно урезанном виде: «Примечания на книгу Р. посла-

терпимость» (Архив князя Воронцова М.: тип. Мамонтова, 1882. Т. 26. С. 191).

Об этом знаменательном свидании сообщалось в «Московских Ведомостях»: «Г. Волтера ежедневно посещают знатнейшие господа. За несколько дней пред сим был у него Доктор Франклин с своим внуком, и между прочим спросил, каково нравится ему новое Американское узаконение? Оно так хорошо, сказал Волтер, что ежели б за 40 лет сделано было, тоб я, оставя свое отечество, переехал к вам доканчивать мою жизнь» (Московские Ведомости. 1778. 31 марта. № 26. С. 7).

1 Радищев А. Н. Полн. собр. соч. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1938. Т. 1. С. 391.

2 Храповицкий А. В. Записки. М.: Унив. тип., 1901. С. 199.

ны к Ш...»1. И хотя имя Радищева было названо в предшествующей записи от 26 июня полностью, никакого упоминания о Пугачёве и Франклине в этой первой публикации мы не встретим. Ясно, что Пушкин пользовался не широко известным среди современников журнальным текстом, а рукописью записок Храповицкого. Действительно, при письме от 19 февраля 1833 года П. П. Свиньин переслал Пушкину рукопись дневника А. В. Храповицкого (XV, 48), которая, по удостоверению внука Храповицкого, Д. П. Сушкова, была подлинником «Дневника»2.

Из американских писателей наибольший интерес у Пушкина вызывал Купер, особенно в 1828-1830 годах. В переводе на французский он читал все новые произведения американского писателя, в его библиотеке имелось 14-томное французское издание Купера3, а в автобиографическом наброске «Участь моя решена. Я женюсь.» (1830) он так описывает свое времяпрепровождение: «. обедаю в ресторации, где читаю или новый роман, или журналы; если ж Вальтер Скотт и Купер ничего не написали, а в газетах нет какого-нибудь уголовного процесса, то требую бутылки шампанского во льду, смотрю, как рюмка стынет от холода, пью медленно, радуясь, что обед стоит мне 17 рублей и что могу позволять себе эту шалость» (VIII, 407).

Насколько проникся Пушкин куперовскими образами даже в повседневной жизни, свидетельствует его рассказ о поездке на Кавказ. В путевых записках 1829 года, положенных в основу «Путешествия в Арзрум», читаем: «Смотря на маневры ямщиков, я со скуки пародировал американца Купера в его описаниях морских эволюций. Наконец воронежские степи оживили мое путешествие» (VIII, 1002-1003). Следовательно, к тому времени Пушкин уже читал по-французски куперовского «Лоцмана» с его «описаниями морских эволюций», которые несколько лет спустя так восхищали В. К. Кюхельбекера.

А. А. Оленина, кому Пушкин посвятил стихотворение «Я вас любил: любовь еще, быть может.», в своем дневнике рассказывает, что в кругу ее знакомых Пушкина звали «Красный корсар».

1 Отечественные Записки. 1824. Ноябрь. Ч. 20. № 55. С. 238.

2 Голос. 1872. 4 июля. С. 2.

3 Cooper F. Oeuvres / Trad. de M. Defauconpret avec des notes historique. Paris, 1830— 1835. Vol. 1-XIV. Все тома, кроме XIV, разрезаны (Модзалевский Б. Л. Библиотека А. С. Пушкина. № 823).

11 августа 1828 года она записала о праздновании своего дня рождения: «Приехал, по обыкновению, Пушкин, или Red-Rower, как прозвала я его»1. Т. Г. Цявловская комментирует эту запись: «Олениной казалось, вероятно, что Пушкин похож на героя Купера даже своей внешностью: маленького роста, вьющиеся волосы, умные голубые глаза. Красный корсар обладал сильными страстями, противоречивыми, но исполненными решимости и благородства. Он посвятил свою жизнь борьбе за независимость Америки. Сограждане принимают его за морского пирата. Но он пренебрегает этим, сознательно жертвуя своей славой во имя борьбы за свободу. Вероятно, "странность нрава природного и принужденного" у Пушкина (по наблюдению Олениной), свободолюбие поэта и необыкновенная судьба его сближают в глазах Олениной Пушкина с образом "благородного разбойника" Купера»2.

Однако Пушкин воспринимал Купера не только в шутку, «пародируя» его описания морских эволюций. В одном из черновых вариантов рецензии на роман М. Н. Загоскина «Юрий Мило-славский, или Русские в 1612 году» Пушкин ставит Купера в один ряд с Вальтером Скоттом: «Вальтер Скотт влечет за собой целую толпу подражателей. Но, кроме Купера и Манцони, как они все далеко отстали от шотландского чародея» (XI, 363).

О Вашингтоне Ирвинге нам известно лишь одно высказывание Пушкина (не считая его реакции на проделку «Вестника Европы», переведшего повесть Ирвинга с польского языка). Это единственное упоминание имени Ирвинга - приведенное в статье «Джон Теннер» суждение американского писателя о том, как изображаются индейцы в романах. Однако нам представляется, что современники сохранили для потомства еще одну любопытную пушкинскую характеристику Ирвинга. Насколько нам известно, никто не обращал на нее внимания.

10 мая 1828 года «Северная Пчела» напечатала рассказ Ирвинга «Вороны» (из сборника «Брейсбридж-холл») в переводе О. Сомова. В примечании переводчика говорилось: «Отрывок сей

1 Оленина А. А. Дневник (1828-1829) / Пред. и ред. О. Н. Оом. Париж: ТаШппа Бе8Й Кгка^шз, 1936. С. 23. Внучка А. А. Олениной, подготовившая издание ее дневника, не поняла смысла сравнения Пушкина с куперовским «Красным королем», отнеся это прозвище к герою одной из пьес ирландского драматурга XVIII в. Джона О'Кифа.

2 Цявловская Т. Г. Дневник Олениной // Пушкин. Исследования и материалы / Под ред. М. П. Алексеева. М.; Л., 1958. Т. 2. С. 268.

имеет одно неотъемлемое достоинство: удивительную живость описания и поэтический взгляд сочинителя на предметы, по общему понятию, самые прозаические. По выражению одного из лучших наших поэтов, Вашингтон Ирвин отличный мастер разболтаться: он настраивает воображение и свое и своих читателей до того, что вместе с ним видишь в стае воронов нечто выше птиц обыкновенных»1.

Лучшим поэтом 20-х годов, бесспорно, считался Пушкин. Что же касается О. М. Сомова, то его систематические деловые контакты с Пушкиным и Дельвигом, в «Литературную Газету» которого он затем перешел из булгаринской «Северной Пчелы», начинаются в 1827 году и укрепляются на протяжении 1828 года. В начале этого года Пушкин подарил Сомову, с которым часто встречался, IV и V главы «Евгения Онегина»2. Едва ли можно сомневаться, что в своем примечании Сомов имел в виду Пушкина, от которого и услышал меткую характеристику Ирвинга - «мастер разболтаться».

Наконец, имеется еще одно косвенное подтверждение тому, что слова «мастер разболтаться» (выделенные в примечании Сомова курсивом как цитата) принадлежат Пушкину. В «Словаре языка Пушкина» зарегистрировано два случая употребления слова «разболтаться». В «Арапе Петра Великого», над которым Пушкин работал в 1827 году, читаем: «.небось, не мог остановиться у ворот да потрудиться пешком дойти до крыльца - куды! влетел! расшаркался! разболтался!..» (VIII, 22). И в «Капитанской дочке»: «Разгоряченный и взволнованный, я разболтался. Зурин сначала со мною разговаривал охотно; но мало-помалу слова его стали реже и бессвязнее» (VIII, 363). Аналогичный оборот встречается и в письмах Пушкина: «Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь донельзя» (Дельвигу 16 ноября 1823 г.), «В старину мне случалось забалтываться стихами.» (Бестужеву 12 января 1824 г.).

В 30-е годы Пушкин обращается к образам Ирвинга. Один из его черновых набросков 1833 года представляет собой стихотворный пересказ того отрывка из ирвинговской «Легенды об Арабском астрологе» (в книге «Альгамбра»), где речь идет о крошечном войске пеших и конных, выстроенном в боевом порядке на столе, как на шахматной доске:

1 Северная Пчела. 1828. 10 мая. № 56.

2 Черейский Л. А. Пушкин и его окружение. Л.: Наука, 1975. С. 391.

Царь увидел пред собой Столик с шахматной доской. Вот на шахматную доску Рать солдатиков из воску Он расставил в стройный ряд. Грозно куколки стоят, Подбоченясь на лошадках, В коленкоровых перчатках, В оперенных шишачках, С палашами на плечах.

(III, 304)

Анне Ахматовой удалось доказать, что источником пушкинской «Сказки о Золотом Петушке» явилась как раз эта «Легенда об Арабском астрологе» (или звездочете, как она говорит). В библиотеке Пушкина в числе семи книг Ирвинга находилось и парижское двухтомное издание «Альгамбрских сказок», переведенных на французский язык1. Сравнительно-филологический анализ французского текста «Легенды» Ирвинга и пушкинской «Сказки о Золотом Петушке» показал, что сказка Ирвинга послужила литературным источником для фантастического гротеска Пушкина.

«Легенда» Ирвинга, восходящая к преданиям, слышанным им во время путешествия по Испании, возможно, от его проводника Матео Хименеса, рассказы которого он записывал, претерпела существенные изменения на русской почве. «Пушкин как бы сплющил фабулу, заимствованную у Ирвинга, - некоторые звенья выпали, и отсюда - фабульные невязки, та "неясность" сюжета, которая отмечена исследователями. Так, например, у Пушкина не перенесены "биографии" звездочета и принцессы. В отличие от других простонародных сказок Пушкина, в "Сказке о Золотом Петушке" отсутствует традиционный сказочный герой, отсутствуют чудеса и превращения.

1 Irving W. Le contes de l'Alhambra, précédés, d'un Voyage dans la province de Grenade / Trad. par M-lle A. Sobry. Paris, 1832. 2 vols. В библиотеке Пушкина имелось еще четыре издания Ирвинга на французском языке («Книга эскизов», «История жизни и путешествий Христофора Колумба», «Путешествия и открытия сподвижников Колумба» и «История Нью-Йорка»), а также два парижских издания на английском языке (второй и третий тома) вышедшего в 1835 г. «Сборника Крэйона» - «Эбботсфорд и Ньюстедское аббатство», «Легенды о завоевании Испании» (см.: Модзалевский Б. Л. Библиотека А. С. Пушкина. № 1016-1021, 1047).

Очевидно, что в легенде Ирвинга Пушкина привлек не "га-рун-аль-рашидовский стиль". Все мотивировки изменены в сторону приближения к "натуралистичности". Так, например, если у Ирвинга Абен-Габуз засыпает под звуки волшебной лиры, у Пушкина Дадон спит от лени. Междоусобие в горах в легенде мотивируется действием талисмана, в "Сказке о Золотом Петушке" причиной естественного характера - ревностью и т. д. У Пушкина все персонажи снижены»1.

Романтическая ирония Ирвинга по отношению к мавританскому султану, «завоевателю в отставке», превращается в пушкинском Дадоне в сатирический гротеск, давший основание пушкинистам говорить о политической сатире, содержащейся в сказке. Думается, что и знаменитая концовка пушкинской притчи о Золотом Петушке:

Сказка ложь, да в ней намек!

Добрым молодца урок, -

носит не только традиционно-нравоучительный характер, но и скрытый намек на аллегорическое прочтение истории о неисполненном царском слове, где реальность и фантастика, сказочность и современность переплетаются самым причудливым образом.

Другое пушкинское произведение, которое порождало у исследователей аналогии с Ирвингом, - «История села Горюхина», где сплав комического и серьезного образует оригинальный жанр истории-пародии. Сопоставляя пушкинскую «Историю» с ирвин-говской «Историей Нью-Йорка», М. П. Алексеев приходит к выводу, что замысел пародии на исторический труд мог возникнуть у Пушкина под влиянием аналогичного произведения. «Таким произведением могла быть Ирвингова «История Нью-Йорка»; получив толчок к созданию сходного замысла, Пушкин, однако, совершенно самостоятельно и на собственном материале применил сходные пародические приемы»2.

Ирвинговские образы охотно использовала литература пушкинской поры. Так, Ф. В. Булгарин по мотивам «Рип Ван Винкля»

1 Ахматова А. Последняя сказка Пушкина // Звезда. 1933. № 1. С. 168-169.

2 Алексеев М. П. К «Истории села Горюхина» // Пушкин. Статьи и материалы. Одесса, 1926. Вып. 2. С. 87.

написал повесть «Предок и потомок», направленную против Пушкина. Герой «сатирической повести» Булгарина Сергей Сергеев Свистушкин замерз во льду и проспал от царствования Алексея Михайловича до времен Александра I. Проснувшись после векового сна, он, подобно ирвинговскому герою, оказывался в незнакомом для него городе, построенном, пока он спал, — Петербурге. «Я стал расспрашивать людей, в каком я царстве, и мне говорят, что я в России. Не знаю, чему верить; только я вижу, здесь мало русских. Вероятно, что немцы поселили здесь русских пленных, ибо, кроме черного русского народа, здесь нет вовсе никого из русских. Немцы разъезжают в дорогих калымагах, а русские развозят их. Немцы живут в высоких каменных палатах, а русские сидят в лавках и лабазах. Русские таскают воду и дрова, чистят улицы, строят хоромы, а немцы только расхаживают да разгуливают»1.

В пародии «Запоздалое предисловие к Альдебарану. (Письмо читателя "Сына Отечества" к издателям "Альдебарана")», опубликованной в журнале Булгарина, утверждается, что подражатели Вальтера Скотта и Ирвинга в России думают, будто «все искусство писания состоит в исчислении мелких подробностей современных нарядов, мебелей и картинного изображения питья чаю и едения жаркого»2.

В начале 1830-х годов слава Ирвинга в России достигла такого размера, что рецензент «Московского Телеграфа» (иногда ошибочно полагали, что это сам Н. Полевой) отдавал ему предпочтение перед Пушкиным. В «Повестях Белкина» анонимный критик увидел лишь попытку подражать Ирвингу, «попасть в колею» американского новеллиста. Однако такая оценка говорит больше об увлечении романтизмом Ирвинга, чем о желании постичь пушкинскую прозу, которая меряется на «Ирвингов аршин» и которой отказывается в «поэтической и романтической вероятности».

Не приемля реалистической направленности «Повестей покойного Ивана Петровича Белкина», «Московский Телеграф» писал, отстаивая эстетические позиции романтизма, образцом которого в жанре новеллы считались тогда рассказы Ирвинга: «Можно

1 Булгарин Ф. Сочинения: В 12 т. СПб.: Смирдин, 1830. Ч. 12. С. 26. См.: Гиппиус В. Пушкин в борьбе с Булгариным в 1830-1831 гг. // Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1941. Т. 6. С. 242.

2 Сын Отечества и Северный Архив. 1830. Т. 11. № 16. С. 245.

ли увлечь внимание читателя рассказами, в которых не было бы никаких фигурных украшений ни в подробностях рассказа, ни в слоге и никакого романтизма в содержании (принимаем здесь слово романтизм и умоизвитие, в чем, по уверению наших риторов, заключается сущность романа). Дарования В. Ирвинга в наше время, кажется, решили уже этот вопрос. Это верх силы дарования огромного. Эта мнимая простота показывает Геркулеса, без всякого усилия, шутя ломающего огромные деревья». Не довольствуясь пышными эпитетами и сравнениями, журнал утверждает, что в рассказах Ирвинга «нет ни риторических фигур, ни нечаянностей, ни блесток. Но в этом-то отсутствии шумихи содержания и слога заключается высокое искусство. Всего более показал сию степень, если можно так сказать - безыскусственного искусства, В. Ирвинг в тех рассказах, где вовсе нет у него никакой завязки. Читайте его «Растерзанное сердце», свидание с В. Скоттом, воронов и ворон -неподражаемо !»\

Аналогичным образом встретил журнал Полевого и первые выступления Гоголя в жанре повести. «Московский Телеграф» опубликовал весьма скептический отзыв о «Вечерах на хуторе близ Диканьки». Рецензенту (некоторые исследователи истории журнала без всяких на то оснований отождествляют его с Н. Полевым) не понравилось «высокопарение» неизвестного ему автора, скрывшего свое имя под псевдонимом Пасичника Рудого Панька. «Если станут уверять вас, почтенные читатели, что "Вечера на хуторе" - произведение одного из замечательнейших писателей русских или малорусских, - заявляет рецензент, - не полагайтесь на это»2.

Эталон романтической повести искали тогда в новеллах Ирвинга, и критик признается, что приступил к чтению книги г. Пасичника, «ожидая встретить в ней по крайней мере полВашингтона Ирвинга». Но, продолжает он с грустью, надежды его рассеялись «как сон, не сбывшийся наяву».

И все же сопоставление Гоголя, как и Пушкина, с Ирвингом не было случайно. Да и то, что рецензент ставит в пример молодому Гоголю А. Марлингского, весьма примечательно: «Посмотрите-

1 Московский Телеграф. 1831. Ч. 42. № 22. С. 255. Имеются в виду рассказы и очерки Ирвинга, печатавшиеся в «Вестнике Европы» (1829. № 9. С. 3-13) и в «Северной Пчеле» (1827. № 101-105 и 1828. № 56-57).

2 Московский Телеграф. 1831. Ч. 41. № 17. С. 92-93.

ка на одного сказочника, который написал повесть «Лейтенант Белозор»! Вот художник! Его голландец Саарвайзен как живой перед вами! Сколько раз вы сами, верно, хохотали от души над этими чудаками голландцами, которых живописует автор; а он, может быть, не бывал и близко Голландии!»1.

Анонимный рецензент «Вечеров на хуторе» обратил внимание на прием литературной мистификации, который для него ассоциировался с именем В. Скотта. «Что у вас за страсть быть Вальтер-Скоттиками? Что за мистификации? Неужели все вы, гг. Сказочники, хотите быть великими незнакомцами? Пишите, сколько вам угодно, да пишите свое или хоть не перенимайте чужих ухваток, которые, прямо, не к лицу вам. Вальтер Скотт умел поддержать свое инкогнито, а вы, г. Пасичник, спотыкаетесь на первом шагу»2. Однако проблема литературной мистификации была гораздо сложнее, чем она представлялась критику «Московского телеграфа».

Литературные мистификации получили широкое распространение в романтической литературе и журналистике 30-х годов. Не прошел мимо этого приема и издатель «Телеграфа». Начиная с 13-й книжки за 1829 год в журнале Полевого печаталось приложение «Новый Живописец», продолжавшее традиции сатирической журналистики Н. Н. Новикова. Выпуская в 1832 году эти приложения отдельным изданием, Полевой придумал им таинственного автора, о котором и рассказал в предисловии. «Каждый раз статьи приносили ко мне с удивительною точностию и - странное дело!.. с одинаковою таинственностью. Их всего доставлял, рано поутру, к дверям конторы «Телеграфа» какой-то старик, стучался в двери, будил стуком своим служителя, спавшего в передней комнате, молча отдавал ему пакет и молча уходил. Когда однажды я приказал разбудить себя и удержать до моего пробуждения старика, то старик рассердился, заворчал и ушел поспешно. Я не велел останавливать его никогда после того, и эта молчаливая игра в статьи «Живописца» продолжалась безостановочно» - до тех пор пока издатель не получил однажды известия о кончине таинственного автора. «Что это такое было? - вопрошает издатель журнала. -Мистификация какая-нибудь, произведенная обществом литераторов, или в самом деле Живописец существовал индивидуально... и

1 Там же. С. 95.

2 Там же. С. 93.

точно скончался в конце сего 1831 года? Не знаю! Время откроет истину»1. Истина же заключалась в том, что литературная мистификация стала характерной принадлежностью жанра романтической новеллы.

Принято считать, что прием вымышленного автора в пушкинских «Повестях Белкина», в «Вечерах на хуторе близ Дикань-ки» Гоголя, в «Герое нашего времени» Лермонтова восходит к традиции Вальтера Скотта2. Публикуя главы из книги Ирвинга «Брейсбридж-холл» в своем переводе, О. М. Сомов в примечании разъясняет смысл образа «великого неизвестного», выведенного в рассказе Ирвинга: «Кроме замысловатой шутки насчет таинственных лиц, беспрестанно встречающихся в новых романах, портрет сей становится еще занимательнее, когда читатели узнают, что под личиною знаменитого незнакомца скрывается общий их знакомец (по крайней мере, по своим сочинениям) - Сир Вальтер Скотт. Шутка сия тем остроумнее, что тайна неизменного сего анонима ни для кого уже не тайна; а все еще в угоду его мы должны думать, будто бы он неизвестен»3. Вот этого-то «знаменитого незнакомца» - Вальтера Скотта - и изобразил Ирвинг в образе «толстого господина», увидеть которого безуспешно стремится рассказчик, остановившийся в одной с ним провинциальной гостинице.

Наряду с мистификацией, связанной с именем «автора Ве-верлея», Пушкину и его современникам подобный художественный прием был знаком и по книгам других писателей - Сервантеса, Свифта, Дефо. За несколько лет до В. Скотта к тому же литературному приему прибегнул Ирвинг, когда осенью 1809 года в нью-йоркских газетах появилось объявление, что маленький пожилой джентльмен в старом черном кафтане и треуголке, по имени Никербокер, несколько дней назад покинул свое жилище, и с тех пор о нем никаких известий.

Через три недели после появления этого тревожного известия хозяин почтенной нью-йоркской гостиницы, где оставил свои вещи пропавший без вести старичок, опубликовал в газете уве-

1 Полевой Н. Новый Живописец Общества и Литературы. М.: тип Н. Степанова, 1832. Ч. 1. С. ХХХУШ-ХХХГХ.

2 Якубович Д. Предисловие к «Повестям Белкина» и повествовательные приемы Вальтера Скотта // Пушкин в мировой литературе. Сб. статей. Л., 1926. С. 160-187.

3 Северная Пчела. 1827. 23 августа. № 101.

домление, что если тот не вернется, то в покрытие неоплаченного счета он должен будет продать «весьма любопытную рукописную книгу, которая осталась в номере Никербокера». И вскоре, действительно, вышла в свет «История Нью-Йорка, написанная Дидри-хом Никербокером». Едва ли кто из современников мог подозревать, что все это было ловко разыгранной мистификацией. Ведь в поисках исчезнувшего старого джентльмена принимало участие немало простодушных жителей города!

Так появилась эта блестящая политическая сатира на современную Америку, заставившая смеяться весь Нью-Йорк. Когда авторство Ирвинга раскрылось, одна старая леди, введенная им в заблуждение, сказала, что она охотно выпорола бы молодого сочинителя...

Проблема литературной мистификации у романтиков -большая и все еще недостаточно изученная тема, хотя по ней и существует обширная литература; мы коснулись ее лишь в одном интересующем нас аспекте.

Проблема «Пушкин и Америка», взятая в конкретно-историческом разрезе, может быть ограничена несколькими частными случаями, как упомянутыми нам, так и теми, мимо которых мы прошли1. Однако, думается, что наиболее интересен подход к названной проблеме в литературно-типологическом плане, который открывает перед исследователями новые и неожиданные повороты неистощимого в своей эстетической значимости наследия Пушкина.

* * *

Пушкин был одним из немногих в тогдашней России, кто делал различие между американской и английской литературой. Перефразируя его слова о том, что Древняя Россия найдена Карамзиным, как Америка - Колумбом, можно было бы сказать, что Америка найдена Пушкиным, как Древняя Россия - Карамзиным. Когда появились первые книги Ирвинга и Купера, все бросились читать романы и повести писателей Нового Света. В России давно

1 Секретарь русской миссии в Филадельфии А. П. Шабельский, лицеист выпуска 1820 года, подарил Пушкину свою книгу о поездке в Русскую Америку в 18211823 годах, изданную в 1826 году в Петербурге на французском языке (Модза-левский Б. Л. Библиотека А. С. Пушкина. № 1355).

были наслышаны о заморской республике, но о том, что в «полудикой» Америке имеются сочинители, никто не подозревал.

Особенность пушкинского гения состоит в том, что он умел дать начало темам и проблемам, которые русская литература разрабатывала после него целое столетие. Наметил такую «вечную тему» русской классической литературы Пушкин и в отношении Америки, когда записал в дневнике 21 мая 1834 г. анекдот об Александре I, рассказанный приятелем поэта по «Арзамасу» П. И. Полетикой. Александр будто бы собирался дать свободу и конституцию земле своей, отречься от трона и удалиться в Америку (ХП, 330). Эта краткая запись открывает в русской литературе тему романтического бегства в Америку.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Классицизм Радищева не приемлет мысль о бегстве от самодержавия в «словутую страну». Минутная мечта поэта, «чтобы брег твой пепел хотя мой скрыл», тут же решительно отвергается в следующей строфе оды «Вольность»:

Но нет! где рок судил родиться,

Да будет там и дням предел.

П. А. Вяземский выписывает из французского журнала «Авенир», издававшегося христианским социалистом Ф. Р. Ламен-не, взволновавшие его слова о бегстве в Америку: «Кто не обращал взоров в те времена, когда родина становится в тягость, к республике Вашингтона? Кто не укрывается в мыслях своих в тень лесов и дубрав Америки?»1. Известно, что Гоголь обдумывал план бегства в Америку после уничтожающих отзывов критики на его «Ганца Кюхельграртена». Молодой Белинский писал родителям, что если его «выключат из университета», то он отправится служить «в Сибирь, на Кавказ или в Североамериканские российские владения»2. Лермонтовский Печорин мечтал: «Как только будет можно, отправлюсь - только не в Европу, избави Боже! - поеду в Америку, в Аравию, в Индию, - авось где-нибудь умру на дороге!» . Поэт и мыслитель В. С. Печерин, которому Герцен посвятил главу в «Былом и думах», собирался в конце 30-х годов бежать в

1 Вяземский П. А. Записные книжки (1813-1848). М., 1963. С. 141.

2 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М.: Изд-во АН СССР, 1956. Т. 11. С. 74.

3 Лермонтов М. Ю. Сочинения: В 6 т. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1957. Т. 6. С. 232.

Америку, чтобы образовать там русскую общину и издавать при ней русский журнал .

Литературные герои и реальные лица пушкинской поры воплощали одну общую романтическую идею, которая имела мало отношения к реальной Америке того времени, а больше отражала их собственное стремление отринуть окружающую действительность и бежать на край света. Самой колоритной фигурой среди этих героев был, пожалуй, знакомец Пушкина граф Федор Иванович Толстой (1782-1846), прозванный Американцем. В 18031805 годах он участвовал в кругосветном плавании Крузенштерна и Лисянского, за нарушение дисциплины был высажен на берег русской колонии в Северной Америке (на Алеутских островах) и через Камчатку вернулся в Москву.

Ф. И. Толстой был в приятельских отношениях со многими писателями: П. А. Вяземским, Баратынским, Батюшковым, Жуковским, Пушкиным, Шаховским, Денисом Давыдовым и др. Ему адресованы стихи Вяземского:

Американец и цыган, На свете нравственном загадка, Которого, как лихорадка, Мятежных склонностей дурман Или страстей кипящих схватка Всегда из края мечет в край, Из рая в ад, из ада в рай!2

В литературных кругах пушкинской поры его страсть к приключениям, всему необыкновенному и фантастическому воспринимали как выражение характера «дикого американца».

Пушкин в письме к брату 23 апреля 1825 года сообщает: «Толстой явится у меня во всем блеске в 4-й песне "Онегина"». И хотя он явился не в четвертой, а в шестой, многое в образе Зарецкого напоминало современникам неугомонного Федора Ивановича:

1 Печерин В. С. Замогильные записки. М.: Мир, 1932. С. 130. Герцен приводит письмо В. С. Печерина по поводу бегства «от тиранства материальной цивилизации» в «каленые пустыни Африки», в «непроходимые леса Америки» («Былое и думы». Ч. VII. Гл. 6).

2 Вяземский П. А. Стихотворения. Л.: Сов. писатель, 1958. С. 114.

Зарецкий, некогда буян, Картежной шайки атаман, Глава повес, трибун трактирный, Теперь же добрый и простой Отец семейства холостой, Надежный друг, помещик мирный И даже честный человек: Так исправляется наш век!

Грибоедов запечатлел черты Толстого-Американца в монологе Рептилова:

Но голова у нас, какой в России нету,

Не надо называть, узнаешь по портрету, Ночной разбойник, дуэлист,

В Камчатку сослан был, вернулся алеутом, И крепко на руку нечист;

Да умный человек не может быть не плутом.

Вокруг имени Толстого-Американца, его авантюристического образа жизни и его красноречия складывался цикл легендарных рассказов, записанных в мемуарах и передававшихся изустно. Портрет Ф. И. Толстого в «Горе от ума» заканчивается четверостишием, ставшим крылатым:

Когда ж об честности высокой говорит, Каким-то демоном внушаем: Глаза в крови, лицо горит, Сам плачет, и мы все рыдаем.

С. Л. Толстой, сын Л. Н. Толстого (двоюродного племянника Ф. И. Толстого), опубликовал очерк жизни Толстого-Американца, в котором рассказывает: «В Ленинской библиотеке (бывш. Румян-цевском музее) есть рукопись "Горе от ума", принадлежавшая декабристу Ф. И. Шаховскому с автографом Федора Толстого. Против слов: "В Камчатку сослан был" - он написал: "В Камчатку чорт носил, ибо сослан никогда не был", а стих "И крепко на руку нечист", он предлагал заменить стихом "В картишках на руку нечист", причем прибавлял: "Для верности портрета сия поправка

необходима, чтобы не подумали, что ворует табакерки со стола; по крайней мере, думал отгадать намерение автора"».

Л. Н. Толстой рассказывал, что Федор Иванович (послуживший прототипом графа Турбина в «Двух гусарах»), встретив однажды Грибоедова, сказал ему:

«Зачем ты обо мне написал, что я крепко на руку нечист? Подумают, что я взятки брал. Я взяток отродясь не брал.

- Но ты же играешь нечисто, - заметил Грибоедов.

- Только-то? - отвечал Толстой, - ну, ты так бы и написал»1.

А. И. Герцен вспоминает в «Былом и думах» о Ф. И. Толстом, которого лично знал в Москве: «Удушливая пустота и немота русской жизни, странным образом соединенная с живостью и даже бурностью характера, особенно развивает в нас всякие юродства. В петушьем крике Суворова, как в собачьем паштете князя Долгорукого, в диких выходках Измайлова, в полудобровольном безумии Мамонова и в буйных преступлениях Толстого-Американца я слышу родственную ноту, знакомую нам всем, но которая у нас ослаблена образованием или направлена на что-нибудь другое»2.

Двоюродная племянница Ф. И. Толстого, М. Ф. Каменская, хорошо знавшая его, рассказывает в своих «Воспоминаниях»3, что во время кругосветного плавания с Крузенштерном он придумал всевозможные проделки, нарушавшие дисциплину на корабле. Сначала Крузенштерн смотрел на проказы молодого графа сквозь пальцы, но скоро «шалости» Толстого приняли такие размеры, что адмиралу пришлось сажать его под арест. Как любитель сильных ощущений, он перессорил поголовно всех офицеров и матросов, да как перессорил! «Хоть сейчас на ножи, так что вместо корабля, назначенного для мирного плавания по волнам, плавала клетка с разъяренными тиграми. Всякую минуту могло случиться несчастие, а Толстой весело потирал руки: обыденная монотонность морской службы была нарушена». Старичок корабельный священник был слаб на вино. Федор Иванович напоил его до сложения риз, и когда священник, как мертвый, навзничь лежал на палу-

1 Толстой С. Л. Федор Толстой-Американец. М.: Гос. Академия худож. наук, 1926. С. 83. Приписка Ф. И. Толстого - в списке «Горя от ума» в РГБ.Ф. 28. Карт. 59. Ед. хр. 12. Л. 2.

2 Герцен А. И. Собр. соч. М.: Изд-во АН СССР. 1956. Т. 8. С. 242-243.

3 Каменская М. Ф. Воспоминания // Исторический Вестник. 1894. Июль. Т. 57. С. 41-45.

бе, припечатал его бороду сургучом к полу казенной печатью, украденной из каюты Крузенштерна. Припечатал и сидел над ним, пока тот не проснулся. И только что старичок открыл глаза и хотел приподняться, Толстой, указывая пальцем на печать, крикнул ему:

- Лежи, не смей! Видишь - казенная печать.

После пришлось подстричь бороду священника под корешок, чтобы выпустить его на свободу.

В другой раз Толстой отплатил новой выходкой самому Крузенштерну. На корабле у адмирала был любимый орангутанг, умный, ловкий и переимчивый, как человек. Раз, когда Крузенштерн отплыл на катере зачем-то на берег, Толстой затащил орангутанга в каюту адмирала, открыл тетради с его записками, наложил на них лист чистой бумаги и на глазах обезьяны стал марать и поливать чернилами белый лист. Обезьяна внимательно смотрела на эту новую для нее работу. Тогда Федор Иванович снял с записок адмирала выпачканный лист бумаги, спрятал его в карман и вышел из каюты, как ни в чем не бывало. Оставшись один, орангутанг так усердно стал подражать Толстому, что уничтожил все записи Крузенштерна. За это адмирал высадил «злодея Толстого» на какой-то из Алеутских островов. Судя по рассказам о Толстом-Американце, он и на острове, живя между дикарями, продолжал бедокурить напропалую, пока какой-то благодетельный корабль не подобрал его - татуированного с головы до ног - и не привез обратно в Россию.

Фигура буйного Ф. И. Толстого бросает свет на то, какой виделась Америка русскому обществу. Один из героев Достоевского как будто списан с Толстого-Американца. Это Свидригайлов в «Преступлении и наказании», который собирается ехать в экспедицию на Северный полюс, а может и полететь на воздушном шаре, который «известный Петербургу воздухоплаватель» Берг запускает в Юсуповом саду. «Дикие выходки» и «буйные преступления» сродни душе Свидригайлова, который в конце концов «уезжает в Америку» - так он именует свое самоубийство.

Тема бегства в Америку встречается почти у всех крупных русских писателей XIX века - у Гончарова («Лихая болесть»), Тургенева («Вешние воды»), Чернышевского («Что делать?»), Чехова («Мальчики»), Короленко («Без языка»). Отдал дань этой теме и Л. Н. Толстой - на первой странице «Анны Карениной» мы читаем про сон Стивы Облонского, которому грезится Америка,

куда он рад бы скрыться от домашних неурядиц. С годами романтический мотив бегства в Америку перерастает в социальное обличение страны «Желтого Дьявола» в книгах Салтыкова-Щедрина, Короленко, Бунина, Горького.

Художником, в романах которого тема бегства в Америку нашла особенно острое для писателей ХК века разрешение, был Ф. М. Достоевский. В «Преступлении и наказании», помимо Свид-ригайлова, который несколько раз заводит разговор о поездке в Америку, сначала всерьез (ч. IV, гл. 1), а затем фигурально, имея в виду самоубийство (ч. VI, гл. 6); мысль о бегстве в Америку приходит Раскольникову. В полубредовом состоянии после убийства процентщицы он бормочет в бессилии: «Лучше совсем бежать. далеко. в Америку, и наплевать на них!». А затем Свидригайлов советует ему, как избавиться от мук совести: «Если же убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало, в свое удовольствие, так уезжайте куда-нибудь поскорее в Америку! Бегите, молодой человек!». Именно тогда, очевидно, и закрадывается в душу самого Свидригайлова переносный смысл этого выражения - уезжайте в Америку, в Новый Свет или, по-русски, «на тот свет».

В Америке побывали герои «Бесов» Кириллов и Шатов, «чтобы испробовать на себе жизнь американского рабочего и таким образом личным опытом проверить на себе состояние человека в самом тяжелом его общественном положении». Рассказчик резонно замечает на это: «Да вы бы лучше для этого куда-нибудь в губернию нашу отправились в страдную пору, "чтобы испытать личным опытом", а то понесло в Америку!» (ч. I, гл. 4, § IV). Как бы продолжая ту же мысль, Коля Красоткин в «Братьях Карамазовых» с юношеским пылом утверждает: «Бежать в Америку из отечества - низость, хуже низости - глупость. Зачем в Америку, когда и у нас можно много принести пользы для человечества? Именно теперь. Целая масса плодотворной деятельности» (кн. Х, гл. 6). Достоевский высмеивает ребячливое увлечение Шатова и Кириллова Америкой, где они «все хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг»1.

1 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л.: Наука, 1974. Т. 10. С. 112. Аналогичным образом комментирует Достоевский в «Дневнике писателя за 1873 год» сообщение о трех гимназистах, собравшихся убежать в Америку: «Я знаю, что это не первые гимназисты, что уже бежали раньше их и другие, а те потому, что бежали старшие братья и отцы их. Винить ли таких маленьких детей, этих трех

Герой романа «Подросток» обзаводится «своей идеей» и хочет подчинить ей всю жизнь. Одна из сторон этой идеи - бегство в себя: «Все порвать и уйти к себе!.. В Америку! К себе, к одному себе!». Версилов понимает и выражает эту идею Подростка по-своему: «Тебе теперь именно хочется звонкой жизни, что-нибудь зажечь, что-нибудь раздробить, стать выше всей России, пронестись громовою тучей и оставить всех в страхе и восхищении, а самому скрыться в Северо-Американские Штаты». Но вот идея Подростка терпит крушение. После того как его вывели из игорного дома, обвинив в воровстве, он вновь возвращается к мысли о бегстве, теперь уже не просто «к себе», а за океан: «Чем доказать, что я - не вор? Разве это теперь возможно? Уехать в Америку? Ну что ж этим докажешь?». Бежать в Америку собирается и другой герой романа Ефим Зверев (ч. I, гл. 3, § 3).

Наиболее развернутую оценку Америки и ставшей уже традиционной темы «бегства в Америку» находим мы в «Братьях Карамазовых». Еще во время беседы в трактире Иван говорит Алеше, что, когда к тридцати годам захочет «бросить кубок об пол», непременно приедет переговорить об этом с Алешей, «хотя бы даже из Америки», где он может оказаться к тому времени.

Целую почвенническую концепцию относительно бегства в Америку развивает Митя Карамазов в эпилоге романа. Если он убежит от сибирской каторги, с деньгами и паспортом, «и даже в Америку», то это будет для него «другая каторга, не хуже, может быть, этой». И здесь Достоевский словами Мити выражает свою сокровенную, капитальную идею, что всякое бегство в Америку -одно баловство, достойное гимназистов, что русскому человеку жить без России неможно. «Я эту Америку, черт ее дери, уже теперь ненавижу, - говорит Митя. - Пусть Груша будет со мной, но посмотри на нее: ну американка ль она? Она русская, вся до косточки русская, она по матери родной тоскует. Ненавижу я эту Америку уж теперь! И хоть будь они там все до единого машинисты необъятные какие али что - черт с ними, не мои они люди, не моей души! Россию люблю.. .»\

Так была решена в русской литературе тема бегства в Америку, начатая Радищевым и Пушкиным и завершенная Достоев-

гимназистов, если и их слабыми головенками одолели великие идеи о "свободном труде в свободном государстве" и о коммуне и об общеевропейском человеке» («Одна из современных фальшей»).

1 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Л.: Наука, 1976. Т. 15. С. 186.

ским. Далее следует лишь пародия и фарс («Мальчики» Чехова), что предугадал и сам Достоевский, закончив тираду Мити об Америке рассуждением о том, как после трех лет работы в каком-нибудь медвежьем углу Америки, где они с Грушей научатся «англицкому языку как самые что ни на есть англичане», они вернутся обратно в Россию. «И только что выучимся - конец Америке! Бежим сюда, в Россию, американскими гражданами. Я к тому времени изменюсь, она тоже там, в Америке, мне доктор какую-нибудь бородавку подделает, недаром же они механики. А нет, так я себе один глаз проколю, бороду отпущу в аршин, седую (по России-то поседею) - авось не узнают. Здесь тоже будем где-нибудь в глуши землю пахать, а я всю жизнь американца из себя представлять буду»1. Перед нами уже как бы новый вариант Толстого-Американца, столь же отчаянного в своем духовном безудержии.

В «Дневнике писателя за 1880 год» Достоевский говорил, что «у нас ведь все от Пушкина». Пушкину, как никому до него, была свойственна всемирная отзывчивость, обусловившая в конечном итоге его заинтересованное обращение к иностранным литературам, в том числе и к американской. Причастность к мировой жизни, способность понять и воплотить в себе гений чужого народа составляет, быть может, самую удивительную черту его поэзии. «Пушкин лишь один из всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность, -говорил Достоевский. - Вот сцены из "Фауста", вот "Скупой рыцарь" и баллада "Жил на свете рыцарь бедный". Перечтите "ДонЖуана", и если бы не было подписи Пушкина, вы бы никогда не узнали, что это написал не испанец. Какие глубокие, фантастические образы в поэме "Пир во время чумы!". Но в этих фантастических образах слышен гений Англии»2. К этому перечню мы добавили бы и зарисовки быта американских индейцев в статье «Джон Теннер».

Всемирная отзывчивость Пушкина, о которой говорил Достоевский и которая была унаследована от него русской литературой, порождена стремлением поэта к разрешению проблем всемирного счастья - в России или в Испании, в стране ли древних пирамид иль в девственных лесах младой Америки. Не было бы

1 Там же.

2 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Л., 1984. Т. 26. С. 145-146..

Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов, сказал Достоевский. Прибавим от себя: не было бы во всей русской литературе такой всемирной отзывчивости, о которой столетие спустя после Пушкина писал А. Блок как о национальном своеобразии русского народа:

Нам внятно все - и острый галльский смысл,

И сумрачный германский гений.

Стремление достичь счастья не только для себя одного, но и всемирного счастья - одна из определяющих черт поэзии Пушкина и всей русской духовной жизни («Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие, чтобы успокоиться: дешевле он не примирится», - замечал Достоевский). Именно это высокое этическое начало и побудило Пушкина обратиться и к американской литературе, в том числе к «драгоценным во всех отношениях» «Запискам Джона Теннера», прожившего 30 лет среди диких обитателей Северной Америки.

Америка долгие годы, еще со времен Пушкина, служила ко-ординатом различных сравнений с Россией. В 1904 году В. В. Розанов в статье «Американизм и американцы» продолжил такие сравнения: «Война северных штатов с рабовладельческими южными, совпавшая по времени с освобождением у нас крестьян, пробудила симпатии России к Северо-Американской республике. Развитие у них реального и технического образования именно в то время, как Россия всячески стесняла у себя реализм и реалистов в школе, поддерживала эти симпатии». Розанов продолжает: «Когда Жуковский писал "Сельское кладбище" - американцы торговали; когда Байрон пел Чайльд-Гарольда - американцы опять же торговали. Пришел Гюго с "Негпаш" - и все же американцы только торговали. Канта сменил Шеллинг, Шеллинга - Гегель, у англичан выросла и умерла величайшая из идеалистических философий так называемая "Шотландская философия" - и все это время американцы только открывали банкирские конторы. Понятно, что они накопили в это время горы долларов». Путь в будущее был открыт обоим народам, и каждый выбрал то, что он выбрал.

Глава 5

ЛЕРМОНТОВ И ПУШКИН

В детстве от взрослых, которые получили образование до революции, мне приходилось не раз слышать, что Лермонтов как поэт выше Пушкина. Не знаю, было ли то общее суждение, но звучало оно в дни столетия гибели Пушкина, торжественно отмечавшегося в 1937 году, как некое диссидентское мнение, противоположное общепринятому. Никаких доказательств не приводилось, но сама возможность таковой мысли, отличавшейся от обязательной, волновала.

Вспоминая об этом теперь, я невольно обращаюсь к словам В. В. Розанова, которого молодежь начала ХХ века жадно читала, даже если и не во всем соглашаясь с ним. В те времена, как позднее и в советские, иные нетрадиционные интерпретации вызывали всегда интерес молодежи. «Пушкин был обыкновенен, достигнув последних граней, последней широты в этом обыкновенном, "нашем". Лермонтов был совершенно необыкновенен; он был вполне "не наш", "не мы". Вот в чем разница. И Пушкин был всеобъемлющ, но стар - "прежний", как "прежняя русская литература", от Державина и через Жуковского и Грибоедова - до него. Лермонтов был совершенно нов, неожидан, "не предсказан"»1.

Первый роман или повесть писателя обычно несут на себе черты автобиографичности. Отражены не события, а отдельные черты характера пишущего. Печорин, конечно, не копия Лермонтова, но какие-то стороны нрава писателя (в частности, в «Княжне Мери») в этом образе отобразились. Об этом немало писали со

1 Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. М., 1995. С. 642.

93

времен Белинского, пишут и до сих пор. Существует иной подход к наследию Лермонтова - в сопоставлении с Пушкиным.

Гармонии и ладу Пушкина, говорит Розанов, противостоит импульсивность Лермонтова, который «самым бытием лица своего, самой сущностью всех стихов своих, еще детских, объясняет нам, - почему мир "вскочил и убежал"... Лермонтов никуда не приходит, а только уходит... Вы его вечно увидите "со спины". Какую бы вы ему "гармонию" ни дали, какой бы вы ему "рай" ни насадили, - вы видите, что он берется "за скобку двери"... "Прощайте! ухожу!" - сущность всей поэзии Лермонтова. Ничего кроме этого. Пушкину и в тюрьме было бы хорошо. Лермонтову и в раю было бы скверно»1.

Наиболее полно взгляды Розанова на творчество Лермонтова были изложены в статье «Вечно печальная дуэль» (1898), поводом к написанию которой послужили воспоминания сына Мартынова, убийцы поэта.

Розанов хотел доказать, что с версией происхождения нашей литературы «от Пушкина» надо покончить. Задача, прямо скажем, не из легких, особенно если припомним Пушкинскую речь и «Дневник писателя» Достоевского, где многократно доказывалось, что «не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов».

Связь Пушкина с последующей литературой, считает Розанов, весьма проблематична, потому что он заканчивает в себе огромное умственное движение от Петра до себя и «обращен к прошлому, а не к будущему». Не случайно Белинский отметил в его поэзии элементы Батюшкова, Карамзина, Державина, Жуковского.

Не склонен Розанов видеть родоначальника русской литературы и в Гоголе. Конечно, можно вывести «Бедных людей» Достоевского из гоголевской «Шинели» (взгляд, как отмечает Розанов, высказанный Ап. Григорьевым, Страховым, И. С. Аксаковым), но ведь не в «Бедных людях» проявилось новое, главное, особенное у Достоевского.

Роль «родоначальника», хотя и со многими оговорками, Розанов отводит Лермонтову, в котором «срезана была самая кронка нашей литературы, общее - духовной жизни, а не был сломлен, хотя бы и огромный, но только побочный сук. В поэте таились

1 Там же. С. 603.

эмбрионы таких созданий, которые совершенно в иную и теперь неразгадываемую форму вылили бы все наше последующее развитие. Кронка была срезана, и дерево пошло в суки»1.

Главные герои Достоевского и Толстого в их двойственности, богатой рефлексии, в сильных страстях родственны Печорину или Арбенину, но ничего, «решительно ничего родственного они не имеют в простых героях «Капитанской дочки». Пушкин, конечно, богаче и многообразнее Лермонтова, но в своем творчестве он весь очерчен: «Он мог сотворить лучшие создания, чем какие дал, но в том же духе. Но он - угадываем в будущем; напротив, Лермонтов - даже неугадываем, как по "Бедным людям" нельзя было бы открыть творца "Карамазовых" и "Преступления и наказания"».

Ставя Лермонтова в известном смысле выше Пушкина, Розанов объясняет это новой природой лермонтовской образности и художественного видения мира: «Скульптурность, изобразительность его созданий не имеет равного себе и, может быть, не в одной нашей литературе». Однако уже в статье, написанной к 60-летию кончины Лермонтова (1901), Розанов, по существу, отказывается от такой крайней точки зрения, подчеркивающей превосходство Лермонтова над всеми, и говорит о «глубоком родстве и единстве стиля Гоголя и Лермонтова». При этом особое внимание критика привлекает так называемый «демонизм» поэта, мифологическое начало, истоки которого он усматривает в мифологии Греции и Востока.

«Демон» Лермонтова представляет собой, по мысли Розанова, литературную загадку. Известно, как рано начал поэт работать над этой темой, как упорно трудился над нею всю свою жизнь. В «Демона» он вложил свою душу. Но что такое «демон»? Лермонтов сложил целый миф о мучающем его «господине», «демоне».

Владимир Соловьёв при всей своей начитанности и образованности заметил как-то, что совершенно не знает во всемирной литературе аналогий сюжету «Демона» и совершенно не понимает, о чем тут идет речь, что реально можно вообразить под этим сюжетом. «Говорить с полной серьезностью о содержании поэмы "Демон" для меня так же невозможно, как вернуться в пятый или

1 Розанов В. В. Собр. соч. Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского. М., 1996. С. 289.

шестой класс гимназии»1. Розанов же полагает, что эта несбыточная «сказка о Демоне» была душою Лермонтова, ибо и в «Герое нашего времени», и в «Как часто, пестрою толпою окружен.», и в «Пророке», и в «Выхожу один я на дорогу.» - решительно везде мы находим как бы фрагменты, новые и новые варианты все того же сюжета.

При этом поэт не исходит из библейских сюжетов. Если внимательно присмотреться, в поэме можно заметить элементы отдаленного культа. Сюжет «Демона», говорит Розанов, стоит как бы у истоков разных религиозных преданий и культов.

Во всех стихах Лермонтова есть уже начало «демона» - недорисованное, многоликое. То слышим вздох «демона», то видим черты его лица. Поэт будто «всю жизнь высекал одну статую, - но ее не высек, если не считать юношеской неудачной куклы ("Демон") и совершенных по форме, но крайне отрывочных осколков целого в последующих созданиях. Чудные волосы, дивный взгляд, там - палец, здесь - ступня ноги, но целой статуи нет, она осталась не извлеченной из глыбы мрамора, над которой всю жизнь работал рано умерший певец»2.

Тема «демона» неизбывна у Лермонтова. Что же это за тема? Розанов отвечает на этот вопрос неоднозначно: «Любовь духа к земной девушке; духа небесного ли или какого еще, злого или доброго, - этого сразу нельзя решить. Всё в зависимости от того, как взглянем мы на любовь и рождение, увидим ли в них начальную точку греха или начало потоков правды»3.

Мысль о том, что в любви, в семье, в поле содержится грех, Розанов назвал одной из «непостижимых исторических аберраций». Как только человек подумал, что в рождении, в роднике жизни, в поле - грех, то сейчас же святость и добро он перенес в аскезу, в могилу и за могилу, поклонился смертному и смерти. «У греков "не было чувства греха" (Хрисанф). Как же они смотрели на пол? Обратно нашему. Как мы смотрим? Как на грех. Грех и пол для нас тождественны, пол есть первый грех, источник греха. Откуда мы это взяли? Еще невинные и в раю мы были благословлены к рождению»4.

1 Соловьёв В. С. Лермонтов // Соловьёв В. С. Литературная критика. М., 1990. С. 289.

2 Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 74.

3 Там же. С. 97.

4 Там же. С. 84.

В «Демоне» в широком трансцендентном плане поставлен вопрос о начале зла и начале добра. Добро, как мы знаем, воплощалось для Розанова в семье и поле: «Если мы спросим, чем семья и ее существо отличается от общества, от компании, от государства (в их существе), от всех видов человеческого общения и связанности, то ответим: святым и чистым своим духом, святою и чистою своею настроенностью. Семья есть самое непорочное на земле явление; в отношениях между ее членами упал, умер, стерт грех»1.

Эти мысли Василий Васильевич высказывал не раз и по всевозможным поводам. В статье о стихотворении Лермонтова «Морская царевна» он отмечает: «Никак нельзя сказать, что "дух государства", "дух политики", "дух публицистики", равноценен и равнокачествен "духу семьи"» . Никак не скажешь «святая партия», «святая статья». Было бы неправдоподобно и смешно. Но «святая семья» - это не вызывает улыбки и иронии.

Определяя главную черту поэзии Лермонтова как «связь с сверхчувственным», Розанов вкладывает в это понятие вполне конкретное историческое содержание. Утверждение это направлено против вульгаризаторских попыток «корифеев критики» видеть в Лермонтове «героя безвременья» николаевской эпохи, который «тосковал» не столько о небе, сколько об освобождении крестьян, которое так долго не наступало (этюд Н. Михайловского «Герой безвременья»).

Смысл «демонизма» Лермонтова Розанов видит в ином. Средневековые легенды полны сказаниями о духах, называемых «демонами», всегда обольстительных. Обольстительные девушки являются подвижникам, обольстительные юноши соблазняют подвижниц. Немало девушек было сожжено на кострах за сношение с «духами». В «Демоне» Лермонтов, в сущности, создал один из таких мифов. В древности, говорит Розанов, его поэма стала бы священною сагою, представляемою в Элевзинских таинствах, а монастырь, куда родители отвезли Тамару, стал бы почитаемым местом, и самый Демон не остался бы безымянным, с общим родовым именем, но обозначился бы собственным около Адониса, Таммуза, Зевса.

1 Там же. С. 83.

2 Розанов В. В. Собр. соч. Во дворе язычников. М., 1999. С. 318.

В доказательство Розанов приводит рассказ Иосифа Флавия о случае, имевшем место в Риме во времена Тиверия. Это своего рода воплощение «мифа в действительности». В Риме жила одна знатная и славившаяся своею добродетелью женщина по имени Паулина. Она была очень богата, красива и в том возрасте, когда женщины особенно привлекательны. Впрочем, она вела образцовый образ жизни. Замужем она была за неким Сатурнином, который был так же порядочен, как и она. В эту женщину влюбился некий Деций Мунд, один из влиятельнейших тогдашних представителей всаднического сословия. Так как Паулину нельзя было купить подарками, то Деций возгорелся еще большим желанием обладать ею и обещал, наконец, за одно дозволенное сношение с нею заплатить 200 000 аттических драхм. Однако он был отвергнут и тогда, не будучи далее в силах переносить муки отверженной любви, решил покончить с собою и умереть голодной смертью...

У Мунда жила одна бывшая вольноотпущенница отца его, некая Ида, женщина, способная на всякие гнусности. Видя, что юноша чахнет, и озабоченная его решением, она явилась к нему и, переговорив с ним, выразила твердую уверенность, что при известных условиях вознаграждения доставит ему возможность иметь Паулину. Юноша обрадовался этому, и она сказала, что ей будет достаточно всего 50 000 драхм. Получив от Мунда эту сумму, она пошла иною дорогою, чем он, ибо знала, что Паулину за деньги не купишь. Зная, как ревностно относится Паулина к культу Изиды, она выдумала следующий способ добиться своей цели: явившись к жрецам для тайных переговоров, она сообщила им, под величайшим секретом, скрепленным деньгами, о страсти юноши и обещала сейчас выдать половину всей суммы, а затем и остальные деньги, если жрецы как-нибудь помогут Мунду овладеть Паулиною.

Старший из них отправился к Паулине и сказал, что явился в качестве посланца от самого бога Анубиса, который-де пылает страстью к Паулине и зовет ее к себе. Римлянке доставило это удовольствие, она возгордилась благоволением Анубиса и сообщила своему мужу, что бог Анубис пригласил ее разделить с ним трапезу и ложе. Муж не воспротивился этому, зная скромность жены своей. Поэтому Паулина отправилась в храм. После трапезы, когда наступило время лечь спать, жрец запер все двери. Затем были потушены огни, и спрятанный в храме Мунд вступил в обла-

дание Паулиной, которая отдавалась ему в течение всей ночи, предполагая в нем бога. Затем юноша удалился раньше, чем вошли жрецы .

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Паулина рано поутру вернулась к мужу, рассказала ему о том, как к ней явился Анубис, и хвасталась перед ним, как ласкал ее бог. Слышавшие это не верили тому, изумляясь необычности события, но не могли не верить Паулине, зная ее порядочность. На третий день после этого она встретилась с Мундом, который сказал ей: «Паулина, я сберег 200 000 драхм, которые ты могла внести в свой дом. И все-таки ты не преминула отдаться мне. Ты пыталась отвергнуть Мунда. Но мне не было дела до имени, мне нужно было лишь наслаждаться, а потому я прикрылся именем Анубиса». Сказав это, юноша удалился. Паулина теперь только поняла всю дерзость его поступка, разодрала на себе одежды, рассказала мужу о всей гнусности и просила помочь ей наказать Мунда за это чудовищное преступление. Муж ее сообщил обо всем императору. Жрецы и служанка были распяты, храм разрушен, Мунд отправлен в ссылку.

Таков пересказанный Розановым в статье «"Демон" Лермонтова и его древние родичи» «миф с подлогом». Но чтобы создать злоупотребление, нужно иметь веру в подлинность мифа. Ни Паулину, ни ее мужа не оскорбило требование совокупления в храме. «Сам Анубис (изображавшийся в виде шакала) спускается к нам и хочет соучаствовать нашему браку, сделать тебя небожительни-цею. Спеши же, спеши и радуйся!» - нечто в этом роде было свойственно мифомышлению древних, веривших, что боги сходили на землю и роднились с людьми.

Розанов один из первых сравнил лермонтовского Демона с милтоновским Сатаной. И сделал это по-розановски интуитивно: «Я не читал "Потерянного рая" Мильтона, но мне запомнились где-то, когда-то прочитанные слова, что, собственно, ярок и обаятелен - сатана, а о Боге - мало и бледно. Значит, тоже вроде "Демона" Лермонтова»1.

Гений Лермонтова «омрачен мрачностью», говорил Розанов и усматривал в этом одну из причин некоторой «нерасположенности» у нас к поэту. «Истинно серьезное русский видит или непременно хочет видеть только в сочетании с бодрой веселостью или добротою. Шутку любил даже Петр Великий, и если бы его преоб-

1 Там же. С. 104.

разования совершались при непрерывной угрюмости, они просто не принялись бы. "Не нашего ты духа", - сказали бы ему»1.

Все великие писатели русские несли в себе доброту и мечту. Розанов называет их «абсолютистами сердца» и замечает: «Знаете, что у нас был даже абсолютно здравый смысл?! Это - Пушкин. Все море русской жизни с ее крепким здравомыслием, в сущности, отражает Пушкина, или, пожалуй, Пушкин отразил его. Но и здесь здравый смысл довел до абсолютности же».

Пушкин был ясен и понятен. Лермонтов оставался загадочен и туманен, его неразгаданность волновала и привлекала Розанова. «И вот, три года возясь около своей темы, - писал он по поводу лермонтовской «Морской царевны», - я испытываю это же бессилие неосторожного "царевича" и, наконец, сосредоточиваюсь мыслью на этом самом бессилии, на невозможности при свете дня увидеть живую тайну нашего бытия, нашего рождения.».

Розанов находил у Лермонтова изображение «тайн вечности и гроба» (глава «Из загадок человеческой природы» в книге «В мире неясного и нерешенного»), утверждал, что Лермонтов имел ключ той «гармонии» (слияние природы и Бога), о которой вечно и смутно говорил Достоевский (статья «Вечно печальная дуэль»). Причудливость и непостигнутая загадочность Лермонтова сравнивались им с кометой, сбившейся «со своих и забежавшей на чужие пути» (книга «Когда начальство ушло.»). В последней своей статье о Лермонтове, написанной к 75-летию гибели поэта, Розанов вновь возвращается к мысли о его убийце: назовут Лермонтова - назовут Мартынова, фатально, непременно. Одного благословят, другого проклянут.

Лермонтов поднимался за Пушкиным неизмеримо более сильной птицей, утверждает Розанов. В последних стихах поэта он видит «красоту и глубину, заливающую Пушкина». Пушкин «навевал», Лермонтов же «приказывал». «Ах, и "державный же это был поэт"! Какой тон... Как у Лермонтова - такого тона еще не было ни у кого в русской литературе. Вышел - и владеет. Сказал - и повинуются. У него были нахмуренные очи. У Пушкина - вечно ясные. Вот разница. И Пушкин сердился, но не действительным серженьем. Лермонтов сердился действительным серженьем. И он так рано умер! Бедные мы, растерянные. Час

1 Розанов В. В. Собр. соч. Юдаизм. М.; СПб., 2009. С. 322.

100

смерти Лермонтова - сиротство России»1. Такими пронзительными словами завершилась встреча Розанова с Лермонтовым.

Последние и, может быть, самые глубокие слова Розанова о Лермонтове остались неопубликованными. Мы читаем их только теперь, почти столетие спустя. И в этом тоже утрата русской культуры, ее сиротство после 1917 года.

17 сентября 1915 г. Василий Васильевич записал: «"Пала звезда с неба, недогорев, недолетев". Метеор. Из космической материи, вовсе не земной, - но упал на землю, завалился в канаву, где-нибудь в Сибири: и ученые - подходя - исследуют, не понимают и только в "Музее мертвых вещей" наклеили этикетку: "Метеорическое тело. Весом 7 пуд. 10 ф. 34 золотника. Состав: железо, углерод, фосфор" etc.

Бедные ученые.

Бедные мы.

Я всегда думал: доживи он хоть этот год до конца. А если бы этот год и еще один следующий (один год!! только 12 месяцев!!! - Боже, отчего же Ты не дотянул??? отчего языческие парки перерезали нить?) - он бы уже поднялся как Пушкин, до высоты его - и сделал бы невозможным "Гоголя в русской литературе", предугадав его, погасив его a priori.

То, что мы все чувствуем и в чем заключается самая суть -это что Лермонтов был сильнее Пушкина и, так сказать, "урож-деннее - выше". Более что-то аристократическое, более что-то возвышенное, более божественное. В пеленках "архиерей", с пеленок "уже помазанный". Чудный дар. Чудное явление. Пушкин был немножко terre-à-terre <приземленный>, слишком уж "русский", без иностранного. Это мило нашему сердцу, и мы гордимся и радуемся: но в глубине-то вещей, "когда русский без иностранного" - и по сему качеству излишнего русизма он даже немножко не русский. Итак, terre-à-terre и мундир камер-юнкера, надетый на него какою-то насмешкой, выражает в тайне очень глубоко и верно его terre-à-terre'ность. В Лермонтове это прямо невозможность. Он слишком "бог", - и ни к Аполлону, ни к Аиду чин камер-юнкера не приложим.

Но все умерло. Разбилось. "Метеор так мал. Всего 7 п. 10 ф. 24 золотника".

1 Розанов В. В. О писательстве и писателях. С. 642-643.

101

Материя Лермонтова была высшая, не наша, не земная. Зачатие его было какое-то другое, "неземное", и, пиша Тамару и Демона, он точно написал нам "грех своей матери". Вот в чем дело и суть.

Поразительно .

Чего мы лишились?

Не понимаем. Рыдаем. И рвем волосы.

- Горе. Горе. Горе.

Ну а если "выключить Гоголя" (Лермонтов бы его выключил) - вся история России совершилась бы иначе, конституция бы удалась, на Герцена бы никто не обратил внимания, Катков был бы не нужен. И в пророческом сне я скажу, что мы потеряли "спасение России". Потеряли. И до сих пор не находим его. И найдем ли - неведомо»1.

Если можно было бы каким-то образом прибавить годы жизни умершим великим, то больше всего, думается, должен был бы получить Лермонтов. Бывали гении, не успевшие по-настоящему раскрыться, и мы о них мало что знаем. Лермонтов в свои 27 лет только что раскрыл свою гениальность, и все оборвалось вдруг. Если бы Пушкин умер в 27 лет, он не стал бы «нашим всё». Лермонтов, как никто, достоин был бы такого Божественного дара, как продление жизни. Если бы мы могли.

1 Розанов В. В. Собр. соч. Мимолетное. М., 1994. С. 301.

102

Глава 6

«ВОСКОВЫЕ ФИГУРКИ» ГОГОЛЯ

Замирая от страха, читал я в детстве, до войны, гоголевского «Вия». Мороз бежал по коже, когда приведенный под руки железный Вий подземным голосом произносит: «Подымите мне веки!».

Такой же «мороз по коже» испытал я летом 1942 года, когда немцы вошли в мой родной город Воронеж. Прячась от бомбежек в подвале под домом, я читал «Мертвые души», главу за главой.

Страх, гоголевский страх, охватывал душу «при виде всего, что совершается дома». В оставленном властями без защиты городе, полном народа, проявились все гоголевские страсти - от плюшкинского скопидомства до ноздревского рвачества и безалаберности. Передовые немецкие части, вошедшие в город, еще не начали хозяйничать, а миролюбивые и законопослушные Селифан и Петрушка вдруг превратились в рыцарей наживы. Дядя Митяй с дядей Миняем, распутав своих лошадей, бойко взялись за «дело». Ужас войны вместе с Гоголем и его героями входил в повседневную жизнь горожан. Фигурки немцев, механически выгонявших нас из дома, оказавшегося на передовой линии фронта, напоминали механических гофмановских человечков. Вот чем стало для меня первое знакомство с Гоголем.

Когда город освободили, гоголевские герои ожили. Вернувшиеся раньше всех Селифан и Петрушка, не будучи японцами, возобновили свою деятельность по сбору того, что плохо лежит. Власти снова поначалу никакой.

Прошло семьдесят лет. «Русь! Русь! вижу тебя из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу .».

Гоголь давно стал у нас символом русской литературы, другом и продолжателем Пушкина. Понимали его по-разному, в свою когорту зачисляли его и славянофилы, и западники, и монархисты,

и революционеры; последнее время украинские националисты предъявили на него особые права, подобно тому как чернокожие заявили претензии на национальную принадлежность Пушкина к их расе.

Нас интересует: как складывалось современное прочтение Гоголя, у истоков которого стоял В. В. Розанов. Начнем с частного. Мы, кажется, наконец поняли, что гончаровский Обломов отнюдь не «отрицательный герой», как убеждали нас со времен Добролюбова и Писарева до Ленина и советских верных критиков. А вот все герои первого тома «Мертвых душ» до сих пор ходят как порочные воплощения этих самых «мертвых душ», ущербности человеческой натуры.

После отъезда Чичикова мысли Манилова «занеслись Бог знает куда». И он мечтает: «Как бы хорошо было жить с другом на берегу какой-нибудь реки, потом через эту реку начал строиться у него мост, потом огромнейший дом с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву и там пить вечером чай на открытом воздухе и рассуждать о каких-нибудь приятных предметах» (очевидно, Манилов жил на краю Тверской и Московской губерний).

Но эти мечтания ничто в сравнении с тем «кремлевским мечтателем», который воплощал свою утопию ценою крови русского народа. Многое познается в сравнении, и в таком случае Манилов, бесспорно, положительный герой. Тот же Обломов, только в виде сельского помещика. Именно благодушие составляет основу и Манилова, и Обломова, и, как считал Розанов, Некрасова. В статье «О благодушии Некрасова» (1903) Розанов впервые оценил его наследие не только как «музу мести и печали»: «Благодушие - все-таки небо в нем, а гнев - только облака, проносящиеся по нему; грозовые, темные, серьезные, однако отнюдь не преобладающие, не образующие постоянного угла настроения поэта»1. Прекрасное русское слово «благодушие», опороченное в советские времена, было несовместимо с той ликвидацией большевиками прежней культуры России. Перечитывая сохранившиеся пять глав второго тома «Мертвых душ», воочию понимаешь, какую Россию мы потеряли.

Ни к какому явлению, тем более такому грандиозному, как Гоголь, не подходил Розанов однолинейно. Рассматривая Гоголя

1 Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. М., 1995. С. 126.

104

как родоначальника «натуральной школы», он в самых первых статьях, возникших в связи с работой над книгой «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского», предлагает свое, никем дотоле не высказывавшееся понимание «гоголевского мифа».

«Мертвые души» для него - это «громадная восковая картина», в которой нет живых лиц. Гоголевские герои - это «восковые фигурки», сделанные из «какой-то восковой массы слов». Они столь искусно поданы автором, который один лишь знал тайну этого «художественного делания», что целые поколения принимали их за реальных людей.

Стремление Розанова представить Гоголя великим мастером фантастического, ирреального, «мертвенного» стало реакцией на позитивистскую трактовку писателя, когда Гоголя представляли лишь бытописателем серенькой российской действительности. Позитивизм всегда был органически чужд Розанову, который как-то заметил: «Глаз без взгляда - вот позитивизм»1.

Розанов первый обратил внимание, что речь в великой поэме Гоголя идет отнюдь не о николаевской России, до которой современному читателю, в сущности, мало дела, а о чем-то гораздо большем и важном - о человечестве, о народе и о России. И в этом понимании «Мертвых душ» бесспорная заслуга Розанова.

Идеи двух первых «гоголевских» статей Розанова, напечатанных в виде приложения к его книге «Легенда о Великом инквизиторе» («Пушкин и Гоголь», «Как произошел тип Акакия Акакиевича»), проникли в позднейшие критические работы Б. М. Эйхенбаума, В. Я. Брюсова, Андрея Белого и надолго определили восприятие наследия Гоголя в нашей стране (гоголевский гротеск, мотивы мертвенности, «кукольности»).

Гоголевскую тему Розанов решал по-разному в различные периоды своей жизни. Наиболее «утвердительными» были, пожалуй, его очерки 1902-1909 годов. Еще в статье о Лермонтове, написанной в 1901 году, он сопоставлял Лермонтова и Гоголя - «великого лирика» и «великого сатирика». И здесь же замечал, что «Мертвые души» как эпопея тесна ее автору, не позволяет сказать ни одного лишнего слова. Гоголь «страдает от манеры письма». Он не «гуляет», как в ранних фантастических повестях, а «точно надел на себя терновый венец и идет, сколько будет сил идти. Но вот колена подгибаются и вдруг - прыжок в сторону, прыжок

1 Розанов В. В. Собр. соч. Когда начальство ушло. М., 1997. С. 376.

105

в свою сомнамбулу, "лирическое место", где тон сатиры вдруг забыт, является восторженность, упоение, счастье сновидца»1. Здесь уже был заложен будущий «пересмотр» Розановым наследия Гоголя.

В программной статье «Гоголь», появившейся в 1902 году в «Мире Искусства», Розанов определяет три художественных стиля в истории русской литературы: карамзинский, пушкинский и гоголевский. Карамзин украшал Россию, ее историческое прошлое согласно «показаниям немного неправдивого зеркала, которое и льстило и манило». Тем не менее, говорит Розанов, «всякий благородный русский должен любить Карамзина». Пушкин показал красоту русского. Он разбил зеркало и велел дурнушке оставаться дурнушкой, но взамен внешней красивости он «потащил душу на лицо», показал красоту души русского человека. Его заслуга в том, что он открыл русскую душу.

Гоголь-кудесник создал третий стиль - «натуральный».

Он поставил перед нами правдивое зеркало. «При Карамзине мы мечтали. Пушкин дал нам утешение. Но Гоголь дал нам неутешное зрелище себя и заплакал, и зарыдал о нем. И жгучие слезы прошли по сердцу России»2.

Величайшим из когда-либо живших на Руси политических писателей назвал Гоголя Розанов. «После Гоголя стало не страшно ломать, стало не жалко ломать» - это открытие поразило Василия Васильевича. И вместе с тем Гоголь - «огромный край русского бытия». Если исключить его из русской действительности и духовного развития, то, говорит Розанов, «право, потерять всю Белоруссию не страшнее станет», ибо огромная зияющая пропасть останется на месте, где стоит краткое «Гоголь».

Более того, хотя Розанов здесь явно недоговаривает, но все же замечает: «Сколько дел, лиц исторических, сколько течений общественных и духовных явлений, если вырвать из них "Гоголя" и "гоголевское", получит сейчас другое течение, другую формировку, вовсе другое значение». Что именно эта знаменательная фраза означала для Розанова, увидим из позднейших оценок им Гоголя.

В статье к 50-летию смерти Гоголя Розанов утверждал, что если Пушкина мы читаем, любим и понимаем, то Гоголя читаем,

1 Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. М., 1995. С. 72.

2 Там же. С. 121. Далее цитаты из этой же статьи.

любим, но понимаем гораздо менее, нежели Пушкина, ибо полвека после его кончины все еще разрабатываем лишь половину Гоголя и далеки от того, чтобы охватить всю его «загадочную личность, все его творчество».

Гоголь-отрицатель закрыл собою все остальное. Но Розанов не забывает и «безмерной положительности» Гоголя. «Никто столь смешно не изобразил Россию. Соглашаемся с этим. Но отвергнет ли кто, что ни один писатель, включая Пушкина, Тургенева и Толстого, не сказал о России и, напр., о русском языке, о русском нраве, о душе русской и вере русской таких любящих слов, проникновенных, дальнозорких, надеющихся, как Гоголь? Известные слова Тургенева о русском языке... не проникнуты такою любовью, как слова Гоголя о меткости русского слова и характерности его, и именно в связи с душою русскою, из которой исходит это слово. В отзыве Гоголя больше понимания русского слова, а главное -больше любви и уважения к могуществу души и ума русского человека»1.

Гоголь мучился выразить идеал России, особенно в конце своего творческого пути, переходя во второй части «Мертвых душ» и в «Выбранных местах из переписки с друзьями» почти в «административные указания и соображения», как говорил Розанов.

Мысль о России стала главной художественной идеей в романе Гоголя. Именно она, эта мысль, связует, при всем их различии, первый и второй тома «Мертвых душ». «Выбранные места.» - публицистическое изложение многих идей «Мертвых душ» и других гоголевских произведений. Об этом говорил и сам писатель при встрече с Тургеневым. Более того, «Выбранные места... » - это в известной мере публицистический вариант оставшейся незавершенной второй части «Мертвых душ». К этой мысли подходил Розанов в своих поисках Гоголя и его «тайны».

Гоголь стал пророком русского «преображения». Сатира была для него «бичом, которым он понукал ленивого исторического вола». Он не просто пророчествует, но как бы направляет Русь в ее будущее, говорит Розанов: «Какая-то личная и исключительная связь с отечеством, на какую ни у кого другого нет прав, сказывается в словах, почти пугающих нас многозначительностью, смелостью и очевидною правдою».

1 Розанов. В. В. Собр. соч. Религия и культура. М.; СПб., 2008. С. 274.

107

До Гоголя русская литература «порхала по поверхности всемирных сюжетов» (Розанов называет переводы и стихи Жуковского). Гоголь спустился на землю и указал русской литературе ее «единственную тему - Россию. С тех пор вся русская литература зажглась идеалом будущности России. Мысль о нем обнимает ее всю, от самых крупных до незаметных явлений. По чувству любви к народу, по жару отечественной работы русская литература, и именно после Гоголя, - представляет единственное во всемирной литературе явление, которого мы не оцениваем или не замечаем потому только, что сами в нем трудимся».

И все же «загадка Гоголя» остается. «Есть у нас еще писатель, о котором "все перерыли и ничего не нашли", - это Гоголь»1, - говорит Розанов. «Темен, как Гоголь», - пишет он в 1911 году в рецензии на французские переводы трудов Вл. Соловьёва.

В 100-летний юбилей Гоголя Розанов обратился к этой теме в очерке «Загадка Гоголя...». Что такое Гоголь? Кто он? Все писатели русские «как на ладони», но «Гоголь есть единственное лицо в нашей литературе, о котором хотя и собраны все мельчайшие факты жизни, подобраны и классифицированы все его письма, записочки, наконец, изданы обширные личные воспоминания о нем, - тем не менее после полувека работы он весь остается совершенно темен для нас, совершенно непроницаем»2. Нет ключа к разгадке Гоголя. Его не просто до конца не понимают, но все чувствуют в нем присутствие этого необъяснимого.

Как, к слову, объяснить, что величайший выразитель стихии русской народности, ее «пророк», говоривший о русском языке и русском «метком слове», не притворялся же, когда говорил: «Рим есть моя родина» (в письме М. П. Балабиной в апреле 1838 года писал, что увидел Рим, «родину души своей»). Тот Рим, говорит Розанов, то католическое, ксендзовское, что было извечным врагом православия и стихии русской народности, так прекрасно обрисованной в «Тарасе Бульбе».

Обращаясь к этому памятнику народной жизни Малороссии, Розанов, как всегда, берет самое острое, даже болезненно острое -национальное: «Каждый, вероятно, помнит героический оклик Тараса Бульбы к казацким рядам во время... вылазки "ляхов" из осажденной крепости Дубно: - А что, братцы? Есть ли еще порох

1 Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. М., 1995. С. 69.

2 Там же. С. 337-338.

в пороховницах, не притупились ли казацкие сабли и не погнулась ли казацкая сила?» (Как обычно, Розанов цитирует по памяти, но дело не в этом.)

В свое время Гоголь, Достоевский могли писать о «ляхах» и других народах так, как считали нужным. Очевидно, «Тарас Бульба», напиши его нынешний автор, вызвал бы серьезные возражения по национальному вопросу, что и случалось в недавние десятилетия. Ведь и Пушкин, и Лермонтов, пожалуй, «не прошли» бы по тому же принципу: армяне (за «Тазит»), грузины (за «Демона»), не говоря уж о других, могли бы обидеться.

Как же быть? В очерках о Гоголе Розанов дает пример того, как надо понимать литературу прошлого в ее историческом контексте, не «налагая» на нее национальные чувства и конфликты современности. Классики писали о своем времени и об истории. И понимать их следует с позиций той эпохи.

Гением формы назвал Розанов Гоголя. Он недосягаем в красоте завершенной формы, совершенстве художественного создания. Как Венера Милосская воспитывает и научает («выпрямляет», сказал Глеб Успенский), так Гоголь потряс Россию особым потрясением: «Под разразившейся грозою "Мертвых душ" вся Русь присела, съежилась, озябла. Вдруг стало ужасно холодно, как в гробу около мертвеца. Вот и черви ползают везде .»\

Читая «Мертвые души», никто не подумал даже, что Чичиков вместо Манилова мог бы попасть в деревню Чаадаева или Герцена, Аксакова или Киреевских, мог бы, наконец, заехать в те годы в Михайловское к Пушкину или к друзьям и ценителям Пушкина. Вместо этого Русь как бы навеки замерла в гениальной картине, созданной Гоголем: «Чудовищами стояли перед нею гоголевские великаны-миниатюры; великаны по вечности, по мастерству; миниатюры потому, что, собственно, все без "начинки", без зрачка, никуда не смотрят, ни о чем не думают; Селифан все "недвижно" опрокидывает бричку, а Собакевич "недвижно" глядит на дрозда, который обратно смотрит на Собакевича...».

Как будто не о чем рассказать, ничего нет, а между тем вся Русь заметалась, говорит Розанов: «Как тяжело жить! Боже, до чего тяжело-жить!». Непреходящая красота искусства, застывшее навеки движение («недвижно опрокидывает бричку») подобны изображению- танца на древнегреческой урне. Но, в отличие от

1 Там же. С. 350. Далее цитаты из той же статьи.

109

этого классического сравнения, здесь слышится возглас живого человека, сегодняшний голос: «Как тяжело жить!».

А далее развертывается розановская фантазия в духе гоголевского гротеска, направленная против того наследия 60-х годов, от которого он - по-разному, но неизменно отказывался, видя в нем зло, приведшее к революции, к утрате национального начала. «Громада Гоголя валилась на Русь и задавила Русь.

- Нет мысли! Бедные мы люди!

- Я буду мыслителем! - засуетился Чернышевский.

- Я тоже буду мыслителем, - присоединился "патриот" Писарев. Два патриота и оба такие мыслители. Стало полегче:

- У нас два мыслителя, Чернышевский и Писарев. Это уже не "Мертвые души", нет-с, не Манилов и не Петрушка...

Всем стало ужасно радостно, что у нас стали появляться люди чище Петрушки и умнее Манилова. "Прочь от 'Мертвых душ'" - это был лозунг эпохи. Уже через 10-15-20 лет вся Русь бегала, суетилась, обличала последние "мертвые души", и все более и более приходила в счастье, что Чернышевский занимался с гораздо лучшими результатами политической экономией, нежели Петрушка - алгеброй, а Писарев ни малейше не походил на Тен-тетникова, ибо тот все лежал ("специальность"), а этот без перерыва что-нибудь писал.

- Убыло мертвых душ!

- Прибыло души, мысли!».

Однако Розанов не мог остановиться на тезисе о том, что Гоголь создал сатирические картины русской действительности, как утверждалось в его очерках 1901-1902 годов. Розанову обязательно нужна была иная точка зрения, иной поворот мысли. И в 1906 году он поясняет, что такое для него эти картины или «схемы» действительности: «В портретах своих, конечно, он не изображает действительность: но схемы породы человеческой он изваял вековечно»1.

Творчество Гоголя последнего периода вело Розанова к мыслям о главном направлении русской литературы, к мыслям о знаменитом споре, охватившем литературу и общество: «Что больше способствует историческому преуспеянию человечества, нравст-

1 Розанов В. В. Собр. соч. Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского. М., 1996. С. 152.

венное ли усовершенствование личности или перемена внешних условий, среди которых живут все личности данного времени?».

Вопрос этот был решен в пользу первого тезиса еще в «Выбранных местах из переписки с друзьями», где Гоголь, в сущности, призывает каждого, от сельского священника до губернатора, потрудиться на своем жизненном поприще, и тогда их общим трудом «воспрянет Русь от "мертвых душ" к "живым душам"».

Но спор продолжался и затянулся надолго. «Вечная и печальная на Руси "ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифорови-чем". Бессмертный Гоголь: как в этой ссоре он выразил всю суть России»1. Но «вечной ссоры» Розанов не хотел и смысл России искал не в этом.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Спор о совершенствовании личности или всей государственной системы после Гоголя не затихал, но «еще паче разгорелся». Достоевский и Толстой пошли в этом отношении по стезе Гоголя, но, говорит Розанов, «в их писаниях афористическая, краткая и недосказанная мысль Гоголя написалась кровью и красками, запылала, заострилась и вылилась в целую пропаганду, полную и художества, и философии, и великого религиозного блеска». У Гоголя это был лишь «штрих», у Достоевского - тенденция, а у Толстого завершенная концепция, которой он отдал полжизни.

Особое внимание Розанова-критика привлек вопрос о реализме Гоголя. Важно не то, полагал он, был ли Гоголь реалистом и изображал окружающую его действительность или он живописал «свои» пороки, страсти. Важно лишь то, как его книги воспринимали читатели, современники. В статье «Святое чудо бытия» (1900), вошедшей в его книгу «Семейный вопрос в России», Розанов, как бы предвосхищая нынешнюю рецептивную эстетику, писал: «Вообще, я думаю, литература есть настолько же дело читателя, творчество читателя, насколько есть творчество и дело писателя»2. Так пролагал он новые пути в литературной критике, которые тогда, правда, не были освоены современниками.

Читательское восприятие творит художественное произведение так же, как наши иллюзии творят жизнь, говорит Розанов. «Жизнь и историю сотворило, и - огромную жизнь сотворило, именно принятие его за натуралиста и реалиста, именно то, что и "Ревизора" и "Мертвые души" все сочли (пусть ложно)

1 Розанов. В. В. Собр. соч. Около церковных стен. М., 1995. С. 23.

2 Розанов В. В. Собр. соч. Семейный вопрос в России. М., 2004. С. 309.

за копию с действительности, подписав под творениями - с "подлинным верно"»1.

Судить о России по гоголевским произведениям было бы так же странно, как об Афинах времен Платона - по диалогам Платона. Эта точка зрения Розанова не раз оспаривалась в критике, и ныне можно лишь добавить то, о чем забывалось в пылу полемики: читаем мы Гоголя ведь отнюдь не ради того, чтобы узнать, как жили люди в николаевской России. Это интересует немногих, и узнать об этом полнее и глубже можно из мемуаров и исторических сочинений. Есть нечто иное, что влечет к книгам Гоголя и других писателей прошлого все новые и новые поколения читателей, не обремененных грузом исторических представлений. Это нравственная, общечеловеческая ценность классики, не сводимая к социально-политическим условиям, породившим ее.

Об изумительном чувстве слова, о духе языка Гоголя Розанов мог писать бесконечно. «Лицо русского человека он видел под формою русского слова, - как бы в вуали из слов, речи». Никто так не знал русского слова, его духа и формы, как Гоголь. «Много ли говорит Осип в "Ревизоре"? - всего один монолог - "Веревочку... Давай сюда и веревочку. И веревочка пригодится"... Так говорит этот изголодавшийся слуга около изголодавшегося барина. И вся Россия запомнила эту "веревочку". Вот что значит дух языка»2.

Да и самого Осипа все знают, пожалуй, лучше, чем знают и помнят главных действующих лиц в комедиях Островского, говорит Розанов. Всё последующее развитие русского театра продолжает «Ревизора», а не «Бориса Годунова». Не только весь Островский, но и «Плоды просвещения», «Власть тьмы» Толстого примыкают к «Ревизору».

Для Розанова - стилиста и художника - слово русское получило «последний чекан» в Пушкине и Гоголе. Ни у кого из последующих писателей слово уже не имеет той завершенности, той последней отделанности, какою запечатлены творения этих двух отцов русской литературы. «Мысль Толстого или Достоевского -сложнее, важнее. Но слово остается первым и непревзойденным у Пушкина и Гоголя»3.

1 Розанов В. В. Собр. соч. Среди художников. М., 1994. С. 297.

2 Там же. С. 301.

3 Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 353-354.

И еще одна особенность творчества Гоголя, на которой Розанов особенно настаивал: «Гоголь никогда не менялся, не пере-страивался»1. Он всегда оставался Гоголем и «сам не развивался, в нем не перестраивалась душа, не менялись убеждения. Перейдя от малороссийских повестей к петербургским анекдотам, он только перенес глаз с юга на север, но глаз этот был тот же»2.

Дело не в том, что в «Мертвых душах» нет ни одной новой мысли сравнительно с «Ревизором», как с присущей ему парадоксальностью утверждал Василий Васильевич. «Выбранные места из переписки с друзьями» - это продолжение все тех же идей «Мертвых душ». Вслед за Чаадаевым Гоголь заговорил о «мертвом застое» в России.

Вспоминая пушкинские слова о первых главах «Мертвых душ» («Боже, как грустна наша Россия!»), Розанов сопоставляет их с письмом Пушкина Чаадаеву о судьбах России: «Чаадаеву он мог ответить. Но Гоголю - не смог. Случилось хуже: он вдруг не захотел ответить ему, Пушкин вдруг согласился с Гоголем; ибо выражение его после прочтения «Мертвых душ»: «Боже, как грустна наша Россия» - есть подпись под поэмою, есть согласие с творцом поэмы. Это удивительно»3.

В том самом 1909 году, когда Розанов выступил с очерками по поводу открытия памятника Гоголю, появилась его работа, пересматривающая значение писателя в истории русской литературы. На первый план выдвигалось родовое мистическое начало. Осветив историю «кровосмесительных браков» в библейские времена, он в очерке «Магическая страница у Гоголя», напечатанном в журнале «Весы», обращается к гоголевской «Страшной мести», истории о том, как «отец тянется стать супругом собственной до-чери»4.

Пушкин такого бы не стал рассказывать, «не заинтересовался бы». «К таким и подобным сюжетам Пушкина не тянуло. Он рассказал графа Нулина, рассказал в "Руслане и Людмиле", как старец Черномор "ничего не мог", - и посмеялся. Волокитство, приключение и анекдот - это формы отношения европейца к половому акту; или "скука" в нормальном супружестве. Гоголь

1 Розанов В. В. Собр. соч. Среди художников. С. 306.

2 Розанов В. В. Собр. соч. Листва. М.: СПб., 2010. С. 311.

3 Розанов В. В. Собр. соч. Среди художников. С. 307-308.

4 Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 401.

непостижимым образом потянулся рассказать... сюжет Библии о Лоте и дочерях его».

Гоголь стал рисовать такой сюжет. Катерина в замке отца-колдуна. «Вполне магическая страница... Всякий, кроме Гоголя, остановившийся на сюжете этом, передал бы осязаемую его сторону: "поймал" бы отца и Катерину в коридоре, на кухне, в спальне, хорошо прижав коленом, запротоколировал все с "реальными подробностями", как поступают в консисториях при выслушивании подобных "дел". "Где лежала юбка и куда были поворочены ноги". Так, между прочим, пишет в одной пьесе и глубокомысленный Ф. Сологуб: ".отец сказал то-то, дочь ответила так-то", и затем занавес и многоточие. Да, собственно, что же иначе и написать обыкновенному человеку?.. Необыкновенность Гоголя, чудодейственность его выразилась в том, что он написал совершенно другое!! Но именно то, что по-настоящему следовало: он выразил самую сущность кровосмешения».

И далее следует полуфантастический-полуреалистический разбор интересующей Розанова темы с непременным выходом в кровно-родственные отношения в семье. Чтобы достигнуть «земного совокупления», отец волхвованием своим достигает звездного, астрального «совокупления» с туманом, эфиром, «душою». Так свершался розановский синтез «семейного вопроса», изучению которого он отдал многие годы, и анализа творчества Гоголя. Но все это творилось еще в «любви» к Гоголю, к его мастерству слова.

И вдруг (именно «вдруг», как бывало у Достоевского) в «Опавших листьях» на Гоголя обрушился такой шквал ненависти и горечи, который может быть обращен лишь к чему-то очень близкому, выстраданному. Нормальная человеческая логика тут бессильна что-либо объяснить.

«Откуда эта беспредельная злоба?» - спрашивал Розанов о Гоголе. То же можно было бы спросить и у него самого, пишущего о Гоголе. Такое, конечно, копилось годами и выплеснулось в «Опавших листьях» не только на Гоголя, но на все направление русской литературы - сатирическое.

«Смех не может ничего убить. Смех может только придавить», - считал Розанов. Его жена Варвара Дмитриевна ненавидела Гоголя. На вопрос: почему? отвечала коротко: «Потому что он

смеется»1. Василий Васильевич долго не мог понять истинной причины, а затем согласился с ней, что смех - вещь недостойная, низшая категория человеческой души, и внес это в оценку Гоголя в «Легенде о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского».

Отсюда уже один шаг до отрицания всего сатирического направления от Фонвизина до Щедрина, ибо «"сатира" от ада и преисподней, и пока мы не пошли в него и еще живем на земле, т.е. в средних ярусах, - сатира вообще недостойна нашего существования и нашего ума»2. Это отрицание смеха и сатиры Розанов с гордостью назвал «каноном мамочки», бытовые суждения которой нередко возводились писателем до уровня нравственного императива.

Смех Гоголя переворачивал всю душу Розанова. И чем гениальнее был этот смех, тем большее ожесточение он вызывал, потому что победить его было невозможно.

Сражение с Гоголем, начатое в первом коробе «Опавших листьев», приобрело гротескные черты, как будто вновь встретились Хома Брут и Вий: «Идиот таращит глаза. Не понимает. "Словечки" великолепны. "Словечки" как ни у кого. И он хорошо видит, что "как ни у кого", и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью.

- Фу, дьявол! - сгинь!..

Но манекен моргает глазами. Холодными, стеклянными глазами. Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, -между прочим, что за словом должно быть дело: пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, - и он дает "последний чекан" слову...

- Фу, дьявол! Фу, какой ты дьявол!! Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная... в которой вообще нет ничего!

Ничего!!!

Нигилизм!

- Сгинь, нечистый!

Старческим лицом он смеется из гроба:

- Да меня и нет, не было! Я только показался...

- Оборотень проклятый! Сгинь же ты, сгинь! сгинь! С нами крестная сила, чем оборониться от тебя?

1 Розанов В. В. Собр. соч. Листва. С. 288.

2 Там же. С. 289.

"Верою", - подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко "веры", - веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, - для того Гоголя воистину не было.

Никогда более страшного человека... подобия человеческого... не приходило на нашу землю»1.

Дьявольское могущество Гоголя всколыхнуло все «море русское»: «Тихая, покойная, глубокая ночь.

Прозрачен воздух, небо блещет...

Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков... Это пришел Гоголь. За Гоголем все. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. "Лишние люди". Тоскующие люди. Дурные люди. Все врозь. "Тащи нашу монархию в разные стороны". - "Эй, Ванька: ты чего застоялся, тащи! другой минуты не будет"»2.

«Смех» Гоголя отрицает Россию, думает Розанов. Он сродни «революции». Вот почему Розанов его не приемлет.

«Появление Гоголя было большим несчастьем для Руси, чем все монгольское иго... В Гоголе было что-то от трупа»3, - писал Розанов в готовившейся к печати, но оставшейся тогда неопубликованной книге «Мимолетное. 1914 год». Казалось бы, все дурное уже сказано о нем. Но нет, и Розанов отводит особую запись обвинению Гоголя в некрофилии.

В жизни Гоголя не интересовали женщины, у него не было «физиологического аппетита» к ним. Зато поразительная яркость кисти везде, где он говорит о покойницах. Он вывел в своих произведениях целый пансион покойниц, и не старух, а всё молоденьких и хорошеньких. Герой «Страшной мести» Бурульбаш сказал бы: «Вишь, турецкая душа, чего захотел»4.

Конечно, у Гоголя говорится и о покойниках-мужчинах (вопреки утверждению Розанова, что ни одного мужского покойника он не описал), но это как-то не привлекало внимания автора «Опавших листьев», «не работало» на его концепцию, которую он

1 Розанов В. В. Собр. соч. Листва. С. 106.

2 Там же. С. 140-141.

3 Розанов В. В. Собр. соч. Когда начальство ушло. С. 196.

4 Розанов В. В. Собр. соч. Листва. С. 253.

развивал еще в статье «Тут есть некая тайна» о «Коринфской невесте» Гёте, напечатанной в журнале «Весы» в 1904 году.

В «Опавших листьях» Розанов говорит о печатном слове: «Техника, присоединившись к душе, - дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Получилась "техническая душа", лишь с механизмом творчества, а без вдохновения творчества»1.

Мысль о «механическом творчестве» в век печатного станка не отпускала писателя. Он поворачивал ее и так и этак. То в житейском плане: «После книгопечатания любовь стала невозможной. Какая же любовь "с книгою"?»2. То выходя на просторы русской и мировой литературы: «Мертвые души» написало время, эпоха, «Горе от ума» написало тоже время, «Дон Кихота» -время же. Авторы только прибавили немного к работе этого старца-времени: перевели данное природою в трех измерениях в категорию слов.

Представив Гоголя, Грибоедова, Сервантеса жертвами «механического творчества», Розанов зачисляет их в разряд «однодумов»: Грибоедов, излив всего себя в гениальной комедии, был потом бессилен что-либо создать. «Ведь и Гоголь после "Мертвых душ", и А. А. Иванов после картины "Явление Христа народу" -затосковали и ничего далее не могли создать. Тут есть действительно какая-то однодумность, способность к одному подвигу, к одному творению, но зато исключительной величины... И Жанна д'Арк не могла бы "каждый год освобождать по Франции"»3.

«Мертвые души» представлены Розановым как результат «копирования» жизни, а не плод художественного воображения. Но «копирование» это он понимал по-своему: как «гениальное платье на исторически отчеканенного урода». Творило как бы «дыхание истории», а гений писателя старался лишь не отступать от действительности: «Лепи по образу» - вот задача.

В «Мимолетном» (10 мая 1915) он напишет по этому поводу: «Мертвые души» - страшная тайная копия с самого себя.

«Страшный ПОРТРЕТ меня самого.

- Меня, собственно, нет.

- Эхва!.. А ведь БАРИН-то - я.

1 Там же. С. 111.

2 Там же. С. 80.

3 Розанов В. В. О писательстве и писателях. С. 558.

Этот ответ Плюшкина любопытствующему Чичикову есть собственно ответ Гоголя "своим многочисленным читателям и почитателям"».

Если принять посылку об «однодумности» писателей, то из нее, естественно, в статье «Трагедия механического творчества» неизбежно следует вывод: «Может быть, "Мертвые души" гениальнее Гоголя, и "Горе от ума" гениальнее Грибоедова, и "Дон Кихот" гениальнее Сервантеса. Но они-то, естественно, все себе приписали; и, не в силах будучи продолжать творчество в уровень с прежним, затосковали. А не могли продолжать творчества, потому что гипсовый слепок вообще кончился, ибо кончился уродец...».

Писатели-«неоднодумы», к каковым Розанов относил Пушкина, Толстого, Лермонтова (хотя последний и «знал одной лишь думы власть»), не могли прекратить творчества, ибо они не копировали, а творили. У них душа пела, а у Грибоедова «вообще не пела, она была вообще без песен. Он имел гениальный по наблюдательности глаз, великий дар смеха и пересмеивания, язык "острый, как бритва", с которого "словечки" так и сыпались. "Словечки" в "Горе от ума" еще гениальнее всей комедии, ее "целости": "словечки" перешли в пословицы. Как отдельные фигурки "Мертвых душ" тоже выше компоновки "русской поэмы". Но "смех", "словечки" и "острый глаз" не образуют собственно вдохновения». Негативная интерпретация здесь явно преобладает, несмотря на все оговорки о гениальности.

Однако Розанов не был бы Розановым, если бы дал лишь «однодумную», негативную оценку Гоголю. И вот появляются записи совсем иного настроя: «Перестаешь верить действительности, читая Гоголя. Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему»1.

Или другой розановский «комплимент»: «Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в "политике" так много, как Гоголь». Похвала высокая, но едва ли любящая. За ней стоит мысль о том, что Гоголь положил начало критике всего существующего строя, т.е. «нигилизму». Потому «ни один политик» и не сравнится с ним.

До конца развернул аргументацию своей «антигоголевской» критики Розанов в рукописи «Мимолетное. 1915 год». Он называет его «атомным писателем», потому что он «копошится в ато-

1 Розанов В. В. Собр. соч. Листва. С. 207.

118

мах», «элементах» души человеческой: грубость (Собакевич), слащавость (Манилов), бестолковость (Коробочка), пролазничество (Чичиков). Все элементарно, «без листика», «без цветочка»1. Отсюда сразу такая его понятность. Кто же не поймет азбуки.

И вместе с тем «Гоголь в русской литературе» - это целая реформация. Только «реформация»-то эта без Бога и без идеала, добавляет Розанов. «Пришел колдун и, вынув из-под лапсердака черную палочку, сказал: "Вот я дотронусь до вас, и вы все станете мушкарою"... Без идей... Без идеала... Великое мещанство. Но мещанство не в смирении своем, как "удел человеку на земле от Бога", а мещанство самодовольное, с телефоном и Эйфелевской башней. Мещанство "гоголевское", специфическое... "Мне идей не нужно, а нужно поутру кофе. И чтобы подала его чистоплотная немка, а не наша русская дура. Кофей я выпью и потом стану писать повесть 'Нос'..."»2.

В последнем порыве отчаяния, предчувствуя грядущий крах «царства», Розанов пытается объяснить, почему Гоголь «одолел» царство (чего не мог и не хотел сделать Пушкин). И никто этого не видит, не понимает:

«- Ты уже катилась в яму, моя Русь. Но я подтолкну, и ты слетишь в пропасть.

У, какой страшный! Страшный. Страшный. Страшный.

- Ты уже катилась ко всеобщему уравнению, к плоскости. Вот - черное зеркало. Темно. Мрачно. Твердь. Моей работы никто не разобьет. Поглядись в него, дохлятина, и умри с тоски»3.

У Гоголя «поразительное отсутствие родников жизни».

Что же, собственно, нового сказал он после Грибоедова и Фонвизина? - «Ничего. Но он только еще гениальнее повторил ту же мысль. Еще резче, выпуклее. И грубого хохота, которого и всегда было много на Руси («насмешливый народец») - стало еще больше»4.

Если в Гоголе не искать «души», «жизни», то он становится вполне понятен, говорит Розанов: «Никакого - содержания, и -гений (небывалый) формы».

1 Розанов В. В. Собр. соч. Мимолетное. М., 1994. С. 94.

2 Там же. С. 113.

3 Там же. С. 114.

4 Там же. С. 117.

Успех Гоголя Розанов относил за счет того, что «он попал, совпал с самым гадким и пошлым в национальном характере - с цинизмом, с даром издевательства у русских, с силою гогочущей толпы, которая мнет сапожищами плачущую женщину и ребенка, мнет и топчет слезы, идеализм и страдание».

И еще за счет «глупости содержания». Однажды Василий Васильевич ехал в Москве на извозчике с Флоренским, который на слова его: «Замечательно, что Гоголь был вовсе не умен», ответил с живостью: «В этом его сила». И Розанов замечает на это «умникам»: «Глупость еще с вами поборется, господа»1.

Конечно, спорить с Розановым бесполезно и безрезультатно, ибо «по форме» (как и Гоголь) он сильнее, неотразимее. Интереснее попытаться понять логику розановских антиномий.

«Нигилизм - немыслим без Гоголя и до Гоголя», - повторяет Розанов свой главный тезис и сравнивает «Мертвые души» с лубком. «Лубочная живопись гораздо ярче настоящей. Красного, синего, желтого - напущено реки. Все так ярко бьет в глаза - именно как у Гоголя. "Витязь срезает сразу сто голов". И драконы, и змеи - все ужас. Именно - как у Гоголя. Все собираются перед картиной. Базар трепещет. Хохочут. Указывают пальцем. Именно - "Гоголь в истории русской литературы". Сразу всем понятно. Это - лубок. Сразу никакое художество не может стать всем понятно: оно слишком полно, содержательно и внутренно для этого. Ведь Гоголь - он весь внешний. Внутреннего - ничего»2.

И наконец, итоговое размышление о том, что «все русские прошли через Гоголя». Не кто-нибудь, не некоторые, но «всякий из нас - Вася, Митя, Катя... Толпа. Народ. Великое "ВСЕ". Каждый отсмеялся свой час... "от души посмеялись", до животика, над этим "своим отечеством", над "Русью"-то, ха-ха-ха!! - "Ну, и Русь! Ну, и люди! Не люди, а свиные рыла. Божии создания??? - ха! ха! ха! Го! го! го!..".

Лиза заплакала. Я заплакал. - Лизанька, уйдем отсюда. Лиза, не надо этого. Своя земля. В эту землю похоронят тебя и меня похоронят. Можно ли лечь в смешную землю... Лиза, Лиза, тот свет не смешон. Не смешна смерть. Лиза, Лиза, что же мы и туда предстанем, поджимая животики?.. Смеясь жили, смеясь умрем, народим смешных детей и от смешного мужа. Да зачем родить

1 Там же. С. 94.

2 Там же. С. 319.

смешных детей? - не надо. И любиться с смешным человеком - не надо же. Лиза, Лиза... лучше умереть. Умереть лучше, легче, чем жить с Гоголем, читать Гоголя, вторить Гоголю, думать по Гоголю. Но ведь Гоголь - универз. Он и сам не знал (а может, и знал?) о себе, что он - универз, что около него ничего другого не растет, что около него все умирает, чахнет, как около Мертвого озера в Ханаане. Если бы Гоголь был "частность", то, конечно, была бы великолепная страница литературы и великолепная минутка в жизни, но ведь он не частность и не минутка, он - все и один. Нет Пушкина около него... Какой же Пушкин около Повытчика Кувшинное Рыло. Пушкин - около Татьяны и Ленского, около их бабушек и тетушек и всей и всякой родни. У Гоголя - ни родных, ни - людей. Скалы. Соленая вода. Нефть. Вонь. И - еще ничего...

Учитель ничего не понимает, когда он в классе истолковывает Гоголя... Боже, - в классе, куда пришли "научитесь добру" и "увидеть светлое"...

- Вот, дети, ваш родной дом.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

- Вот, дети, ваше отечество...

Крик ночной зловещей птицы... Двенадцать часов, полночь. Колдуны встают. Живые люди, бегите отсюда. Страшно»1.

После большевистского переворота Розанов признал победу Гоголя: «Революция нам показала и душу русских мужиков, "дядю Митяя и дядю Миняя", и пахнущего Петрушку, и догадливого Селивана. Вообще - только Революция, и - впервые революция оправдала Гоголя»2. Так писал он в 1918 году в статье «Гоголь и Петрарка», и так завершился спор Розанова с одним из самых «страшных» для него писателей. Собственно, революция подтвердила розановскую трактовку разрушительного начала, которое для него олицетворял Гоголь.

Демократическая критика еще с XIX века настаивала на реализме Гоголя, видя в нем «огромную силу ломающего лома»3. «Мертвое» в Гоголе давало ей повод утверждать, что только революция может освободить Россию от всей этой «мертвечины». Единственным критерием оценок Гоголя или Толстого стал тогда политический, «партийный» подход к литературе. Революция оправдала худшие пророчества писателя.

1 Там же. С. 40-41.

2 Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 658.

3 Розанов В. В. Собр. соч. Среди художников. М., 1994. С. 297.

В письме к П. Б. Струве в 1918 году Розанов признает правоту Гоголя как провозвестника «русского бунта»: «Он увидел русскую душеньку в ее "преисподнем содержании"»1.

Но революция оправдала не только Гоголя. Она оправдала то, что Розанов отрицал всю жизнь. Горькое то было «оправдание» для него. «Прав этот бес Гоголь», - писал он в первом выпуске «Апокалипсиса нашего времени» в конце 1917 года.

В последнем письме к своему молодому другу Э. Голлер-баху осенью 1918 года Розанов вновь обратился не только к Гоголю, но и к Щедрину: «Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине. Щедрин, беру тебя и благословляю. Проклятая Россия, благословенная Россия. Но благословенна именно на конце. Конец, конец, именно -конец. Что делать: гнило, гнило, гнило. Нет зерна - пусто, вонь; нет Родины, пуста она. Зачеркнута, небытие. Не верь, о, не верь небытию, и - никогда не верь. Верь именно в бытие, только в бытие, в одно бытие. И когда на месте умершего вонючее пустое место с горошинку, вот тут-то и зародыш, воскресение. Не все ли умерло в Гоголе? Но все воскресло в Достоевском»2.

Так претворилась у Розанова евангельская притча о зерне, ставшая эпиграфом к «Братьям Карамазовым», ибо Гоголь и затем Некрасов, Щедрин показали «Матушку Натуру», которая привела к русской революции, к смерти старой России.

1 Неизданные письма В. В. Розанова к П. Б. Струве // Вестник Русского христианского движения, 1974. № 112/113. С. 142.

2 Розанов В. В. Собр. соч. В нашей смуте. М., 2004. С. 384.

Глава 7

«ОДИН ИЗ ПОСЛЕДНИХ РЫЦАРЕЙ» И АМЕРИКАНСКИЕ ПИСАТЕЛИ

После Пушкинского юбилея 1937 года гармония природы и человека отозвалась для меня в «Записках охотника» Тургенева, которые я начал читать в те годы.

Говорят, будто Александр II, прочитав «Записки охотника», решил освободить крестьян. У меня возникли совсем иные чувства. Я воспринял тургеневскую книгу как собрание зарисовок русской природы и почему-то решил, что должен тоже «писать этюды». Тургенев живописал природу, но так, что мы видели прежде всего его самого.

Вот он идет ночью в «Бежин луге». Все прекрасно, все дышит свежестью ночи. Перед нами писатель, который видит, чувствует, обоняет эту природу. Не будь его, природа стала бы мертвой, она держится на его личном писательском восприятии. Лес, степь да и люди существуют лишь благодаря ему, его огромному таланту воплощать увиденное, но так, чтобы мы никогда не забывали о его присутствии. У него можно учиться, но подражать ему нельзя. И в детстве я испытал это. Живя летом в старой усадьбе Веневитиновых на Дону вблизи моего родного города Воронеж, каждое утро уходил в парк с тетрадкой и пытался записывать то, что видел и, главное, слышал: голоса птиц, звуки реки, шум ветра. Из этих прозаических этюдов мало что меня удовлетворяло. Интерес к слову Тургенева оставался навсегда, даже когда я занялся американистикой.

Появление первого перевода тургеневского романа в Америке связано с Гражданской войной в США. В 1863 году, в разгар Гражданской войны, в Нью-Йорк с дружеским визитом прибыла российская военная эскадра. То было демонстрацией сочувствия

России борьбе Севера с рабовладельческим Югом, который поддерживала Англия. Русских торжественно встречали, произносили заздравные речи, поэты сочиняли стихи. Русский офицер с флагманского корабля «Александр Невский» подарил молодому американскому литератору Юджину Скайлеру роман Тургенева «Отцы и дети», только в предыдущем году изданный в Москве.

Юджин Скайлер (1840-1890) принадлежал к одному из самых знатных семейств штата Нью-Йорк. В 1859 году он окончил Йельский университет, интересовался лингвистикой и философией, занимался переводами. 15 июня 1867 года его назначили консулом в Москву, через два года он был переведен в Ревель, а затем служил секретарем американского посольства в Петербурге (1870-1876). Скайлер был настолько компетентен в литературных делах, что именно его просил первый серьезный биограф Эдгара По - Джон Инграм - проверить в архиве американского посольства в Петербурге, не имеется ли там каких-либо документов о пребывании Эдгара По в русской столице в конце 1820-х годов.

Получив роман Тургенева, Скайлер, учившийся русскому языку у православного священника в Нью-Йорке, стал переводить книгу, которая произвела на него большое впечатление. Летом 1867 года, незадолго до отъезда Скайлера в Москву и уже после ответного визита американской эскадры в Петербург, когда русско-американские отношения были особенно дружественными, перевод «Отцов и детей» напечатали в Нью-Йорке.

Так появилось первое издание тургеневского романа на английском языке, а через пять лет потребовалось его переиздание. Следует сказать, что в Англии «Отцы и дети» вышли лишь 20 лет спустя. В те годы Тургенева гораздо больше читали в Америке, чем в Англии. Первое собрание сочинений Тургенева на английском языке увидело свет в Нью-Йорке. Издатель Генри Холт выпускал его отдельными ненумерованными томами (случай в американской издательской практике нередкий), выходившими в серии «Книги для досуга» (Leisure Hour Series, 1867-1885, восемь томов). Собрание сочинений Тургенева в 15 томах в переводах Констанс Гарнет появилось в Лондоне лишь десятилетие спустя (1894-1899). Очевидно, больший интерес к русской литературе, и в частности к Тургеневу, в США по сравнению с Англией объясняется различным отношением к России в этих двух странах после Крымской и Русско-турецкой войн 1877-1878 годов.

«Московский роман», как окрестили нью-йоркские рецензенты перевод Скайлера, живо заинтересовал читателей и критиков, хотя едва ли кто из них помнил, что имя Тургенева и отрывки из «Записок охотника» уже появлялись на страницах крупнейшего журнала «Североамериканское обозрение» в апреле 1856 года. В статье «Рабство в России» миссис Э. Робинсон, выступавшая под псевдонимом Талви, предостерегала американских читателей против английских и французских книг о России, несущих на себе печать клеветы и недоброжелательства времен Крымской войны, и обращалась к тургеневским «картинам русской сельской жизни, выписанным с несравнимой красочной истинностью»1. Картина крепостного права в России иллюстрировалась в статье Талви страницами из рассказа «Льгов».

Сравнение между США и Россией, рабством негров и крепостным правом напрашивалось само собой и постоянно возникало как в американской журналистике, так и в русской прессе.

На первом американском издании «Отцов и детей» значится: «Перевод с русского языка с одобрения автора». Возникает вопрос, кто и каким образом получил это одобрение. Издатель Генри Холт, выпускавший в Америке книги Тургенева, впервые обратился к писателю только в январе 1874 года.

В письме П. В. Анненкову 7 февраля 1874 года Тургенев сообщал: «Вчера со мной произошла необыкновенная штука, которую не могу не сообщить Вам. Существует в Америке некий издатель Гольт (Henry Golt), который вот уже лет пять, как печатает переводы моих вещей. Так как между Америкой и Европой никакой литературной конвенции не существует - то Гольт и не подумал попросить у меня никакого уполномочия - тем более что другие издатели тоже печатали мои вещи. Представьте же мое изумление: вчера я получаю от этого Гольта письмо, в котором он после многих комплиментов (он употребляет даже слово: enthusiasm!) сообщает мне, что сперва продажа моих вещей шла туго; но что теперь он настолько получил от них барыша, что может послать мне в виде вознаграждения 1000 фр-в - и, действительно: при письме находился вексель a vue в 1000 фр. Эта истинно американская грандиозность меня тронула; сознаюсь откровенно, что в течение моей литературной карьеры я не многим был столь польщен. Мне и прежде сказывали, что я, если смею так выразиться, пользовался

1 Gettmann R. A. Turgenev in England and America. Urbana, 1941. Р. 39.

125

в Америке некоторою популярностью; но это доказательство воочию меня-таки порадовало»1. Тон и характер письма свидетельствуют, что в предшествовавшие годы издатели не обращались к Тургеневу по поводу выпуска его книг в Америке, во всяком случае ни о каких издательских гонорарах речь не шла.

Если исключить издателя, то другим лицом, заинтересованным в получении одобрения русского писателя на перевод «Отцов и детей», мог быть только сам переводчик Скайлер. Много лет спустя, уже после смерти Тургенева, в предисловии к третьему, американскому, изданию перевода «Казаков» Толстого Скайлер утверждал: «Впервые я встретил Тургенева осенью 1867 года в Баден-Бадене, хотя еще ранее мы обменялись несколькими письмами по поводу моего перевода "Отцов и детей"»2.

Действительно, Скайлер писал Тургеневу в Баден-Баден (24 мая 1867) о готовящемся издании перевода. 17 июля 1867 года Тургенев отвечал Скайлеру, что будет с интересом ожидать эту книгу и просит выслать ему в Москву экземпляры. Сообщая о выходе своего нового романа «Дым», Тургенев посылает его Скайлеру (очевидно, журнал «Русский Вестник», где был опубликован роман, так как отдельное издание вышло в 1868 г.).

Из письма Тургенева от 17 июля 1867 года следует также, что это уже не первое его послание американскому переводчику. Тот, очевидно, тоже писал Тургеневу несколько раз, хотя его письма пока не обнаружены. В письме Тургенев, в частности, обсуждает планы Скайлера провести зиму 1867/68 года в Петербурге и приглашает его по пути заехать в Баден, чтобы получить рекомендательные письма к друзьям Тургенева в России. «Я не сомневаюсь, - пишет Тургенев, - что вас примут самым сердечным образом: вы знаете, как в России любят американцев, а американец, занимающийся нашей литературой, имеет еще больше прав быть желанным гостем в нашей стране»3.

В сентябре 1867 года, когда Скайлер направлялся в Россию, чтобы вступить в должность американского консула в Москве, он посетил Тургенева в Баден-Бадене. Тогда же он подарил русскому

1 Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. М.; Л., 1960-1968. Письма: В 13 т. Т. 10. С. 193-194. Далее том и страницы этого издания «Писем» указываются в тексте.

2 Tolstoy L. The Cossacks: A Tale of the Caucasus in 1852 / Translated from the Russian by Eugene Schuykr. Revised edition. N.Y., 1887. Р. 1.

3 Russian Literature Triquarterly. 1982. № 17. Р. 186.

писателю четыре экземпляра своего перевода, о чем Тургенев сообщал В. П. Боткину 24 сентября (6 октября) 1867 года.

Иначе отнеслись в Англии к появлению первого английского перевода романа Тургенева. Лондонский журнал «Сэртерди ре-вью» 7 сентября 1867 года оспорил утверждение, что «Отцы и дети» переведены с русского языка. Перевод сделан, писал английский журнал, с известного французского перевода 1863 года (который Тургенев, кстати, называл «прекрасным»). Отвечая на это обвинение, Скайлер тогда же сообщил из Москвы, где он находился, что большая часть перевода сделана с русского текста, но «из-за спешки несколько последних глав действительно были переведены с французского», однако впоследствии эти части «были сопоставлены с русским текстом и исправлены»1.

17(29) сентября 1867 года Тургенев написал Скайлеру рекомендательные письма к Л. Н. Толстому2, В. Ф. Одоевскому, Ф. И. Тютчеву, М. М. Стасюлевичу и Б. Н. Чичерину. Эти письма положили начало личному знакомству Скайлера с русскими писателями. В Москве он стал бывать у Одоевских, в сентябре 1868 года посетил Толстого в Ясной Поляне, а позднее перевел повесть «Казаки» (которую еще при встрече в Баден-Бадене советовал ему перевести Тургенев) и написал воспоминания о Толстом (перевод опубликован в журнале «Русская Старина». 1890. № 9, 10).

Американский консул проявлял неизменный интерес к русской литературе и культуре. Он много путешествовал по России, побывал на Украине и за Уралом, о чем оставил воспоминания, изданные посмертно в 1901 году. В октябре 1868 года по приглашению воронежского помещика М. А. Веневитинова, одного из родственников известного поэта, Скайлер приехал в Воронеж на открытие памятника А. В. Кольцову. Веневитинов познакомился со Скайлером в Москве на вечере у В. Ф. Одоевского и отмечал позднее, что в молодом американце его поразило знание русского языка и знакомство с русской литературой, приобретенные, как рассказывал Скайлер, еще за океаном, когда он только готовился к службе в России. «Желая поближе познакомиться с Россией и особенно с провинцией, - писал М. А. Веневитинов, - он с охотою

1 Coleman М. М. Eugene Schuyler: Diplomat extraordinary from the United States to Russia, 1867-1876 // Russian Review. 1947. Autumn. Vol. 7. № 1. Р. 42.

2 He сохранилось. См. об этом: Schuyler E. Selected essays with a Memoir by Evelyn Schuyler Schaeffer. N.Y., 1901. P. 20.

принял мое приглашение посетить Воронеж по случаю предстоящего открытия памятника Кольцову и приехал погостить ко мне, служившему тогда чиновником особых поручений при воронежском губернаторе князе Вл. А. Трубецком»1.

В 1873 году Скайлер совершил путешествие в Среднюю Азию, результатом чего явились два тома его путевых впечатлений «Туркестан» (1876), выдержавших за десятилетие три издания в Нью-Йорке и шесть - в Лондоне. Опираясь на труды известных русских востоковедов В. В. Григорьева, И. И. Захарова и П. И. Лерха, с которыми он встречался в Петербурге, и прежде всего на собственные наблюдения, Скайлер дал широкую картину жизни народов Средней Азии, их нравов и обычаев, религии и культуры.

В предисловии к переводу «Отцов и детей» Скайлер дал краткий очерк истории русской литературы. Он отмечал, что подлинно национальный характер литература приобрела у Пушкина, который «освободил русскую поэзию от оков классицизма, наложенных придворными поэтами предшествующего поколения. Он воспринял новое стихосложение и обратился к русским темам, особенно к древним сказаниям и преданиям народной жизни»2.

Отмечая, что царствование Николая I было враждебно литературному творчеству, Скайлер писал, что другим писателем европейского масштаба стал тогда Лермонтов. О Гоголе Скайлер говорил как о продолжателе традиций Пушкина и Лермонтова. «Русские начали осознавать себя как нация благодаря картинам Гоголя»3.

Среди последователей Гоголя, «отказавшихся от подражания немецким, французским и английским романистам и создавших свою русскую школу романа», Скайлер называл Соллогуба, Толстого, как автора военных повестей, Григоровича, изобразившего в «Антоне-Горемыке» и «Рыбаках» жизнь простого народа, Гончарова и Писемского. Тургенев выступает «главой всего этого направления».

Небывалый по силе отклик, вызванный в России появлением «Записок охотника», можно сравнить лишь с тем, считал Скайлер,

1 Исторический Вестник, 1893. № 5. P. 564.

2 Turgenev I. S. Fathers and sons. А novel / Transl. from the Russian with the approval of the author by Eugene Schuyler. N.Y., 1867. P. III.

3 Ibid. P. V.

который получила в то же время в Америке «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу. «Казалось странным, что в двух великих странах, столь различных по своему складу и совершенно незнакомых друг с другом, выход романа о народной жизни стал общественным событием большой важности. В противоположных частях света, в двух странах, одна из которых считалась самой свободной, а другая - самой деспотичной в мире, рабству человека был нанесен одинаково сильный удар. И тем не менее эти две книги совершенно различны»1.

Поражает, насколько Скайлер, еще будучи в Америке, был информирован о внутриполитической ситуации в России. Обращаясь к истории борьбы вокруг переведенного им романа «Отцы и дети», Скайлер рассказывал: «Появление этого романа вызвало бурю; со всех сторон слышались злобные нападки, клевета... Каждое поколение считало изображение другого поколения весьма правдивым, а свое собственное - безобразным. Отцы протестовали, а дети приходили в ярость, находя себя изображенными в образе Базарова. И только партия действия (the party of action) гордилась прозвищем «нигилисты» и сделала его своим кличем. Но и они негодовали, что автор наделил Базарова человеческими слабостями. Правительство подхватило слово "нигилизм", чтобы заклеймить им все революционные, ультрадемократические и социалистические тенденции, и сыграло на этом в ходе недавних расследований покушения на императора»2. Подобная характеристика революционной ситуации в России существенно расходилась с той официальной позицией, которую заняло американское правительство в связи с покушением Каракозова в 1866 году.

Но чем больше поносили роман Тургенева, отмечал Скай-лер, тем больше его читали. «Никакая другая русская книга не имела такого успеха. Именно поэтому и была она избрана для перевода, чтобы дать американским читателям лучший образец современной русской литературы. Автор выражает свое удовлетворение этим выбором и надежду, что перевод романа будет содействовать более близкому знакомству двух великих народов»3.

Скайлер, состоявший в переписке с Тургеневым, был настолько осведомлен о его творческих планах, что в мае 1867 года

1 Ibid. P. VI.

2 Ibid. P. VII.

3 Ibid. Р. УП-УШ.

в предисловии к «Отцам и детям» сообщал американским читателям, что русский писатель только что закончил новый роман, который вскоре будет опубликован в Москве. Речь шла о романе «Дым».

Для своего времени перевод Скайлера был, безусловно, выдающимся явлением переводческого искусства. Следует иметь в виду, что переводы Констанс Гарнет, открывшие новую эпоху в переводах русских классиков на английский язык, стали появляться лишь 30 лет спустя. Но и они, как известно, не безупречны. Работа, проделанная американским переводчиком, требует прежде всего историко-литературного подхода.

Скайлер навсегда сохранил добрые чувства к России и народам, ее населяющим. Живя в России, а также позднее (став в июле 1876 года американским консулом в Константинополе), он печатал в американских журналах «Нейшн», «Скрибнерс» статьи о России, и, в частности, о так называемом «восточном вопросе». В канун Русско-турецкой войны 1877-1878 годов он написал предисловие к книге специального корреспондента газеты «Дейли ньюс» Дж. Макгэна (МаеОаЬап) о зверствах турок в Болгарии. В России Макгэн был его спутником в путешествии по Средней Азии. Скай-леру принадлежит также обширное исследование о Петре I (1881), о путешествиях Н. М. Пржевальского (1889), об итальянском влиянии на европейскую и американскую литературу (опубликовано посмертно в 1901). В истории американо-русских литературных и культурных связей XIX века Скайлер остается одной из наиболее ярких, хотя и недостаточно оцененных фигур. Писатель и дипломат, он во многом содействовал установлению дружественных контактов двух стран1.

Роман «Отцы и дети» в переводе Скайлера не был тогда по-настоящему оценен в Америке. Первым американским писателем, открывшим для литературы США творчество И. С. Тургенева, стал Уильям Дин Хоуэллс. Знакомству с романами и рассказами русского писателя он во многом обязан известному американскому критику Томасу Перри, привлекшему его внимание к Тургеневу. Уже в старости Хоуэллс вспоминал, что Тургенев стал первым русским писателем, с книгами которого он познакомился: «Раз-

1 В 1878 г. Скайлер был награжден русским орденом св. Анны II степени «За заслуги, оказанные болгарскому делу» (АВПР.Ф. СПб. Главный архив. Ш-1. Оп. 95. 1878 г. Д. 5. Л. 2).

очаровавшись в Теккерее, я больше всего полюбил Тургенева»1. Что же привлекло Хоуэллса в русском писателе?

В мае 1871 года Перри, приобщивший Хоуэллса к чтению Тургенева, напечатал рецензию на перевод тургеневского романа «Накануне», опубликованный в Англии, а осенью 1872 года в «Атлантик мансли» появилась первая рецензия Хоуэллса на другой тургеневский роман, «Дым» (переведенный в Нью-Йорке с французского). Хоуэллс стремился, по его словам, познакомить американских читателей с лучшими образцами художественной прозы. «"Дым" - произведение высочайшего ума, а в моральном и эстетическом отношении - это проза самого лучшего свойства», -писал он в рецензии на роман2.

Хоуэллс обратился к русскому писателю, чтобы найти поддержку собственной литературно-эстетической теории реализма, хотя следует с самого начала отметить существенное отличие узкобытового представления о реализме Хоуэллса от социально-этического реализма Тургенева, в котором американский писатель вычитывал прежде всего то, что волновало и интересовало его самого. Принцип «активного отбора» неизменно сказывается в творчестве американских писателей, искавших в реализме Тургенева, а позднее Толстого и Достоевского, то, что требовало национальное развитие литературы США.

В феврале 1873 года Хоуэллс опубликовал рецензию на американское издание «Дворянского гнезда», вышедшего под названием «Лиза» (перепечатка английского перевода У. Р. С. Ролстона, появившегося в Лондоне в 1869). Он высоко оценил реалистическое мастерство русского писателя, его восхищало драматическое действие и национальная специфика тургеневского романа. «По мере чтения вы основательно знакомитесь с русской жизнью, хотя перед вами не справочник и не учебник; вы сами становитесь русским, и вам уже хочется обращаться к героям книги по имени и отчеству. В определенный момент повествования нить рассказа, спокойно лежавшая дотоле в руках автора, вдруг натягивается все туже и туже, пока не становится напряженной до крайности... Впечатление от образов, страстей и ситуаций все накаляется и накаляется. С приближением развязки возникают черты истинного

1 Howells W. D. Criticism and fiction and other essays / Ed. By C. M. and R. Kirk. N.Y., 1959. P. 99.

2 Atlantic Monthly. 1872. August. Vol. 30. № 178. P. 243.

трагизма, кажется, что вы уже не в состоянии вынести большего. И тогда все произведение предстает перед вами в своем необыкновенном и неизбывном величии»1.

Американские исследователи не без основания полагают, что быстрый рост писательского мастерства Хоуэллса - от ранних «Провинциальных очерков» (1871) к романам «Их свадебное путешествие» (1872) и «Случайное знакомство» (1873) - во многом объясняется воздействием на него реализма Тургенева. Как вспоминал сам Хоуэллс, в те годы все молодые писатели в Америке зачитывались Тургеневым, который открыл им «новый мир - неповторимый мир реальности»2. А в письме Ч. Д. Уорнеру 1 апреля 1877 г. Хоуэллс замечал, что Тургенев «установил образец романа

будущего»3.

В сентябре 1873 года все в том же «Атлантик мансли», где появились две первые «тургеневские» рецензии Хоуэллса, была напечатана его рецензия на журнальный перевод «Рудина».

Хоуэллс никогда не встречался с Тургеневым. Посредниками между ними были американские писатели Ялмар Бойесен и Генри Джеймс. С романами Хоуэллса Тургенева познакомил Бой-есен, норвежец по рождению, натурализовавшийся в США. По просьбе Тургенева он назвал ему несколько книг американского романиста и с удовлетворением увидел в следующий раз у него на столе роман Хоуэллса «Жизнь в Венеции». Это происходило в 1873 году в Париже, а в январе 1874 года Бойесен послал Тургеневу из Америки роман Хоуэллса «Случайное знакомство». Ответ русского писателя не заставил себя ждать. 24 февраля 1874 года в письме Бойесену Тургенев благодарил за присланный роман и выражал чувство признательности американским читателям за проявленный интерес к его собственным книгам, о чем писал ему Бойесен4.

Бойесен вспоминал, что Тургенев не только собирался посетить Соединенные Штаты, но и живо интересовался судьбой своих книг в Америке. «Я рассказал ему о том, - продолжал Бойесен, -

1 Ibid. 1873. February. Vol.. 31. № 184. P. 240.

2 Howells W. D. Criticism and fiction and other essays. P. 112.

3 Howells W. D. Life in letters / Ed. by M. Howells. N.Y., 1928. Vol. 1. P. 232.

4 Впервые опубликовано: Seyersted P. E. Turgenev's interest in America, as seen in his contacts with H. H. Boyesen, W. D. Howells and other American authors // Scando-Slavica. 1965. T. 11. P. 25-39. Воспроизведено в 10-м томе «Писем» Тургенева (подготовка текста П. Е. Сейерстеда).

что он имеет в Америке многих горячих поклонников, что американская критика ставит его наряду с Диккенсом и что о нем всегда говорят с восторгом в литературных кружках Бостона»1.

1 июня 1874 года Бойесен в письме Хоуэллсу процитировал отрывок из не дошедшего до нас письма к нему Тургенева. Русский писатель сообщал: «Я прочитал "Жизнь в Венеции" и "Случайное знакомство", и мне по-настоящему нравятся обе книги, особенно первая»2.

28 октября 1874 года Тургенев написал единственное известное нам письмо Хоуэллсу, где благодарил его за присланный роман «Их свадебное путешествие».

У нас нет сведений о письмах Хоуэллса Тургеневу. Известно лишь, что в те годы он был погружен в мир тургеневской прозы, однако не решался обратиться к русскому писателю и прибегал к посредничеству Бойесена и Генри Джеймса. В переписке Хоуэллса с Бойесеном имя Тургенева упоминается довольно часто. «Ничьим мнением я не дорожу больше, чем мнением Тургенева, - писал Хоуэллс. - Надеюсь, что однажды буду иметь великое счастье познакомиться с ним»3. Сообщая Бойесену об отправке Тургеневу своего романа «Их свадебное путешествие», Хоуэллс добавлял: «Скажите ему, что мы каждый месяц курим ему фимиам в "Атлан-тик мансли"»4. 27 сентября 1880 года Хоуэллс писал Бойесену, что хотел бы послать Тургеневу свою новую книгу «Неведомая страна».

Романы Хоуэллса вызывали глубокий интерес у Тургенева, который однажды заметил: «Я всю ночь читал "Случайное знакомство", и мне хотелось бы побывать в стране, где живут такие женщины, как героиня романа»5. Именно героиня романа Китти Эллисон оставила у Тургенева ощущение той «свежести и естественности», о котором он писал 11 мая 1874 года в не дошедшем до нас письме Бойесену, известном по пересказу последнего.

Итог своих размышлений о Тургеневе и его значении для американского романа Хоуэллс подвел в книге «Мои литературные пристрастия» (1896). Он вспоминал, что наиболее важным

1 Иностранная критика о Тургеневе. 2-е изд. СПб., 1908. С. 148.

2 Seyersted P. E. Op. cit. P. 31.

3 Ibid. P. 36.

4 Ibid. P. 31.

5 Howells W. D. Criticism and fiction and other essays. P. 112.

событием его молодости стало знакомство с романами Тургенева, «величие которых было признано в Америке в середине 70-х годов»1. «Дым», «Дворянское гнездо», «Накануне», «Рудин», «Вешние воды» произвели на него глубочайшее впечатление, сохранившееся на всю жизнь.

Хоуэллс в своем толковании художественной манеры Тургенева выделяет роль сценического начала в произведениях русского писателя. «Его проза вся проникнута драматизмом. О персонажах сказано весьма кратко и сдержанно, а затем им предоставляется возможность заниматься своими делами, так что автор почти не вмешивается и не комментирует их поступки»2. Впервые Хоуэллс обратил внимание на эту особенность тургеневской прозы в романе «Дым», а затем обнаруживал ее во всех последующих прочитанных им книгах русского писателя.

В 1874 году (то был год наибольшего развития контактов между Тургеневым и американскими писателями) Хоуэллс отмечал эту авторскую сдержанность в «Степном короле Лире», повести о том, каким бывает русский человек, если довести его до крайности: «Все необходимое для понимания повести спокойно и умело сказано, и ничего больше добавлять не приходится»3.

Темы тургеневских произведений, считал Хоуэллс, нередко те же, что и у французских романистов, но поданы совсем в иной тональности. Творчество Тургенева глубоко впечатлило Хоуэллса. Уже в зрелые годы американский писатель говорил, что жизнь предстала ему совсем в ином свете после того, как он прочитал Тургенева.

В книгах Тургенева Хоуэллс находил такую правду жизни, которую, казалось, не знает никто, кроме этого писателя и тебя самого. «Хотя его герои и та среда, где они живут, весьма далеки от меня и моей жизни, они принадлежат к вечным человеческим образам, присутствие которых каждый из нас ощущает в глубинах своей души. Во всем видна Правдивость этих образов»4. По свидетельству Хоуэллса, он постоянно перечитывал книги Тургенева, а в течение ряда лет, особенно в 70-е годы, так увлекся Тургеневым, что не хотел читать ничего иного.

1 Howells W. D. My literary passions. Criticism and fiction. N.Y., 191. P. 169.

2 Ibid.

3 Gettmann R. A. Op. cit. P. 55.

4 Howells W. D. My literary passions. P. 171.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Из тургеневских книг Хоуэллс вывел для себя форму «драматического романа», где герои сами несли ответственность за свои поступки, развивались по своим внутренним законам, а не по прихоти автора, роль которого в романе сводилась к минимуму. Перенесение в прозу приемов драматургии не только давало образам сценическую свободу, но и обусловливало единство действия и ограниченность пространственного и временного разнообразия.

Хоуэллсовская теория драматического метода в прозе оставалась, однако, долгое время забытой, потому что была изложена в его ранних рецензиях на романы Тургенева, разбросанных в периодических изданиях того времени. К тому же и сам Хоуэллс в своих произведениях не придерживался строго принципов «драматического романа». Перемены, происшедшие в его критических суждениях, особенно в связи с увлечением после 1886 года произведениями Толстого, заслонили от современников более ранние его литературно-критические теории, основанные на прозе Тургенева.

Тургенев надолго остался для Хоуэллса недосягаемой художественной вершиной, и только знакомство во второй половине 80-х годов с книгами Толстого открыло перед американским писателем новые горизонты и заставило его сознаться: «Мне казалось, что Тургенев сказал последнее слово в искусстве романа. Оно оказалось лишь первым, когда я стал знакомиться с прозой Тол-стого»1. Тургенев учил, как писать романы, Толстой же учил писать правду и только правду. Для Хоуэллса это означало уже поиск не личного счастья, а «счастья для всего человечества». Именно эту толстовскую идею можно обнаружить в хоуэллсовских романах «Опека священника» (1887), «Энни Килберн» (1888), «В поисках нового счастья» (1890).

Остается лишь добавить, что сценичность тургеневской прозы, подмеченная Хоуэллсом, сложными и опосредованными путями дошла до творческого опыта американских писателей XX века. Фицджералд, наиболее близкий Тургеневу среди писателей США 20-30-х годов, создал драматическую прозу в «Великом Гэтсби». Называя это произведение «драматическим романом», Фицдже-ралд шел, конечно, от Генри Джеймса, разработавшего сценическую структуру прозы в романах и обосновавшего эту тенденцию

1 Р. 185.

в предисловиях к томам своего собрания сочинений, выходивших в 1907-1911 годах. Однако так же, как и в случае с Хоуэллсом, это стало не фактором внешнего влияния, а того, что мы называем активным отбором.

Хорошо сказал по этому поводу известный американский критик демократического направления Ван Вик Брукс. Определяя степень влияния Тургенева на творчество Хоуэллса, он писал: «Хоуэллс разрабатывал свой собственный реалистический метод, и опыт Тургенева скорее поддерживал, чем определял этот метод... Сдержанность и поэтичность произведений Тургенева очаровали Хоуэллса и Джеймса, но художественный метод Хоуэллса объясняется прежде всего личностью самого писателя»1.

В течение четверти века - между 1874 и 1897 годами - Генри Джеймс написал четыре статьи о Тургеневе. Отношение американского писателя к Тургеневу и его творчеству, которое он считал образцом для себя, претерпело определенную эволюцию. Различные аспекты проблемы «Тургенев - Генри Джеймс» рассматривались уже в литературоведении, однако анализировались обычно три статьи из четырех .

Тургенев был для Генри Джеймса, как тот «дом со многими окнами», о котором он рассказал в предисловии, написанном в 1908 году к роману «Женский портрет», - последней дани уважения памяти русского писателя, у которого он когда-то учился мастерству. Каждый находит в этом доме литературы свое сокровенное, глядит в него «через свое окошко».

Что видел в этом доме Генри Джеймс, что находил он в нем близкое и необходимое для своего творчества, для раздумий о мастерстве художника?

На эти вопросы Джеймс попытался ответить в первой статье о Тургеневе, написанной еще до личного знакомства с русским писателем, состоявшегося 22 ноября 1875 года в Париже, куда Джеймс специально приехал из Америки, чтобы встретиться с Тургеневым. Поводом для статьи «Иван Тургенев», появившейся в апрельском номере «Североамериканского обозрения» за 1874 год, были немецкие переводы «Вешних вод» и «Степного короля Ли-

1 Brooks V. W. New England: Indian summer. 1865-1915. N.Y., 1940. Р. 237.

2 B русском литературоведении первое исследование этой проблематики см.: Елистратова А. А. Вильям Дин Гоуэлс и Генри Джеймс // Проблемы истории литературы США. М., 1964. С. 205-286.

ра». Однако это была отнюдь не рецензия, а развернутая проблемная характеристика творчества Тургенева, отражавшая, как и в случае с Хоуэллсом, собственные творческие интересы и устремления американского писателя.

Статья начинается с утверждения: «Нам известно несколько первоклассных критиков, которые на вопрос: "Кто лучший романист сегодня?", не колеблясь, ответят: "Иван Тургенев"»1. Действительно, как уже говорилось, в Америке читали Тургенева в то время гораздо больше, чем в Англии. И ценили несравненно выше многих европейских литераторов.

Особой чертой гения Тургенева Джеймс считал его наблюдательность, умение через детали передать целое, создать образ. «Он не обладает даром мгновенной, страстной, почти безрассудной импровизации, как Вальтер Скотт, Диккенс или Жорж Санд. Импровизация - большое достоинство рассказчика, может быть, самое большое. Но Тургенев очаровывает нас по-иному» (с. 212). И Джеймс определяет своеобразие тургеневской прозы как особое внимание к миру, наблюдательность, которую не заменят самые пылкие фантазии. Художник годами копит в себе жизненный опыт и затем вдруг выплескивает его в повесть или роман.

Джеймса восхищало тургеневское мастерство портрета. «Его персонажи - сплошь портреты, - замечал он с нескрываемой писательской завистью. - В каждом из них есть нечто неповторимое, то, чего нет у других, и это спасает их от растворения в общем и обыденном» (с. 213). В письме брату Уильяму 8 февраля 1876 года. Генри Джеймс рассказал, как Тургенев в беседе с ним высказал «определение собственного творческого процесса». Запись этой беседы интересна и тем, что дает возможность понять, к чему стремился, как художник, сам Джеймс, учившийся в те годы творческому опыту у русского писателя. «Он говорил больше, чем обычно, о своей работе и сказал мне, что он никого и ничего не выдумывал. В его произведениях все основано на том, что он видел, хотя часто лицо, послужившее отправной точкой повествования, может затем отойти на второй план» (Т. 11. С. 562).

Называя Тургенева «ищущим реалистом», Джеймс определял художественную манеру русского писателя как «вниматель-

1 James H. French poets and novelists. L., 1904. Р. 211. Далее страницы этого издания указываются в тексте. Русский перевод этой статьи сделан с сокращениями в кн.: Джеймс Г. Женский портрет. М., 1981.

нейшее наблюдение действительности, в результате чего возникает картина человеческой жизни, более широкая и беспристрастная, исполненная более глубокого смысла, чем у какого-либо иного романиста» (с. 216).

Вальтер Скотт изобразил приключения своих героев, их мужество и честь, Диккенс показал нам контрасты комического и трогательного, Жорж Санд интересовала любовь. «Но все эти писатели прежде всего заботятся о сюжете, его неожиданных поворотах, чтобы тем самым получше позабавить читателя, - писал Джеймс. - Тургенев не владеет таким искусством сюжетной изобретательности, но что касается содержания, то в жизни не существует ничего, чем бы он ни интересовался. Все классы общества, разнообразные характеры, судьбы и нравы людские выступают на страницах его книг. Его воображение находит себе пищу и в городе, и в деревне, среди богатых и бедных, мудрецов и идиотов, дилетантов и крестьян, в трагическом и веселом, правдоподобном и гротескном. У него острый взгляд на все наши пристрастия и глубокое сочувствие к удивительной сложности человеческой души» (с. 217).

Что было особенно важно Джеймсу, так это разнообразие точек зрения в книгах Тургенева. Рассказчики и, следовательно, точки зрения могли меняться, но при этом оставался неизменным интерес к изображению такого случая, лица или события, которое было бы характерно в нравственном отношении.

Джеймс отчасти предугадал то, что Достоевский называл «фантастическим реализмом». Говоря о тургеневском рассказе «Призраки», Джеймс отмечал: «Здесь реальность выражена еще сильнее, потому что она затронута элементом фантастического, что отнюдь не искажает ее» (с. 215).

Забегая вперед, отметим, что по-своему воспринял нравственное и социальное начало в прозе Тургенева и отец Генри Джеймса, американский философ, оказавший существенное влияние на эстетические взгляды своих сыновей, один из которых стал известным философом, другой - писателем. Генри Джеймс-отец 19 июня 1874 года, уже после появления в печати первой статьи его сына о русском писателе, сообщая Тургеневу, что книги того пользуются в Америке огромным успехом, дал свою оценку тургеневским романам: «В ваших руках роман приобрел новую силу и обладает теперь большим очарованием, чем когда-либо» (Т. 10. С. 628).

Национальное своеобразие тургеневской прозы и жизнь писателя за пределами России заставляли Джеймса задумываться о собственной судьбе и судьбе своих книг, и он находил некоторые черты сходства. Проблемы национальной литературы становились определяющими для американского писателя.

Еще в рецензии 1872 года на роман Тургенева «Дым» Хоуэллс отметил бросавшееся в глаза сходство между Россией и Америкой. И он был не первый, не единственный, кто сравнивал две страны. Рабство американских негров и крепостное право в России, их одновременная отмена и последствия сопоставлялись в печати.

Мысль о том, что Тургенев как бы предвосхитил развитие американской прозы (хотя история литературы США и не подтвердила этого прогноза, ибо каждая нация и ее культура развиваются по своим внутренним законам), выразил также Бойесен в статье о Тургеневе, появившейся в апреле 1874 года, т.е. одновременно с первой статьей Генри Джеймса о русском писателе. Рассказ о встрече с Тургеневым в Париже в 1873 году Бойесен заканчивал сопоставлением русской и американской литературы: «Мне часто приходилось слышать о сходстве между русскими и американцами»1.

Не менее остро воспринимал национальные особенности творчества Тургенева и Генри Джеймс. «Тургеневские темы -сугубо русские, - писал он. - Иногда действие происходит в другой стране, но действующие лица - истые русские. Писатель рисует русский характер, и этот тип таит для него загадку, привлекает и вдохновляет его. Произведения Тургенева, как и книги всех великих романистов, несут аромат родной земли, и каждый, кто читал их, испытывает странное чувство, будто он давно знает Россию. Кажется, мы путешествовали по ней во сне, жили там в нашем прошлом существовании» (с. 220).

Национальный опыт Соединенных Штатов ограничивался к тому времени одним столетием, торжественно отпразднованным через два года после появления статьи Джеймса о Тургеневе. В Америке, особенно в результате Гражданской войны, ускоренным темпом шел процесс формирования национального характера, что получило отражение в литературе и, в частности, в книгах самого Генри Джеймса. Показательны в этом отношении названия его рома-

1 Иностранная критика о Тургеневе. С. 151.

139

нов: «Американец», «Европейцы», «Международное происшествие» (в русском переводе «Американки»), «Сцены американской жизни».

Вернувшись из России в Карлсбад, Тургенев отправил письмо Джеймсу, которое положило начало их переписке. Сообщая, что письмо Джеймса не дошло до него и затерялось, Тургенев подтверждал, что посланный Джеймсом апрельский номер «Североамериканского обозрения» со статьей о нем он получил только в июле, когда был в России. «Я прочел вашу статью очень внимательно... Статья меня поразила, ибо она вдохновлена тонким пониманием справедливости и истины; в ней есть мужественность, психологическая проницательность и отчетливо выраженный литературный вкус. Должен лишь заметить, что пессимизм, в котором вы меня упрекаете, пожалуй - или даже наверное, - непроизволен. Мой "избыток иронии", как вы это называете, не доставляет мне никакого удовольствия - даже горького, о котором говорят иные» (Т. 10. С. 445).

Именно эта первая статья о Тургеневе послужила поводом для встречи двух писателей в Париже. Джеймс вспоминал: «Вследствие моей статьи о нем я нашел повод встретиться с Тургеневым в Париже, где он жил в 1875 году... Конечно, не ради хвалебной критической статьи о его книгах удостоил Тургенев меня таким дружеским приемом, ибо моя статья имела для него очень мало значения»1.

Через несколько лет Джеймс опубликовал в американском журнале «Нейшн» рецензию на французский перевод романа «Новь», повторив высокую оценку произведений Тургенева. «Среди живущих романистов есть только двое, выход новых книг которых может быть признан литературным событием». Один - это автор «Даниела Деронды» [Дж. Элиот], другой - Тургенев, которого «все - даже те, кто принужден читать его в несовершенных переводах, - признали одним из глубочайших наблюдателей и одним из самых изумительных рассказчиков»2.

Тургенев всегда живо интересовался Америкой. В беседе с Бойесеном он говорил: «Это была моя всегдашняя idee fixe посетить вашу страну»3.

1 James H. Partial portraits. L., 1888. Р. 294, 297. Далее страницы этого издания указываются в тексте.

2 James H. Literary reviews and essays on American, English and French literature / Ed. by A. Moiddl. N.Y., 1957. Р. 190.

3 Иностранная критика о Тургеневе. С. 145.

Из длившейся восемь лет переписки Тургенева и Джеймса сохранились только письма русского писателя, опубликованные впервые в 1949 году. В них тоже проявляется постоянный интерес к Америке и ее культуре.

Тургенев не поехал в Америку, и, очевидно, это не случайно. Но в Париж приехал Генри Джеймс. Характерно, что позднее Тургенев уже всерьез не возвращался к вопросу о поездке в Америку. По-видимому, кто-то (Полина Виардо?) удерживал его от путешествия в Новый Свет.

Тургенев был хорошо знаком с американской литературой. Он не только высоко отзывался о Н. Готорне, но и с удовольствием читал Г. У. Лонгфелло, Э. По, Брет Гарта. Одно время он очень интересовался произведениями Уолта Уитмена и перевел его известное стихотворение «Бейте, бейте, барабаны» почти на 40 лет раньше, чем эти стихи американского поэта стали известны в России.

Великий русский писатель встречался с Г. Бичер-Стоу, Дж. Р. Лоуэллом, М. Твеном. Особенно восхищался он твенов-ским юмором. Бойесен вспоминал, что, когда в его присутствии французы стали оспаривать талант юмориста у Твена, Тургенев не согласился с ними и в качестве довода привел роман Твена «Налегке».

В 1883 году Бойесен опубликовал воспоминания о Тургеневе, где рассказал о впечатлении, произведенном М. Твеном на Тургенева1, а через 12 лет в «Североамериканском обозрении» уточнил этот рассказ. Когда Бойесен впервые увидел Тургенева после визита к нему м-ра Клеменса (Марка Твена), которого он познакомил с русским писателем весной 1879 года в Париже, то Тургенев воскликнул: «Наконец-то я видел настоящего американца, первого американца, отвечающего моим представлениям о том, каким должен быть американец. Он кровный сын своей земли. Ваши американские друзья мистер О. [писатель Томас Б. Олдрич] и мистер Г. [редактор журнала «Скрибнерс» Р. У. Гилдер] немногим отличаются от европейцев. Они прекрасные люди, но лишены своей почвы»2.

1 См.: Бойесен Я. Воспоминания о Тургеневе // Вопросы литературы. 1981. № 6. С. 188-196.

2 Цит. по: Seyersted P. E. Op. cit. Р. 36-37.

Возглавлявшийся Хоуэллсом журнал «Атлантик мансли» постоянно обращался к творчеству Тургенева и в специальных статьях, и в общих обзорах литературы. Неудивительно, что именно в этом журнале появилась после смерти Тургенева третья и наиболее обстоятельная статья Джеймса о русском писателе. В ней Джеймс пересмотрел некоторые положения первой статьи, в частности отказался от пресловутого утверждения об «аристократическом темпераменте» Тургенева. Вспоминая о написанной за десятилетие до того статье, Джеймс говорил, что в ней он попытался выразить свое восхищение произведениями Тургенева. «Я позволил себе сказать, что у него аристократический темперамент. В свете всего, что я узнал о нем позднее, это замечание представляется мне исключительно нелепым» (с. 296).

Творчество русского писателя, поразившее Джеймса своей «необычайной естественностью», представлялось американскому писателю сочетанием двух элементов: реализма и красоты. Еще в статье 1874 года он писал: «Никто из романистов не создал такого количества образов, которые дышат, двигаются и разговаривают столь же своеобычно, как и в жизни, никто, думается нам, не владел таким мастерством портрета, никто не сочетал такой идеальной красоты с таким беспощадным изображением реальности» (с. 250). Теперь Джеймс глубже развил свои взгляды на реалистическую природу творчества Тургенева, которую он постигал через личность самого писателя.

Джеймс отдавал должное силе реализма Тургенева и его пониманию типического как главной сути изображения действительности. Полагая, что герои Диккенса не обладают такими свойствами, Джеймс удивлялся, почему Тургенев столь высоко ценил английского романиста. «Книгам Диккенса не суждена долгая жизнь, - писал Джеймс, - так как его герои индивидуальны, не будучи типичными, выражают частное, не отражая всеобщего, потому что мы не ощущаем их причастности ко всему человечеству» (с. 318).

Национальная сторона творчества Тургенева особенно привлекала Джеймса именно в силу того же принципа находить в частном - общее, в чужом - свое, в далеком - близкое, отбирать из инонационального то, что волнует и требует художественного решения. Для Джеймса 70-80-х годов таким вопросом представлялась национальная сущность американцев и творческое освоение этой проблемы.

С честностью большого художника определил Джеймс отличие тургеневского реализма от своего, где «манера преобладала над сутью изображаемого». Джеймс видел в Тургеневе не только мастера формы, но и социального писателя. Именно с этим связана отмечаемая Джеймсом страстная приверженность Тургенева к России, к русской земле и ее народу.

В четвертой статье о Тургеневе (1897) Генри Джеймс подвел итоги своим оценкам наследия русского писателя и сравнивал его с Толстым. Для Джеймса Тургенев оставался прежде всего великим мастером художественной формы. Отсюда его определение Тургенева как «романиста романистов» (the novelists' novelist).

Особое внимание Джеймс уделил женским образам Тургенева, которыми он не переставал восхищаться. По существу, у Джеймса впервые в американской критике получила выражение точка зрения, затем довольно широко распространенная в зарубежной литературе о Тургеневе и опиравшаяся на слова Потугина из «Дыма»: «Человек слаб, женщина сильна, случай всесилен». Тургеневские мужчины по большей части ищут спасения и защиты у представительниц противоположного пола. Женщины изображены сильными, за что их образы так ценит американский писатель. Кэтрин Слоупер, героиня его романа «Вашингтонская площадь» (1880), как и другие героини раннего творчества Джеймса, многим обязана тургеневским женщинам, о которых он писал: «Большинство его героинь изумительно сильные личности и подчас, можно прибавить, даже вызывают восхищение»1.

Главную причину неувядаемой прелести тургеневской прозы Джеймс видел в ее исконно русском национальном колорите. «Не найдется другого иностранного автора, который бы столь органично, как Тургенев, вошел, по мнению англоязычного читателя, в канон Всемирной литературы»2.

В американской и английской критике имеется немало компаративистских работ, в которых романы Генри Джеймса сравниваются с книгами Тургенева, самым внимательным образом прослеживается влияние тургеневских персонажей и ситуаций на произведения Джеймса, а раннее творчество американского писа-

1 Писатели Англии о литературе: XIX-XX вв. М., 1981. С. 196.

2 Там же. С. 191.

теля объясняется исходя из эстетических канонов Тургенева1. Однако, как правило, такие исследования мало дают для изучения типологии русского и американского реализма, понятой как историческая реальность одновременного существования художественного метода в литературах разных стран. И чем «убедительнее» сопоставления героев «Родрика Хадсона», «Американца», «Женского портрета», «Вашингтонской площади» или «Принцессы Казамассима» с тургеневскими героями, тем менее убеждают эти сопоставления в чем-то главном, без чего нет литературы.

Чем больше частных сходств и совпадений предлагают вашему вниманию американские и английские литературоведы, пишущие о Джеймсе и Тургеневе, тем труднее становится проследить и понять то главное, за что ценим мы этих писателей: неповторимое национальное своеобразие их систем художественного мышления, развивавшихся в контексте всемирной литературы с ее общими закономерностями, но по своим собственным обычаям и способам национального творческого мышления.

Среди других американских писателей конца XIX века, обращавшихся к творчеству Тургенева, следует отметить южанина Джорджа Вашингтона Кейбла (1844-1924), автора книги новелл «Старые креольские времена» (1879). Когда весной 1882 года профессор Московского университета М. М. Ковалевский отправился в США, Тургенев дал ему рекомендательное письмо к Я. Бойесену - последнее послание русского писателя, обращенное к Америке. От Бойесена Ковалевский и услышал впервые имя американского писателя Кейбла.

«Кто это такой? - спросил я совершенно наивно. - Как кто! - отвечал Бойезен. - Кэбль, да это самый оригинальный наш рассказчик, это автор наших таких же "Записок охотника", это наш реалист-художник, тот, которому лучше известен Юг, кто там всех знает и кого там всего менее любят. Познакомьтесь с ним и его повестями, и вы увидите, как вам мало известно в Европе то, что поистине заслуживает изучения в нашей литературе»2.

Сохранилась запись беседы Ковалевского с Кейблом, к которому он ездил в Новый Орлеан с рекомендательным письмом от

1 См.: Левин Ю. Д. Новейшая англо-американская литература о Тургеневе (19451964) // Литературное наследство. М., 1967. Т. 76. И. С. Тургенев. Новые материалы и исследования. С. 526.

2 К. М. Мое знакомство с Кэблем // Вестник Европы. 1883. № 5. С. 314.

Бойесена. Прочтя его, Кейбл сказал: «Бойезен пишет мне, что вы знаете Тургенева. Как я рад видеть кого-нибудь, знакомого с ним. Ведь это величайший из современных писателей, первый художник и самый трезвый реалист. Мы все его здесь очень ценим»1.

В воспоминаниях о Тургеневе Ковалевский вполне убедительно объяснял, почему русского писателя ценили тогда больше в Америке, чем в Англии. «Поэтический реализм» Тургенева способствовал развитию и укреплению реалистического направления в американской литературе конца XIX века и в известной мере противостоял влиянию французских натуралистов. Интерес к Тургеневу сыграл благотворную роль в развитии русско-американских литературных и культурных связей. Тургенев стал первым русским писателем, получившим национальное признание в США и открывшим Россию американским читателям и писателям. Прочитав роман «Отцы и дети» в переводе Ю. Скайлера, писатель Хэм-лин Гарленд (1860-1940) заносит в записную книжку 16 октября 1884 года: «Закончил читать "Отцов и детей" с чувством глубокого уважения к автору и гораздо большим пониманием, чем прежде, русского образа мышления. В этой книге писатель проник в самые глубины человеческой души»2.

Шведский исследователь литературы американского натурализма Ларе Онебринк отмечал, что Гарленд многим обязан Тургеневу в своих ранних книгах «Под колесами» (1890), «Главные проезжие дороги» (1891), «Джейсон Эдвардс» (1892), «Люди прерий» (1893), «Роза с фермы Датчера» (1895). Онебринк полагал, что особое значение для Гарленда имели романы «Отцы и дети», «Рудин» и в меньшей степени «Накануне», «Дым» и «Записки охотника». Следы чтения Тургенева он находит также в ранней повести Стивена Крейна «Мать Джорджа» (1896). Внимание Фрэнка Норриса привлекали четыре романа Тургенева: «Рудин», «Отцы и дети», «Новь» и «Дым», а влияние русского писателя может быть прослежено в романах «Спрут» и «Омут»3.

1 Там же. С. 315-316. Подробнее о Тургеневе и Кейбле см.: Алексеев М. П. Мировое значение «Записок охотника» // Творчество И. С. Тургенева. Сб. ст. М., 1959. С. 117-121; Erkström К. George Washington Cable: A Study of his early life and work. Lund, 1950. Р. 94-97.

2 Цит. по: Ähnebrink L. The Beginnings of naturalism in American fiction: A Study of the works of Hamlin Garland, Stephen Crane, and Frank Norris with special reference to some European influences, 1891-1903. Uppsala, 1950. Р. 317.

3 Ibid. Р. 342.

У современников возникало сравнение Джека Лондона с Тургеневым. В связи со своим рассказом «Белое безмолвие» Лондон писал 27 февраля 1899 года молодому писателю-социалисту Клоудесли Джонсу: «Я вел такую бродячую жизнь, что в моем чтении и образовании создались огромные пробелы... Я, конечно, понимаю, что, сравнив меня с Тургеневым, Вы сделали мне большой комплимент, но, хотя я знаю, какое высокое место он занимает в литературе, мне он почти неизвестен. Кажется, в Японии, я читал "Дворянское гнездо"; но это единственная его книга, которая мне знакома»1.

Русская литература нередко доходила до американских писателей окольными путями. Английский писатель Джордж Мур заметил как-то, что «Генри Джеймс отправился во Францию читать Тургенева, а У. Д. Хоуэллс остался дома и читал Генри Джеймса» . Конечно, Хоуэллс и сам читал Тургенева, но для него русский писатель не стал объектом прямых жизненных контактов, как для Джеймса. Американские писатели последующих десятилетий воспринимали Тургенева уже с исторической дистанции среди других великих имен русской литературы - Толстого и Достоевского, Чехова и Горького. Так, Теодор Драйзер писал в 1911 году, что он восхищается русскими писателями - Толстым, Тургеневым, Гоголем3.

В годину новых тяжелых испытаний для России - в 1943 году - к наследию Тургенева обратился другой выдающийся писатель Америки Синклер Льюис. В предисловии к нью-йоркскому переизданию романа «Отцы и дети» в переводе Констанс Гарнет он рассматривает произведения Тургенева в контексте событий Второй мировой войны.

В Тургеневе Синклер Льюис находил «нежность души» -это «слишком редкое качество», которое нельзя не ценить. «Именно благодаря этой замечательной особенности его прославленный «русский характер» приобрел гармонические и спокойные тона, смягчавшие те гнетуще черные или, напротив, раздражающие светлые краски, которыми пользовались другие

1 London J. Letters. Containing an unpublished correspondence between London and Sinclair Lewis / Ed. by K. Hendricks, I. Shepard. N.Y., 1965. Р. 18. (рус. пер. в кн.: Лондон Дж. Я много жил... М., 1973. С. 346).

2 Moore G. Confessions of a young man. N.Y., 1935. Р. 163.

3 Dreiser. Th. Letters. A Selection / Ed. by R. H. Elias. Philadelphia, 1959. Vol. 1. P. 121.

русские мастера. И, возможно, поэтому мы, американцы, отнюдь не склонные замыкаться в себе, понимаем его героев, смеемся над ними, любим их»1.

Синклер Льюис возражал тем критикам, которые считали, что тургеневские романы были интересны лишь для своего времени. «Роман Тургенева устарел не больше, чем любая пьеса О'Нила или роман Хемингуэя. В 1943 году, как и в 1862-м, когда роман увидел свет, он продолжает волновать умы, ибо говорит о том, что озадачивает и мучит поколение за поколением»2. Американский писатель считал, что образ Базарова относится к тем немногим созданиям художественной литературы, которые продолжают жить в веках, подобно героям Сервантеса и Диккенса, «и мало кто из исторических личностей поспорит с ними в долговечности своей славы... Время от времени его следует представлять новому поколению читателей»3.

Сравнивая русский и американский пейзажи, Льюис находил много общего в жизни двух народов. «Американский читатель со Среднего Запада откроет в русских пейзажах Тургенева что-то трогательно знакомое: холмистые поля с редкими перелесками, речонками, березовые рощи, небосвод, оглашаемый пением жаворонка; пшеницу, ячмень, лошадей за плугом... и крепостные крестьяне вместо наших рабов, которых мы затем превратили в испольщиков Юга, в то время как наши северные либералы толковали об освобождении точно так же, как это делали более

4

просвещенные тургеневские помещики» .

К 1920-м годам значение русского реализма для американской литературы окончательно определилось. Шервуд Андерсон в 1923 году в письме своему другу литератору Роджеру Серджелу рассказывал, что познакомился с русской прозой в начале 10-х годов. «Однажды мне попались "Записки охотника" Тургенева. Не могу забыть, как дрожали мои руки, когда я переворачивал страницы. Я прочитал всю книгу запоем»5. 19 сентября 1939 года он писал: «Если бы я был начинающим писателем, то учился бы не у ловких и безвкусных журнальных писак, а у подлинных масте-

1 Льюис С. Собр. соч.: В 9 т. М., 1965. Т. 7. С. 440.

2 Там же. С. 441.

3 Там же.

4 Там же. С. 442.

5 ЛМегеоп БИ. Ьейеге / Е<1 Ьу Н. М. 1опе8. Во81»п, 1953. Р. 118.

ров - читал бы рассказы Чехова, такие книги, как "Записки охотника" и им подобные»1.

Особый интерес представляют письма Шервуда Андерсона его русскому переводчику П. Ф. Охрименко. В них дается развернутая оценка русского реализма Толстого, Тургенева, Чехова, которых Андерсон ставил выше всего, что ему доводилось читать. Американский писатель в одном из первых писем к Охрименко в январе 1923 года сообщал: «У нас в Америке существует плохая литературная традиция, идущая от англичан и французов. Наши рассказы и повести в популярных журналах отличаются искусной разработкой сюжета, всякого рода ловкими трюками»1.

Любовь к Тургеневу Андерсон сохранил на всю жизнь. Незадолго до смерти он писал молодому литератору из Мичигана Кэрроу де Фризу: «Чем больше вы станете читать "Записки охотника", тем больше вам даст эта книга. Незабываемые картины навсегда остаются в вашей памяти. И чем дольше вы думаете о них, тем совершеннее они вам представляются»2. Жена Ш. Андерсона вспоминала, что ее муж «постоянно читал русских писателей - Тургенева, Достоевского, Горького, Чехова» . А в опубликованном каталоге библиотеки Андерсона наряду с переводами Гоголя, Толстого, Достоевского, Чехова, Горького больше всего значится (восемь книг) произведений Тургенева4.

Американский поэт Уоллес Стивенс (1879-1955), один из тончайших мастеров аналитической поэзии, писал в 1939 году, что наследие Тургенева звучит для него по-особому. «Я читал его еще в колледже, и все в нем мне нравилось. Тогда Россия еще была частью Европы, а русский романист - обычным человеком, изображавшим обычных людей. Год или два назад мне захотелось перечитать Тургенева, но я обнаружил, что полное издание его сочинений достать нелегко»5.

1 Ibid. Р. 448.

1 Ibid. Р. 93. Неопубликованные письма Ш. Андерсона к П. Ф. Охрименко за 1923-1934 гг. см.: РГАЛИ. Ф. 1673. Оп. 1. Ед. хр. 24.

2 Sherwood Anderson: Centennial studies / Ed. by H. H. Campbell, Ch. E. Modlin. Troy (N.Y.), 1976. Р. 53.

3 Ibid. Р. 73.

4 Ibid. Р. 139.

5 Stevens W. Letters / Sel. and ed. by H. Stevens. N.Y., 1966. Р. 509.

Воздействие художественного опыта Тургенева и всего русского реализма ощущается в творчестве Фолкнера и Хемингуэя. При этом отношение к наследию Тургенева не оставалось одинаковым в различные периоды жизни писателей. Молодой Хемингуэй во время работы над повестью-пародией «Вешние воды», название которой заимствовано у Тургенева, писал 25 декабря 1925 года Фицджералду, что Тургенев и его «Отцы и дети» ныне уже не волнуют так, как волновали читателей своего времени, а это «чертовски плохо для всякой книги»1.

Десять лет спустя в книге «Зеленые холмы Африки» (1935) Хемингуэй говорит о творчестве Тургенева как о чем-то весьма близком его собственному художественному опыту: «Я думал о том, как реальна для меня Россия времен нашей Гражданской войны, реальна, как любое другое место, как Мичиган или прерии к северу от нашего города и леса вокруг птичьего питомника Эван-са, и я думал, что благодаря Тургеневу я сам жил в России»2.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Наследие Тургенева вошло в культуру и литературу Америки XX века. Теперь Тургенев воспринимается уже не как одинокая вершина русской литературы, а предстает в ряду крупнейших русских писателей.

В 1903 году В. В. Розанов назвал Тургенева «одним из последних рыцарей». С именем Тургенева связан идеал русской литературы, воплощавший понятия чести и достоинства, своеобразного «литературного рыцарства». Наступали времена смятения и бесчестия. Эпоха «рыцарей» уходила в прошлое.

1 Hemingway E. Selected letters, 1917-1961 / Ed. by C. Baker. N.Y., 1981. Р. 176.

2 Хемингуэй Э. Собр. соч.: В 4 т. M., 1968. Т. 2. С. 363. Тема «Тургенев и Хемингуэй» впервые поставлена в статье И. А. Кашкина «Перекличка через океан» (Красная новь. 1939. № 7. С. 190-201).

Глава 8 ДОСТОЕВСКИЙ И ФОЛКНЕР

Зимой 1946 года студентом университета в послеблокадном и голодном Ленинграде я всю ночь читал первый для меня роман Достоевского - «Униженные и оскорбленные». Это был том какого-то дореволюционного издания в синей обложке, который случайно был на этажерке с книгами в комнате, которую я снимал в доме на 17-й линии Васильевского острова у самого входа на Смоленское кладбище, сплошь покрытого снегом. В школе Достоевский не входил тогда в обязательный список. Чтение было безотрывное до утра.

Достоевский произвел на меня тогда такое же действие, о котором я прочитал, готовя издание Собрания сочинений В. В. Розанова: «"Достоевский пишет мою душу", и русский, оставаясь "собою", не может оставаться "вне Достоевского"».

25 июня 1878 года Достоевский вместе с Владимиром Соловьёвым ездил в Оптину Пустынь. Ровно через сто лет 25 июня 1978 года я с женой отправился «по следу Достоевского» в Козельск на такси (тогда такси было дешево), а затем на пароме переправился на другой берег Жиздры, где была Оптина Пустынь. Разорение в пустующем монастыре было такое, на которое был способен многолетний антирелигиозный режим. У стены главного храма был маленький холмик земли с цветами. Какая-то старушка молилась у могилки Амвросия Оптинского (ныне мощи святого перенесены в храм). Вокруг валялись сброшенные надмогильные мраморные памятники. Почему-то запомнилась лежащая на боку сброшенная со своего места черная гранитная стела генерал-майора Николая Ивановича Гартунга (1782-1859), участника Бородинского сражения 1812 года, отца мужа старшей дочери Пушкина Марии. Всё было попрано, но вдруг откуда-то

появилась маленькая группа экскурсантов. Возглавлявшая ее женщина подошла к могилке Амвросия и громко заявила (я стоял в стороне, но хорошо слышал): «Вот несознательные люди приносят цветы к этой могиле!». Нечто подобное я слышал в 1950 году в Риге у памятника на Братском кладбище. Ничего не менялось за десятилетия.

В свой приезд Достоевский просчитал расстояние от скита, где останавливались и жили Гоголь, потом Константин Леонтьев, до стен монастыря. И записал в «Братьях Карамазовых» (кн. 2, гл. VII), что шагов было пятьсот. Через сто лет я решил проверить и пошел считать шаги от скита до ворот монастыря. Но теперь это пространство заросло деревьями и кустами. Лесной дорожки, как во времена Достоевского, не было. Идти ровно и прямо было нелегко. Однако шагов оказалось все-таки ровно пятьсот. Классики никогда не ошибаются.

Как американист, занимаясь в 1970-е годы наследием У. Фолкнера, я, естественно, воспринимал его в свете Достоевского. Каковы же были уроки русской литературы? Что появилось в фолкнеровской саге о Йокнапатофе такого, чего в ней не было бы без русской классики, без Достоевского в частности?

Ответить на эти вопросы - значит подойти к самой сути творческого восприятия американским художником «Преступления и наказания», «Бесов» и «Братьев Карамазовых» - трех книг, которые Фолкнер любил больше других.

Фолкнера сопоставляли с Достоевским неоднократно. В критических статьях эта параллель возникла после выхода в 1931 году одного из наиболее ярких произведений «жестокого таланта» Фолкнера - романа «Святилище» - и затем довольно прочно утвердилась в зарубежной и советской критике. Близость Фолкнера к Достоевскому обнаруживается в стремлении обоих художников изобразить человека на духовном изломе, в острой психологической коллизии, подготовленной неспешным течением жизни. Отсюда - изначальная неторопливость повествования. Первую половину романа Достоевского, как и романа Фолкнера, порой читать нелегко (обычно приводят в пример «Бесов»; с таким же правом можно назвать фолкнеровские романы «Авессалом, Авессалом!» или «Деревушка»). Но тем крепче завладевает автор вниманием читателя в дальнейшем, тем глубже и длительнее художественное впечатление, оставляемое таким романом. При этом герои Достоевского и Фолкнера часто совершают не те поступки,

которые были бы естественны и логичны, а, напротив, самые немыслимые и нарочито условные в данной ситуации.

И Достоевский, и Фолкнер постоянно обращались к формам художественной условности, в которых наиболее зримо воплощены кардинальные проблемы, волновавшие писателей. В главе о чёрте в «Братьях Карамазовых» и в аллегорической притче о Князе Тьмы в «Деревушке» условно-метафорическое начало целиком завладевает повествованием.

Диалог Ивана Карамазова со своим двойником-чёртом при всей его фантастичности проникнут такой реальной «силой подробностей», о которой сам Достоевский говорил в отношении рассказов мастера необычного Эдгара По. Мир героя раскрывается изнутри, в его глубинных и тайных изломах, позволяющих даже предвидеть, что может и чего не может совершить человек. Сцена с Флемом Сноупсом в аду предстает как символ всепроницаемости Сноупсов и «сноупсизма», с которыми не в состоянии справиться сам Князь Тьмы.

Карамазовская постановка вопроса о Боге, создавшем мир зла и насилия, который Иван не принимает и не может согласиться принять, пронизывает и аллегорическую притчу Фолкнера. В сцене в аду проявляется «фантастичность, но какая-то материальная» (как говорил Достоевский об Эдгаре По): платье на Флеме дымилось, а плевок сразу сгорел. Детали мира фантастического получают почти осязаемую наглядность, благодаря которой мир иллюзорного как бы встречается с миром действительным и изображение приобретает удивительную эмоциональность.

Или возьмем другой пример. Раскольников в разговоре с Соней пытается объяснить причину, по которой убил старушку-процентщицу. Сначала он дает самое простое и краткое пояснение: убил, чтобы ограбить. Но столь примитивное объяснение не удовлетворяет ни Соню, ни его самого. Тогда появляется «наполеоновская» версия: решился ли бы Наполеон ради карьеры на убийство старушонки, если бы другого выхода не оказалось? Но и это разъяснение не удовлетворяет обоих, хотя и содержит в себе долю истины. Отвергая весь этот «вздор» с Наполеоном, Раскольников рассказывает Соне третью версию, как бы возвращаясь к исходной мысли об ограблении, но уже не столь примитивно, как прежде: он решил завладеть старухиными деньгами, чтобы обеспечить себя в университете и на первые шаги после университета, чтобы «новую карьеру устроить и на новую, независимую дорогу стать».

И опять все это «не то, не то» в тоске восклицает Соня, чувствуя, как трудно высказать истину. Вновь Раскольников начинает рассказывать ей, что побудило его убить старуху: «Я захотел осмелиться и убил... Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек?.. Тварь ли я дрожащая или право имею...».

Истина не может предстать сразу и полностью. Писатель подходит к ней с разных сторон, давая, как называл это Фолкнер, «тринадцать способов видеть черного дрозда». В романе «Авессалом, Авессалом!» события и их причины тоже не сразу и не вдруг раскрываются перед нами. Одна версия истории Сатпена и причины убийства его сына Чарлза Бона сменяет другую, третью, прежде чем читатель, уже к концу романа, понимает истинный смысл событий, открывающийся ему в результате того, о чем поведали рассказчики. И хотя герой Достоевского сам мучительно проходит кругами ада на пути к истине, а о трагической судьбе Сатпена и его дома повествуют рассказчики, правда предстает перед нами и в том и в другом случае как сложная сумма отрицания отрицаний, которые в конечном счете и приближают нас к истине.

Не о том ли говорил и Достоевский, полагавший, что художественную правду нельзя высказать всю сразу: «Я стараюсь писать всю правду: это ужасно трудно!». По-своему резко и прямо говорит о том же честный Разумихин: «Ни до одной правды не добирались, не соврав наперед раз четырнадцать, а может, и сто четырнадцать, а это почетно в своем роде».

Даже четырнадцать градаций на пути к постижению истины («доберемся же наконец до правды», - уверен Разумихин) у Достоевского и Фолкнера совпадают, хотя, говоря о «тринадцати способах видеть черного дрозда» и необходимости выработать свой, четырнадцатый взгляд, который и будет истинным, Фолкнер имел в виду, конечно, не Достоевского, а стихотворение американского поэта Уоллеса Стивенса. Однако ощущение невозможности прямого, разового постижения истины было принципиально важно для обоих писателей.

Но не только этому мог учиться Фолкнер у русского писателя. В основе многогранной, ступенчатой композиции романов обоих художников лежат близкие эстетические принципы. Достоевский выступил новатором не языка и стиля - таковых было предостаточно до него, а позднее, в XX веке, и того больше. Он стал великим открывателем мысли, говорившим о том, что не было

принято произносить вслух, о чем даже думать считалось непозволительно. Он писал в «Преступлении и наказании»: «Странное внутреннее ощущение довольства, которое всегда замечается даже в самых близких людях при внезапном несчастии с их ближними и от которого не избавлен ни один человек, без исключения, несмотря даже на самое искреннее чувство сожаления и участия». Та же мысль встречается в «Бесах» и в «Подростке».

Художественные поиски Фолкнера шли в сходном направлении. Его волновала передача тончайших движений человеческой мысли, ее борение с самой собой. Тому же подчинялась и форма фолкнеровского романа, никогда не выступавшая как самоцель в том художественно-эстетическом мире, который называется округ Йокнапатофа. Достоевский, как известно, придавал большое значение соответствию художественной формы романа той «поэтической мысли», которая в нем заложена. Так, намерение переделать «Преступление и наказание» в драму вызвало у него не столько возражение («...за правило взял никогда таким попыткам не мешать», - замечает он в письме В. Д. Оболенской), сколько сомнение в возможности вложить ту же художественную мысль в иной род искусства.

Роль рассказчика у Достоевского неоднократно привлекала к себе внимание исследователей. Хроникер, повествующий о событиях в «Бесах», был для писателя той другой точкой зрения, которая позволяла ему взглянуть на свой текст со стороны. Образ повествователя в «Бесах» условен, автор наделил его способностью проникать в скрытый смысл событий или оказываться на месте действия в самые решительные моменты. Рассказчик в романах Фолкнера не стремится к такому всеведению. Его вполне удовлетворяет то немногое, что ему известно.

Однако повествовательной манере обоих писателей свойственно забегание рассказчика вперед. У Фолкнера подобный прием появляется в самых ответственных местах романа, а в «Шуме и ярости» составляет даже композиционный принцип повествования. Но не столько художественные приемы, повествовательная манера влекла Фолкнера к Достоевскому. Ему был понятен и близок гуманизм русского писателя и то особое чувство своей земли, будь она «величиной с почтовую марку», как говорил Фолкнер, или значительно больше. Герои Фолкнера любят свою землю, как любят и берегут свою землю герои Толстого и Достоевского. Эти-

ми чувствами исполнена русская литература, а в американской они, быть может, наиболее отчетливо проявляются у Фолкнера.

Предостерегающим назвал реализм Достоевского Б. Бурсов. Читая книги Достоевского, мы как бы говорим себе: я не такой, я никогда не сделаюсь таким, не дай бог превратиться в такого. И хотя сам писатель не делал морализаторских выводов из своих романов, взыскующий талант его всегда боролся за человека, даже в самом глубоком падении оставляя надежду на возрождение. Таков и гуманизм Фолкнера, предостерегающий от превращения человека в сноупса или компсона: «А хорошо, что я не Комп-сон», - говорит простой негр в «Шуме и ярости».

Легко прославить человека в солнечном мире высоких поэтических чувств и мыслей. Фолкнер избирает для себя несравненно более трудную задачу - защитить человека на грани падения и даже после падения, когда, казалось бы, не осталось уже ничего. Такова главная мысль романов американского писателя, сближающая его с миром Достоевского, таков главный урок русского писателя, утверждавшего не легкую и просветленную веру в человека, а требовавшего, чтобы «осанна»-то эта проходила через горнило сомнения.

Трагедийность Достоевского отозвалась во многих писателях XX века как самая современная черта его реализма. Прозвучала она и в словах Фолкнера о писателях, равнодушно повествующих о гибели человечества. «Я отвергаю мысль о гибели человека», - возражал он таким литераторам.

«Человека можно уничтожить, но его нельзя победить», - со стоическим мужеством утверждают герои Хемингуэя. «Победитель не получает ничего» - таков их этический кодекс стойкости и мужества.

Герои Фолкнера, которые близки ему своей человечностью, никогда не обречены на поражение. Писатель верит, что они способны выстоять, даже если терпят временное поражение.

Хемингуэй провел большую часть жизни вне Америки, он как-то обходился без нее даже в своих романах и рассказах. Фолкнер не мог бы и года прожить без своей Йокнапатофы, без своей Америки. Прочитав только что вышедшие охотничьи рассказы Фолкнера «Большой лес», Хемингуэй сказал, что они отлично написаны, но его больше порадовало бы, если бы мистер Фолкнер сам охотился, как то делал он, Хемингуэй, в Африке.

В герое Хемингуэя прославляется личное мужество, писатель как бы предлагает каждому взять ружье и идти в лес на охоту. Герой Фолкнера предпочитает, подобно Айку Маккаслину, отправиться в лес безоружным - не для того, чтобы убивать, а чтобы встретиться со зверем лицом к лицу. (Гуманистическое решение той же проблемы предлагает русская литература: В. Астафьев в романе «Царь-рыба».) Человек - не царь, не господин природы, а ее сын, часть природы. Губя ее, он губит прежде всего себя, разрушает собственный духовный мир, «стреляет по своим».

Одним из важнейших принципов художественного мастерства Фолкнера была концепция «блестящего поражения», высказанная в связи с оценкой им творчества Хемингуэя. Весной 1947 года Фолкнер провел несколько бесед со студентами университета штата Миссисипи, в ходе которых сказал, что Хемингуэй «не наделен храбростью», ибо никогда не пытается сделать то, что было бы выше его сил.

Оценивать писателей по «великолепию их поражения» -мысль, которую Фолкнер настойчиво развивал затем в своих беседах в Виргинском университете. Первым в ряду лучших он назвал Томаса Вулфа. Вулф пытался уместить всю историю человеческого сердца на булавочной головке: успеть рассказать все, пока он жив, в одном абзаце, как будто у него было предчувствие своей ранней смерти. «Он потерпел наибольшее поражение, потому что прилагал неимоверные усилия, предпринимал самые рискованные попытки, делал самые смелые ходы. Я расцениваю Хемингуэя ниже не из-за художественного уровня его произведений, а просто потому, что Хемингуэй выучился своему приему, методу, который он и использует и которого придерживается, не беспокоясь о каких-либо экспериментах. Я не говорю о качестве его сочинений. Просто речь идет о попытке достичь несбыточной мечты, совершить больше, чем человеческая плоть и кровь могут свершить или в состоянии достичь».

Нечто весьма близкое высказывал в своих письмах Достоевский во время работы над «Бесами». Выражая опасение, что многое из задуманного не по его силам, он писал А. Н. Майкову: «Безо всякого сомнения я напишу плохо; будучи больше поэтом, чем художником, я вечно брал темы не по силам себе. И потому испорчу, это наверно. Тема слишком сильна». Фолкнер едва ли был знаком с этим высказыванием Достоевского, но типологическая близость их художественных миров заставляла его мыслить в том

же направлении. Рассматривая творчество как необходимое отражение действительности (подобно науке, с исторической неизбежностью открывающей объективные законы жизни), Фолкнер говорил: «Если бы не было меня, кто-либо другой написал то, что написано мною, - Хемингуэй, Достоевский или еще кто-нибудь». Писатель имел право так говорить о себе, ибо осознавал историческую необходимость своего творчества в развитии самопознания Америки.

Отчет о встрече Фолкнера со студентами Миссисипского университета был напечатан в газете «Нью-Йорк геральд трибюн» и попал на глаза Хемингуэю, жившему на Кубе. Там говорилось, что Хемингуэй «не наделен храбростью, никогда не спускался на тонкий лед и никогда не употреблял слова, которые заставили бы читателя обратиться к словарю, чтобы проверить правильность их употребления». Хемингуэй был глубоко задет и тотчас же сел писать сердитое письмо, перечисляя, в каких сражениях он участвовал... Письмо получилось длинное, он бросил его и написал своему другу бригадному генералу Чарлзу Лэнхему с просьбой сообщить Фолкнеру об участии Хемингуэя в военных действиях во время Второй мировой войны.

Месяц спустя генерал отправил письмо Фолкнеру, в котором сообщалось, что Хемингуэй в качестве военного корреспондента был в его 22-м пехотном полку, начиная с высадки во Франции до зимы 1944 года, проявив при этом исключительный героизм. Перечисление заслуг Хемингуэя заканчивалось выражением надежды, что все изложенное изменит мнение мистера Фолкнера относительно того, что Хемингуэй «не наделен храбростью».

Фолкнер немедленно ответил генералу и послал копию письма Хемингуэю. Он объяснял, что имел в виду не Хемингуэя-человека, участие которого в обеих мировых войнах и в войне в Испании ему хорошо известно, а лишь его мастерство писателя. Он считает его предпоследним в списке великих поражений и неудач, поскольку «он решил не подвергать себя опасности, как это делали другие, и боялся написать плохо, многословно или скучно».

Развивая свою мысль о «блестящих поражениях» как критерии величия художника, Фолкнер, возможно, вспомнил слова одного из самых любимых им американских писателей - Германа Мелвилла: «Лучше пережить поражение, идя по пути оригинальности, чем преуспеть, следуя стезей подражания. Поражение -

настоящее испытание величия. И когда говорят, что постоянный успех - свидетельство, что человек знает меру своих сил, остается добавить, что в таком случае он знает, как они невелики».

Фолкнер не сослался на эти широко известные строки из статьи Мелвилла о рассказах Н. Готорна, чтобы не обидеть своего современника, но все же имел мужество еще раз повторить мысль о тех литераторах, которые «знают меру своих сил» и потому избегают великих падений. Как и Мелвилл, Фолкнер не возлагал надежд на подобных писателей, о чем прямо и заявил, какое бы глубокое личное уважение при этом ни питал он к Хемингуэю как к человеку.

В интервью Харви Брайту (1955) Фолкнер вновь вернулся к мысли о «блестящем поражении» как мерилу достоинства писателя. Но и здесь Хемингуэю отводится последнее место, ибо он не хочет рисковать, «всегда остается в границах хорошо ему известного. Делает это превосходно, но никогда не стремится к невозможному». Наиболее обстоятельно развил Фолкнер эту идею в беседах в Японии: «Я думаю, Хемингуэй довольно рано открыл для себя, на что способен, и после не выходил за эти рамки. Он никогда не пытался отступить с освоенной им территории, чтобы испытать поражение. Из возможного для себя он все делал превосходно, первоклассно, но для меня это не успех, а провал... Поражение для меня выше. Стремиться к тому, чего нельзя достигнуть, - так, что даже невозможно надеяться на успех, - стремиться и потерпеть поражение и вновь стремиться. Вот в чем для меня успех». Таким образом, оценка Фолкнером творчества Хемингуэя - не случайно оброненное замечание, а продуманная эстетическая позиция, вытекающая из собственной творческой системы.

Когда студенты Виргинского университета спросили Фолкнера, как он относится к наследию Достоевского, писатель пояснил: «Он не только оказал на меня большое влияние. Я испытываю огромное наслаждение, читая его книги и перечитывая их чуть ли не ежегодно. По своему мастерству, способности проникать в души людей, сострадать и понимать человека он был одним из тех, с кем каждый писатель хотел бы сравниться. Он оставил о себе неизгладимый след».

Фолкнер читал Достоевского по-писательски, как то, что необходимо для ежедневной работы. Он обращался к его книгам как к добрым друзьям, беседа с которыми будит творческую мысль, в чужом позволяет увидеть свое. Говоря о любимых книгах - «Дон

Кихоте», «Братьях Карамазовых», «Анне Карениной», «Мадам Бовари», Ветхом Завете, Фолкнер сравнивает их с домами близких людей: «Когда берешь в руки эти книги, как будто входишь в дом к старому другу: открываешь книгу с середины, наугад и начинаешь читать. По-видимому, каждое десятилетие я перечитываю их заново».

Если в художественной прозе Достоевского мы неоднократно встречаем упоминания имен Пушкина, Льва Толстого и других писателей - кумиров и соперников Достоевского, то в прозе Фолкнера имя Достоевского, которого он постоянно читал, о котором столько думал и говорил, вовсе не упоминается. Кроме разве одного случая, когда героиня романа «Реквием по монахине» Темпл Дрейк говорит губернатору: «Мы пришли сюда и разбудили вас в два часа ночи для того, чтобы я получила возможность страдать в полную меру: мука ради муки, как у этого русского или кто там написал целую книгу о страдании, не о страдании за что-либо или о чем-либо, а просто о страдании, подобно тому как кто-то невольно дышит не ради чего-либо, а просто дышит, чтобы дышать».

И хотя Достоевский здесь прямо не назван, своеобразное прочтение романа «Братья Карамазовы» героиней ощущается довольно четко. Для нее, как, впрочем, и для многих читателей на Западе, Достоевский - певец страдания. Для Темпл Дрейк - это все, что она смогла вычитать у Достоевского. Для Фолкнера это лишь начало, внешняя приманка, подобная приемам детективной занимательности, к которым охотно прибегал он сам, как и Достоевский. Человечность героев русского писателя, их способность выстоять и не потерять человеческого облика, несмотря ни на что,- именно это заставляло Фолкнера вновь и вновь перечитывать его книги.

Герои Фолкнера, ситуации его романов «Свет в августе», «Авессалом, Авессалом!», «Святилище», «Особняк» настолько временами близки, при всей своей американской самобытности, характерам и коллизиям романов Достоевского, что кажется, будто мир, который, по словам Ивана Карамазова, стоит на нелепостях и который он не принимает, вдруг перенесся в Америку, куда «поехал» Свидригайлов, не в силах перенести «проклятую расейскую действительность». Вспомним разжалованного священника Гейла Хайтауэра («Свет в августе»), этот типично фолкнеровский образ, близкий в то же время по духу князю Мышкину. Как будто герои Фолкнера были озарены тем же светом гуманизма и страдания,

который высветил наиболее глубокие образы Достоевского - Рас-кольникова, Ставрогина, Карамазовых.

Интерес к Достоевскому проходит через всю творческую жизнь Фолкнера, и вместе с тем он никогда не рассматривал русского писателя как пример для подражания. Более того, если и возможно усмотреть прямое влияние Достоевского на Фолкнера, то случаи эти носят второстепенный характер, являясь частностями фолкнеровского наследия. И не они интересуют нас в первую очередь, поскольку не ими определяются закономерности сближения двух разных художественных систем.

Попытка разложить творчество большого писателя на ингредиенты инородных влияний всегда оборачивается разрушением гармонии, которая необъяснима алгеброй заимствований. Гораздо увлекательней попытаться установить, что же заставило писателя совсем казалось бы иного склада и иной художественной традиции в далеком увидеть близкое, безликое - вочеловечить, наполнив своей национальной жизнью. «Активный отбор» из опыта иной национальной литературы, необходимого для собственного художественного развития, определяет сущность так называемого «влияния» одного писателя на другого.

Одним из исторических предшественников реализма Фолкнера был фантастический реализм Достоевского. В предисловии к «фантастическому рассказу» «Кроткая» Достоевский обосновывает необходимейшую связь «высшей степени» реальности с фантастическим. Объяснение это имеет принципиальное значение потому, что приоткрывает занавес над мастерством фантастического в реалистической прозе как Достоевского, так и Фолкнера.

На принципе внешнего неправдоподобия, фантастического («что было бы, если...») строятся рассказы «Бобок» и «Сон смешного человека», да и большинство романов Достоевского, в которых испытывается мысль и сердце человеческое, как то происходит в «безбрежной фантазии» (по словам Алеши Карамазова) -«Великом инквизиторе».

Смысл и художественно-эстетическую цель фантастического реализма Достоевский «анатомирует» в своих рассуждениях о Дон Кихоте, который вдруг задумывается, каким образом один рыцарь, какой бы он силы ни был и даже если бы махал своим победоносным мечом целые сутки без всякой устали, мог за раз уложить сто тысяч врагов в одном сражении. Чтобы убить каждого человека, нужно время, а чтобы убить сто тысяч людей,

нужно огромное время, и как ни маши мечом, а в несколько часов и одному этого не сделать.

Так Дон Кихот, «самый фантастический из людей», вдруг впал в сомнение и «затосковал о реализме», о правдоподобии. И ведь Дон Кихота смущает не нелепость волшебных чудес, которые рассказываются о странствующих рыцарях, а самое, казалось бы, второстепенное, совершенно частное обстоятельство. И тогда Дон Кихот придумывает другую мечту, но уже вдвое фантастичнее первой: сотни тысяч врагов - это всего лишь наваждения волшебства с телами слизняков, сквозь которые крепкий и острый меч рыцаря проходил мгновенно. «Реализм, стало быть, удовлетворен, - делает вывод Достоевский, - правда спасена, и верить в первую, в главную мечту можно уже без сомнений - и все опять-таки единственно благодаря второй уже гораздо нелепейшей мечте, придуманной лишь для спасения реализма первой». Такова сущность фантастического реализма у Достоевского и у Фолкнера.

«Знаете ли вы, - писал Достоевский, - что истинные происшествия, описанные со всею исключительностию их случайности, почти всегда носят на себе характер фантастический, почти невероятный?». А в «Дневнике писателя» за март 1876 года вопрошал: «Что может быть фантастичнее и неожиданнее действительности? Что может быть даже невероятнее иногда действительности? Никогда романисту не представить таких невозможностей, как те, которые действительность представляет нам каждый день тысячами, в виде самых обыкновенных вещей». Фантастическая действительность становится учителем писателя, который в своем реализме лишь может приблизиться к этой реальной фантастике, попытаться выразить ее при помощи своего реалистического письма.

Фолкнер считал, что правда жизни может быть передана в художественном произведении лишь с помощью фантазии. Он пошел по этому пути столь далеко, что временами казалось, будто усложненность образно-стилистической манеры приводит его на грань, за которой теряется сила реалистического искусства и начинается абсурд модернизма. Но писатель не переступил этой грани - победила вера в человека. «Мистер Фолкнер, - спросили его как-то студенты, - можно ли сказать, что человечество абсурдно?». Ответ прозвучал резко и категорично: «Нет, сэр! Человечество не абсурдно».

Достоевский не считал необходимым «доводить мысль до конца», «сказать самое последнее слово», руководствуясь всегда принципом, афористически выраженным в наброске общего плана «Бесов»: «Пусть потрудятся сами читатели». Писатели нашего века переняли и развили этот наказ гениального мастера слова.

Одним из наиболее глубоких выразителей этой тенденции в литературе США стал Фолкнер. Заставить читателя напряженно работать вместе с собой, не дать ему возможности пассивно следить за действием, как если бы он удобно расположился в кресле перед телевизором, - эта важнейшая особенность прозы Фолкнера воскрешает великий завет Достоевского - «Пусть потрудятся сами читатели». Уроки мастерства русского писателя непредугадывае-мыми путями доходили до американского художника, творившего в совсем иной исторической и национальной обстановке.

Глава 9

ВОЗВРАЩЕНИЕ М. Н. КАТКОВА

В здании на Страстном бульваре в Москве, где в Х1Х веке находилась редакция журнала «Русский Вестник», где печатались знаменитые романы Тургенева, Достоевского, Толстого, Лескова, Писемского, в 1970-е годы располагалось одно из управлений Министерства культуры. Однажды Марго Светлакова, ведавшая делами театров, пригласила туда меня с женой (подругой Марго еще с аспирантских времен). Когда мы поднялись на этаж, Марго показала в кабинете большой дубовый стол Михаила Никифоро-вича Каткова, за которым теперь восседала она, Марго, имевшая право разрешать или запрещать спектакли, в частности в театре на Таганке.

Марго предложила мне сесть за стол Каткова, но я воздержался, хотя в Орле в музее писателей-орловцев, где в запаснике хранится стол В. В. Розанова, я с удовольствием садился, выдвигал все ящики, представляя, как сидел за столом Розанов. От посещения кабинета Каткова у меня в душе осталось некое несоответствие между старым русским журналистом, издателем, крупнейшим человеком своего времени, блестящим русским умом и современным советским чиновничеством по делам культуры, процветавшим в том же доме, буквально за тем же столом.

В 100-летнюю годовщину со дня смерти Каткова 1 августа 1987 года, которого тогда никто не вспоминал, считая «реакционным писателем», я вместе с женой Светланой Алексеевной Коваленко отправился в Новоалексеевский монастырь на севере Москвы, лежавший тогда в развалинах. Там был похоронен Катков, о котором советская пресса писала когда-то, что он «объединил вокруг себя все темные силы дворянско-помещичьей реакции». Мы не знали места захоронения, но, подойдя к храму Алексия

человека Божия, где в советские годы находился читальный зал Архива Москвы и где мне приходилось бывать десятилетиями ранее, мы развесили принесенные цветы на деревьях, поскольку от могил ничего не осталось. Как оказалось потом, это было, действительно, вблизи могилы Михаила Никифоровича, памятник на которой был уничтожен вскоре после революции. Большевики считали, что, воздвигнув мраморный мавзолей, они навечно сохранят славу первого вождя революции, а стертая могила Каткова заставит забыть его. Но у истории свои правила и обычаи. И хотя мавзолей кровавому вождю еще простоит какое-то время, пока живы те поколения, которые поклонялись ему, память великого публициста и мыслителя Каткова важнее для русской мысли, для будущего России, чем преступления прошлого, забывать которые нам тоже не след.

Прошло 20 лет. Россия стала другой. Ее ценности и память изменились. В день именин Каткова - в Михайлов день 21 ноября 2007 года, когда отмечалось 190-летие рождения Михаила Ники-форовича, с благословения протоиерея Артемия Владимирова, настоятеля храма Всех Святых, что в Красном Селе, нам удалось организовать ежегодные Катковские чтения в обителе, где покоятся останки писателя. Сначала немногочисленные, эти чтения год от года стали привлекать к себе все большее внимание. Уже десятки историков, философов, социологов, литературоведов, писателей принимают в них участие. Издательство «Прогресс-Плеяда» под руководством С. С. Лесневского выпустило сборник «Катковские чтения». Имя и дела писателя ожили и возродились. В усадьбе Знаменское-Садки, где жил и умер Катков, открылся музей его памяти. Стал вопрос о восстановлении памятника на могиле.

Неисследованными остаются многие стороны деятельности Каткова, в частности переводческая работа. Известно, что он переводил Фенимора Купера, Генриха Гейне, Гёте, Рюккерта. Известно, что он первый в 1841 году издал свой перевод трагедии Шекспира «Ромео и Юлия», как он назвал ее. При этом его перевод гораздо точнее, чем кастрированный в эротических местах перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник, печатаемый и поныне. Но едва ли кто-либо слышал, что Катков первый опубликовал в редактировавшейся им газете «Московские Ведомости» (1853. 14-19 февраля) перевод (с французского) отрывков из неизвестного тогда у нас романа Г. Мелвилла «Моби Дик» (под названием «Китовая ловля»). А уже в следующем году в журнале «Пантеон»

(1854. № 3) появилась единственная в русской журналистике XIX века анонимная заметка «Герман Мельвиль (североамериканский писатель)», к возникновению которой, возможно, при-частен Катков.

Историческая роль М. Н. Каткова определяется прежде всего тем, что он первый во время реформ 1860-х годов выступил с критикой антирусских тенденций в писаниях Герцена в «Колоколе» и нигилистов-революционеров, обосновавшихся в журнале «Современник». В статье в журнале «Современная Летопись» 16 мая 1862 года Катков называет Герцена «свободным артистом», который «сериозно воображает себя представителем русского народа, распорядителем его владений, и действительно вербует себе приверженцев, во всех уголках Русского царства, и сам сидя в безопасности, за спиною лондонского полисмена, для своего развлечения высылает их на разные подвиги, которые кончаются казематами или Сибирью, да еще не велит "сбивать их с толку" и "не говорить ему под руку?"».

6 июня 1862 года Катков пишет в «Современной Летописи» статью, еще не называя имени Герцена, которое находилось под цензурным запретом. Катков иносказательно полемизирует с Герценом и его сторонниками, которых он именует «заграничными беженцами»: «Наши заграничные réfugiés (мы хорошо знаем, что это за люди) находят, что Европа отжила свое время, что революции не удаются в ней, что в ней есть много всякого хлама, препятствующего прогрессу, как например: наука, цивилизация, свобода, права собственности и личности, - и вот они вызымели благую мысль избрать театром для своих экспериментов Россию, где, по их мнению, этих препятствий нет или где они недостаточно сильны, чтобы оказать успешный отпор. Они пишут и доказывают, что Россия есть обетованная страна коммунизма, что она позволит делать с собою что угодно, что она стерпит все, что оказалось нестерпимым для всех человеческих цивилизаций. Они уверены, что на нее можно излить полный фиал всех безумств и всех глупостей, всей мертвечины и всех отседов, которые скоплялись в разных местах и отовсюду выброшены, что для такой операции время теперь благоприятно и что не надобно только затрудняться в выборе средств. Все эти прелести с разными гримасами появились в русских заграничных листках, - все оне воспроизводятся и развиваются в подметных прокламациях, которые появляются в самой России и которые были бы невозможны нигде, кроме России».

Действительно, такой «полный фиал всех безумств», какой произошел в результате большевистского переворота 1917 года и «всей мертвечины» в буквальном смысле за годы советской власти, случился именно в России. Народ «позволил делать с собою что угодно» и терпел в течение семи десятилетий то, что «было бы невозможно нигде, кроме России». Поистине, «терпеньем изумляющий народ», как сказал поэт. Выходит, все предупреждения Каткова оказались втуне, и политические экспериментаторы, маня сияющими вершинами коммунизма, сумели сотворить в России то, что хотели. Россия не вняла словам Каткова и поплатилась своей горькой судьбой в ХХ столетии. Как писал М. Пришвин в недавно опубликованном дневнике 9 октября 1937 года, у нас получился «народ, плененный своим собственным правительством».

В «Русском Вестнике» (1862. Июнь; номер вышел в июле), игнорируя цензурные запреты, Катков прямо обратился к Герцену в статье «Заметка для издателя "Колокола"» и дал оценку его выступлений в «Колоколе» с точки зрения интересов России. Пытаясь надеть на себя маску руководителя национально-освободительной борьбы, наподобие Дж. Мадзини и Л. Кошута, Герцен захотел стать «генералом от революции». Однако, пишет Катков, «родина его не разделена и не находится под иноземным политическим игом; тяжкая и трудная история создала ее великим цельным организмом; русский народ, один из всех славянских, достиг политического могущества и стал великой державой; благодаря ему славянское племя не исчезло из истории. Государственное единство есть благо, которым русский народ дорожит и должен дорожить, если не хочет обратить в ничто дело тяжкого тысячелетия и исчезнуть с лица земли. Это основа его национального бытия, купленная дорогой ценой, и он должен крепко держаться ее, и он крепко ее держится».

Лишенный «всякой ответственности, ничем не рискуя», Герцен «издали поджигает человеческие страсти». Предвосхищая за полвека большевистские идеи «всемирной революции», он нашел себе понимание и поддержку у идеологов большевизма. И хотя лозунг «мировой революции» был снят большевиками после поражений 1920-х годов, симпатии советских коммунистов к наследию Герцена оставались неизменными все годы.

Герцен, пишет Катков, проповедовал «кровавые реформы». Вспоминая прокламацию, распространявшуюся в Москве и Петербурге под названием «Молодая Россия», Катков приводит «содер-

жание этого безобразного изделия наших революционеров», требовавших «ни более ни менее как признать несуществующим Бога, затем уничтожить брак и семейство, уничтожить право собственности, открыть общественные мастерские и общественные лавки, достигнуть всего этого путем самого обильного кровопускания, какого еще никогда не бывало, и забрать крепко власть в свои руки».

Читая такое, думаешь, будто листаешь воспоминания человека, уже пережившего ужасы первых лет господства большевиков. То ли еще было в период оккупации России большевистской мафией! Такая программа «обильного кровопускания» и легла в основу теории ленинизма с ее лозунгом «диктатура пролетариата», означавшим на деле уничтожение всех сословий в России, кроме партийного и околопартийного. Понятие классов, заменившее прежнее представление о сословиях, было использовано «ради революционной целесообразности» для уничтожения всех классов, не отвечавших представлению о «советском обществе».

Писатель Н. М. Павлов рассказал со слов очевидца, как Герцен получил в Лондоне и прочитал статью Каткова в «Русском Вестнике». Взяв из рук Огарёва только что полученный журнал, Герцен предложил прочитать текст вслух. «Это обращение, как нельзя более, понравилось всем, - повествует очевидец, - смеялись, радовались, просили читать. Он начал. Статья, действительно, была им прочитана вслух, от начала до конца. По мере того как он читал, всему обществу делалось все неловче и неловче, а особливо против того игривого настроения духа, с которым приступили к чтению. В начале еще - Герцен то и дело вставлял от себя отрывочные заметки, иногда очень ловко и остроумно, так что даже все смеялись. Но чем дальше, тем Герцен становился тише, наконец и вовсе ничего не прибавлял от себя; чтение становилось все тяжелее как для него, так и для всех. Вторая половина была уже прочтена мрачно и выслушана в молчании: уж никто и из слушателей не вставлял от себя никаких заметок - хоть бы полусловом. Слушатели не знали, как и досидеть до конца чтения, а чтец, очевидно, не знал, как и дочитать. Когда Герцен кончил, в комнате воцарилась гробовая тишина, - тут уж окончательно стало неловко до немоготы. Герцен закрыл книгу и также ничего не говорил; его собственное и такое долгое молчание еще более сконфузило всех. Наконец он сказал: "Можно ли так ругаться? Как это терпится такая ругательная литература? Это просто ругатель-

ство. На это и отвечать с моей стороны нечего: это ругательство". Вечер, начавшийся, было, весьма оживленно, кончился, таким образом, как-то неудачно. После того мы скоро взялись за шляпы и разошлись»1.

О восприятии статьи Каткова русским обществом рассказал священник И. Фудель: «В "Заметке для издателя 'Колокола'" русские читатели увидели в обнаженном виде не только Герцена, но и самих себя, потому что заметка, нанося удар пропаганде Герцена, наносила удар и тому хамскому настроению русского общества, которое делало возможным и питало эту пропаганду. Очень понятно, как эта статья Каткова могла быть принята обществом; яркая правда статьи не могла быть опровергнута, но эта же правда была для большинства очень горькой правдой. Все переконфузились, а когда первое впечатление прошло, стали искать мотивов для осуждения виновника конфуза. Так мы объясняем себе ту загадку, что правдивая "Заметка" Каткова никому в то время не понравилась»2.

Катков глубже, чем кто-либо в то время, понял суть грядущего «коммунизма» и пытался бороться с этой идеей, хотя русская «передовая» интеллигенция была склонна прислушиваться к голосам Герцена и иже с ним. Тем не менее выступление Каткова сыграли на время свою отрезвляющую роль. Как вспоминал один из современников, после статей Каткова «лондонский кошмар исчез. Оставался тот же Герцен, печатался тот же «Колокол», но значение его было утрачено - его не читали»3. Так Каткову удалось «заткнуть рот» пустозвонству Герцена в «Колоколе».

Много лет спустя, после столетнего юбилея Герцена, восторженно отмечавшегося либеральной Россией, В. В. Розанов в статье «Из судеб русской литературы и общественности» противопоставил Герцену Каткова, на котором и оборвалась его слава: «Герцен добровольно, sua sponte, уступил свое место "влиятельного человека" влиятельного ума и советчика - Каткову, с необозримыми последствиями сей "пересадки" для России. Самолюбие, переходящее в мелкое тщеславие, требовало у Герцена, чтобы

1 Павлов Н. М. Полемика Каткова с Герценом // Русское Обозрение. 1895. № 5. С. 323.

2 Русское Обозрение. 1895. № 6. С. 904.

3 Русский Вестник. 1897. № 8. С. 6.

он был непременно в "оппозиции" правительству, даже когда оно работало над великими реформами».

Более восьми статей в «Колоколе» Герцен посвятил полемике с Катковым. Стремясь к разрушению существующей России, ее государственной власти и сложившихся форм жизни, Герцен не брезговал самыми резкими выражениями. Так, в связи с возобновлением 25 июня 1866 года издания «Московских Ведомостей» Герцен пишет статью «Катков и Государь», которую начинает с изысканных словес, присущих этому демократу-разрушителю: «Не справился государь без Каткова и снова приставил его к тем шлюзам московской клоаки, из которой четыре года била ключом грязь и нечистота, заражающая всю Россию». По существу, самые неотразимые слова для характеристики десятилетней деятельности герценовского «Колокола» и ее пагубных результатов. Понадобилось полтора столетия, чтобы осознать это в полной мере. Хотя и поныне сохранились приверженцы иллюзий, приведших Россию к катастрофе и преступлению 1917 года.

Современник Каткова государственный деятель и мемуарист Е. М. Феоктистов вспоминал: «Катков, роль которого в событиях 1863 и 1864 годов представляла великое и еще небывалое у нас зрелище. Это был первый пример в России, чтобы человек без связей и покровительства, единственно силой своего таланта и горячего убеждения приобрел неслыханную диктатуру над умами. Кто пережил это время, тот никогда его не забудет. Отрадно было видеть, как под влиянием громовых статей "Московских Ведомостей" рассеивался мало-помалу хаос в понятиях общества и как проникалось оно сознательным участием к своим интересам. О Каткове можно без преувеличения сказать, что он создал здоровое общественное мнение; у него был целый сонм пламенных приверженцев, которые чуть не клялись его именем, и множество исступленных врагов, которым хотелось бы стереть его с лица земли. Правительство боялось его и вместе с тем заискивало перед ним. Несмотря ни на какие препятствия, он смело шел вперед, и тщетно тупоумная цензура пыталась остановить его. "Московские Ведомости" читались нарасхват, имя его гремело по всей России, едва ли кто после Пушкина пользовался такою славой»1.

В статье «Ответ на книгу Шедо-Ферроти» (Московские Ведомости. 1864. 5, 6 сентября) Катков рассказал, как польские

1 Феоктистов Е. За кулисами политики и литературы. М., 1991. С. 143-144.

169

повстанцы 1863 года использовали имя Герцена в своих целях. «Герценом пользовались многие», - пишет он и приводит факты, как плодили «герценистов» в интересах польского мятежа: «Плодить их было выгодно в интересах всякого дела, имеющего целью раздробить русское государство и отнять его у русского народа».

Парижскую коммуну Катков оценил по достоинству. 14 мая 1871 года, еще в дни террора коммунаров в Париже, он писал: «Каким образом в продолжение целых двух месяцев могла держаться во главе двухмиллионного города горсть людей, большею частью невежественных и бездарных, самовольно распоряжаясь жизнью и имуществом? Как в целой Франции не нашлось сил, чтобы мгновенно положить конец этому дикому безобразию?». Памятные слова, которые можно было бы повторить после расстрела большевиками мирной демонстрации в поддержку Учредительного собрания 5 января 1918 года.

Даже М. Горький, сравнивая 9 января 1905 года с расстрелом 5 января 1918 года, писал о большевистской лжи в газете «Правда», утверждавшей, что демонстрация была организована буржуями: «5 января расстреливали рабочих Петрограда, безоружных. Расстреливали без предупреждения о том, что будут стрелять, расстреливали из засад, сквозь щели заборов, трусливо, как настоящие убийцы»1.

Сходным образом оценил Парижскую коммуну и Ф. М. Достоевский. В письме к Н. Н. Страхову в последние дни Парижской коммуны 18 (30) мая 1871 года он писал: «Пожар Парижа есть чудовищность: «Не удалось, так погибай мир, ибо коммуна выше счастья мира и Франции». Но ведь им (да и многим) не кажется чудовищностью это бешенство, а, напротив, красотою».

После убийства императора Александра II Катков писал: «Изменническая крамола в полном разгаре» (Московские Ведомости. 1881. 20 мая). Россия стала средоточием политического террора. Всякого рода халтурины, желябовы, софьи перовские в мужском или женском обличьи захлестнули страну, трагические отголоски чего мы переживаем и в наше время. После того как Александра Ульянова повесили за попытку покушения на императора, его младший брат Владимир Ульянов (Ленин) заявил: «Мы пойдем другим путем», т.е. путем не индивидуального, а массового террора. Этот бесславный путь массовых убийств партия ле-

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

1 Горький М. Несвоевременные мысли. М., 1990. С. 232.

170

нинцев-большевиков начала осуществлять сразу же с кровавого расстрела 5 января 1918 года демонстрации молодежи в поддержку Учредительного собрания - ставшего началом гражданской войны, развязанной большевиками. Коммунисты очень любили чтить память жертв 9 января 1905 года, даже установили поначалу памятный день, совмещавший дату смерти Ленина с 9 (22 по новому стилю) января. Однако никогда их горе-историки не вспоминали кровавый расстрел 5 января 1918 года на Литейном проспекте Петрограда.

Катков вместе с созидателями России противостоял силам разрушителей родной страны, которые восходят к именам Герцена и Чернышевского, а завершаются командой Ленина и его подельников по уничтожению государственного строя России, всего того, что произошло после 1917 года.

Новые поколения террористов-националистов выступают против России и ее граждан. Ну что ж, всякое зло приносит рано или поздно свои плоды. В этом тоже один из уроков большевистской истории ХХ столетия, истории Х1Х века, преподанный нам Катковым. Жаль только, как всегда бывало в истории, уроки ничему не учат.

* * *

Через десятилетия критику наследия Герцена продолжил В. В. Розанов, со всем блеском своего публицистического таланта показав легковесность «вечно топырящегося Герцена». Даже не разделяя убеждений Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Розанов ценил их как «вечных работников» на ниве отечества. Герцен-эмигрант не мог вызвать у него таких чувств. В первое время по выезде из России Герцен еще мог создавать «прелестную литературу». Но писатель не может жить без родины, и это трагическим образом сказалось на судьбе Герцена.

Главный упрек Герцену - он занимался не «делом», в то время как в 1860-е годы вся Россия кипела в работе, деятельности. Он «напустил целую реку фраз в Россию, воображая, что это "политика" и "история". », - писал Розанов в «Опавших листьях». Он говорил, что Герцен «основатель политического пустозвонства в России. Оно состоит из двух вещей: 1) "я страдаю" и 2) когда это доказано - мели какой угодно вздор, все будет "политика". Т. к. все гимназисты страдают у нас от лени и строгости учителей, то с

Герцена началось, что после него всякий гимназист есть "политик", и гимназисты делают политику».

Так Герцена воспринимали среди молодежи уже после Каткова. Он был кумир, перед которым все блекло для молодых либералов и радикалов. «Всё учение Герцена, вся его обаятельная публицистика - были игрою юности, без серебряных старческих волос. Он восстал против великой исторической России, не низкой, а благородной, не расслабленной, а могущественной, - восстал легкомысленно, как новорожденный Аполлон, у которого кудри по плеча, и все на него молятся, но нельзя забыть, что ему 17 лет. "Великолепие - да, но мудрости - ни на грош"»1. У Розанова всегда один критерий оценки заслуг писателя - его роль в упрочении России и ее духовной мощи. Нигилисты, революционеры подрывали силы великой исторической России и в конце концов разрушили ее. Такое отношение к своей стране было чуждо и неприемлемо для Каткова и Розанова.

Сопоставляя славянофилов и западников, Розанов говорит, что от И. В. Киреевского пошли русские одиночки, а от Герцена - русская «общественность». В марте 1912 года отмечалось 100-летие рождения Герцена. Розанов написал воспоминания «Герцен и 60-е годы», однако статью сняли с набора в «Новом Времени». Розанов говорил, что Герцен подготовил подъем 60-х годов, а с другой стороны, утверждал, что «в Герцене, собственно, не зародилась, а погибла русская революция». «Вся Русь поняла и сразу оценила стих Добролюбова», - писал Розанов о строках

Милый друг, я умираю Оттого, что был я честен, Но зато родному краю, Верно, буду я известен.

«Вот таких. строк во "всем" Герцене нет, - продолжает Розанов. - На "родное" по-родному и отозвались. Вся Русь откликнулась на стих Добролюбова; больше: она вся встала перед ним»2.

Когда в Петербурге на людном собрании «Общества в память Герцена» после чтений о нем «корифеев петербургского

1 Розанов В. Из прошлого нашей литературы // Новое Время. 1912. 18 сент.

2 Розанов В. И. В. Киреевский и Герцен // Новое Время. 1911. 12 февр.

либерализма», Розанов заговорил «и о Добролюбове», то был остановлен пренебрежительным замечанием: «Ну можно ли сравнивать Добролюбова с Герценом. Добролюбов же был совсем не образован. А Герцен - европейский ум. Да и какой талант, - разнообразие талантов!».

Да, замечает Розанов, Добролюбов и Киреевский были беднее Герцена, но в каком-то одном и чрезвычайно важном отношении они были и неизмеримо даровитее его. «Ключ и Киреевского, и Добролюбова бил из глубины земли. Бил и не истощался, и поил многих и многих. Это - любовь к родной земле, к дальней околице, к деревенской песне... Капля крови, общая с народом у них, у обоих была».

Тогда же Розанов записал строки, вошедшие затем в «Опавшие листья»: «Базар. Целый базар в одном человеке. Вот - Герцен. Оттого так много написал: но ни над одной страницей не впадет в задумчивость читатель, не заплачет девушка. Не заплачет, не замечтается и даже не вздохнет. Как это бедно. Герцен и богач, и бедняк».

* * *

В одной из статей 1897 года В. В. Розанов дал развернутую характеристику Каткова: «Дивный мастер слова, великий Антей, знавший тайну прикосновения к матери-земле, Катков из нее почерпал силу и у нее же подслушал лучшие свои слова; но земля всегда есть земля, и она совершенно не могла научить его тем утонченностям умственных концепций, где открываются истинные основания консерватизма (как равно и противоположных течений) и самые далекие его заключения. Оттого невозможно даже политическую часть идей Каткова свести ни в какую систему; от этого его требования классической системы в образовании имеют под собою элементарные и наивные аргументы; он весь, во всем своем мышлении, есть ряд афоризмов, то прекрасных, то ребяческих, всегда чистосердечных, но иногда аляповатых»1.

Через десять лет после смерти М. Н. Каткова В. Розанов выступил со статьей «О постановке памятника М. Н. Каткову» (газета «Мировые Отклики». 1897. 25 июля), в которой сообщал:

1 Розанов В. В. Собр. соч. Эстетическое понимание истории. М.; СПб., 2009. С. 579.

«В печати заговорили о постановке памятника Каткову. В добрый час!.. Катков давно стал знаменем, символом известных стремлений. Соединим их в одно: он есть символ всего центростремительного в нашей земле, устремляющегося к центру, к сосредоточению; в противовес иным центробежным силам, также обильно развитым в нашей земле, - силам, разбегающимся от центра к периферии, стремящимся разорвать целость нашего сознания, целость истории нашей, наконец, целость нашей территории».

При этом Розанов рассматривает деятельность Каткова как часть общего движения в русской культуре и литературе того времени: «Катков был не один; в стороне от него, во многих частных вопросах расходясь с ним, но сходясь во всем главном, говорили Н. Я. Данилевский, автор "России и Европы", Н. П. Гиляров-Платонов, И. С. Аксаков и только теперь начинающий получать себе истинную оценку К. Н. Леонтьев, автор сборника политических статей "Восток, Россия и Славянство" и нескольких замечательных брошюр».

Столетие назад Розанов сумел обозначить проблему, которая остается животрепещущей и в наше так называемое «постсоветское время»: «Много людей, в частности много их в литературе, которым претит идея единства и целости, да и всякого вообще величия России. Эти бедные люди, эти слабые умы и не подозревают, до какой степени мало свободы и самостоятельности в их мышлении. Они все - официозы, но одной и дурной стороны нового правительственного механизма у нас, под именем то "западников", то "либералов", они развивают одну слабую сторону в реформе Петра Великого: этот жест презрения к старине, который невольно вырвался у Великого Преобразователя России рядом с гигантскою работою ее укрепления и возвеличивания».

В том же 1897 году Розанов начинает свою статью «О гимназической реформе семидесятых годов» (Новое Время. 1897. 5 авг.) с характеристики вклада Каткова в дело образования в России: «Десять лет, истекшие со времени смерти Каткова... дают нам повод остановиться на главном практическом деле, которое связывается с его памятью, - системе классического у нас образования. Он не был ее организатором; едва ли он знал все подробности, с какими она осуществлялась у нас. Но, ссылаясь на примеры Англии и Германии, он если и не убедил всех, то заставил всех, от кого зависело практическое разрешение вопроса, поверить, что классицизм есть единственное для России средство стать умствен-

но независимою страною, стать равною среди равных в семье просвещенных европейских наций. Он дал этой системе победу как идее, как принципу - в противовес системе утилитарного, практического обучения».

Розанов ценил Каткова как «страстного консерватора», каким он стал с 1863 года. Но вместе с тем считал, что консерватизм не приспособился к условиям российского общества. «Весь наш консерватизм есть какие-то ископаемые допотопные чудовища, -считал Розанов, - "совершенно не приспособленные к условиям новейшего существования"... И посему вымирающие...

"Вымирающее" - Катков.

"Вымирающее" - Кон. Леонтьев.

"Вымирающее" - Ап. Григорьев и Н. Страхов.

Что же "не вымирающее"? Владимир Набоков <отец>, Оль-д'Ор, Кондурушкин. Эти "приспособлены к условиям существования". Мелкая река и мелкая рыбка.

Боже мой, все мелеет. Вот ужас. Это не исторический переворот, это космологический переворот» («Сахарна». 17 ноября 1913).

Осенью того же юбилейного года Розанов написал большую полемическую статью «Катков "как государственный человек"», вошедшую затем в его книгу «Литературные очерки» (1899), в которой не соглашался с хвалебной статьей В. А. Грингмута, ставшего редактором «Московских Ведомостей» - газеты, которую много лет до самой смерти редактировал Катков. Розанов отметил «мечтательность ума, неопытность сердца, незнание действительности» у Каткова, с которым был знаком. Возражая против неумеренных похвал Грингмута, Розанов закончил свою статью как всегда многозначно: «Вот, мы, "искренно уповая", как и г. Грингмут, "на Бога", окончили анализ "идеала" и определили "великое" как малое, поставив на место его кой-что "малое", но что и для Бога, а главное - для самих людей, есть истинно "великое", оплакиваемое и возлюбленное».

Чтобы закончить рассказ о 10-летней годовщине смерти Каткова, следует напомнить, что еще в 1891 году Розанов направил в «Московские Ведомости» статью о необходимости сооружения памятника Каткову. Однако по поручению газеты Ю. Н. Говоруха-Отрок вернул ему рукопись, сообщив, что «Из агитации, направленной на сооружение памятника Каткову, кроме скандала, ничего не выйдет» (письмо Говорухи-Отрока к Розанову 13 октября 1891).

В своей оставшейся неопубликованной при жизни книге «Мимолетное» Розанов дал 27 февраля 1914 года характеристику роли и значения Каткова в русской журналистике: «...смертная часть Каткова в том, что он никому не был дорог...

"Нужен" - да; "полезен" - да; "великие таланты ума и пера" - да! да! и да!

"Великий стиль": - о, конечно, да.

И все эти вещи не образовали даже крупицы бессмертия потому, что как лицо и лицу он никому не был дорог...

И он всеми забыт и никем не оплакиваем. А был великий человек...

В сущности, у русских это был единственный оратор "в пере". Как известно, лично и конкретно он плохо говорил. Но он врожденно что бы ни делал, ни говорил, ни думал "про себя" -делал и говорил и думал ораторски. Он был внутренно весь оратор - сидя у себя в редакторском кабинете один, за лампой с зеленым абажуром... Если газетам для чего-нибудь стоило родиться, то только для Каткова, т. е. чтобы мог осуществиться Катков. Ибо Катков лично, но на кафедре утратил бы целомудрие и уже не был тем, чем ему удалось или посчастливилось быть: оратором, который не видит вовсе толпы, оратором без "публики", которая глазами и аплодисментами съедает оратора и обращает его в мусор и ничто.

Катков - один у нас. И, м. б., он ни у кого не повторится. Место его, без всякого умаления, около плеча возле Демосфена, и неизмеримо выше, нежели место Цицерона и, может быть, Питта. В нем было настоящее величие ума, характера и всей фигуры, он был постоянно серьезен.

Шутки, даже улыбки, - нельзя себе представить у Каткова».

16 июля 1914 года Розанов в «Мимолетном» продолжает характеристику Каткова: «В Каткове было нечто непереносимо сухое. Помилуйте, - о человеке нельзя рассказать никакого анекдота: что же это за человек? Ни одного приключения - ни любовного, и никакого. Томительность - пустынная...

Я даже не понимаю, как будет введена глава "О Каткове" в "Историю русской словесности". Нельзя вообразить, представить.

Не в этом ли суть, что взор Каткова был фиксирован на правительстве, а не на душе человеческой.

А ведь "правительства" - так преходящи... Ужасная участь. А все оттого, что без анекдота. Без веселости, без "физиогномии". Маска - ужасная маска, гипсовая маска. И она рассыпалась».

Для Розанова всегда оставались живы университетские впечатления об имени Каткова (запись 31 августа 1915): «Конечно, нет в России грамотного человека, который при имени "Катков" выразил бы на лице недоумение, незнание.

ИМЯ

его есть

ГРОМ

И доселе. Но какой-то глухой, странный, особенный и безличный.

"Безличный?" - Да. Это - явление, событие, громадной величины и силы. "Но никто не запомнит лица"...

Катков говорил царям, правительствам - и те его слушали, ненавидимые им (Германия), боялись. Во всяком случае "слово Каткова" всех тревожило, смущало...

Помню в университете впечатление: профессору, чуть ли не Троицкому, пришлось упомянуть имя "Катков"... "Напр., тот-то, тот-то, Катков и еще другие". Мы, студенты, все вздрогнули. И я подумал:

- Его никто не видал.

Он был мифом, "богом" и горою уже в свое время. Он был современником нам, "его никто никогда не видел". Это-то и сообщало ему таинственность, что он наполнял собою улицы, говоры, газеты, журналы; и не было человека, который бы сказал: "Шел туда-то и встретил Каткова", "был на вокзале - и увидел, как прошел к вагону Катков".

"Прошел к вагону" слишком по-человечески: а Катков был "не человек".

Гора.

Огромная.

Гремит. Все слышат.

Лица никто не видит.

Удивительно. Но никто не рыдает. Не плачет. Не вспоминает.

Горько.

Горько и страшно».

В статье «Суворин и Катков» (11 марта 1916) Розанов определил историческую роль Каткова: «Катков создал государствен-

ную печать в России и был руководителем газеты, которая, стоя и держась совершенно независимо от правительства, говорила от лица русского правительства в его идеале, в его умопостигаемом представлении».

Все опиралось на «золотое перо» Каткова. «В чем же лежала сущность этого пера? Нельзя сказать, чтобы Катков был гениален, но перо его было истинно гениально. "Перо" Каткова было больше Каткова и умнее Каткова. Он мог в лучшую минуту сказать единственное слово, - слово, которое в напряжении, силе и красоте своей уже было фактом, т.е. моментально и неодолимо родило из себя факты и вереницы фактов. Катков - иногда, изредка - говорил как бы "указами": его слово "указывало" и "приказывало". "Оставалось переписать". - и часто министры, подавленные словом его, "переписывали" его передовицы в министерских распоряжениях и т.д. Что-то царственное; и Катков был истинный царь слова. Если бы в уровень с ним стоял ум его - он был бы великий человек. Но этого не было. Ум, зоркость, дальновидность Каткова - были гораздо слабее его слова».

А через полгода, 14 октября 1916 года, Розанов называет Каткова «Петром Великим газетного слова». Такое многого стоит. Помимо прямых противников у Каткова бывало немало споров и с теми классиками русской литературы, романы которых он печатал в «Русском Вестнике»: Л. Толстого, Достоевского, Тургенева, Лескова и др. Так, Катковым была исключена глава «У Тихона» из романа Достоевского «Бесы». Восьмая часть романа Толстого «Анна Каренина» из-за разногласий редактора с автором не вошла в журнал «Русский Вестник» и была напечатана отдельно.

Редакторские указания Каткова нередко были дельными и принимались авторами. Однако личные отношения с писателями, которых он публиковал в «Русском Вестнике» не всегда складывались благополучно. Обратимся хотя бы к Тургеневу. Из-за введения в России классической системы образования в гимназиях, одним из инициаторов которой был Катков, особенно «осерчал» на него Тургенев. 27 мая 1871 года он писал П. В. Анненкову: «Я очень рад поражению гнусного Каткова». 15 мая на Государственном совете сторонники классического образования потерпели поражение. Несмотря на это Александр II утвердил мнение меньшинства.

В письме А. А. Фету 8 сентября 1871 года Тургенев утверждает, что в жизни презирал только трех людей: Жирардена, Бул-

гарина и издателя «Московских Ведомостей». В письмах различным лицам Тургенев упорно распространял ложные слухи о помешательстве Каткова. Из Парижа он писал С. К. Кавелину 2 октября 1872 года: «Какие положительные известия о Каткове? Здесь уверяют, что с ума сошел. Плакать не буду». О вечное наше «горе от ума»!

Вообще Тургенев имел привычку представлять своих врагов сумасшедшими. В письме Я. П. Полонскому 24 апреля 1871 года Тургенев сообщал, что Достоевский пришел к нему лет пять назад, «чтобы обругать меня на чем свет стоит за "Дым". <.> Я слушал молча всю эту филиппику - и что же узнаю? Что будто я ему выразил всякие преступные мнения, которые он сообщил Бартеневу . Это была бы просто-напросто клевета - если бы Достоевский не был сумасшедшим - в чем я нисколько не сомневаюсь».

Полемика между журналами «Время» и «Русский Вестник» - между Достоевским и Катковым - читается сегодня, полтора века спустя, как неизменный факт литературной истории, ущемляющий, однако, роли обоих писателей в литературе, подобно «ссоре» Тургенева и Толстого. О чем спорили Достоевский и Катков?

Неоконченную повесть Пушкина «Египетские ночи» с входящей в нее поэмой Катков называет стихотворением, а в статье «Наш язык и что такое свистуны» (1861) пишет: «Мы согласны, что в фрагменте Пушкина нет ничего безнравственного. Но это только фрагмент, и о нем можно сказать то же, что и вообще о Пушкине: это только намек, это только мотив, это несколько чудных аккордов, в которых что-то темно чувствуется, но ничто еще не раскрывается для ясного и полного созерцания; надобно слишком много условия, чтобы кроме прелести стихов и очарования образов уловить в этой пиесе намеки ее внутреннего смысла, который раскрылся бы в ней для всех доступно, если бы художник совершил свое произведение вполне»1.

Понятие «фрагмент» вызвало резкое возражение со стороны Достоевского: «Не можем не сказать несколько слов по поводу суждения "Русского Вестника" о "Египетских ночах". Из этого суждения перед нами ярко выставляется вся сила "Русского Вестника" в понимании поэзии. Вообразите: он называет "Египетские ночи" "фрагментом" и не видит в них полноты - в этом самом

1 Катков М. Н. Собр. соч.: В 6 т. СПб., 2010. Т. 1. С. 362.

179

полном, самом законченном произведении нашей поэзии! Он говорит, что "это только намек, мотив, несколько чудных аккордов, в которых что-то темно чувствуется, но ничто еще не раскрывается (!) для полного и ясного созерцания."»1.

Когда В. Брюсов написал в 1916 году продолжение поэмы Пушкина «Египетские ночи», это вызвало заинтересованные отклики современников. Пушкин со своей поэмой (или «фрагментом») оказался выше критических споров и взаимонепониманий.

В отличие от Тургенева и многих либералов западной ориентации, «равнодушных к целостности и силе государства нашего», у К. Н. Леонтьева было совсем иное отношение к Каткову и его деятельности. Он называл таких либералов «интеллигенцией» и делал при этом пояснение: «Прошу простить мне это хамское слово! Серьезно, без кавычек я его не позволю употребить»2.

Катков произнес речь на Пушкинских торжествах 1880 года и призвал к примирению идейных противников: «Кто бы мы ни были, и откуда бы ни пришли, и как бы мы ни разнились во всем прочем, но в этот день, на этом торжестве мы все, я надеюсь, единомышленники и союзники. Кто знает, быть может, это минутное сближение послужит залогом более прочного сближения в будущем и поведет к замирению, по крайней мере к смягчению вражды между враждующими».

В ответ на это Тургенев демонстративно отказался поддержать предложенное примирение и чокнуться с протянутым к нему бокалом Каткова. Достоевский, ранее резко полемизировавший с Катковым, теперь оказался на его стороне3.

К. Н. Леонтьев, не присутствовавший на Пушкинских торжествах, в статье «Г. Катков и его враги на празднике Пушкина» высказался по этому поводу со всей определенностью: «Если бы у нас, у русских, была бы хоть искра нравственной смелости и того, что зовут умственным творчеством, то можно было сделать и неслыханную вещь: заживо политически канонизировать Каткова. Открыть подписку на памятник ему, тут же близко от Пушкина на Страстном бульваре»4 (т.е. напротив редакции «Русского

1 Достоевский Ф. М. ПСС: В 30 т. Л., 1979. Т. 19. С. 132.

2 Леонтьев К. Н. ПСС: В 12 т. СПб., 2006. Т. 7. Кн. 2. С. 202.

3 Подробнее об «инциденте Каткова» см. в кн.: Волгин И. Последний год Достоевского. М., 1986. С. 232-238.

4 Леонтьев К. Н. Т. 7. С. 199.

Вестника»). И далее Леонтьев продолжает, ссылаясь на мнение известного слависта О. М. Бодянского: «Кого можно счесть по силе, по дару и влиянию на поприще политической словесности чем-то равносильным Пушкину на поприще словесности изящной? Конечно, Каткова! Конечно, всякий, даже и ненавидящий его лично человек, должен повторить слова Бодянского: «Он - личный враг мне (или я ему враг), но он первый и величайший русский публицист!». В автобиографии «Моя литературная судьба» Леонтьев повторил, что если бы Катков умер или его «Русский Вестник» закрыли, «то печатать просто будет негде человеку со вкусом или убеждениями (не либеральными, разумеется, ибо непонятно, чтобы человека со вкусом не тошнило бы от нынешнего развития либеральности)».

К десятилетию смерти Каткова Вл. С. Соловьёв в статье «Несколько личных воспоминаний о Каткове» отметил его заслугу в освобождении от доктрины «старого славянофильства»: «Он был увлечен политическою страстью до ослепления и под конец потерял духовное равновесие. Но своекорыстным и дурным человеком он не был никогда»1. Большое внимание уделил Каткову Вл. Соловьёв в своей книге «Национальный вопрос в России».

Многие лучшие русские люди были созидателями России, ее культуры и государственности. Среди них в Х1Х и начале ХХ столетия М. Катков, Ф. Достоевский, К. Леонтьев, великий просветитель А. Суворин, В. Розанов, П. Флоренский, П. Столыпин, Н. Вавилов и тысячи тех, кто погиб в русское лихолетье века двадцатого.

Велико было число и разрушителей России, которые в конце концов взяли верх и на долгое семидесятилетие установили свое «царство зверя». Начиналось с благородных декабристов и прекраснодушного А. Герцена. Потом замелькали топоры Н. Чернышевского и Д. Писарева, рубившего пушкинскую поросль («наши топоры лежали до поры»). Тут подоспели террористы-народники и их наследники во главе с Лениным и его подельниками, приведшими Россию к краху 1917 года, а затем к естественному краху 1990-х годов, ставшему расплатой за преступное господство над страной одной партии. И выход из этого затянувшегося кризиса, порожденного всей нашей историей ХХ века, возможен лишь при обращении к тому лучшему, светлому, что было создано в России

1 Соловьёв В. С. Соч.: В 2 т. М., 1989. Т. 2. С. 634.

181

за многие века ее существования. Не переосмыслив прошлого, не создадим будущего.

Насколько важен нам ныне Катков, показали недавние дискуссии о его наследии. Ключевой при этом стала его статья «Наше варварство - в нашей иностранной интеллигенции» (1878), слова которой относятся и к сегодняшней либеральной интеллигенции в России: «Наша интеллигенция выбивается из сил показать себя как можно менее русскою, полагая, что в этом-то и состоит европеизм <.> Наше варварство заключается не в необразованности наших народных масс: массы везде массы, но мы можем с полным убеждением и с чувством достоинства признать, что нигде в народе нет столько духа и силы веры, как в нашем, а это уже не варварство... Нет, наше варварство - в нашей иностранной интеллигенции. Истинное варварство ходит у нас не в сером армяке, а больше во фраке и даже в белых перчатках»1. Как при этом не вспомнить Розанова, сказавшего: «Все "мертвые души" Гоголя вдруг выскочили в интеллигенцию, и началось такое "шествие", от которого только оставалось запахнуть дверь»2. Нынешняя интеллигенция пошла еще дальше: она хочет, чтобы дипломы русских университетов соответствовали требованиям западных университетов, чтобы образование в России велось по нормам западным.

Новое издание «Собрания сочинений» М. Н. Каткова в шести томах (2010-2012) содействует тому, что глава о нем станет частью «Истории русской словесности».

1 Катков М. Н. Собр. соч.: В 6 т. СПб., 2011. Т. 2. С. 405.

2 Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. М., 1995. С. 356.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Глава 10 ЛЕВ ТОЛСТОЙ И АМЕРИКА

Когда размышляешь о Толстом и Америке, неизбежно возникают два вопроса. Во-первых, почему американцы открыли для себя художественный мир Толстого раньше, чем литераторы и читатели Западной Европы? Нам удалось выяснить, что не Гюстав Флобер, как считалось до сих пор, а американец Юджин Скайлер десятилетием ранее познакомил читателей Запада с «Войной и миром», перевел один из «Севастопольских рассказов», а затем «Казаков». Второй вопрос не менее загадочен. Толстой хорошо знал иностранную литературу, любил читать Диккенса, высоко ценил Гюго, Мопассана, Анатоля Франса, написал предисловие к переводу романа «Крестьянин» немецкого писателя Вильгельма фон Поленца. Наряду с литературой Европы Толстой интересовался Востоком. Однако «блестящую плеяду» писателей он обнаружил лишь в литературе Соединенных Штатов. В чем причина столь высокой оценки целой литературной школы, известной в истории под именем писателей-трансценденталистов?

Толстой получал из Америки более всего писем и называл ее - «самая сочувственная мне страна»1. Он соотносил американское общество и американских мыслителей с русской действительностью и с русской мыслью. Ему удалось уловить самую суть национального развития американского общества. В «Яснополянских записках» Д. Маковицкого читаем слова Толстого, сказанные 9 ноября 1906 года: «Американцы достигли наивысшей степени материального благосостояния и упали на низшую степень нравственности, религиозного сознания. На днях бывший здесь Scott -

1 Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. (Юбилейное). Т. 87. С. 4. Далее ссылки на это издание даются в тексте.

он американский писатель - не знал лучших писателей своей страны. Это так же, как русскому писателю не знать Гоголя, Пушкина, Тютчева»1.

В беседе с американским журналистом Стивеном Бонслом, заявившим, что американцы велики и сильны, Толстой сразу ухватился за это определение. «Велики и сильны! Велики и сильны!.. Кто это говорит, что вы велики и сильны? Только лишь ваши глупые и пустые политики! Я допускаю, что вы были велики и сильны в эпоху Эмерсона и Торо, но сегодня вы уповаете на войско и на сокровища в ваших банковских сейфах. Велики и сильны! Как бы не так! Нация, как и отдельная человеческая личность, сильна лишь своей верой, а нынешняя Америка, боюсь, верит только во всемогущий доллар»2. Впечатление такое, как будто эти слова об Америке сказаны не в 1907 году, а сегодня.

В беседах с английским переводчиком его произведений Элмером Модом Толстой говорил о причинах расцвета русской и американской литератур в XIX веке: «Великая литература рождается тогда, когда пробуждается высокое нравственное чувство. Взять, например, период освободительных движений, борьбу за освобождение от крепостного права в России и борьбу за освобождение негров в Соединенных Штатах. Посмотрите, какие писатели появились тогда в Америке: Гарриет Бичер-Стоу, Торо, Эмерсон, Лоуэлл, Уитьер, Лонгфелло, Уильям Ллойд Гаррисон, Теодор Паркер, а в России - Достоевский, Тургенев, Герцен и другие»3.

Почти те же имена американских писателей названы и в обращении Толстого к американскому народу, посланном 21 июня 1900 года Эдварду Гарнету для публикации в журнале «Harper's Magazine». Это письмо было напечатано в Полном собрании сочинений с пояснением: «В России публикуется впервые, о публикации за границей сведений не имеется» (72, 398). Как нам удалось установить, в Америке письмо Толстого появилось не в «Harper's Magazine», а в журнале «North American Review» в апреле

1 У Толстого. 1904-1910. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого // Литературное наследство. 1979. Т. 90. Кн. 2. С. 298.

2 Лев Толстой беседует с Америкой // Иностранная литература. 1978. № 8. С. 240.

3 Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. М., 1978. Т. 2. С. 156-157. Обычно эта цитата приводится именно в таком, «усеченном» виде. В английском тексте первого издания книги Э.Мод перечень имен русских писателей более пространен и включает в себя имена Гоголя, Некрасова, Надсона (см.: Maude A., Tolstoy and His Problems. Essays. L., 1901. P. 38).

1901 года. «.Если бы мне пришлось обратиться к американскому народу, - писал Толстой, - то я постарался бы выразить ему мою благодарность за ту большую помощь, которую я получил от его писателей, процветавших в пятидесятых годах. Я бы упомянул Гарисона, Паркера, Эмерсона, Балу и Торо, не как самых великих, но как тех, которые, я думаю, особенно повлияли на меня. Среди других имен назову: Чанинга, Уитиера, Лоуела, Уота Уитмена -блестящую плеяду, подобную которой редко можно найти во всемирной литературе» (72, 397).

Отношение Толстого к Уитмену складывалось непросто. 3 февраля 1889 года английский журналист Дж. Стюарт посетил Толстого в Хамовниках, о чем свидетельствует его письмо с просьбой принять его, помеченное этим числом1. В тот же день Стюарт под глубоким впечатлением беседы с Толстым отправил ему из гостиницы Дюссо другое письмо, в котором воспроизводится их разговор: «Мне кажется, мы заговорили о Венере Милос-ской потому, что я спросил вас, читали ли вы Уолта Уитмена, который сказал:

Я говорю, что тело - есть душа,

а вы упомянули еще о ком-то (не помню, кого вы назвали), говорившем то же самое. По приезде в Англию тотчас же вышлю вам сочинения Уолта Уитмена, потому что уверен, что они вам понравятся»2.

В дневнике Толстого запись о посещении Дж. Стюарта помечена 1 февраля 1889 года, однако 2 февраля Толстой пишет: «Пропустил день и записал на 1-е то, что было 2-го». И далее следует перечисление того, что было 1-го без упоминания о Стюарте. Под датой 3 февраля читаем: «Записал два дня и иду чай пить», -т.е. вечером того дня Толстой записал о том, что происходило 1-го и 2-го. Значит, Стюарт был у Толстого не 1 февраля, как значится в «Краткой хронологической канве жизни и творчества Л. Н. Толстого за 1889 год», а 3-го, как свидетельствуют письма Стюарта.

1 Государственный музей Л. Н. Толстого. БЛ. 241/84 (в дальнейшем обозначается: ГМТ).

2 Литературное наследство. 1965. Т. 75. Кн. 1. С. 436. Приведенная строка из стихотворения Уитмена «О теле электрическом я пою».

Дж. Стюарт сдержал свое слово и прислал Толстому сборник Уитмена. 11 июня 1889 года Толстой записывает в Дневник: «Получил книги: Whitman, стихи нелепые». Однако именно Дж. Стюарт, «дикий вполне англичанин», как назвал его Толстой в своем Дневнике, оказался тем человеком, кто заронил в душу Толстого еще неясный интерес к великому американскому поэту.

В отделе рукописей Музея Л. Н. Толстого сохранилось недатированное письмо председателя Общества Уолта Уитмена, созданного в 1887 году, поэта и искусствоведа Карла Садакити Харт-манна, в котором он извещает Толстого об избрании его почетным членом Общества.

Постепенно отношение Толстого к стихам Уитмена менялось. Еще в 1887 году завязалась переписка служащего дублинского банка Р. У. Коллеса с Толстым (в Музее Л. Н. Толстого сохранилось три письма Коллеса за 1887-1889 годы). В ответ на одно из писем русского писателя Коллес выслал ему 1 ноября 1889 года томик лондонского издания (1887) стихов Уитмена, который ныне хранится в Яснополянской библиотеке. Письмо, которое было послано вместе с «Листьями травы» Уитмена, пришло в Москву 25 октября 1889 года (старого стиля)1, а 27 октября в Дневнике Толстого появляется запись: «Читал опять присланного мне Walt Whitman'a. Много напыщенного, пустого; но кое-что уже я нашел хорошего.».

В книге, присланной Коллесом, отчеркнуто семь стихотворений, которые Толстой счел наиболее близкими своим настроениям: «Приснился мне город» (1860), «Читая книгу» (1867), «Я не доступен тревогам» (1860), «Европа (72-й и 73-й годы этих Штатов)» (1850), «Когда я слушал ученого астронома» (1865), «Мысли» из цикла «У дороги» («О справедливости.» и «О вере, о покорности, о преданности.», 1860). Приведем отрывок в переводе К. Чуковского, ибо он особенно близок толстовским настроениям и позволяет понять, почему Толстой выделил именно эти стихи с их поиском нравственной правды:

О вере, о покорности, о преданности; Я стою в стороне и смотрю, и меня глубоко изумляет, Что тысячи тысяч людей идут за такими людьми, которые не верят в людей.

1 ГМТ. БЛ. 210/40.

Именно эти стихотворения рекомендовал Толстой для перевода Л. Никифорову, который писал: «Книжечка весьма оригинального и смелого поэта Walt Whitman. Он в Европе очень известен, у нас его почти не знают. И статья о нем с выборкой переведенных его стихотворений будет, я думаю, принята всяким журналом» (65, 130). Замысел Толстого не был осуществлен, так же как и не был напечатан первый тургеневский перевод из Уитмена, выполненный еще в 1872 году.

Десятилетие спустя, перечитывая Уитмена, Толстой отнесся к нему строже. Упоминавшийся уже Э. Мод в своей книге 1901 года рассказывает: «Превыше всего Толстой ставил откровенность и ясность. Выражать свои мысли так, чтобы тебя не понимали, - грех. Главный недостаток Уолта Уитмена состоит в том, что, при всем его воодушевлении, ему недостает ясной философии жизни»1. Однако 7 января 1907 года Толстой вновь просит найти ему «Листья травы», перечитывает книгу и 14 января заносит в Дневник: «То, что многие люди, огромное большинство людей, называют поэзией, это только неясное, неточное выражение глубоких мыслей (Walt Whitman и др.)».

Но Толстой продолжает читать Уитмена. 12 декабря 1907 года Д. Маковицкий записывает: «Вечером читал. вслух Уолта Уитмена из его "The Leaves of Grass", переводя по-русски.

- Волт Витман - американский поэт, очень интересный; он философский поэт. Он был разбит параличом и, несмотря на это, жизнерадостен. Он очень мало известен в России, а значительнее всех, - сказал Л. Н.».

В чем-то близким Уитмену Толстой считал своего друга американского поэта Эрнеста Кросби, одно из стихотворений которого он перевел на русский язык. В музее Л. Н. Толстого сохранилась вырезка статьи Кросби из лондонской газеты «New Age» за 25 августа 1898 года, в которой проводится сопоставление «суровой правды» Толстого и «безудержного оптимизма» Уитмена: «Так уж случилось, что оба они - самые любимые мои писатели. Мне было бы трудно объяснить себе, почему мне нравятся эти два человека, столь различные, по крайней мере на первый взгляд. Они как бы дополняют друг друга, а вместе обнаруживают такой уровень мастерства, какому мог бы позавидовать любой век. И мне понятно, почему в столь важном и запутанном вопросе, как

1 Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. Т. 2. С.156.

187

неудовлетворительное состояние нашей цивилизации, оба они -Толстой и Уитмен - указывают на возможность изменений к лучшему, причем представление об этом лучшем у них во многом совпадает».

Уитмен заинтересовался творчеством Толстого после появления в Америке переводов романов и повестей русского писателя. Таким «толстовским годом» стал в Соединенных Штатах 1886 год, когда одновременно появились переводы «Войны и мира», «Анны Карениной» и трилогии «Детство», «Отрочество», «Юность». В ноябре 1888 года Уитмен познакомился с анонимной статьей в журнале «The Critic» об открывшейся в Нью-Йорке выставке работ В. Верещагина. В статье говорилось о связи реализма русского художника с идеями народности в русской литературе: «Верещагин, подобно своим литературным собратьям: Гоголю, Толстому и Достоевскому, писал картины не ради чистого искусства, а в стремлении к гуманизму, русскому гуманизму, т.е. народности. Современное русское искусство, как и современная русская литература, основываются на народности - на разновидности национальной идеи, родившейся в литературе вместе с Пушкиным, вскормленной Гоголем и расцветшей в книгах писателей-реалистов за последние тридцать лет. Романтизм Пушкина вырос в реализм Гоголя и, развиваясь в этом направлении, вылился в реализм нынешних романистов»1.

Жизнь и взгляды Толстого, говорил Уитмен, близки и понятны ему. «Есть великий смысл в жизни Толстого - такой возвышенной и мужественной» (3, 134). 9 декабря 1888 года биограф Уитмена и его друг Горас Тробел говорил о сходстве уитме-новских взглядов на искусство с толстовскими: «Толстой не считает искусством то, что бесполезно народу». На что американский поэт заметил: «Толстой - это всемирная сила, огромная и страстная первоэнергия, стремящаяся к воплощению великой цели» (3, 273).

В декабре 1888 года Уитмен прочитал «Севастопольские рассказы» Толстого в переводе Фрэнка Миллета с предисловием У. Д. Хоуэллса. Прежние переводы Толстого производили на Уитмена гнетущее впечатление. Так, о переводе Н. Х. Доулом «Анны

1 Traubel H. With Walt Whitman in Camden. N.Y., 1961. Vol. 3. P. 133-134. Далее том и страницы этого издания бесед Г. Тробела с У. Уитменом указываются в тексте.

Карениной» он сказал: «Кажется, будто перевод сделан человеком, начавшим переводить книгу прежде, чем он прочитал ее до конца. Роман звучит по-английски так, будто его писал человек, к виску которого приставлен пистолет» (3, 273).

«Севастопольские рассказы» поразили Уитмена не только живым и ясным стилем повествования, но прежде всего правдивостью. «Книга потрясла меня своей честностью, прямотой, реализмом» (3, 371). После прочтения «Севастопольских рассказов» он сказал Тробелу: «Эта книга во много-много-много раз - в три, в четыре раза превосходит все, что я прежде читал у Толстого» (3, 381). Толстой как бы заново открывался Уитмену после «невыразительных и безликих» переводов Доула. «Никто из гигантов мировой литературы не превосходит Толстого в его "Севастополе"» (3, 390), - говорил Уитмен Тробелу. В письмах друзьям, написанных в конце 1888 года, Уитмен делится неизгладимым впечатлением, произведенным на него «Севастопольскими рассказами». Получив книгу С. Степняка (Кравчинского) «Подпольная Россия», Уитмен сравнивает ее простоту с толстовской: «Я живо вспоминаю "Севастополь" Толстого: великолепная, яркая книга, которая по мере чтения захватывала меня все глубже и глубже» (5, 255).

Вместе с тем толстовская «Исповедь», изданная в Нью-Йорке в 1887 году, вызвала недоумение американского поэта. Он не понял этического пафоса этой книги и не дочитал ее до конца: «Для меня это бесполезное чтение, ибо я никогда не бывал там» (3, 494), - сказал он Тробелу. 2 января 1889 года он писал об «Исповеди» своему другу Ричарду Баку: «Это странный плод нашего века, взращенный в России. Искренность и автобиографичность книги не вызывают сомнения, но искренность эта какая-то болезненная: как будто автор применяет к себе приемы Джека-потрошителя». Уитмен утверждал: что подходит для России Толстого, не всегда приемлемо для Америки. И тем не менее он высоко отзывался о социальных и этических воззрениях русского писателя. «Самая сильная сторона Толстого, особенно привлекающая к себе всех людей, в том числе и меня, - это его убежденность, которая составляет его внутреннюю сущность. На этом полагается все его творчество, вызывающее и любовь, и нападки» (3, 444).

Противоречивость отношения Уитмена к творчеству Толстого нашла отражение в беседе с Горасом Тробелом 22 апреля 1888 года. Говоря об абсурдности теории «искусства для искусства», Уитмен обратился к опыту Толстого: «Возьмем Толстого.

Далеко не всё мне в нем нравится, кое-что даже отталкивает -например его аскетизм. И все же Толстой велик: он вырастает в исполинскую фигуру» (1, 58). Желание разобраться в мире Толстого заставило Уитмена внимательно прочитать перевод «Крейцеровой сонаты» и критику ее американским философом-атеистом Робертом Г. Ингерсоллом в журнале «North American Review» за сентябрь 1890 года. Уитмен говорил о русских писателях, книги которых ему довелось прочитать, - о Толстом и Тургеневе: «Они производят великолепное впечатление чего-то цельного, крепкого и современного. и как то ни странно, чего-то американского» (5, 101).

21 мая 1889 года Тробел записывает, что Уитмен собирается послать Толстому томик «Листьев травы» и просит узнать адрес русского писателя. На следующий день, согласно дневнику Тробе-ла, Уитмен вновь возвращается к той же мысли. Адрес Толстого он хочет узнать у журналиста Джорджа Кеннана, неоднократно посещавшего Россию и побывавшего у Толстого в Ясной Поляне. Уитмен сомневался, дойдет ли книга до Толстого, «ибо я знаю, что числюсь в списке запрещенных книг, но все же рискну» (5, 210). У нас нет сведений, получил ли Толстой книгу, посланную Уитменом. Возможно, эта книга, если она дошла до Толстого, была передана им для перевода Л. Никифорову и погибла во время пожара

в доме Никифорова летом 1890 года.

* * *

Первым американским переводчиком Толстого был Юджин Скайлер, американский консул в Москве в 1867-1869 годы, а затем секретарь американского посольства в Петербурге (1870-1876). По приглашению Толстого осенью 1868 года он прожил неделю в Ясной Поляне. Их знакомство состоялось в начале того же года в салоне князя В. Одоевского на Смоленском бульваре, одном из литературных центров тогдашней Москвы. Здесь, очевидно, Скайлер и подарил Толстому экземпляр своего перевода «Отцов и детей» Тургенева, изданный в Нью-Йорке в 1867 году и хранящийся ныне в Яснополянской библиотеке. На форзаце книги надпись: «Его Сиятельству Графу Льву Николаевичу Толстому от Евгения Скайлера. Москва. 16-го марта 1868 г.».

В своих воспоминаниях, опубликованных двадцать лет спустя, Скайлер рассказывает о посещении московской квартиры

Толстого, где тот работал над «Войной и миром». «Знакомство наше продолжалось до того, что он вдруг предложил мне сделать путешествие на юго-восток от Оренбурга к границам Азии, и он не только снабдил меня письмами к различным его родственникам и друзьям, с которыми мне будет приятно встретиться, но к тому же убедительно пригласил меня приехать в его деревню осенью и оставаться там сколько мне будет угодно и насколько я перенесу его привычки. При наступлении осени приглашение было повторено»1.

В воспоминаниях о Толстом Скайлер использовал письма, которые он посылал из Ясной Поляны в нью-йоркскую газету «Evening Post», где они печатались в ноябре 1868 года. Скайлер был не только переводчиком, но и талантливым журналистом, писателем. В письмах в нью-йоркскую газету он красочно обрисовал жизнь яснополянских крестьян. А пять лет спустя он совершил поездку в Среднюю Азию, мысль о которой заронил в его душу Толстой, и описал свои странствия в книге «Туркестан» (1876), выдержавшей три издания в Америке и шесть в Англии.

Наибольший интерес, однако, представляют наблюдения Скайлера над эволюцией творчества Толстого и записи его бесед с русским писателем. Американский литератор не без основания полагал, что «зародыш» философско-этической эволюции мировоззрения и творчества Толстого 80-х годов обнаруживается уже в его ранних произведениях 50-х годов. Возражая тем, кто обвинял автора «Войны и мира» в «растянутости» и «бесформенности» повествования, Скайлер приводит известное рассуждение о художественной форме романа из статьи Толстого «Несколько слов по поводу книги "Война и мир"».

Для американских писателей и критиков, не сумевших по достоинству оценить эстетическое своеобразие и композиционную многоплановость толстовского романа, указание на традиции русской литературы прозвучало весьма своевременно: «Начиная от "Мертвых душ" Гоголя и до "Мертвого дома" Достоевского, в новом периоде русской литературы нет ни одного художественного прозаического произведения, немного выходящего из посредственности, которое бы вполне укладывалось в форму романа, поэмы или повести»2.

1 Граф Лев Николаевич Толстой. Воспоминания Евгения Скайлера в «Scribner's Magazine» // Русская Старина. 1890. Сентябрь. С. 634.

2 Русская Старина. 1890. Сентябрь. С. 648.

Находясь в России, Скайлер писал ежегодные обзоры русской литературы для английского журнала «Атенеум». Всего нам удалось обнаружить восемь таких обзоров, свидетельствующих о постоянном и глубоком интересе американского литератора-дипломата к русской культуре, к творчеству Толстого в частности. Они напечатаны в последних номерах журнала за 1869-1872, 1875 годы и в январских номерах 1874, 1875 и 1877 годов. При этом первые два обзора за 1869 и 1870 годы анонимные. Однако об авторстве Скайлера свидетельствуют отдельные высказывания (например, о «Казаках» Толстого), содержащиеся в анонимных обзорах и повторяющиеся затем в статьях Скайлера.

Накануне одной из поездок в Англию, 18 (30) ноября 1868 года, Скайлер писал Толстому из Москвы: «Завтра я выезжаю в Англию через Петербург и Варшаву. Надеюсь, что к моему возвращению через два месяца Ваш пятый том будет уже напеча-тан»1. Скайлер внимательно следил за публикацией «Войны и мира», и в его обзорах в «Атенеуме» отразилось это чтение романа по частям.

До сих пор принято считать, что первый отзыв о романе Толстого появился за рубежом во французской печати в 1880 году благодаря Тургеневу, а одним из первых иностранных читателей «Войны и мира» называется Флобер, считавший, что это «первостепенный роман»2. Однако это утвердившееся мнение о первом отклике на роман Толстого нуждается в существенном уточнении.

Целым десятилетием раньше Флобера, в 1869 году, когда последний том «Войны и мира» еще печатался в Москве, а Тургенев довольно скептически отозвался о новом романе Толстого, Скайлер написал обзор русской литературы для «Атенеума», журнала, который читался по обе стороны Атлантики. Эпопея впервые предстала здесь перед англичанами и американцами, а Скайлер стал первым критиком, познакомившим Англию и Америку с «Войной и миром». «Последние два года, - писал Скайлер, - он волнует умы России своим романом "Война и мир", повествующим о нашествии французов. Вышел уже пятый том этого романа

1 ГМТ. БЛ. 239/9. Пятый том «Войны и мира» поступил в продажу 28 февраля 1869 г. Позднее Толстой выпустил роман в четырех томах.

2 См.: Мотылёва Т. «Война и мир» за рубежом. Переводы. Критика. Влияние. М., 1978. С. 175, 212.

с продолжением. Толстой обнаруживает удивительную силу в создании характеров и в описаниях»1.

О Толстом в обзоре за 1872 год говорится, что «величайший русский романист занялся вопросами народного образования» и выпустил «Азбуку» - «книгу для детского чтения, в которую сам написал рассказы, исполненные художественного достоинства». В обзоре за 1875 год речь идет прежде всего об «Анне Карениной», печатавшейся в «Русском Вестнике». Толстой выдал читателям уже половину своего нового романа, пишет Скайлер, но «случись так, что книга не будет окончена или конец ее окажется слабее начала, все равно "Анна Каренина" навсегда останется великим произведением искусства». Скайлер восхищался афористичностью толстовского зачина: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». О том, как воспринимало роман русское общество, американский критик и переводчик писал: «Представители различных партий и даже самые недоброжелательные критики вынуждены были почтительно склониться перед великим талантом писателя».

Анализируя роман Толстого, Скайлер подходит к тому, что было названо Чернышевским «диалектикой души» в творчестве великого русского писателя, умением изображать «чистоту нравственного чувства». «Великой заслугой Толстого является его сила нравственного анализа, - писал Скайлер. - Он показывает нам, как каждый человек представляет собой соединение добра и зла, как даже преступник несет в себе искру нравственности и как самые добродеятельные люди подчас лелеют преступные мысли».

В обзоре русской литературы за 1876 год - последний год пребывания Скайлера в России - он вновь возвращается к выходившему по частям роману «Анна Каренина» как самому значительному событию в русской литературе.

В беседах со Скайлером Толстой говорил, что «Казаки» -только первая часть книги и что он надеется когда-нибудь дописать эту повесть. Тогда же Скайлер рассказал Толстому о своей встрече с Тургеневым, которому он подарил перевод «Отцов и детей»: «Я говорил Толстому о первом моем знакомстве с Тургеневым в Баден-Бадене, за год перед тем, который советовал мне, если я желаю сделать нечто более, перевести "Казаков", которых он считал прелестнейшим и совершеннейшим произведением рус-

1 ЛШешеиш. 1869. БееешЬег. № 2200. Р. 860.

193

ской литературы. Я просил Толстого дать мне позволение на перевод, которое и было охотно дано, но я сперва попробовал перевести один из "Очерков Севастополя", так что я начал "Казаков", когда переменил свой пост, и разные обязанности отложили окончание моего перевода на целые десять лет»1.

Действительно, работу над переводом «Казаков», начатую в Москве по возвращении из Ясной Поляны, Скайлер отложил и вернулся к ней лишь в Константинополе в 1876 году, а закончил во время возвращения на пароходе в Америку в 1878 году, когда и вышла эта первая книга Толстого в Соединенных Штатах.

Однако в советском толстоведении довольно прочно утвердилась другая дата перевода Скайлером «Казаков» - 1872 год. Эта кочующая из издания в издание неточность восходит к библиографии переводов Толстого, изданной довольно давно2. Затем эта ошибочная датировка повторена в издании «Казаков» в серии «Литературные памятники» (М., 1963. С. 401) и в томе «Литературного наследства» - «Толстой и зарубежный мир» (т. 75. Кн. 1. С. 305). То же можно сказать и о первом английском переводе «Воскресения», который в названной библиографии переводов Толстого на иностранные языки ошибочно отнесен к 1889 году, т.е. десятилетием раньше того времени, как Толстой окончил работу над романом.

В предисловии к третьему американскому изданию «Казаков» Скайлер сообщает: «Мой перевод не понравился Тургеневу, который писал Толстому (15 ноября 1878 г.): «Английский перевод "Казаков" верен - но сух и "matter of fact", как сам г-н Скайлер, который на днях у меня был здесь проездом в Бирмингам, куда его назначили консулом». «Однако этот перевод, - продолжает Скайлер, - сослужил свою службу, познакомив западных читателей с писателем, величия которого не смогло заслонить даже несовершенство стиля моего перевода»3. Толстой, настроенный к

1 Русская Старина. 1890. Сентябрь. С. 655. Как установлено Г. Сыздыковой, перевод рассказа «Севастополь в мае» появился в феврале 1869 г. в популярном нью-йоркском ежемесячнике «Hours at Home». Кроме того, в РГБ сохранился экземпляр того же журнала за май 1869 г. с автографом Ю. Скайлера и его статьей, в которой говорится о героизме русского народа при защите Севастополя.

2 Художественные произведения Л. Н. Толстого в переводах на иностранные языки. М., 1961. С. 271.

3 Tolstoy L. The Cossacks: A Tale of the Caucasus in 1852 / Translated from the Russian by Eugene Schuyler. N.Y.: Gottsberger, 1887. P. I, II.

Скайлеру благожелательно, писал Тургеневу 27 октября 1870 года: «Переведенных по-английски "Казаков" мне прислал Скайлер, кажется очень хорошо переведено» (62, 446).

Для третьего американского издания «Казаков» Скайлер не только устранил опечатки, но и заново отредактировал перевод. В предисловии к новому изданию он характеризует основные черты творчества русского писателя. «Казаков» он считает высшим достижением раннего периода литературной деятельности Толстого. Главную заслугу художника он видит в «глубоком реализме». Не случайно из «Севастопольских рассказов» в свое время им был выбран для перевода тот рассказ, который завершается знаменитыми словами, что герой этой повести, которого автор любит всеми силами души, - правда.

Скайлер связывал это толстовское стремление к правде с его программой литературы для народа.

Предисловие Скайлера заканчивается выражением надежды, что новое умонастроение писателя в 80-е годы, особенно его отрицательное отношение к искусству, со временем пройдет, что он прислушается к предсмертной просьбе Тургенева, обратившегося к «великому писателю русской земли» с призывом вернуться к художественной деятельности. Скайлер приводит текст последнего письма Тургенева Толстому.

Прошло немало лет после того, как Скайлер опубликовал в Америке свои первые переводы «Севастополя в мае» и «Казаков», прежде чем Толстой получил письмо от нового переводчика его произведений в США. Натан Хаскелл Доул из Филадельфии писал 5 декабря 1886 года по-русски: «Я имел честь перевести Ваш роман "Анна Каренина" на английский язык, который в течение семи недель со дня напечатания выдержал четыре издания. Как самый роман, так и перевод встретили всеобщее одобрение со стороны американской публики... Популярность Ваша как романиста превосходит у нас многих выдающихся как английских, так и наших писателей»1. В конце письма содержалась приписка: «Письмо это писано помощию одного моего русского знакомого, но собственноручно». Очевидно, и перевод «Анны Карениной» делался тоже «помощию русского знакомого».

1 ГМТ. БЛ. 212/54. Перевод Доула был довольно слаб, поэтому вполне оправдан резкий отзыв о нем Уитмена, приведенный выше.

Переводчики проложили пути для писателей, обратившихся к художественному наследию Толстого. Развитие реализма в США происходило позже, чем в большинстве стран Западной Европы, и это обстоятельство привело к тому, что американские писатели и критики раньше своих европейских собратьев ощутили «необходимость Толстого».

Писатели Америки на путях к реализму нашли и открыли для себя Толстого-реалиста. В этом состоит определенная закономерность литературных контактов. Так называемое литературное влияние оказывается на самом деле той формой активного отбора, когда представители одной национальной литературы обращаются к опыту и сокровищнице другой национальной традиции в результате назревшей необходимости собственного художественного развития.

Вполне закономерно, что за «высшей точкой» (как называют это американские литературоведы) в истории реализма в Соединенных Штатах - 1885 годом, когда в крупнейшем нью-йоркском литературном журнале «The Century» одновременно печатались три реалистических романа: «Приключения Гекльберри Финна» Марка Твена, «Возвращение Сайласа Лафема» У. Д. Хоуэллса и «Бостонцы» Генри Джеймса, - последовал 1886 год, когда в США появились переводы «Анны Карениной», «Войны и мира», «Детства», «Отрочества» и «Юности» Толстого, «Преступления и наказания» Достоевского, «Мертвых душ» и «Шинели» Гоголя, «Что делать?» Чернышевского. Русская классическая литература сопутствовала литературно-художественному развитию Соединенных Штатов.

История отношения к Толстому писателей Америки вплоть до Хемингуэя, Фолкнера и писателей наших дней - это особая тема, к которой в той или иной степени обращались исследователи, хотя и не исчерпали ее.

* * *

Согласно описи, составленной секретарем Толстого В. Булгаковым1, на полках библиотеки в Ясной Поляне стояли книги американских писателей недавнего прошлого - Эдгара По,

1 См.: Булгаков В. Ф. Описание Яснополянской библиотеки. Книги на английском языке (рукопись в ГМТ).

Готорна, Лонгфелло, Бичер-Стоу, Эмерсона, Торо и присланные Толстому книги американцев-современников: Э. Беллами, Х. Гарленда (с автографом), Брет Гарта, Э. Синклера (с автографом), Марка Твена, Г. Тробела (с автографом), Лафкадио Хирна, У. Д. Хоуэллса, У. Уитмена. В последние десятилетия жизни Толстого его особое внимание привлекали книги американских писа-телей-трансценденталистов, прежде всего Ралфа Уолдо Эмерсона и Генри Дэвида Торо.

Почему Толстой обратился в 80-е годы к наследию американских трансценденталистов, называя этих писателей «замечательной плеядой»? Эти писатели отрицали существующие формы государственного и общественного устройства, выдвигали идею личного самоусовершенствования, уповали на добро, заложенное в каждом человеке. Лицемерной морали буржуазного общества они противопоставляли совесть отдельной личности, трансцендентальную идею о врожденном чувстве справедливости, которое должно стать высшим критерием и законом человеческого бытия. Среди них были люди, добровольно отказавшиеся от преимуществ, которые давало им положение в обществе и полученное образование, чтобы стать ближе к природе и народу, освободиться от сковывающих пут повседневно-обывательского мира, экспериментально проверить возможность осуществления своих социально-утопических идей. Двойственный характер этой этической и социальной философии определяется противоборством в ней индивидуалистических и идеалистических тенденций с резкой критикой всей американской цивилизации, культа стяжательства, господствующего в стране.

Главной идеей Эмерсона становится утверждение независимости человека от общества, подавляющего человека: он должен вырваться из-под власти массы, государства. Америка, родина, народ - это не то, ради чего живет эмерсоновский человек. Напротив, считает он, только утвердив самостоятельность своего духа, преодолев конформизм, американец становится человеком. Ярче всего этот этический индивидуализм запечатлен в очерках Эмерсона «Американский ученый» и «Доверие к себе».

Если для русских писателей и их склада мышления мера человечности определяется причастностью героя к судьбам народа и своей страны, то Эмерсон осмысляет проблему человека и общества иначе. Основой для него является мечта о Человеке, Который Мыслит, как он именует своего героя в очерке «Американский

ученый». Индивидуум определяет собой ценность и смысл существования общества. И в этой идее заключено не личное своеобразие мысли Эмерсона, а национальный склад мышления.

С 1857 года отрывки из произведений Эмерсона стали появляться в русских периодических изданиях. Весной 1858 года Толстой познакомился с книгой Эмерсона «Представители человечества», печатавшейся в одном из немецких журналов. Однако открыл для себя Эмерсона Толстой гораздо позднее. 10 мая 1884 года в Дневнике появляется первая запись об очерке «Доверие к себе», который произвел на Толстого большое впечатление и по его рекомендации вышел в 1902 году в издательстве «Посредник».

Отношение Толстого к Эмерсону не было однозначным. Продолжая чтение американского мыслителя, Толстой записывает в Дневнике: «Читал Эмерсона. Глубок, смел, но часто капризен и спутан» (49, 92-93); «Эмерсон сильный человек, но с дурью людей 40-х годов» (49, 94). Вместе с тем автор «Войны и мира» целиком разделял характеристику Наполеона, которую он нашел в книге «Представители человечества». Эмерсон писал: «Бонапарт был кумиром заурядных людей, оттого что он в превосходной степени обладал качествами и способностями заурядных людей»; «Я называю Наполеона агентом или поверенным среднего класса современного общества; представителем всей этой толпы, которая наполняет рынки, лавки, конторы, фабрики, корабли современного мира, стремясь к богатству»1. Толстой записывает: «Читал Эмерсона Наполеона - представитель жадного буржуа-эгоиста - прекрасно» (49, 108).

С годами Эмерсон привлекал русского писателя все больше и больше. В 1908 году Д. Маковицкий записывает, что Толстой искал изречения у Торо, Хэзлитта, Эмерсона, Карлейля, Рёскина и сказал: «Эмерсон содержательнее всех».

Для понимания того, что искал и находил Толстой у Эмерсона и Торо, необходимо вчитаться в его книги «Круг чтения», «На каждый день» и «Путь жизни». Выписки, сделанные им из книг американских писателей, носят весьма разнообразный и в то же время вполне целенаправленный характер. Они заставляют задуматься над вопросами, которые волновали когда-то Толстого. Приведем только немногие.

1 Эмерсон. Сочинения: В 2 т. СПб., 1902. Т. 2. С. 84, 93.

198

«Если есть человек, не имеющий права на землю, то незаконно право на землю - мое, ваше, всякого человека» (Эмерсон).

«Одно из самых обычных заблуждений то, что настоящий час не есть критический, решающий час. Запиши в своем сердце, что каждый день - самый лучший день всего года» (Эмерсон).

«Если человек недоволен своим положением, он может изменить его двумя средствами: или улучшить условия своей жизни, или улучшить свое душевное состояние. Первое не всегда, второе всегда в его власти» (Эмерсон).

«Читайте прежде всего лучшие книги, а то вы и совсем не успеете прочесть их» (Торо).

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

«Мало того, что вы трудолюбивы! Над чем вы труди-тесь?«(Торо).

«Если вы хотите убедить человека в том, что он живет дурно, живите хорошо; но не убеждайте его словами. Люди верят тому, что видят» (Торо).

«Я думаю, что мы прежде всего должны быть людьми, а уже потом подданными. Нежелательно воспитывать в себе уважение к закону такое же, как к добру» (Торо).

Толстой выписывал высказывания Эмерсона и Торо из нескольких английских книг в своей библиотеке, а также из книг, полученных от знакомых, в частности от шекспироведа и главного библиотекаря Румянцевского музея Н. Стороженко. Обращался Толстой и к переводам Торо и Эмерсона, выпущенным издательством «Посредник» при его участии. В предисловии к «Кругу чтения» писатель отмечает, что, выбирая отдельные мысли из длинных рассуждений, он должен был «для ясности и цельности впечатления» выпускать некоторые слова и предложения и иногда даже заменять одни слова другими. Однако до сих пор не проведено сличение этих переводов из Эмерсона, Торо и других писателей с оригинальными текстами, хотя круг источников, которыми пользовался Толстой, в основном известен (см.: 42, 586-589).

С трактатом Торо «О гражданском неповиновении» Толстой познакомился в 1894 году. «Прекрасны мысли ТЬогеаи», - записывает он в Дневнике 28 августа 1894 года. А 10 сентября в Дневнике появляется новая запись, которая звучит в унисон с «прекрасными мыслями» Торо: «Решению нашему подлежит и не произвольно, а неизбежно, вопрос о том, как мне поступить в постоянно становящейся передо мною дилемме: подчинить ли свою совесть делам, совершающимся вокруг меня, признать ли себя солидарным с пра-

вительством, которое вешает заблудших людей, гонит на убийство солдат, развращает опиумом и водкой народ и т.п., или подчинить свои дела совести, т.е. не участвовать в правительстве, дела которого противны моему сознанию?»

В письме В. Черткову 3 сентября 1894 года Толстой писал, что хотел бы выписать книгу Торо «О гражданском неповиновении». Четыре года спустя перевод этой книги, рекомендованный Толстым, был издан Чертковым в Англии в сборнике «Свободное слово». Предпринимались попытки издания книги Торо и в России, в издательстве «Посредник». Сохранилось предисловие неизвестного переводчика к оставшемуся не напечатанным переводу этого трактата Торо. «Читая эту статью, чувствуешь близкое сходство между положением Соед. Штатов в 40-х годах, при назревшем вопросе о необходимости и о справедливости рабства, и настоящим положением России при возникающем у нас вопросе о необходимости и справедливости обязательной военной службы»1.

1886 год, когда Америка признала и полюбила Толстого, стал и годом открытия Толстым американской литературы, писа-телей-трансценденталистов. Английский журналист и общественный деятель Уильям Стэд, побывавший в Ясной Поляне в 1888 году, выпустил книгу «Правда о России», в которой одна из глав посвящена Толстому. «Он читает и восхищается Торо, с которым у него много общего. Вообще американцы относятся к идеям Толстого более сочувственно, чем англичане. Его сочинения были переведены в Америке раньше, чем в Англии, и нашли за океаном более восторженных почитателей, чем у нас. На одно письмо, получаемое им из Англии, приходится шесть из Америки. Это симпатия взаимная»2. Причиной тому было также различное отношение к России в Англии и США после Крымской и Русско-турецкой войн 1877-1878 годов.

В книге У. Стэда содержится объяснение столь позднего знакомства Толстого с американской литературой: Тургенев говорил Толстому, что американцы не написали ничего такого, что стоило бы читать. Подтверждение той же мысли находим в позднейших записях Д. Маковицкого: «Л. Н.: У американцев была плеяда замечательных писателей. Не могу простить Тургеневу, что он просмотрел (это движение). В "Вестнике Европы" утвер-

1 ЦГАЛИ. Ф. 122. Оп. 2. Ед. хр. 246. Л. 1.

2 Литературное наследство. Т. 75. Кн. 2. С. 108.

ждал, что в Америке ничего нет»1. В воспоминаниях А. Гольденвейзера тоже встречается эта мысль, видимо, не раз высказывавшаяся Толстым: «. Говоря о замечательной плеяде американских писателей: Чаннинг, Паркер, Эмерсон, Гаррисон, Торо, - Лев Николаевич сказал: - А между тем, как принято думать, что у англичан есть великие писатели, а в Америке их не было. Я помню, Тургенев, который был очень образованный человек, совершенно серьезно говорил, что в Америке совсем не было значительных писателей»2. Таковы были дошедшие до Толстого через Тургенева отголоски упорных мнений англичан, высказывавшихся ими на протяжении всего XIX столетия, что в Америке нет литературы, заслуживающей внимания.

Американский путешественник Томас Стивенс, «объехавший мир на велосипеде» и побывавший летом 1890 года в Ясной Поляне, писал в книге «По России верхом на мустанге»: «Толстой любит американцев, потому что в Америке раньше, чем в других странах английского языка, перевели, прочли и оценили его произведения. Соединенные Штаты раньше Англии поняли и признали Толстого»3.

Говоря о несовместимости человеческого достоинства с существующими нормами общественной жизни, Толстой в письме к Э. Шмиту 12 октября 1896 года впервые высказался о главном, что привлекло его к Торо: «Еще 50 лет тому назад очень малоизвестный, но весьма замечательный американский писатель Торо (ТЪогеаи) ясно не только выразил эту несовместимость в своей прекрасной статье об обязанности человека не повиноваться правительству, но и на деле показал пример этого неповиновения. Он отказался платить требуемые с него подати, не желая быть пособником и участником того государства, которое узаконивало рабство; и был посажен за это в тюрьму, где и написал свою статью. Торо сказал это, сколько мне кажется, первый, 50 лет тому назад. Тогда никто не обратил на этот его отказ и статью внимания, - так это показалось странным. Объяснили это эксцентричностью».

Книга Торо «О гражданском неповиновении» получила новое истолкование у Толстого. По всей видимости, читая именно

1 Там же. Т. 90. Кн. 2. С. 227.

2 Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. М., 1959. С. 190.

3 Stevens Th. Through Russia on a mustang. London. 1891. P.103.

эту книгу, Толстой 14 апреля 1903 года записывает в Дневник: «Читал Торо и духовно поднялся».

Нам неизвестно другое произведение литературы, которое получило бы столь высокую оценку Толстого.

Мысли Торо были настолько необходимы Толстому, что он возвращался к ним постоянно. В статье «К политическим деятелям» (1903) он написал слова, исполненные огромной силы обличения и убежденности: «Малоизвестный американский писатель Торо в своем трактате о том, почему человек обязан не повиноваться правительству, рассказывает, как он отказался заплатить американскому правительству 1 доллар подати, объясняя свой отказ тем, что не хочет своим долларом участвовать в делах правительства, разрешающего рабство негров. Разве не то же самое может и должен чувствовать по отношению своего правительства не говорю уже русский человек, но гражданин самого передового государства Америки с ее поступками на Кубе, Филиппинах, отношением к неграм, изгнанием китайцев, или Англии с ее опиумом и бурами, или Франции с ее ужасами милитаризма?» (35, 208-209).

За месяц до Кровавого воскресенья 1905 года Толстой записал в Дневнике: «Существующий строй до такой степени в основах своих противоречит сознанию общества, что он не может быть исправлен, если оставить его основы, так же, как нельзя исправить стены дома, в котором садится фундамент. Нужно весь, с самого низа, перестроить. Нельзя исправить существующий строй с безумным богатством и излишеством одних и бедностью и лишениями масс, с правом земельной собственности, наложения государственных податей, территориальными захватами государств, патриотизмом, милитаризмом, заведомо ложной религией, усиленно поддерживаемой. Нельзя всего этого исправить конституциями, всеобщей подачей голосов, пенсией рабочим, отделением государства от церкви и тому подобными пальятивами» (55, 104).

В «Обращении к русским людям. К правительству, революционерам и народу» (1906) Толстой высказался еще более решительно: «Верно или неверно определяют революционеры те цели, к которым стремятся, они стремятся к какому-то новому устройству жизни; вы же желаете одного: удержаться в том выгодном положении, в котором вы находитесь. И потому вам не устоять против революции с вашим знаменем самодержавия, хотя бы и с конституционными поправками.» (36, 304).

От этого манифеста великого русского писателя невольно обращаешься к Торо, который, как и Эмерсон, понимал человеческое благородство как решимость «всегда стоять на стороне слабых, на стороне юности» - и никогда на позициях охранительного, консервативного, боязливого конформизма, никогда на стороне собственников. Когда его совесть сказала ему, что власти не правы, Торо счел своим долгом оказать им сопротивление. Идеи мирного трансцендентализма и личного усовершенствования привели Торо со временем к революционным выводам.

Стоит лишь повнимательнее вслушаться в слова, проследить ход мысли Торо, как это покажется нам до странности знакомым, почти что толстовским. «Люди убеждены, - пишет Торо, - что нация непременно должна вести торговлю, вывозить лед, сноситься по телеграфу и передвигаться со скоростью тридцати миль в час, не задумываясь, всем ли это доступно; а надо ли людям жить подлинно человеческой, а не обезьяньей жизнью - это еще не ре-шено»1. Говоря, что мы живем «жалкой, муравьиной жизнью» и растрачиваем ее на мелочи, Торо призывает: «Упрощайте же, упрощайте». К чему жить в такой спешке и так бессмысленно растрачивать жизнь? Жить простой жизнью и сделать прекраснее наш день - вот высшее искусство жизни.

Торо и его этическое учение невольно приходят на память при чтении знаменитого начала романа Толстого «Воскресение», работа над которым совпала с возникновением интереса к книгам Торо. Искусственно «выдуманный» людьми мир противопоставляется природе, которую люди не хотят замечать в своем стремлении властвовать друг над другом.

Утверждение единства человека с природой неизбежно вело Торо к постановке вопроса: «Как же надлежит человеку в наше время относиться к американскому правительству?». Он считал, что честный человек не может поддерживать это правительство, «не навлекая на себя позора». «При правительстве, которое несправедливо заключает в тюрьму, самое подходящее место для справедливого человека - в тюрьме. Сейчас самое лучшее место, единственное, какое Массачусетс приготовил для своих самых свободолюбивых, не павших духом жителей, - это тюрьмы.»2.

1 Торо Г. Д. Уолден, или Жизнь в лесу. М., 1962. С. 61.

2 Эстетика американского романтизма. М., 1977. С. 338, 345.

Именно эти слова Торо вспоминает в «Воскресении» Нехлюдов после поездки в Петербург и хождения по правительственным учреждениям: «Да, единственное приличествующее место честному человеку в России в теперешнее время есть тюрьма!» В статье «Неужели это так надо?» (1900) Толстой говорил о свободомыслящем русском мужике, который, «так же, как Торо, считал справедливым не давать подати на дела, не одобряемые его совестью» (34, 225-226).

В написанном в том же году предисловии к роману В. фон Поленца «Крестьянин», отмечая упадок современной западноевропейской литературы, Толстой писал: «То же еще поразительнее в американской литературе: после великой плеяды -Эмерсона, Торо, Лойеля, Уитиера и др. вдруг все обрывается, и являются прекрасные издания с прекрасными иллюстрациями и с рассказами и романами, которые невозможно читать по отсутствию в них всякого содержания» (34, 275). И возникает вопрос, заданный Толстым в его послании к американскому народу в 1900 году: «И мне хотелось бы спросить американский народ, почему он не обращает больше внимания на эти голоса (которые вряд ли можно заменить голосами Гульда, Рокфеллера и Карнед-жи) и почему он не продолжает того хорошего дела, которое столь успешно ими начато» (72, 397).

Сожалея, что американцы не знают своего литературного прошлого, Толстой приезжающих к нему американцев «испытывал на Торо». 24 февраля 1905 года Д. Маковицкий записал рассказ Толстого: «Был у меня корреспондент «North American (Newspaper)», расфранченный, жилет какой, перстень, цепочка. Ограниченный, необразованный человек. Ничего не понимал. Спросил его, есть ли у него Торо? - Да. - Что вы его читали? - Он пробормотал, что не помнит».

Тем же приемом Толстой пользовался и для «проверки» русских журналистов, одолевавших его. Маковицкий 15 августа 1906 года записывает слова Толстого о публицисте М. Меньшикове, сотруднике суворинского «Нового времени»: «Ничего не знает, так же как Катков, Суворин; Суворин как начал издавать "Новое Время", ничего больше не читал. Не знает Эмерсона, Чан-нинга, "Круга чтения". Ему некогда».

Летом 1900 года в Ясной Поляне побывал американский славист Джеремайя Кертин, служивший в 60-е годы в американском посольстве в Петербурге, а позднее выпустивший в США

свои переводы повестей М. Загоскина и «Князя Серебряного» А. К. Толстого. В его воспоминаниях сохранились записи беседы с Толстым, который, по словам Кертина, проявил глубокий интерес к Америке и сказал, что идеи великих американских писателей -Чаннинга, Паркера, Эмерсона, Гаррисона, Лоуэлла, Торо и других оказали на него большее воздействие, чем какие-либо иные. «Он особенно горячо говорил о Торо, - продолжает Кертин, - и об "Уолдене" высказывался с таким жаром, как историк Эллады мог бы говорить о реках в Трое или в Афинах».

Когда Кертин сказал, что в студенческие годы проводил каникулы в Конкорде, где вел долгие беседы с Торо, обедал в его доме вместе с ним и его сестрой, то Толстой заметил: «Хотелось бы мне повидаться и поговорить с ним. Не могу понять, почему американцы не ценят Торо, не уделяют достаточного внимания ему и тем великим своим соотечественникам, которые жили и творили до Гражданской войны. Вы говорите о величии Шекспира, Данте, Гёте, но ваши мыслители были более ясными, правдивыми и великими»1.

Толстому случалось высказывать различные суждения об одних и тех же писателях. Так, получив 24 мая 1910 года только что вышедший в издательстве «Посредник» экземпляр перевода «Уолдена» (под названием «Вальден»), Толстой сказал: «Неинтересно, я никогда его (Торо) не любил. Умышленно задорно, ори-

гинально»2.

Мы не можем не испытывать глубокой благодарности к людям, окружавшим Толстого в последние годы его жизни и оставившим точные и подробные записи высказываний великого писателя. Однако при этом, читая такую вот запись о Торо («никогда его не любил») и зная всю многолетнюю историю восхищения Толстого взглядами Торо (напомним запись в Дневнике: «Читал Торо и духовно поднялся»), следует вспомнить напутствие писателя тем, кто собирал его слова и высказывания и затем абсолютизировал их. 25 августа 1909 года со свойственной ему беспощадностью к самому себе Толстой заносит в Дневник: «Очень прошу моих друзей, собирающих мои записи, письма, записывающих мои

1 Curtin J. Memoirs / Ed. by J. Schafer. Madison, 1940. P. 784-785.

2 Литературное наследство. Т. 90. Кн. 4. С. 262. То же в кн.: Булгаков В. Л. Н Толстой в последний год его жизни: Дневник секретаря Л. Н. Толстого. М., 1960. С. 245.

слова, не приписывать никакого значения тому, что мною сознательно не отдано в печать... Всякий человек бывает слаб и высказывает прямо глупости, а их запишут и потом носятся с ними, как с самым важным авторитетом».

Близость идей Торо и Толстого не раз отмечалась современниками. В 1900 году писатель-реалист Уильям Дин Хоуэллс говорил о беспощадной разоблачительной силе «Уолдена»: «Не думаю, что сам Толстой мог лучше показать пустоту, безнадежность и бессмысленность существования светского общества, чем это сделал в своей книге Торо»1. И вместе с тем не следует отождествлять взгляды русского и американского писателей. Сходство мыслей Торо и Толстого бывает подчас поразительным, но при этом нельзя забывать о существенных различиях в отношении к жизни этих художников. Индивидуализм Торо противостоит народности Толстого не только как художественно-эстетический фактор, но и как иной тип национального литературного самосознания.

Горячим пропагандистом толстовского «реализма высшей правды» выступал в США в конце XIX - начале ХХ века У. Д. Хоуэллс. Менее известна роль его союзника в борьбе за реализм, участника Гражданской войны писателя Джона Де Фореста, автора первого американского реалистического романа о войне «Мисс Равенел уходит к северянам». На русский язык переведено его письмо, написанное Толстому 30 апреля 1887 года, в котором он говорит, что учился у великого русского писателя правде реалистического искусства. Посылая свой роман Толстому, Де Форест писал: «Если у вас найдется время и желание прочесть его, вы заметите один большой недостаток: мне не хватило вашей смелости и честности в разоблачении всего ужаса войны. Я не посмел сказать миру, каковы истинные чувства человека, даже и храброго, на поле битвы. Я боялся, что люди скажут: "О, в глубине души вы трус. Герой любит сражение". Теперь, прочитав "Войну и мир", я горько сожалею, что был так ничтожен и не смог достичь той правды, которая возможна лишь при полной искренности. Правда - величественна и прекрасна, но трудно достижима, и иногда ей страшно смотреть в глаза»2.

Обещая выслать Толстому свою новую повесть, Де Форест пишет о значении книг русского писателя для него лично и для

1 Approaches to «Walden» / Ed. by L. Lane Jr. San Francisco, 1961. P. 48.

2 Литературное наследство. Т. 75. Кн. 1. С. 344.

Америки: «Да, граф, ваши персонажи для меня - живые, настоящие люди, такие же, как и вы сами, и составляют столь же неотъемлемую часть русской жизни. За последние годы вы, Достоевский и Гоголь населили то пространство, которое раньше было для меня безлюдной пустыней, отмеченной лишь географическими названиями. Приехав теперь в Россию, я стал бы разыскивать Наташу, Соню, Анну, Пьера и Левина с большей уверенностью, что встречусь с ними, чем с русским царем. И если бы мне сказали, что они умерли, я очень огорчился бы и сказал: "Как? Все?"»1.

Это одно из интереснейших писательских писем, присланных Толстому из Америки. Оно написано не только с пониманием национальной специфики русского реализма, но и по-писательски живо и впечатляюще.

Нам удалось обнаружить еще один документ, свидетельствующий об отношении Де Фореста к роману «Война и мир». В мае 1887 года, т.е. одновременно с письмом Де Фореста Толстому, Хоуэллс опубликовал в редакционной рубрике журнала «Харперс» очередной разбор произведений русской литературы. Отметив французский перевод повести Толстого «Катя» («Семейное счастие»), «каждая страница которой исполнена красоты правды», Хоуэллс продолжает: «Мы надеемся, что нашим читателям будет небезынтересно выслушать авторитетное свидетельство по поводу другой стороны неизменной правдивости произведений Толстого. Мы процитируем письмо писателя, одного из наших крупнейших романистов, который сам был храбрым солдатом».

И далее следует текст этого письма, адресованного Хоуэлл-су, которое, бесспорно, принадлежит Джону Де Форесту: «Вы поступаете совершенно правильно, когда воздаете должное Толстому. Написанное вами недавно о нем заставило меня обратиться к его "Миру и войне". Смею заверить вас, что никто, кроме него, не высказал всей правды о войне и сражении. Я сам пытался описать все, что посмел и на что был способен. Но одного я не решился сказать, чтобы люди не подумали, что я прирожденный трус и потому мне неведомы чувства храброго человека. В самом деле, я не рискнул выразить крайнюю степень ужаса, овладевающего даже самым храбрым человеком во время битвы. Повествование Толстого о Бородине - сидящие на земле солдаты, без еды и бледные от непреходящего страха смерти, отчаянные попытки от-

1 Литературное наследство. Т. 75. Кн. 1. С. 344-345.

207

влечься от происходящего вокруг, бедный храбрый князь, расхаживающий по лугу, считая свои шаги, и т.п. - все это подлинная правда о войне. Я говорю по праву человека, не раз видевшего это. Но как то ни странно, эта правда отнюдь не правда для несведущих. Как-то раз я дал прочитать сцену Бородина своему приятелю, образованному и умному человеку. Он вернул книгу, сказав, что все представляется ему "сбивчивым". А ведь это подлинная правда, высочайшая и важнейшая правда в изображении войны. Нет ничего хаотичней, непонятней и непостижимей того, как видится сражение человеку»1.

Помимо текстуальной близости этого письма с письмом Де Фореста Толстому от 30 апреля 1887 года (особенно рассуждение о трусости на войне), авторство Де Фореста было подтверждено Хоуэллсом в позднейших рецензиях на его книги. Через несколько месяцев Хоуэллс писал о Толстом и Де Форесте: «Что касается Толстого, то его нельзя ни с кем сравнить. Ни один романист прошлого, на каком бы языке он ни писал, не может быть поставлен в один ряд с Толстым, как ни один драматург несравним с Шекспиром. Тем не менее, если бы подобное сравнение было бы решительно необходимо, мы указали бы на Дж. У. Де Фореста, автора романа с малоудачным названием "Мисс Равенел уходит к северянам", в котором изображена американская жизнь во время Гражданской войны, на Севере и на Юге, в мирное время и на поле брани, роман, который не "усыхает до жалких размеров", если его сравнить с "Войной и миром" Толстого. Это замечательная книга, отразившая великую драму истории»2.

Американцы по-разному относились к Толстому и горячей пропаганде его творчества, начатой Хоуэллсом. Если Де Форест поддержал Хоуэллса, то с иной, прямо противоположной позиции выступил в начале ХХ века Теодор Рузвельт, американский президент, считавший себя знатоком и арбитром литературных дел. Прочитав «Анну Каренину» и «Войну и мир», он нашел произведения Толстого «безнравственными», а изображение Наполеона и войны «абсурдным». В письме к Эптону Синклеру 15 марта 1906 года он писал, что «Крейцерова соната» Толстого могла быть написана лишь «нравственно больным человеком»3. Обвинив Тол-

1 Harper's New Monthly Magazine. 1887. May. Vol. 74. № 444. P. 987.

2 Harper's New Monthly Magazine. 1887. September. Vol. 75. № 448. P. 639.

3 Sinclair U. My Lifetime in letters. Columbia, 1960. P. 12.

стого в «моральном декадентстве», Теодор Рузвельт выступил в печати в 1909 году с прямым осуждением русского писателя и заявил о вреде его философии как неприемлемой для «"здравого духа практицизма", присущего Америке».

Не случайно, когда американский журналист Джон О'Хара Косгрейв прислал в 1912 году Теодору Драйзеру приглашение вступить в «Писательскую лигу», вице-президентом которой был Т. Рузвельт, то Драйзер мотивировал свой отказ тем, что Рузвельт возглавлял антитолстовскую кампанию в США: «Единственное, что мне известно о литературной деятельности Рузвельта, - это его нападки на Толстого»1. Характерно, что Л. Толстой отзывался о Рузвельте весьма определенно: «Я. знаю о нем только то, что он империалист и милитарист»2.

Когда в ХХ столетии началось изучение мирового значения Толстого, обратили внимание на факт, отличающий его роль в литературе и культуре от так называемых влияний других больших писателей. Как отметил уже автор первой книги о восприятии Толстого в Англии и Америке Джон Аллан Смит, «нельзя сказать, что в Англии и Америке образовалась толстовская школа писателей, и тем не менее, судя по восторженным отзывам о его произведениях, не смолкающих вот уже четыре десятилетия, влияние Толстого огромно»3. Это широкое, многоплановое восприятие русской литературы стало принципиально новым явлением мировой культуры.

1 Dreiser Th. Letters: A Selection / Ed. by R. H. Elias, Philadelphia, 1959. Vol. 1. P. 153.

2 Литературное наследство. Т. 90. Кн. 1. С. 267.

3 Smith J. A. Tolstoy's fiction in England and America. Urbana, University of Illinois, 1939. P. 22.

Глава 11

«КРУГ ЧТЕНИЯ» И ФИЛОСОФСКИЙ ДНЕВНИК (Книги жизни Толстого)

Весной 1943 года в маленьком украинском городке Белая Церковь, оккупированном немцами, я, тогда четырнадцатилетний подросток, стал читать старое издание «Круга чтения» Льва Толстого. Случилось так, что эта книга в те трагические годы попала мне в руки раньше, чем «Война и мир» или «Анна Каренина», и произвела ни с чем не сравнимое впечатление. С тех пор она осталась книгой на всю жизнь.

Школы на оккупированной земле не работали, учиться было негде. Добыть образование из книг стало целью. А тут вдруг мудрый Толстой предостерегает в «Круге чтения»: «Знание - орудие, а не цель» (27 июля).

Да, в его детстве-отрочестве-юности было, очевидно, так. Но в 1943 году, когда знания, учения не было?

Я шел с книгой Толстого, с которой никогда не расставался, по центральной улице городка. Навстречу мне, печатая шаг по тротуару, из трещин которого пробивалась первая весенняя травка (как в начале не читанного еще мною толстовского «Воскресения»), шел мой ровесник из гитлерюгенда - в мальчишеской военной форме со свастикой на рукаве. Наши глаза встретились. И тут я в какое-то мгновение осознал, что, пока он марширует по улице города, я не смогу получить образования...

Вся система ценностей и мир мудрых мыслей Толстого были поставлены на поверку в этот миг. Для одного из нас он оказался определяющим в становлении души. Знание стало целью.

Много десятилетий спустя в Музей Толстого в Москве пришел старый человек, проведший в лагерях годы сталинских репрессий, и сказал, что он остался жив благодаря тому, что читал,

любил и помнил «Круг чтения». На свете найдется немного книг, которые имели бы такую жизнетворную силу! Среди моря зла и жестокости ХХ столетия книга Толстого воззвала к добру, человечности и Богу.

Религиозную философию Толстого критиковали в советские времена долго, упорно и с разных точек зрения за то, что в ней общечеловеческие, христианские представления о добре и зле, о смысле жизни преобладают над социально-классовыми концепциями.

Формула «помещик, юродствующий во Христе» на долгие десятилетия пресекла издания философских сочинений Толстого и целых пластов русской религиозно-философской мысли. Исследование философии и нравственного учения Толстого велось с вульгарно-социологических позиций.

Примечательна сама история появления статьи Ленина «Лев Толстой, как зеркало русской революции», не освещавшаяся в литературе. В день 80-летия Толстого 28 августа 1908 года одна из самых читаемых газет России - «Новое Время» - опубликовала статью русского философа и писателя В. В. Розанова «Л. Н. Толстой». В ней о Толстом говорится как об «абсолютном зеркале» всей российской действительности.

В ленинской статье «Лев Толстой, как зеркало русской революции», появившейся две недели спустя, 11 сентября 1908 года, в издававшейся в Женеве нелегальной большевистской газете «Пролетарий», содержится элемент скрытой полемики с Розановым, статью которого читала вся Россия. Слова Ленина о лицемерии продажных писак, «которым вчера было велено травить Л. Толстого, а сегодня - отыскивать в нем патриотизм и постараться соблюсти приличия перед Европой»1, относятся прежде всего к публикациям М. О. Меньшикова в «Новом Времени». Ленин внимательно читал эту газету и читал, конечно, юбилейную статью Розанова, к которой восходит безмолвно заимствованный им образ «зеркала».

* * *

«Круг чтения» Толстого, который у нас не включается в его Собрания сочинений, принадлежит к числу наиболее значитель-

1 Ленин В. И. Полн. собр. соч. М., 1973. Т. 17. С. 206.

211

ных философских произведений XX века. Наряду с блестящим памфлетом «Не могу молчать», также не вошедшим в последнее массовое 22-томное Собрание сочинений, - это еще до конца не понятые и по достоинству не оцененные творения писателя.

Лев Толстой творил в контексте всемирной литературы, и воспринимать, исследовать его наследие необходимо, очевидно, также в ряду произведений всемирной литературы. И не столько ради раскрытия так называемого «мирового значения» его творчества, что уже неоднократно предпринималось с большим и меньшим успехом, сколько для понимания самих произведений великого писателя и философа.

Недооценка «Круга чтения» как центрального произведения последнего периода жизни и творчества Толстого объясняется также тем, что его наследие анализировалось и пропагандировалось нашей наукой без подлинного учета зарубежной литературы как фактора творчества самого писателя. Не только объекта внимания со стороны Толстого, автора статей и отдельных высказываний о зарубежных писателях, но органической части его творчества и мировосприятия.

Толстой считал, что искусство есть одно из средств единения людей и народов. Этой мысли он подчинил отбор своих выписок для «Круга чтения», рассматривая всемирную литературу как форму такого единения. Своеобразным прообразом этой книги был «Франклиновский журнал», который, по собственному признанию в дневнике (11 июня 1855), Толстой вел с пятнадцати лет. Этический кодекс американского просветителя, философа и ученого Б. Франклина был во многом близок Толстому особенно в начале и в конце его творческого пути, связуя нравственные искания раннего и позднего периодов его жизни.

6 марта 1884 года Толстой сообщил Н. Н. Ге, что занят отбором и переводом изречений философов и писателей разных народов. Это самое раннее свидетельство о замысле книги. 15 марта того же года в дневнике Толстого появляется запись: «Надо себе составить Круг чтения: Епиктет, Марк Аврелий, Лаоцы, Будда, Паскаль, Евангелие. - Это и для всех бы нужно» (Т. 49, 68).

В то время Толстой читал китайских философов, и его секретарь Н. Н. Гусев замечает по этому поводу: «Так, чтение древних китайских мудрецов привело Толстого к новому за-

мыслу, осуществлению которого он впоследствии посвятил много времени и сил»1.

Летом 1885 года Толстой пишет В. Г. Черткову: «...я по себе знаю, какую это придает силу, спокойствие и счастие - входить в общение с такими душами, как Сократ, Эпиктет, Arnold, Паркер... Очень бы мне хотелось составить Круг чтения, т.е. ряд книг и выборки из них, которые все говорят про то одно, что нужно человеку прежде всего, в чем его жизнь, его благо» (85, 218).

Через три года Толстой вновь возвращается к той же мысли в письме Г. А. Русанову 28 февраля 1888 года: «Вопрос в том, что читать доброе по-русски? заставляет меня страдать укорами совести. Давно уже я понял, что нужен этот круг чтения, давно уже я читал многое, могущее и долженствующее войти в этот круг, и давно я имею возможность и перевести и издать, - и я ничего этого не сделал. Назвать я могу: Конфуция, Лао-дзы, Паскаля, Паркера, М. Арнольда и мн. др., но ничего этого нет по-русски».

История написания «Круга чтения» привлекала внимание исследователей, пожалуй в большей степени, чем само это произведение, его место в творчестве писателя и роль в русской общественно-литературной и философской жизни до 1917 года, после которого оно перестало переиздаваться. В первые годы советской власти появился очерк К. С. Шохор-Троцкого2, а в 1957 году в 42 томе Полного собрания сочинений (Юбилейного), где единственный раз за все послереволюционное время был напечатан «Круг чтения», - обстоятельный комментарий Н. Н. Гусева по поводу истории его писания и печатания.

Хотя замысел этого философского произведения относится к середине 1880-х годов, искания нравственной правды и смысла жизни, возникшие в ранних дневниках и произведениях Толстого, проходят через всю его жизнь. Ошибочным представляется довольно широко распространенное среди читателей и критиков мнение, будто нравственно-религиозные тенденции характерны лишь для позднего периода творчества писателя. Еще более не-

1 Гусев Н. Н. Лев Николаевич Толстой. М., 1970. С. 286.

2 См.: Шохор-Троцкий К. С. «Круг чтения» Л. Н. Толстого и его краткая история // Толстой. Памятники творчества и жизни / Ред. В. И. Срезневский. М., 1920. С. 187-201. С тех пор появилась только краткая заметка итальянской аспирантки А. Кавацца о переводах из Б. Паскаля в «Круге чтения» (см.: Русская речь. 1988. № 6. С. 24-29).

правомерно противопоставление Толстого-художника и Толстого-морализатора, мыслителя.

Не было двух Толстых, как не было двух Гоголей - автора «Ревизора», «Мертвых душ» и, с другой стороны, «Выбранных мест из переписки с друзьями». Подлинный писатель, особенно классик, тем и велик, что его наследие являет собой целостность художественного и идейного, которую современники не всегда могут понять, а последующие поколения не всегда хотят пересмотреть утвердившуюся точку зрения.

Понятие Бога Толстой пытался осознать и определить. Летом 1906 года он заносит в свою записную книжку: «Есть ли Бог? Не знаю. - Знаю, что есть закон моего духовного существа. Источник, причину этого закона и называю Богом» (55, 380). А 16 октября 1908 года формулирует эту мысль еще более отчетливо: «Богом я называю в своей цельности то, что я в ограниченном состоянии сознаю в себе» (56, 383).

Но это лишь одна сторона вопроса. Вера (и не только религиозная) - важнейший принцип всего мировоззрения Толстого. Вера - это в то же время страстная убежденность в идеалах добра и справедливости, которые лежат в основе всякой толстовской мысли. В «Круге чтения» это выражено со всей определенностью: «Одно из самых грубых суеверий есть суеверие большинства так называемых ученых нашего времени о том, что человек может жить без веры» (2 января).

Не случайно сам «Круг чтения», это собрание мыслей мудрых людей, расположенных по темам и различным дням целого года, начинается с провозглашения веры в знание, в необходимость настоящих книг. «Лучше знать немного истинно хорошего и нужного, чем очень много посредственного и ненужного». И здесь же прекрасные строки американского философа и писателя Генри Торо, отчеркнутые Толстым в выпущенной издательством «Посредник» в 1903 году книге Торо «Философия естественной жизни»: «Читайте прежде всего лучшие книги, а то вы и совсем не успеете прочесть их» (Толстой дал свой перевод отчеркнутой им в книге мысли).

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

И вместе с тем «вера» для Толстого - это познание смысла жизни через Бога: «Всегда во все веки люди жаждали знать или иметь по крайней мере какое-нибудь понятие о начале или конечной цели своего земного существования, и религия явилась, чтобы удовлетворить этому требованию их и чтобы осветить ту связь,

которая соединяет всех людей, как братьев, имеющих один общий источник происхождения, одну общую задачу жизни и одну общую конечную цель» (2 января).

Христианство было и остается основой развития русской культуры. Именно эта мысль в центре «Круга чтения», хотя обращается Толстой к духовному наследию не только христианской литературы, но и мусульманства, иудаизма, буддизма, китайских философов.

Н. Бердяев видел в учении Толстого разрушительное начало, приведшее вопреки учению о непротивлении к революции. Толстой идеализировал простой народ, «обоготворял физический труд». «Но у него было пренебрежительное и презрительное отношение ко всякому духовному труду и творчеству. Все острие толстовской критики всегда было направлено против культурного строя. Эти толстовские оценки также победили в русской революции, которая возносит на высоту представителей физического труда и низвергает представителей труда духовного... Поистине Толстой имеет не меньшее значение для русской революции, чем Руссо имел для революции французской. Правда, насилия и кровопролития ужаснули бы Толстого, он представлял себе осуществление своих идей иными путями. Но ведь и Руссо ужаснули бы деяния Робеспьера и революционный террор... Толстой сделал нравственно невозможным существование Великой России. Он много сделал для разрушения России. Но в этом самоубийственном деле он был русским, в нем сказались роковые и несчастные русские черты»1.

Здесь уже «зеркало русской революции» превращается в активный генератор революции. Поэтому для Бердяева Толстой был неприемлем как нравственный учитель - точка зрения, не получившая у нас еще серьезной научной разработки.

В «Круге чтения» Толстой видел важнейшую книгу своей жизни. Без тех или иных книг, в том числе и самого Толстого, обходиться можно. А без «Круга чтения», считал он, нельзя. Н. Н. Гусев записывает 16 мая 1908 года: «Вчера Лев Николаевич сказал мне: "Я не понимаю, как это люди не пользуются 'Кругом чтения'? Что может быть драгоценнее, как ежедневно входить в

1 Бердяев Н. Духи русской революции // Из глубины. Сборник статей о русской революции. Париж, 1967. С. 101.

общение с мудрейшими людьми мира?.."1. Сожалея, что "Круг чтения" не читался всеми, Толстой говорил: "Какая хорошая книга! Я сам ее составлял, а всякий раз, когда ее читаю, я духовно возвышаюсь"»2.

Название книги принято считать принадлежащим самому Толстому, однако секретарь Толстого В. Ф. Булгаков свидетельствует: «Между прочим, сегодня же (10 апреля 1910) случайно выяснилось, что заглавие своего «Круга чтения» и вообще мысль его Лев Николаевич заимствовал от какого-то православного существующего у нас «Круга чтения»3. Книга Толстого давала ответы на животрепещущие вопросы жизни и современной культуры. В письме 18-летнему корреспонденту из Киевской губернии М. М. Докшицкому, увлекшемуся романом М. П. Арцыбашева «Санин», Толстой обратил его внимание на то, что автор этого романа, приобретшего популярность среди молодежи в 19071908 годы, «очевидно не только не знает, но не имеет ни малейшего понятия о всей работе лучших душ и умов человечества по разрешению вопросов жизни, которых он не только не решает, но не имеет даже понятия о их разрешении. Не имеет понятия ни о восточных, китайских мудрецах: Конфуции, Лао-Тсе, ни об индийских, греческих, римских мудрецах, ни об истинном христианстве, ни о более близких нам мыслителях: Руссо, Вольтере, Канте, Лих-тенберге, Шопенгауэре, Эмерсоне и других» (78, 59).

При этом Толстой послал молодому человеку «Круг чтения» со словами: «Думаю, что чтение это, если вы будете читать, внимательно обдумывая то, что читаете, поможет вам и выведет вас из той страшной путаницы мыслей, при которой вы можете ставить вопрос, который был бы смешон, если бы не был так возмутителен: что лучше: санинство или христианство?» (78, 59).

В свой последний путь, приведший его из Шамардино на станцию Астапово, где он умер, Толстой взял у сестры Марии Николаевны, монахини Шамардинского монастыря, свой "Круг чтения». Очевидно, это была последняя книга, которую он читал.

1 Гусев Н. Н. Два года с Л. Н. Толстым. М., 1973. С. 158.

2 У Толстого. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого // Литературное наследство. М., 1979. Т. 90. Кн. 3. С. 405.

3 Булгаков В. Л. Н. Толстой в последний год его жизни. М., 1989. С. 142.

* * *

В истории текста «Круга чтения» выделяют три этапа: первоначальный вариант - изданный в 1903 году сборник «Мысли мудрых людей на каждый день». Затем первая редакция «Круга чтения», изданная в 1906 году, и, наконец, вторая редакция (1908), увидевшая свет уже после смерти писателя с многочисленными цензурными изъятиями. Полный текст второй редакции был напечатан в 41-42 томах Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого в 1957 году тиражом 5 тысяч (как мы бы сказали, для служебного пользования специалистов).

Еще в 1886 году Толстой составил «Календарь с пословицами на 1887 год», который издательство «Посредник» выпустило в январе 1887 года. Уже здесь проявился интерес писателя к изречениям, афоризмам, определивший во многом жанровую специфику «Круга чтения» как произведения философско-публицистического и в то же время связанного со всем художественным творчеством писателя (таким переходным мостком стали в «Круге чтения» «Недельные чтения», в которые вошли художественные произведения, а также не увидевшие света «Месячные чтения»).

Во время тяжелой болезни в декабре 1902 года Толстой начал обдумывать, а с января 1903 года и составлять календарь изречений на каждый день (в «Календаре с пословицами на 1887 год» записи были даны помесячно). Результатом этой работы стала книга «Мысли мудрых людей на каждый день», выпущенная «Посредником» в августе 1903 года и поднесенная редакцией издательства писателю 28 августа, в день его 75-летия. И. Бунин в книге «Освобождение Толстого» говорит о «Мыслях мудрых людей»: «В этот сборник он включал наиболее трогавшие его, наиболее отвечавшие его уму и сердцу "мысли мудрых людей" разных стран, народов и времен, равно как и некоторые свои собственные»1.

В последующие годы появилось несколько переизданий книги. Не будучи удовлетворен этим изданием, Толстой в январе 1906 года начинает готовить новую редакцию «Мыслей мудрых людей», но она не была закончена, поскольку писатель был увлечен тогда работой над «Кругом чтения».

1 Бунин И. А. Собрание сочинений: В 9 т. М., 1967. Т. 9. С. 33.

217

При сравнении «Мыслей мудрых людей» с «Кругом чтения» и особенно с последовавшими затем книгами «На каждый день» и «Путь жизни» бросается в глаза, что от изречений «мудрых людей» прошлых эпох Толстой все больше и больше переходил к своим собственным высказываниям, обращаясь подчас к своим дневниковым записям, мыслям, письмам. Если в «Мыслях мудрых людей» было всего несколько толстовских мыслей, то в книге «Путь жизни», конечном этапе работы Толстого в этом жанре, картина прямо обратная: всего несколько изречений других писателей, а все остальное принадлежит Толстому.

Правда, в предисловии к отдельным выпускам книжек «Путь жизни» Толстой счел нужным сообщить: «Большинство этих мыслей, как при переводе, так и при переделке, подверглись такому изменению, что я нахожу неудобным подписывать их именами их авторов. Лучшие из этих неподписанных мыслей принадлежат не мне, а величайшим мудрецам мира» (45, 17).

Эта тенденция к «обезличиванию» мыслей отражает основную направленность работы Толстого над «Кругом чтения» - достижение органического синтеза заимствованной мысли со своей и стремление к утрате авторства, как в фольклоре. В черновом предисловии к книге «На каждый день» он писал: «Под мыслями, которые я заимствовал у других мыслителей, я обозначаю их имена. Но многие из таких мыслей были мною сокращены и изменены, согласно моему разумению» (44, 396).

Замысел расширить «Мысли мудрых людей» возник у Толстого еще в январе 1904 года. Так, по существу, началась работа над «Кругом чтения». 24 сентября 1904 года он писал Г. А. Русанову: «Я занят последнее время составлением уже не календаря, но Круга чтения на каждый день, составленного из лучших мыслей лучших писателей. Читая все это время, не говоря о Марке Аврелии, Эпиктете, Ксенофонте, Сократе, о браминской, китайской, буддийской мудрости, Сенеку, Плутарха, Цицерона и новых -Монтескье, Руссо, Вольтера, Лессинга, Канта, Лихтенберга, Шопенгауера, Эмерсона, Чанинга, Паркера, Рескина, Амиеля и др. (притом, не читаю второй месяц ни газет, ни журналов), я все больше и больше удивляюсь и ужасаюсь тому не невежеству, а "культурной" дикости, в которую погружено наше общество. Ведь просвещение, образование есть то, чтобы воспользоваться, ассимилировать все то духовное наследство, которое оставили нам предки, а мы знаем газеты, Зола, Метерлинка, Ибсена, Роза-

нова и т. п. Как хотелось бы хоть сколько-нибудь помочь этому ужасному бедствию...» (75, 168-169).

Толстой работал над «Кругом чтения» с большим увлечением. «Поправлял "Круг чтения" и "мысли мудрых людей". Это радостная работа», - записал он в дневнике 16 января 1906 года. Н. Н. Гусев вспоминает, как в разгар работы над «Кругом чтения» Толстой сказал, выйдя утром к завтраку: «А я сегодня провел время в прекрасной компании: Сократ, Руссо, Кант, Амиель... - Он прибавил, что удивляется, как могут люди пренебрегать этими великими мудрецами и вместо них читать бездарные и глупые книги модных писателей. - Это все равно, - сказал Лев Николаевич, - как если бы человек, имея здоровую и питательную пищу, стал бы брать из помойной ямы очистки, мусор, тухлую пищу и есть их» .

Стремясь «сделать книгу как можно более доступною и полезною большинству читателей» (42, 473), Толстой вычеркивал из черновиков, выписок, сделанных его многочисленными помощниками в работе, точные отсылки (со страницами) к книгам, из которых были взяты мысли «мудрых людей». Обращение к черновикам первой редакции «Круга чтения» позволило нам установить многие источники текста, однако далеко не все.

Первое издание «Круга чтения» вышло в свет в двух томах, причем второй том имел два полутома. Книги появились на прилавках магазинов соответственно в феврале, июле и октябре 1905 года. А в августе 1907 года Толстой уже готовит вторую переработанную редакцию и с января 1908 года передает ее частями через В. Г. Черткова И. Д. Сытину для издания.

В течение 1908 года Толстой прочитал всю корректуру второй редакции, однако книга в свет не вышла. Н. Н. Гусев следующим образом объясняет нежелание издателя печатать ее: «Сытин по двум причинам задерживал печатание "Круга чтения": он опасался судебного процесса и, кроме того, как церковник и староста одного их кремлевских соборов, не сочувствовал антицерковным взглядам Толстого. Толстой так и не дождался выхода в свет второго издания "Круга чтения"» (42, 578).

Опасения были не напрасны. Когда в декабре 1910 года издательство «Посредник» отпечатало новый тираж «Круга чтения» в первой редакции, то руководитель издательства И. И. Горбунов-

1 Гусев Н. Н. Два года с Л. Н. Толстым. С. 47.

219

Посадов был предан суду и приговорен к заключению в крепость на один год. На допросе у судебного следователя 4 марта 1911 года он заявил: «По моему глубочайшему убеждению, место "Круга чтения", этой последней из величайших работ Льва Толстого, не на скамье подсудимых, а единственно в Пантеоне великих, благотворнейших для всего человечества произведений мировой литературы» (42, 580).

По предписанию суда в книге было уничтожено 12 мест: мысль Генри Джорджа о богатстве (8 октября, в новом издании соответственно 31 июля, № 3), Толстого о государстве (13 октября, № 2), Толстого и Блак Хаука о земельной собственности (30 ноября, вступление № 2 и 8; в новом издании 12 ноября), Мад-зини об освобождении народа (20 декабря, в новом издании 10 апреля, № 6), две мысли Толстого о войне (29 декабря, вступление и заключение), два недельных чтения из книги чешского религиозного мыслителя Петра Хельчицкого «Сеть веры» и статья Толстого в недельных чтениях «Гаррисон и его "Провозглашение"» вместе с самим «Провозглашением» американского аболициониста У. Л. Гаррисона. В таком урезанном виде «Круг чтения» был издан в 1911 году также в Собрании сочинений Толстого (тома 14-17) в издании В. М. Саблина.

Вторая редакция «Круга чтения», не увидевшая света при жизни Толстого, была выпущена Сытиным в 1911-1912 годах с многочисленными цензурными купюрами. Изъято было даже кое-что из того, что прошло в первом издании 1906 года.

В сентябре 1907 года Толстой приступил к составлению нового «Круга чтения» - сборника «На каждый день», в котором последовательно излагает свое мировоззрение, разнося его по различным дням месяца и варьируя те же мысли по тем же дням других месяцев. В предисловии, датированном 31 марта 1910 года, Толстой писал: «Книга эта состоит, так же как и первоначальный "Круг чтения", из собрания мыслей на каждый день. Разница только в том, что мысли расположены здесь не так случайно, как в той книге. Здесь в каждом месяце содержание, общий смысл мыслей каждого дня вытекает из содержания мыслей предыдущих дней» (44, 393).

К концу 1908 года работа над книгой «На каждый день» была закончена, и в 1909 году стали появляться ее отдельные выпуски. Но труд продолжался. В январе 1910 года, еще не закончив «На каждый день», Толстой начал новый труд - «Путь жизни», закон-

ченный менее чем за месяц до смерти и выпущенный в свет «Посредником» в 1911 году в виде тридцати отдельных книжечек. Горбунов-Посадов вспоминал, что Толстой собирался и дальше работать над книжечками «Путь жизни», чтобы «еще упростить их, сделать их еще доступнее всем и каждому» (45, 553). Смерть помешала продолжить эту «радостную работу».

Рассмотрим на нескольких примерах механизм включения и переработки «мыслей мудрых людей» в «Круг чтения». Книга открывается мыслью американского писателя-трансценденталиста Ралфа Уолдо Эмерсона из его книги «Общество и одиночество» (глава «Книги»): «Размышляйте о том, что у вас есть в вашей маленькой избранной библиотеке. Общество мудрейших и достойнейших людей, которое может быть избрано из всех цивилизованных стран на протяжении тысячи лет, предоставит вам в лучшем порядке результаты своего изучения и своей мудрости...».

Готовя второе издание книги, Толстой перередактировал этот близкий к английскому тексту перевод, и первая фраза стала звучать так: «Какое огромное богатство может быть в маленькой избранной библиотеке». Во второй фразе сделана поправка (вместо «предоставит вам» - «предоставило нам здесь»), что непосредственно обращает читателя к «Кругу чтения», звучит как некая преамбула.

Толстой черпал мысли американских, английских, античных и некоторых других иностранных писателей из нескольких английских книг в своей библиотеке, сборников цитат и размышлений, а также из переводов, выпущенных при его участии издательством «Посредник». Выписки, сделанные Толстым из этих книг, носят весьма разнообразный и в то же время вполне целенаправленный характер. Они заставляют задуматься над вопросами, которые глубоко волновали самого Толстого.

Например, плеяда замечательных американских писателей, которых высоко ценил Толстой, - трансценденталисты Эмерсон, Торо, Теодор Паркер, У. Э. Чаннинг, А. Балу и др., отвергали существующие формы общественного устройства и выдвигали идею личного самосовершенствования, уповали на добро, заложенное в каждом человеке. Среди них были люди, добровольно отказавшиеся от преимуществ своего образа жизни, чтобы стать ближе к природе и простым людям, освободиться от сковывающих пут обывательского мира и экспериментально проверить возможность осуществления своих социально-утопических идей.

Во время работы над «Кругом чтения» настольной книгой Толстого было одно из самых известных эссе Эмерсона «Доверие к себе» (1841), в котором утверждается, что человек должен прежде всего верить в свои творческие возможности и полагаться на свои собственные духовные и созидательные силы. Из сокращенного русского перевода, которое издательству «Посредник» выпустило в 1900 году с участием Толстого (под названием «О доверии к себе»), писатель сделал полтора десятка выписок для своей книги, довольно строго придерживаясь текста перевода, автор которого не обозначен. Обычно подобная буквальная верность тексту не была свойственна Толстому в цитатах «Круга чтения», что наводит на мысль о принадлежности перевода Толстому.

Сокращения в русском переводе, опубликованном «Посредником» и затем перенесенном в «Круг чтения», проведены по толстовскому принципу общедоступности. Например, запись 9 января: «Заслуга величайших мыслителей состоит именно в том, что они, независимо от существовавших до них книг и преданий, выражали то, что сами думали, а не то, что думали прежде жившие или окружавшие их люди». В английском же тексте значилось: «.в Моисее, Платоне, Мильтоне нас больше всего восхищает как раз то, что они умели пренебрегать книжной мудростью и расхожими мнениями и говорили то, что думали они сами, а не люди, их окружающие»1.

Очерк «О доверии к себе» был издан «Посредником» с некоторыми цензурными сокращениями, касающимися монархии и церкви. Так, пропущенной оказалась беседа с церковником, после которой Толстой цитирует в «Круге чтения» несколько приглаженный перевод: «Мне стыдно думать о том, как часто я уступчиво жертвовал своими убеждениями и как легко подчинялся омертвелым учреждениям и обычаям» (5 августа). У Эмерсона сказано более выразительно: «Мне стыдно думать о том, с какой легкостью капитулируем мы перед знаками отличия и лишенными смысла титулами, перед обществом и косными институтами»2.

В первоначальном черновом предисловии к «Кругу чтения», датированном 28 августа 1904 года, Толстой рассказывает о работе над книгой. Отмечая, что большинство собранных мыслей взято

1 Эмерсон Р. У. Доверие к себе // Писатели США о литературе. М., 1982. Т. 1. С. 36.

2 Там же. С. 39.

преимущественно из английских книг и сборников, он признается: «Часто я переводил мысли немецких, французских и итальянских мыслителей с английского, и потому переводы мои могут оказаться не вполне верны подлинникам» (42, 470).

Переводя иностранный текст, Толстой строго не придерживался оригинала, иногда сокращая его, выпускал некоторые слова и фразы, которые, по его мнению, ослабляли силу впечатления, даже заменял целые предложения, если считал эту замену необходимой для ясности понимания.

Подобный подход был своего рода принципиальной установкой Толстого в деле перевода. Еще в письме к В. Г. Черткову 22 февраля 1886 года он изложил свое понимание задач перевода как выражения высшей, а не буквальной правды: «Надо только как можно смелее обращаться с подлинником: ставить выше Божью правду, чем авторитет писателя».

В черновом предисловии к «Кругу чтения» он вновь вернулся к той же мысли о необходимости «свободного» перевода, выразив ее с полемической заостренностью: «Я знаю, что такое отношение к подлинникам, особенно классических сочинений, не принято и считается преступным, но я полагаю, что такое мнение есть очень важный и вредный предрассудок, произведший и продолжающий производить очень много зла, и пользуюсь случаем выразить свое по этому предмету мнение» (42, 470).

Черновик предисловия Толстой закончил таким пожеланием: «...если бы нашлись желающие переводить эту книгу на другие языки, то я бы советовал им не отыскивать на своем языке места подлинников англичанина Кольриджа, немца Канта, француза Руссо, а если они уж хотят переводить, то переводить с моего» (42, 473). Действительно, в 1907 году в Дрездене появился первый немецкий перевод «Круга чтения».

Так решал вопрос об источниках «Круга чтения» Толстой, не обозначивший, из каких сочинений взяты им мысли. По-иному предстает эта проблема перед сегодняшним исследователем, желающим проникнуть в творческую лабораторию писателя, проследить его работу над последним великим произведением, главной книгой позднего периода жизни Толстого. При этом не следует забывать, что Толстого интересовало не филологически точное воспроизведение текстов классики мировой литературы и философии, а творческое обогащение «Круга чтения», этого оригинального художественно-публицистического сочинения.

Многие записи в «Круге чтения» заставляют по-новому взглянуть на известные со школьных времен толстовские формулы. Учение о непротивлении злу насилием представлено повторяющейся темой ряда дней - «Насилие». Толстовская мысль спорна, но заставляет задуматься в современном политическом и социальном мире с его поиском консенсуса: «Насилие, производя подобие справедливости, только удаляет людей от возможности жить справедливо без насилия» (14 августа).

Или другая толстовская мысль, в которой заключена вся история России XX столетия: «Люди, обладающие властью, уверены в том, что движет и руководит людьми только насилие, и потому для поддержания существующего порядка смело употребляют насилие. Существующий же порядок держится не насилием, а общественным мнением, действие которого нарушается насилием. И потому деятельность насилия ослабляет, нарушает то самое, что она хочет поддерживать» (14 сентября).

Это положение здесь же подтверждается мыслью любимого Толстым Паскаля: «Из того, что возможно насилием подчинить людей справедливости, вовсе не следует, чтобы было справедливо подчинять людей насилием». Напомним, что мысль эта прозвучала у Толстого на заре XX века в преддверии революции и последовавших многолетних насилий.

Есть определенный смысл читать «Круг чтения» не подряд, а по темам, вынесенным в Содержание и сгруппированным в Указателе содержания. Тогда мысль Толстого предстает в развитии, светит различными сторонами мудрости.

Обратимся к теме «Милосердие», которой посвящены записи нескольких дней. Толстой не просто цитирует иностранных писателей и философов, а продолжает эту гуманистическую тему всей русской литературы. Ибо что иное представляет собой его следующая запись: «Старайся не запрятывать в темные углы постыдные воспоминания своих грехов, а, напротив, старайся держать их всегда наготове, чтобы воспользоваться ими, когда тебе придется судить о ближнем» (24 ноября), как и пересказ столь любимых Толстым пушкинских строк (входивших в первое издание «Круга чтения», 28 июля):

И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.

Толстой говорил, что в последней строке он изменил бы «печальных» на «постыдных».

Милосердие не знает расовых, политических или религиозных границ. И в подтверждение Толстой приводит слова Магомета: «Всякое доброе дело есть милосердие. Дать воды жаждущему -это милосердие. Принять камни с дороги - это милосердие. Убеждать ближних, чтобы они были добродетельны, - милосердие. Указать страннику его путь - тоже милосердие. Улыбнуться, глядя в лицо ближнего, - милосердие» (11 июля).

Одну из записей 25 декабря, в Рождество Христово, Толстой начал английской пословицей: «Милосердие начинается дома. Если для проявления милосердия нужно куда-то ехать, то то, что ты хочешь проявить, едва ли есть милосердие».

Еще более увлекательное занятие - чтение «Круга чтения» в сопоставлении с Дневником Толстого, одним из наиболее удивительных, хотя и малочитаемых произведений писателя (только прошу не читать Дневник в сокращенном виде, как его напечатали в последнем 22-томном Собрании сочинений: все спорное, т.е. самое интересное, толстоведы оттуда выбросили).

Чтобы по-настоящему понять запись, открывающую день 4 апреля в «Круге чтения» («Жизнь должна и может быть непере-стающей радостью»), необходимо обратиться к записи в Дневнике 1 октября 1892 года: «Как ни странно это думать и сказать: цель жизни есть так же мало воспроизведение себе подобных, продолжение рода, как и служение людям, так же мало и служение Богу. Воспроизводить себе подобных. Зачем? Служить людям. А тем, кому мы будем служить, тем что делать? Служить Богу? Разве Он не может без нас сделать, что ему нужно. Да ему не может быть ничего нужно. Если Он и велит нам служить себе, то только для нашего блага. Жизнь не может иметь другой цели, как благо, как радость. Только эта цель - радость - вполне достойна жизни» (52, 73).

Немало записей в «Круге чтения» посвящено смерти. Вот одна из наиболее характерных: «Если смерть страшна, то причина этого не в ней, а в нас. Чем лучше человек, тем меньше он боится смерти. Для святого нет смерти» (7 сентября). Так пишет философ. Художник же в Дневнике (20 октября 1896) дает зарисовку: «Хотел записать то, что вчера, потушив свечу, стал щупать спички и не нашел, и нашла жутость. "А умирать собираешься! Что ж, уми-

рать тоже будешь со спичками?" - сказал я себе и тотчас же увидел настоящую свою жизнь в темноте, и успокоился» (53, 111).

Толстой - удивительный мыслитель. Наряду с евангельскими заповедями в «Круге чтения» можно встретить самые сложные или невероятные по своей непредсказуемости записи. Например, 15 августа: «Счастье есть удовольствие без раскаяния». Или запись 27 сентября из стихотворения А. Мицкевича «Пловец»: «Желая судить меня, будьте не со мной, а во мне».

После окончания работы над «Кругом чтения» Толстой записал в дневнике 21 января 1905 года: «В последнее время я почувствовал, как я духовно опустился после той духовной, нравственной высоты, на которую меня подняло мое пребывание в общении с теми лучшими, мудрейшими людьми, которых я читал и в мысли которых вдумывался для своего Круга Чтения. Несомненно, можно духовно поднимать и спускать себя тем обществом присутствующих или отсутствующих людей, с которым общаешься» (55, 120).

Разрушение нравственного мира русского человека в период сталинщины привело к тому, что несколько поколений читателей были лишены одного из памятников русской философской мысли и литературы - «Круга чтения». Ущерб не меньший, чем «забвение» в годы советского «иконоборчества» Достоевского и Чаадаева, Н. Бердяева и В. Розанова и многих других великих мыслителей. Но русское поле никогда не было пустынно. У нас осталось наше духовное наследие. Непредвзятое прочтение заново литературной и философской классики поможет воссоздать веру в человека, в добро и в справедливость. Лишь освободившись от тяжести упрощенных идеологических представлений, можно воспринять, с пониманием подойти к этической философии Толстого как части общечеловеческих ценностей.

Каждый может составить из толстовского «Круга чтения» свой небольшой «круг чтения», выбрав то, что ему особенно близко и понятно. В этом одна из сторон всеобщности и необходимости Толстого для нас.

Счастливая особенность книги Толстого - в ее обращенности и к молодежи, и к зрелому возрасту, и к старости. Каждый находит в ней свое. Она неисчерпаема - всякий читает ее на своем уровне понимания, связывает с толстовскими записями свой собственный жизненный опыт. В этом и состоит важнейшая особенность народной литературы.

* * *

Л. Н. Толстой придавал особое значение дневникам последних лет жизни. Более того, он считал их главным, что было создано им в эти годы. Постоянному издателю своих сочинений В. Г. Черткову он писал в мае 1904 года о работах, скопившихся у него в рукописях: «Всем этим бумагам, кроме дневников последних годов, я, откровенно говоря, не приписываю никакого значения и считаю какое бы то ни было употребление их совершенно безразличным. Дневники же, если я не успею более точно и ясно выразить то, что я записываю в них, могут иметь некоторое значение, хотя бы в тех отрывочных мыслях, которые изложены там. И потому издание их, если выпустить из них все случайное, неясное и излишнее, может быть полезно людям, и я надеюсь, что вы сделаете это».

Однако такое издание не было осуществлено. Исполняя волю Толстого, мы в 2003 году напечатали его «Философские дневники. 1901-1910», «выпустив из них все случайное, неясное и излишнее», т.е. записи бытового, частного, преходящего характера, но сохранив всю полноту религиозно-философских размышлений великого мыслителя.

Размышляя о значении своего Дневника, Толстой записывает 19 марта 1906 года: «Думал о том, что пишу я в дневнике не для себя, а для людей - преимущественно для тех, которые будут жить, когда меня, телесно, не будет, и что в этом нет ничего дурного. Это то, что мне думается, что от меня требуется. Ну, а если сгорят эти дневники? Ну что ж? Они нужны, может быть, для других, а для меня наверное - не то что нужны, а они - я. Они доставляют мне благо».

Среди множества идей, наполняющих Дневник, особенно часто повторяется одна - о том, что жизнь есть благо: «Жизнь, какая бы ни была, есть благо, выше которого нет никакого. Если мы говорим, что жизнь зло, то только в сравнении с другой жизнью, лучшей или воображаемой. В жизни может быть зло, а самая жизнь не может быть злом. Благо может быть только в жизни. И потому нельзя говорить, что отсутствие жизни может быть благо» (21 марта 1902).

Что же такое жизнь? - задается вопросом Толстой и отвечает: «Жизнью мы называем две вещи: а) наше сознание духовного начала, проявляющегося в мире, и б) наблюдаемое нами во време-

ни и пространстве проявление этого начала. В сущности есть только одно первое понятие жизни, как проявление сознаваемого нами духовного начала. Оно одно действительно. Не было бы его, ничего бы не было. Из него одного вытекает все, что мы знаем, о чем бы то ни было; из него же вытекает и второе понятие, в котором мы приписываем жизни то, чего мы не знаем и о чем судим только по наблюдению над другими существами» (17 июля 1903).

Стремясь уяснить себе смысл сказанного, Толстой пытается дать более конкретное определение человеческой жизни как «расширения сознания». «Жизнь наша представляется нам расширением своего сознания; в сущности же, нет расширения, а есть уяснение сознания жизни. Жизнь (Бог) по существу беспредельна и бесконечна, и потому сознание этой беспредельности и бесконечности есть жизнь в нас. И закон жизни есть все более и более ясное это сознание» (7 мая 1904).

Бог и жизнь для Толстого едино. Развивая мысль о благе жизни, он записывает: «Неверно думать, что назначение жизни есть служение Богу. Назначение жизни есть благо. Но так как Бог хотел дать благо людям, то люди, достигая своего блага, делают то, чего хочет от них Бог, исполняют Его волю» (8 августа 1907).

Отсюда возникает вопрос об устройстве человеческой жизни, несправедливости и насилии. «Всякое устройство основывается на насилии и поддерживается насилием. Ведь совершенно ясно, что ни на какое устройство жизни все люди никогда не будут согласны, так что заставить их исполнять установленное устройство можно только насилием, т.е. правом насилия, данным некоторым людям. Устройство общества, основанное на насилии, имеет целью препятствовать насилию людей друг над другом. А между тем, как и рассуждение, так и опыт и вся история показывают нам, что право насилия, данное некоторым, не могло помешать и не мешает людям отступать от установленного устройства и совершать насилия друг над другом. И выходит, что установленное насилием устройство только увеличивает теми, кто пользуется насилием, количество людей, насилующих друг друга» (2 февраля 1907).

Сознание рассматривается Толстым как постоянная категория, существующая независимо от человека. Сознание никогда не прерывается, благодаря ему есть все, что существует. Если кажется, что сознание возникает в ребенке, то это еще не доказывает, что зародыш его был в ребенке. Как сон не разрывает сознания,

так не прерывает сознания и смерть, и рождение, т.е. переходы из одной жизни в другую.

С этим связано понимание Толстым учения о бессмертии души. «Говорят о бессмертии души, о будущей жизни, что нужно знать про это для настоящей жизни. Какой вздор! Тебе дана возможность все увеличивающегося и увеличивающегося блага здесь сейчас; чего же тебе еще надо? Только тот, кто не умеет и не хочет находить это благо, может толковать о будущей жизни. Да и что такое в самом деле то, что мы называем будущей жизнью? Понятие будущего относится ко времени. А время есть только условие сознания в этой жизни. Говорить о будущей жизни, когда кончается эта жизнь, это все равно, что говорить о том, какую форму примет кусок льда, когда он растает, или, перейдя в воду, и составные части его превратятся в пар. Кроме того, какая мне и зачем жизнь в будущем, когда вся моя жизнь духовная - только в настоящем. Жизнь моя в том, что я люблю, а я люблю людей и Бога. И то и другое не уничтожается с моей смертью. Смерть есть только прекращение отделенности моего сознания» (9 февраля 1908).

Проблема смерти всегда волновала Толстого. Он пытался осмыслить ее по-разному, но так и не пришел к окончательному выводу. Однажды (15 сентября 1904) он записал: «Я говорил себе, что смерть похожа на сон, на засыпание: устал и засыпаешь, - и это правда, что похоже, но смерть еще более похожа на пробуждение. В сне я знаю оба момента - и засыпания (хотя этого я не сознаю) и пробуждения, который сознаю. В смерти же я знаю момент пробуждения (хотя и не сознаю его) и момент умирания, который сознаю».

Жизнь Толстой сравнивал со сновидением: как сновидение относится к жизни настоящей, так наша настоящая жизнь относится к жизни после пробуждения, т.е. смерти. Жизнь в сновидении происходит вне времени и вне пространства, реальности: общаешься с умершими как с живыми, хотя знаешь, что они умершие. Жизнь есть сон, и часто к старости, как к концу времени сна, нелепость этой жизни становится все яснее и яснее. И вот в последний год жизни Толстой записывает в Дневник: «Мы живем безумной жизнью, знаем в глубине души, что живем безумно, но продолжаем по привычке, по инерции жить ею, или не хотим, или не можем, или то и другое, изменить ее» (16 июля).

Отсюда мысли Толстого о безнравственности правительства, которое человек не должен поддерживать. Русский народ избегает

власти, удаляется от нее. «Он готов предоставить ее скорее дурным людям, чем самому замараться ею. Я думаю, что если это так, то он прав. Все лучше, чем быть вынужденным употребить насилие. Положение человека под властью тирана гораздо более содействует нравственной жизни, чем положение избирателя, участника власти. Это сознание свойственно не только славянам, но всем людям. Я думаю, что возможность деспотизма основана на этом» (30 марта 1905).

В развернувшейся революции Толстой усматривал «три сорта людей», и он воспринимал их негативно: «1) Консерваторы, люди, желающие спокойствия и продолжения приятной им жизни и не желающие никаких перемен. Недостаток этих людей - эгоизм, качество - скромность, смирение. Вторые - революционеры -хотят изменения и берут на себя дерзость решать, какое нужно изменение, и не боящиеся насилия для приведения своих изменений в исполнение, а также и своих лишений и страданий. Недостаток этих людей - дерзость и жестокость, качество - энергия и готовность пострадать для достижения цели, которая представляется им благою. Третьи - либералы - не имеют ни смирения консерваторов, ни готовности жертвы революционеров, а имеют эгоизм, желание спокойствия первых и самоуверенность вторых» (23 декабря 1905).

Особенно огорчили Толстого перспективы достижения революционерами власти. Как бы зря сквозь десятилетие, он писал незадолго до смерти: «Когда революционеры достигают власти, они неизбежно должны поступать так же, как поступают все властвующие, т.е. совершать насилия, т.е. делать то, без чего нет и не может быть власти» (10 октября 1910).

Протест против лжецивилизации, которую нес с собою ХХ век, проявлялся у Толстого в различных формах. Говоря о том, что его сравнивают с Ж. Ж. Руссо, он замечает: «Я многим обязан Руссо и люблю его, но есть большая разница. Разница та, что Руссо отрицает всякую цивилизацию, я же отрицаю лжехристианскую. То, что называют цивилизацией, есть рост человечества. Рост необходим, нельзя про него говорить, хорошо ли это или дурно. Это есть, - в нем жизнь. Как рост дерева. Но сук или силы жизни, растущие в суку, неправы, вредны, если они поглощают всю силу роста. Это с нашей лжецивилизацией» (6 июня 1905). Все это не мешало Толстому делать подчас весьма парадоксальные заявления, например 15 августа 1910 года: «Вместо того чтобы

учиться жить любовной жизнью, люди учатся летать. Летают очень скверно, но перестают учиться жизни любовной, только бы выучиться кое-как летать. Это все равно, как если бы птицы перестали летать и учились бы бегать или строить велосипеды и ездить на них». Или ограничительное суждение о роли науки в современном мире: «Суеверие науки подобное суеверию церкви в том, что будто бы те знания, которые приобретены теми немногими, освободившими себя от необходимого для жизни труда, суть те самые знания, называемые ими наукой, которые нужны для всех людей!» (конец июня 1910).

В этом же ряду идут рассуждения Толстого о физиологическом целомудрии в браке, к которым он пришел на 82-м году жизни: «Христианский идеал нашего времени есть полное целомудрие. Признание брака чем-то священным, даже хорошим, есть отречение от идеала. Христианское посвящение, если допустить религиозный акт посвящения, может быть только одно: посвящение себя полному целомудрию, а никак не разрешенному половому общению, и обет может быть не верности супругов, а для обоих только один: целомудрия, включающего в себя верность одному» (10 мая 1910). Когда же Толстому задавали вопрос: «Но как же род человеческий?», то он отвечал, что это всего лишь идеал, который люди будут неизбежно нарушать. Но стремиться к идеалу необходимо.

Толстой высказывался на эту тему еще более резко, занимая бескомпромиссную позицию, намеченную еще в «Крейцеровой сонате». «Бороться с половой похотью было бы в сто раз легче, если бы не поэтизирование и самых половых отношений и чувств, влекущих к ним, и брака, как нечто особенно прекрасное и дающее благо (тогда как брак, если не всегда, то на 1000 - 1 раз не портит всей жизни); если бы с детства и в полном возрасте внушалось людям, что половой акт (стоит только представить себе любимое существо, отдающееся этому акту) есть отвратительный, животный поступок, который получает человеческий смысл только при сознании обоих того, что последствия его влекут за собой тяжелые и сложные обязанности выращивания и наилучшего воспитания детей» (16 марта 1909).

Постоянный оппонент Толстого по вопросам пола В. В. Розанов приводит в «Опавших листьях» притчу по поводу проповеди Толстым полного полового воздержания. «Семь старцев за 60 лет, у которых не поднимается голова, не поднимаются руки, вообще

ничего не "поднимается", и едва шевелятся челюсти, когда они жуют, - видите ли, не "посягают на женщину" уже, и предаются безбрачию. Такое удовольствие для отечества и радость Небесам. Все удивляются на старцев:

- Они в самом деле не посягают, ни явно, ни тайно.

И славословят их. И возвеличили их. И украсили их. "Живые боги на земле". Старцы жуют кашку и улыбаются:

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

- Мы действительно не посягаем. В вечный образец дев 17 лет и юношей 23 лет, - которые могут нашим примером вдохновиться, как им удержаться от похоти и не впасть в блуд».

Нетрадиционные мысли Толстого о вере, о Боге, о церкви не могли остаться незамеченными Синодом. В его статьях получали выражение суждения, записанные в Дневнике. Так, в конце июня 1910 года он записал: «Суеверие церкви состоит в том, что будто бы были и есть такие люди, которые, собравшись вместе и назвав себя церковью, могут раз навсегда и для всех людей решить о том, как надо понимать Бога и закон Его».

Понимание Бога и души не было у Толстого каноническим. Так, в январе 1904 года он писал: «Какое заблуждение и какое обычное: думать и говорить: я живу. Не я живу, а Бог живет во мне. А я только прохожу через жизнь или, скорее, появляюсь в одном отличном от других виде. Бог живет во мне или, скорее, через меня, или, скорее: мне кажется, что есть я, а то, что я называю мною, есть только отверстие, через которое живет Бог».

Глубоко верующий Толстой был отлучен от церкви еще в 1901 году, когда страна, интеллигенция, так называемые передовые демократические круги катились в бездну безбожия и неверия, одним из результатов чего стала катастрофа 1917 года. Это отлучение великого писателя земли русской от церкви было, безусловно, ошибкой Синода Русской православной церкви.

В. В. Розанов выступил на заседании Религиозно-философских собраний, посвященных теме «Лев Толстой и русская церковь», доказывая церковную несостоятельность (а-эклезиастич-ность) акта об «отпадении» Толстого, ибо «нельзя алгебру опровергать стихами Пушкина, а стихи Пушкина нельзя критиковать алгебраически». Видя в Толстом величайший феномен русской религиозной мысли и истории XIX столетия, Розанов сравнивает его с дубом, на который покусился бюрократический Синод: «Дуб, криво выросший, есть дуб, и не его судить механически-

формальному учреждению, которое никак не выросло, а сделано человеческими руками»1.

Синод сделал роковой для русского религиозного сознания шаг. Акт об «отпадении» Толстого потряс веру русскую более, чем само учение Толстого. У Толстого - тоска, мучения, годы размышлений, «Иова страдание», говорит Розанов. У Синода же ни мучений, ни слез, ничего, а только способность написать «бумагу», какую мог бы написать учитель семинарии: до такой степени в характере и методе и тоне не отражается ничего христианского.

Философское наследие Толстого остается для нас во многом еще не освоенным материалом. Идеологические напластования прошлых десятилетий лежат тяжелым грузом, препятствуя пониманию идей великого философа Толстого, его страстного стремления уяснить духовную природу человека не по распространенным представлениям дарвинизма, а по помыслу Творца.

И еще одна особенность Толстого. Только когда читаешь его, понимаешь, что такое реализм. Лермонтов, Пушкин. Гоголь, прожившие 27, 37 и 42 года, не дожили до такого реализма. Даже Достоевский за свои 59 лет жизни создал «фантастический реализм», который во многом родствен романтизму.

Подлинный реализм Толстого был доведен им до логического конца, до понимания того, что художественная литература «все выдумка, неправда» (письмо к Л. Л. Толстому 19 октября 1895 г.). Отсюда отрицание Шекспира с его «Королем Лиром» и вообще искусства как искажения реализма жизни. Так сам толстовский метод привел писателя к сомнению в том, что принято считать реализмом. Абсолютный реализм, доведенный до предела, означает отрицание самого искусства. И Толстой первый понял это. У нас же пытались объяснять его взгляды на искусство с иных, социальных и прочих позиций.

1 Новый Путь. 1903. №№ 2. Прилож.: Записки Религиозно-философских собраний. С. 100-101. То же в кн.: Розанов В. В. Собр. соч. Около церковных стен. М., 1995. С. 478.

Глава 12

ХРОНОТОП МЕЧТЫ: «В МОСКВУ! В МОСКВУ! В МОСКВУ!»

В юности я имел несчастье читать Полное собрание сочинений А. П. Чехова, начавшее выходить с 1944 года, подряд с первого тома. Это было ужасно! Я испортил представление о писателе на долгие годы. Прошло немало лет, прежде чем я смог воспринять по достоинству творчество великого художника. В жизни человека бывают времена, когда Чехов совершенно недоступен. На Чехова нужно «чеховское время». И как по-разному воспринимается Чехов уже более столетия и в нашей стране, и за рубежом. Как же американские писатели воспринимали наследие Чехова в своей Америке?

Весной 1890 года Чехов отправился на Сахалин. По пути он остановился в Красноярске, где в начале века скончался возвращавшийся из Русской Америки (из Калифорнии) Н. П. Резанов, возглавлявший Российско-американскую кампанию и немало сделавший для освоения русскими Северной Америки. Позднее Чехов напишет о нем в книге «Остров Сахалин».

Из Красноярска 28 мая 1890 года Чехов сообщал родным, что обратно собирается возвращаться через Америку. Замысел этот не был осуществлен, как не состоялась и поездка Чехова вместе с сыном Л. Н. Толстого в Чикаго на Всемирную выставку 1893 года, о чем речь шла в письмах Чехова А. С. Суворину (18 октября 1892) и И. Е. Репину (23 января 1893).

Красноярск остался памятен в творчестве Чехова и еще одним обстоятельством, на которое до сих пор не обращалось внимания. Город, вернее тамошняя природа произвела на Чехова огромное впечатление. «Я согласился бы жить в Красноярске», -писал он в том же письме родным.

В очерках «Из Сибири» Чехов утверждал, что не видел реки величественнее Енисея, что на берегах Енисея жизнь началась стоном, а кончится удалью, какая нам и во сне не снилась. «На этом берегу Красноярск, самый лучший и красивый из всех сибирских городов, а на том - горы, напомнившие мне о Кавказе, такие же дымчатые, мечтательные. Я стоял и думал: какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега!»1.

Через десять лет Чехов написал «Три сестры». Действие, как сказано в драме, происходит в губернском городе на реке. Прозоров говорит, что город существует уже двести лет. Какой же это город? В европейской части России не было губернских городов, которым двести лет. А в Сибири был. Красноярск на Енисее основан в 1628 году, а с 1822 года стал центром Енисейской губернии. К тому же кто станет в одном из губернских городов центральной части России, откуда на поезде всего день пути до Москвы, так страстно, как чеховские сестры, восклицать: «В Москву! В Москву! В Москву!». Иное дело далекая Сибирь, Красноярск, куда ко времени посещения его Чеховым еще не была проложена железная дорога.

Место действия «Трех сестер», при всей его условности, в ряде моментов навеяно, очевидно, воспоминаниями Чехова о Красноярске. В этом убеждают и дважды повторенные слова Вершинина, перекликающиеся с приведенной записью о Красноярске в очерках «Из Сибири». В первом действии Вершинин говорит: «Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной». И затем в третьем действии: «А пройдет еще немного времени, каких-нибудь двести-триста лет, и на нашу теперешнюю жизнь так же будут смотреть и со страхом и с насмешкой, всё нынешнее будет казаться и угловатым, и тяжелым, и очень неудобным, и странным. О, наверное, какая это будет жизнь, какая жизнь!». Не случайно в письмах Чехова, которые он писал по дороге на Сахалин, несколько раз подчеркивается, что Енисей и Амур произвели на него наибольшее впечатление.

«Амур чрезвычайно интересный край, - писал Чехов в письме 23 июня 1890 года. - До чертиков оригинален. Жизнь тут кипит такая, о какой в Европе и понятия не имеют. Она, т.е. эта жизнь, напоминает мне рассказы из американской жизни». Это замечание Чехова относится прежде всего к рассказам Ф. Брет-Гарта, печа-

1 Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. М., 1976. Т. 14-15. С. 35.

235

тавшимся тогда в крупнейших русских журналах и выходившим отдельными изданиями. Герои чеховского рассказа «Мальчики» (1887) решили бежать в Америку, начитавшись Майн-Рида и Фе-нимора Купера.

В те же годы проявила первый интерес к творчеству Чехова и Америка. Переводы его рассказов появляются в американских журналах с 1890-х годов. Известная переводчица русской литературы Изабелла Хепгуд опубликовала в 1891 году в нью-йоркском журнале «Short stories. A magazine of fact and fiction» свой перевод рассказа «Дома». Однако только выход Собрания сочинений Чехова в 13 томах (1916-1922) в переводах Констанс Гарнет прочно утвердил репутацию русского писателя у англоязычных читателей.

В старости Констанс Гарнет, сделавшая очень много для популяризации русской классики в странах английского языка (ее перевод «Братьев Карамазовых» стал эпохальным событием в истории английской и американской литератур), вспоминала, что переводы Чехова и Тургенева потребовали от нее гораздо больше усилий, чем переводы других русских писателей, «потому что их русский язык столь великолепен»1.

Современник Чехова американский писатель У. Д. Хоуэллс говорил о том огромном впечатлении, какое произвели на него книги русских писателей - сначала Тургенева и Толстого, а затем Чехова. «Они открыли мне новый мир - подлинный мир жизни. Приходилось ли вам читать "Вишневый сад" Чехова? Какая жизнь, какие краски, какая красота жизни заключены в этой книге!»2.

С большим интересом читал Чехова Теодор Драйзер, о чем свидетельствуют опубликованные его дневники3. Шервуд Андерсон, в личной библиотеке которого было три сборника английских переводов пьес и рассказов Чехова, в изданных посмертно воспоминаниях писал: «Я почувствовал духовное родство, когда стал читать русских - Толстого, Чехова, Достоевского, Тургенева...

1 Garnett С. The art of translation // Listener. L., 1947. January 30. Vol. 37. N 942. P. 195.

2 Howells W. D. «War stops literature», says William Dean Howells // Kilmer J. Literature in the making by some of its makers. N.Y., 1917. P. 7.

3 Dreiser Th. American diaries, 1902-1926 / Ed. by Riggio Th. P. Philadelphia, 1982. P. 239, 242, 243. Пьесы Чехова Драйзер относил к «высшим достижениям литературы» (Dreiser Th. Letters: A selection / Ed. by Elias R. H. Philadelphia, 1959. Vol. 1. P. 188).

Я ощутил братство с Чеховым»1. Английская писательница Вирджиния Вулф, читая рассказы Ш. Андерсона, ощутила это творческое родство, заметив, что новеллы Андерсона «вызывают такие же чувства, какие испытываешь, впервые читая Чехова»2. Крупнейший поэт и теоретик литературного модернизма Т. С. Элиот, напротив, считал мир драматургии Чехова «лишенным ясности и всеобщности»3.

В годы после Первой мировой войны слава Чехова прочно утвердилась в Соединенных Штатах. Крупнейший американский драматург Юджин О'Нил считал, что самые совершенные пьесы без интриги принадлежат Чехову. Ф. С. Фицджералд, обращаясь к жанру рассказа, называет в качестве образцов «Шинель» Гоголя и «Душечку» Чехова, сила которых «вовсе не в увлекательности сюжета» . Прочитав «Письма о литературе» Чехова , Фицджералд пишет своему редактору М. Перкинсу: «Вот это действительно прекрасная книга»6.

Другой выдающийся писатель Америки - Томас Вулф в молодости писал пьесы и обращался при этом к драматургии О' Нила, Толстого, Чехова, Андреева7. В романе Вулфа «О времени и реке» герой читает отрывок из своей книги, и затем один из слушателей говорит: «Это так же прекрасно, как "Вишневый сад"»8. Чехов становится эталоном, мерилом художественного достоинства.

Американские писатели учились у Чехова мастерству лаконизма и выразительности. Вместе с тем уроки Чехова были для них школой гражданской ответственности писателя. Имея в виду это чувство ответственности художника перед обществом, Синклер Льюис в одной из последних своих статей, написанных неза-

1 Anderson Sh. Memoirs. A critical edition by White R. L. Chapell Hill, 1969. P. 451.

2 Цит. по кн.: Brewster D. East-West passage: A study in literary relationships. L., 1954. P. 211.

3 Eliot Т. S. The sacred wood: Essays on poetry and criticism. L., 1960. P. 69.

4 Fitzgerald F. S. The letters / Ed. by Turnbull A. N.Y., 1963. P. 116.

5 Речь идет о кн.: Chekhov A. Letters on the short story, the drama and other literary topics / Ed. by Friedland L. S. N.Y., 1924. XII. 346 p.

6 Фицджеральд Ф. С. Портрет в документах. М., 1984. С. 189.

7 Wolfe Th. The notebooks / Ed. by Kennedy R. S., Reeves P. Chapel Hill, 1970. Vol. 1. P. 13.

8 Wolfe Th. Of time and the river. Harmondsworth, 1971. P. 633.

долго до смерти, рекомендовал начинающим писателям «читать без устали таких авторов, как Толстой, Достоевский, Чехов»1.

Эрнест Хемингуэй, признавая, что он учился у Чехова, вспоминал о первых впечатлениях, произведенных на него чтением чеховских рассказов: «В Торонто, еще до нашей поездки в Париж, мне говорили, что Кэтрин Мэнсфилд пишет хорошие рассказы, даже очень хорошие рассказы, но читать ее после Чехова - все равно что слушать старательно придуманные истории еще молодой старой девы после рассказа умного знающего врача, к тому же хорошего и простого писателя»2.

Уильям Сароян во время поездки в Советский Союз говорил, что ему «безгранично близок и симпатичен великий Чехов», у которого он учился, по его словам, «как бы это поточнее выразиться, интеллигентности, что ли». «Он сопровождает меня всю жизнь, - говорил Сароян о Чехове. - Я до сих пор часто его перечитываю. Все у него, в хорошем смысле слова, вызывает зависть... У него тонкая душа, тонкая лирика, искренность тонкая, и даже непримиримость и мужество у Чехова тонкое»3.

Когда Уильяма Фолкнера в старости спросили, кого он выше всего ценит из писателей-новеллистов, он назвал Чехова. «Других я не помню»4, - добавил он. Другие не были столь важны для творческой лаборатории Фолкнера-рассказчика. Поясняя, как он пишет рассказы, Фолкнер обратился к опыту Чехова: «Первое, с чем сталкивается мастер: рассказать то, что он хочет, как можно короче и проще, и, если он настоящий, первоклассный мастер -такой, как, например, Чехов, он потратит на это две-три тысячи слов, но, если у него нет подобного умения, ему может понадобиться и восемь-десять тысяч слов»5.

В домашней библиотеке Фолкнера было два американских издания Чехова: сборник пьес («Чайка», «Дядя Ваня», «Три сестры», «Вишневый сад») и книга рассказов и повестей, в которую вошли «Степь», «В овраге» и др. Фолкнер по-своему стремил-

1 Льюис С. Собр. соч.: В 9 т. М., 1965. Т. 7. С. 484.

2 Хемингуэй Э. Собр. соч.: В 4 т. М., 1966. Т. 4. С. 471.

3 Сароян У. Яблони - звезды... Это великолепно! // Лит. газ. 1976. 17 ноябр. С. 15.

4 Faulkner in the university: Class conference at the university of Virginia. 1957-1958 / Ed. by Gwynn F. L., Blotner J. L. N.Y., 1959. P. 24.

5 Фолкнер У. Статьи, речи, интервью, письма. М., 1985. С. 273.

ся к той абсолютной правде жизни, о которой говорил Чехов как о цели искусства.

Специфику жанра рассказа Фолкнер определял, обращаясь к новеллистическому мастерству Чехова: «В рассказе, который по сути своей близок к стихотворению, каждое слово должно быть предельно точным. В романе можно быть небрежным, а в рассказе - нельзя. Я имею в виду настоящие рассказы, такие, как писал Чехов. Вот почему после поэзии я ставлю рассказ - он требует почти такой же точности, не допускает неряшливости и небрежно-сти»1. Незадолго до смерти Фолкнер назвал Чехова в числе тех писателей, книги которых он перечитывает ежегодно2.

Продолжая литературно-эстетические традиции Фолкнера, высоко ценившего русскую литературу, американский писатель Джон Гарднер в своей программной книге «О моральной ответственности литературы», направленной против литературы неверия в человека и его свершения, обратился к Чехову в подтверждение того, что «подлинное искусство говорит правду»3.

Споры вокруг художественного наследия Чехова продолжаются. Его международное признание растет от десятилетия к десятилетию. Американский драматург и критик Джон Хоуард Лоусон в статье «Драматургия Чехова - вызов драматургам» выступил против распространенных еще со времен Льва Шесто-ва представлений о Чехове как писателе-пессимисте, который «убивал человеческие надежды»4. «Чехов оказал большое влияние на развитие театра в Соединенных Штатах, - писал Ло-усон. - Однако это влияние в значительной степени основывалось на весьма одностороннем и, по существу, неверном понимании искусства Чехова. По иронии судьбы Чехов, пророк новой эпохи, восхвалялся как пророк обреченности! Писателя, ненавидящего пессимизм, высмеивавшего инертность интелли-

1 Там же. С. 335.

2 Faulkner W. Lion in the garden: Interviews with William Faulkner, 1926-1962 / Ed. by Meriwether J. В., Millgate М. N.Y., 1968. P. 284.

3 Gardner J. On moral fiction. N.Y., 1978. P. 150. Почти все современные американские писатели отдали дань уважения мастерству Чехова. Ветеран американской литературы Р. П. Уоррен назвал Чехова среди создателей непревзойденных рассказов (R. P. Warren Talking. Interviews. 1950-1978 / Ed. by Watkins F. C., Hiers J. T. N.Y., 1980. P. 134).

4 Шестов Л. Творчество из ничего // Шестов Л. Начала и концы. СПб., 1908. С. 3.

генции и ложные чувства, называют отцом декадентской драмы, выразителем чувств претенциозного интеллектуализма»1.

Далеко не всё и не сразу было понято на Западе в художественно-эстетическом наследии Чехова. Профессор Мичиганского университета Томас Г. Виннер писал о начале популярности Чехова в США после Первой мировой войны: «Хотя количество изданий чеховских произведений в эти годы резко увеличилось, а наиболее известные из его пьес шли на американской сцене впервые, серьезной критической оценки творчества Чехова американские критики тогда еще не дали. Чехов все еще представлял загадку для американской критики и значительно более сложную, нежели Толстой, Тургенев и Достоевский, с которыми американская читающая публика была гораздо лучше знакома. По этой-то причине многие критики ограничивались попыткой объяснить Чехова путем сопоставлений»2.

Это замечание остается в силе до сих пор, свидетельством чему могут служить некоторые статьи о Чехове американских писателей и критиков, появившиеся в последующие десятилетия.

Хорошо известная у нас американская писательница Джойс Кэрол Оутс в статье «Чехов и театр абсурда» пытается представить русского писателя провозвестником театра абсурда на Западе. Предвосхищение приемов театра абсурда Оутс усматривает в тех моментах творчества Чехова, когда символизм сочетается у него с изображением «непонятного, нелепого и парадоксального в жизни людей». «Многое из того, что представлялось в последние десятилетия жизни театра ошеломляющим авангардом, уже было в теории и практике Чехова. Стоит лишь вспомнить главные проблемы "Вишневого сада" и "Трех сестер" - безнадежность, комическую патетику, утраченные традиции и бессмысленную тоску по Моск-

1 Lawson J. H. Chekhov's drama: Challenge to playwrights // Masses and Mainstream. N.Y., 1954. Oct. Vol. 7. № 10. P. 11.

2 Виннер Т. Г. Чехов в Соединенных Штатах Америки: Обзор // Литературное наследство. М., 1960. Т. 68. С. 783. Отечественные исследователи также обращались к истории восприятия чеховского наследия в США (Сохряков Ю. И. Традиции А. П. Чехова в американской новеллистике XX века // Творчество А. П. Чехова: Особенности художественного метода. Ростов н/Д, 1979. Вып. 4. С. 102-113; Он же. Традиции А. П. Чехова в драматургии США XX в. // Художественный метод А. П. Чехова. Ростов н/Д, 1982. С. 129-138); Коваленко Г. За семью печатями: Чехов и американские драматурги // Современная драматургия. 2010. № 3. С. 233 -253.

ве, - чтобы убедиться, как перекликаются со всем этим "В ожидании Годо" Беккета и другие подобные вещи»1.

Признавая, что основой творчества Чехова является реализм XIX века (именуемый Оутс, как и другими американскими исследователями, натурализмом), она полагает, что «техника Чехова только отчасти может быть названа реалистической: в принципе она носит символический характер»2. Оутс считает, что чеховская фабула, изображение происходящего, приемы, которыми писатель пользуется, языковая структура произведения - все это является выражением абсурдности бытия (имеются в виду фразы типа: «А должно быть, в этой самой Африке теперь жарища» или «Бальзак женился в Бердичеве»). Герои Чехова, по Оутс, утратили способность к самовыражению и вместе с тем способность жить и здраво воспринимать окружающее.

Для подтверждения «абсурдности» пьес Чехова Оутс приводит в пример заключительную сцену «Вишневого сада», когда старого слугу Фирса забыли при отъезде в доме. И хотя это знаменует конец «старого порядка», так что зрители не знают, смеяться им или плакать, с другой, чисто театральной стороны эта сцена производит абсурдистское впечатление и отвлекает от главной темы и идеи пьесы, связанной с тем, как главные герои воспринимают продажу родовой усадьбы.

При этом Оутс отмечает, что чеховское действие выглядит вполне реалистично, герои говорят языком, отражающим реальную действительность. «Понимание драматического действия у Чехова более сложно и нетрадиционно, чем у абсурдистов, чей бунт направлен к упрощению жизни и преувеличению отдельных сторон жизненного опыта»3.

В традиционном театре центральная тема всегда хорошо проработана и определяет движение сценического действия: герой убивает короля или в конце концов женится на своей избраннице, или, напротив, освобождается от сковывающих уз семьи и лицемерного общества. У Чехова и драматургов-абсурдистов, считает Оутс, центральная тема или не выявлена вообще, или остается непроработанной. Вишневый сад как символ столь многозначен,

1 Oates J. C. Chekhov and the theater of the absurd // Oates J. C. The edge of impossibility: Tragic forms in literature. N.Y., 1972. P. 118.

2 Ibid.

3 Ibid. P. 123.

что воплощает в себе совершенно различное для разных людей. Сам же по себе он не существует, ибо лишен художественного наполнения. Никто не видит вишневого сада как такового: для одних он - утраченное средство обогащения, для других - олицетворяет крепостное прошлое, или им видятся лица умерших предков. Как в зеркале, каждый видит в нем только самого себя. Потому-то Гаев и говорит так весело о его продаже: «В самом деле, теперь все хорошо. До продажи вишневого сада мы все волновались, страдали, а потом, когда вопрос был решен окончательно, бесповоротно, все успокоились, повеселели даже.. .»\

Пьесы Чехова и пьесы современных абсурдистов, пишет Оутс, несводимы к одному-единственному чувству или идее. В этом многообразии подхода к действительности Оутс усматривает внутреннее родство русского писателя и драматургов-абсурдистов. Другое сходство этих столь художественно различных явлений Оутс пытается обосновать, исходя из «антигуманизма», якобы присущего Чехову, которому приписывается абсурдистская концепция: «Гуманизм потерпел поражение, потому что человек лишен человечности, не знает себя, не может контролировать себя и потому не может разумно управлять миром»2.

Отмечая внешнее сходство изображения деградации и дегуманизации общества у Чехова и в театре абсурда, Оутс приходит к выводу: «Видение человека в абсурдистской драме и у Чехова весьма близкое, если не идентичное»3. При этом абсолютно игнорируется социально-психологическая и историческая мотивировка чеховских образов в «Вишневом саде» и других произведениях, к которым обращается Оутс.

Социальную обусловленность чеховских героев отметила американская писательница Лиллиан Хеллман в предисловии к американскому изданию писем Чехова. «Не может возникнуть никакого сомнения, - писала она, - что Чехов был человеком глубоких идеалов и обладал необыкновенным чувством социальной

4

ответственности» .

1 Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Т. 13. С. 247.

2 Oates J. C. Op. cit. P. 124.

3 Ibid. P. 125.

4 Hellman L. Introduction // Chekhov A. The selected letters / Ed. by Hellman L. N.Y., 1955. P. XXIII.

Драматургия Чехова привлекала американских писателей, стоящих на иных позициях, чем Оутс, уподобившая поэтику драматургии Чехова театру абсурда. Именно против подобного отождествления выступил американский драматург Эдвард Олби. Признавая, что театр абсурда изменил наше представление о современном театре, Олби считает, что национальная американская традиция далека от театра абсурда. «Как я полагаю, - заявил Ол-би, - театр в Соединенных Штатах будет всегда стоять ближе к постибсеновско-чеховской традиции»1. В своей статье «Какой театр считать абсурдным?» Олби убедительно показал, что «театр абсурда (или авангардистский театр - называйте его как хотите) в теперешнем виде сходит со сцены»2.

В своих воспоминаниях другой выдающийся драматург современной Америки - Теннесси Уильямс - писал, что давно полюбил книги Чехова, особенно его рассказы. «Они ввели меня в ту литературу, к которой я чувствовал пристрастие в те годы. Думаю, что в Чехове скрыто еще очень многое. До сих пор меня зачаровывает тонкая поэтичность его произведений, а "Чайку" я считаю величайшей современной пьесой, если не называть "Матушку Кураж" Брехта. Немало говорилось, будто главное влияние на меня оказал Лоуренс. Конечно, он сыграл существенную роль в моей творческой биографии, но еще более сильным было влияние Чехова»3. Не случайно в одном из писем в годы Второй мировой войны Т. Уильямс упоминает, что в его рабочем кабинете висит портрет Чехова4.

Ни один крупный американский мастер театра не прошел мимо драматургии Чехова. Артур Миллер в статье об американском театре писал, что драматурги не могут читать Чехова, не завидуя мастерству гармонии, сбалансированности частей в его пьесах. «В этом отношении он ближе к Шекспиру, чем какой-либо иной известный мне драматург»5. И далее А. Миллер добавляет, что, по его мнению, проникновение в психологию и весь внутрен-

1 Albee E. Which theatre is the absurd one? // New York Times Magazine. 1962. 25 Febr. P. 66.

2 Ibid.

3 Williams T. Memoirs. N.Y., 1976. P. 51.

4 Williams T. Letters to Donald Windham, 1940-1965 / Ed. by Windham D. N.Y., 1977. P. 82.

5 Miller A. The shadows of the gods: A critical view of the American theatre // Harper's Magazine. N.Y., 1958. Aug. P. 38.

ний мир героев отличает не только Чехова, но и всю русскую классическую литературу.

И действительно, влияние чеховских пьес в англоязычной литературе есть лишь часть более широкого воздействия русской литературы и театра. Однако подлинное прочтение наследия Чехова еще предстоит Америке. Оно началось с высказываний крупнейших американских писателей XX века, почувствовавших силу и необходимость для себя чеховского мастерства.

Глава 13

РЕЛИГИОЗНОЕ МИРОСОЗЕРЦАНИЕ В. В. РОЗАНОВА

Василий Розанов пришел ко мне неожиданно. Осенью 1956 года, во время венгерских событий, я получил в руки его «Уединенное» и «Опавшие листья». Был потрясен, читал не отрываясь. Но меня сразу охватила мысль: Это невозможно издавать! Это нельзя исследовать, писать об этом.

Как будто какой-то недозволенный эротический роман, вроде «Опасных связей» Шодерло де Лакло - книги, которую мне отказались выдать в читальный зал Ленинской библиотеки, пока я, студент филологического факультета МГУ, не принес программу романо-германского отделения, где в списке для чтения значилось это сочинение. С видимым неудовольствием дежурная по залу в Доме Пашкова, где находился общий читальный зал, подписала разрешение на чтение.

Немало лет спустя я испытал такое же чувство, когда уже в 80-е годы в той же Ленинской библиотеке пытался ксерокопировать некоторые острые статьи Розанова. «Зачем это вам?», - вопросила милая женщина, приставленная давать разрешения на ксерокопирование. Лишь как доктору наук мне разрешили получить то, что я хотел. Советские люди жили под строгой охраной цензуры.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Розанов буквально прорвался сквозь железный занавес этой цензуры лишь в самые последние дни ее существования.

В 1956 году зерно упало и через три десятилетия проросло. Я начал издавать Розанова - сначала первую книжку, вышедшую в 1989 году с цензурными сокращениями, а потом уже Собрание сочинений в 30 томах без каких-либо изъянов.

Василий Васильевич Розанов размышлял о России и ее судьбах до последних дней своей жизни. «Безумное желание кон-

чить "Апокалипсис"», - писал он в конце 1918 года Д. С. Мережковскому. Ему оставалось жить несколько месяцев. Последняя изданная при его жизни книга - «Апокалипсис нашего времени» -оборвалась на десятом выпуске. Времена были трудные, голодные. Печататься становилось все сложнее и сложнее. А тут еще сдвоенный шестой-седьмой номер «Апокалипсиса» был конфискован тотчас по выходе в свет. Как жить и работать дальше, как прокормить семью?

Последняя надежда - Максим Горький, с которым Розанов когда-то переписывался, доставал и слал ему на Капри нужные книги. И вот он садится писать письмо Горькому - моление о помощи: «Максимушка, спаси меня от последнего отчаяния. Квартира не топлена и дров нету; дочки смотрят на последний кусочек сахару около холодного самовара; жена лежит полупарализованная и смотрит тускло на меня. Испуганные детские глаза, 10, и я глупый... Максимушка, родной, как быть? Это уже многие письма я пишу тебе, но сейчас пошлю, кажется, а то все рвал. У меня же 20 книг, но "не идут", какая-то забастовка книготорговцев. Максимушка, что же делать, чтобы "шли". Вот, отчего ты меня не принял в "Знание"? Максимушка, я хватаюсь за твои руки. Ты знаешь, что значит хвататься за руки? Я не понимаю, ни как жить, ни как быть. Гибну, гибну, гибну...»1.

Чтобы помочь Розанову выжить, Горький обратился за деньгами к Ф. Шаляпину. Шаляпин деньги прислал, однако было уже поздно. «Спасибо за деньги, - писал ему Горький, - но В. В. Розанов умер.. .»2.

Он умер в Сергиевом Посаде близ Троице-Сергиевой лавры 23 января 1919 года (по новому стилю это было 5 февраля). В Сергиев Посад Розанов с семьей переехал из Петрограда, после того как в сентябре 1917 года его друг философ П. А. Флоренский подыскал им квартиру в доме священника Беляева.

Дочь Розанова Татьяна так описывает кончину отца в холодном, нетопленом доме, где писатель все время мерз: «В ночь с 22-го на 23 января 1919 года старого стиля отцу стало совсем плохо... Рано утром в четверг пришли П. А. Флоренский, Софья Владимировна Олсуфьева и С. Н. Дурылин. Мама, Надя и я, а также все остальные стояли у папиной постели. Софья Владимировна

1 Розанов В. В. Мысли о литературе. М., 1989. С. 523-524.

2 Федор Иванович Шаляпин. Литературное наследство. Письма. М., 1976. С. 354.

принесла от раки преподобного Сергия <Радонежского> плат и положила ему на голову. Он тихо стал отходить, не метался, не стонал. Софья Владимировна стала на колени и начала читать отходную молитву, в это время отец как-то зажмурился и горько улыбнулся - точно увидел смерть и испытал что-то горькое, а затем трижды спокойно вздохнул, по лицу разлилась удивительная улыбка, какое-то прямо сияние, и он испустил дух. Было около двенадцати часов дня, четверг, 23 января с. стиля. Павел Александрович Флоренский вторично прочитал отходную молитву, в третий раз - я.»1.

На дровнях, покрытых елочками, гроб, после отпевания в приходской церкви Михаила Архангела, отвезли на кладбище Черниговского скита; похоронили Розанова рядом с могилой К. Н. Леонтьева (1831-1891), близкого по духу ему человека, с которым он много переписывался в последний год жизни Леонтьева. В 1923 году кладбище при Черниговском ските было срыто и, несмотря на официальную охранительную грамоту от Реставрационных мастерских Москвы, могилы К. Н. Леонтьева и В. В. Розанова уничтожены. Черный гранитный памятник Леонтьеву разбит в куски, а крест на могиле Розанова сожжен. На нем была надпись, выбранная из Псалтири П. А. Флоренским: «Праведны и истинны пути Твои, Господи!».

* * *

«Много вообще антиномий кроется в странной душе человека», - писал В. В. Розанов в статье к 100-летию со дня рождения философа А. С. Хомякова. И не случайно свои воспоминания о Розанове его юный друг Э. Голлербах озаглавил в 1919 году «О двуликом».

Как-то незадолго до смерти дочь Таня спросила его: «Папа, может быть, ты отказался бы от своих книг "Темный Лик" и "Люди лунного света"?». Но он ответил несогласием, считая, что в этих книгах есть что-то верное и важное.

Недаром именно «Людей лунного света» (1911) и его брошюру «Русская церковь» (1909) епископ Гермоген потребовал изъять из продажи как книги «безбожные и еретические», а их автора предать, как еретика, церковному отлучению (анафеме). Но

1 ОР РГБ.Ф. 249. Оп. 2. К. 10. Ед. хр. 2. Л. 110-111.

247

Синод не успел применить к Розанову мер, какие в начале века были приложены к Л. Толстому (Розанов протестовал тогда против отлучения Толстого от церкви). Наступил 1917 год, и «отлучение» не состоялось. По рапорту Гермогена было принято решение: «Ввиду изданного Временным правительством закона о свободе печати и воспрещения применения к ней мер административного воздействия, не считая возможным входить ныне в суждение об изъятии вышеозначенных книг В. Розанова из обращения, Св. Синод определяет: настоящее дело производством прекратить»1.

Дело производством можно было прекратить, но нельзя было прекратить воздействие книг и мысли Розанова. М. Горький назвал его «самым интересным человеком русской современности». После смерти Розанова в ответ на просьбу его дочери написать очерк о нем Горький отвечал: «Написать очерк о нем - не решаюсь, ибо не уверен, что это мне по силам. Я считаю В. В. гениальным человеком, замечательнейшим мыслителем, в мыслях его много совершенно чуждого, а порою - даже враждебного моей душе, и - с тем вместе -он любимейший писатель мой. Столь сложное мое отношение к нему требует суждений очень точно разработанных, очень продуманных - на что я сейчас никак не способен. Когда-то я, несомненно, напишу о нем, а сейчас решительно отказываюсь»2.

Горький очерка не написал. Это сделала несколько лет спустя З. Гиппиус, хорошо знавшая Розанова3. В ноябре 1918 года она писала Горькому в связи со слухом о расстреле Розанова (на самом деле был расстрелян другой сотрудник газеты «Новое Время», где 20 лет печатался Розанов, - публицист М. О. Меньшиков): «Совершенно также уверена, что слух о расстреле В. В. Розанова должен был произвести на вас тягостное впечатление: никакой революции никакой страны не может принести чести отнятие жизни у своих талантливых писателей, да еще стариков, отошедших от всякого рода деятельности. Как бы мы ни относились к человеку-Розанову и его "убеждениям" (а, я думаю, мы тут приблизительно совпа-

1 РГИА.Ф. 796. Оп. 193 (1911 г.). Ед. хр. 1226. Л. 2.

2 ОР РГБ.Ф. 249. Оп. 2. К. 7. Ед. хр. 42.

3 Гиппиус З. Н. Живые лица. Прага, 1925. Вып. 2. С. 9-92.

даем) - вы не будете отрицать, что это был замечательный, своеобразный русский талант»1.

Как же получилось, что русская культура ХХ века развивалась «вне Розанова», что по различным архивам хранились его неизданные последние произведения, несобранные воспоминания и высказывания о нем современников? «Мы ленивы и нелюбопытны», - говорил Пушкин. Но здесь дело не только в этом.

Направление мысли Розанова во многом сходно со взглядами Ф. М. Достоевского, хотя он жил уже в иную эпоху и не мог просто следовать за любимым писателем. Да и судьбы их наследия в чем-то схожи. Многие современники, как известно, отвернулись от Достоевского-почвенника, и он долгое время оставался «под подозрением» в среде интеллигенции. Минуло почти столетие, прежде чем Достоевский был справедливо оценен и воспринят нашей культурой. И почти столько же времени потребовалось, чтобы начать понимать и издавать Розанова.

В 1928 году Э. Голлербах писал Горькому в Италию: «Над Розановым продолжаю работать, но работа эта - "для письменного стола", а не для печати, хотя несколько лет тому назад Л. Б. Каменев уверял меня, что Розанова можно и нужно печатать, всего целиком... Сейчас, к сожалению, об этом нечего и думать. Как было бы ценно, если бы Вы когда-нибудь написали хотя бы несколько слов об этом отверженном писателе. "Хотя бы несколько слов" - это звучит довольно нелепо, но я хочу сказать, что Ваши "несколько слов" были бы, вероятно, достаточны для того, чтобы можно было - если не переиздавать Розанова, то хотя бы писать о нем. А как были бы для нас, "розановианцев", интересны Ваши "слуховые" и "зрительные" впечатления о нем, портретная характеристика, искусством которой Вы владеете так изумительно. Уверен, что Ваше слово могло бы в известной мере "снять опалу" с этого писателя. Но вот вопрос: нужен ли он сегодняшней России? Может быть, с Розановым следует подождать еще лет 30? Впрочем, о сроках говорить трудно»2.

Но время даже для «нескольких слов» о Розанове было неподходящим.

В последнее время наследие замечательного писателя, философа и публициста В. В. Розанова вызывает возрастающий инте-

1 Архив Горького. КГ-П, 20-6-1.

2 Там же. КГ-ДИ, 3-Г-2.

рес. После долгих десятилетий искусственного забвения, а точнее сказать запрещения, Розанов вновь стал органической частью русской культуры.

* * *

Так, как говорил с читателем (или «без читателя») В. В. Розанов, не говорил никто. В этом его оригинальность и неповторимость как мыслителя. «Ну а мысли?»... «Что ж, мысли бывают разные», - отвечал он.

Размышляя о самобытности русской философии, В. В. Розанов полагал, что в отличие, например, от Германии, где философия издавна была самостоятельной дисциплиной, в России философская мысль развивалась прежде всего в литературе. И с этим, конечно, нельзя не согласиться. Славянофилы и западники, Достоевский и Толстой, Леонтьев да и сам Розанов воплощали в себе литературу и философию одновременно. В одной из ранних статей он писал: «Русская литература была всегда литературою классической критики, не эстетической, но критики как метода письма, который охватывает собою публицистику, философию, даже частью историю»1.

Крупные произведения Достоевского («Дневник писателя», «Братья Карамазовы» и др.) и Толстого («Анна Каренина», «Чем люди живы», «Смерть Ивана Ильича» и др.), считал Розанов, «можно принять за фундамент наконец начавшейся оригинальной русской философии, где выведен ее план и ее расположение; может быть, на много веков»2. Это положение стало важнейшим для всей последующей творческой деятельности Розанова.

Нетрадиционные мысли Розанова в области литературы, философии, религии и сегодня не утратили своей свежести и интереса. Ну кто, к примеру, мог так проникновенно («рыдательно», как он сам выражался) написать о причинах забвения на сотни лет такого памятника древнерусского эпоса, как «Слово о полку Иго-реве». «Не горе бы, если бы его уничтожили, вырвали, убили. Нет, - пишет он, - произошло хуже: оно всем стало ненужно, неинтересно. Грамотные жили, но его не читали. Списывали много:

1 <Розанов В.> Об упадке серьезной критики // Гражданин. 1900. № 42.

2 Розанов В. Умственные течения в России за 25 лет // Новое Время. 1900. 21 марта.

но его не списывали: "Не интересно! Не влечет!". Вот ужас, вот настоящий ужас: и сохранилось, завалилось, спаслось чудом всего два списка. Вообразите время, когда Пушкин станет до того неинтересным, что его сохранится всего два экземпляра в России, в старом чулане уездного помещика! Пушкина забудут. "Не интересно, не влечет". Не правда ли, если бы это произошло с Пушкиным, мы прокляли бы эпоху, прокляли бы тех русских, которым Пушкин сделался окончательно и совершенно ненужным! В сердце своем мы полагаем, что Пушкин есть мера русского ума и души; мы не Пушкина измеряем русским сердцем; а русское сердце измеряем Пушкиным; и Россия, отряхнувшая от своих ног Пушкина, - просто для нас не Россия; не отечество, не "своя страна"... "Слово о полку Игореве" - это как бы Пушкин ранней России»1.

Розанова поражает не то, что в XII веке русским мастером было создано великолепное поэтическое «Слово», а то, что это «чудо певческого искусства» было просто забыто и сохранилось лишь в единственном экземпляре. Он писал: «Вот это забвение! Вот это искоренение! Вот это censura, своеохотная; с порывом к ней самих цензурируемых, подлинная, настоящая цензура, душевная цензура»2.

«Слово о полку Игореве» Розанов назвал «великим течением несказанных природных сил»; оно явилось для него первым памятником отечественной словесности, заговорившим о русской земле. Тема же эта одна из постоянных и наиважнейших во всех его сочинениях. И другая, тесно с нею связанная, - о семье, о том, как складывается семейная жизнь русского человека. Дайте мне только любящую семью, провозгласил Розанов в книге «Семейный вопрос в России» (1903), и я из этой ячейки построю вам вечное социальное здание. Понятие семьи стало краеугольным камнем

философского и художественного мышления Розанова.

* * *

Василий Васильевич Розанов родился в 1856 году в Ветлуге Костромской губернии в семье чиновника лесного ведомства. Отец его умер вскоре после переезда семьи в Кострому, когда

1 Розанов В. Как святой Стефан порубал «прокудливую березу» и как началось на Руси пьянство // Новое Время. 1908. 7 апр.

2 Розанов В. Около церковных стен. СПб., 1906. Т. 1. С. 291.

мальчику было три года. На руках матери оставалось семеро детей1. После ее смерти с 14-летнего возраста будущий писатель воспитывался в семье старшего брата Николая, преподававшего в гимназиях Симбирска и Нижнего Новгорода.

В 1878 году Розанов определяется на историко-филологический факультет Московского университета, становится стипендиатом А. С. Xoмякова. Особенно запомнились ему лекции В. О. Ключевского, который после смерти в 1879 году С. М. Соловьёва стал читать курс русской истории. Юного Розанова очень впечатляло словесное мастерство историка. «Ничего подобного я не слыхал ни прежде, ни потом... - вспоминал он. - Речь, им произнесенную, без поправок, без корректуры, без "просмотра автора»"- можно было помещать куда угодно: все было кончено и завершено, отделано последнею отделкой»2.

Розанов дает Ключевскому высшую оценку, на которую только был способен: «Русская порода, кусок драгоценной русской породы, в ее удачном куске, удачном отколе - вот Ключевский». И вот откуда, может быть, начинается великий стилист Розанов, пока еще подспудно, как восхищенный зритель. Осознав еще в юности огромное значение «стиля»; он в своих зрелых произведениях, особенно в «Уединенном» и в «Опавших листьях», довел его до совершенства.

Серьезный интерес Розанова к философии, пробудившийся в университетские годы, столкнулся с рутиной установившейся системы преподавания. Он писал: «Все-таки к философии именно я почему-то питал особенное благоговение: "прочие - в сюртуках, а этот в хламиде". Вдруг, по какому-то торжественному случаю, я увидел нашего Матвея Михайловича <Троицкого>, до того расшитого в золото (позументы парадного мундира) и со столькими орденами на груди... что мой туман спал. "Ах, вот отчего... университет не дает никакой идеи о науке: все они занимают должность У-го класса, дослуживаются, к 40-летию службы, до тайного советника и мирно прилагаются "к отцам" на Дорогомиловском или Ваганьковском кладбище"»3.

1 «Бедность у нас. Нищета голая», - вспоминал Розанов в одном из неопубликованных писем своему другу Э. Голлербаху (РНБ.Ф. 207. Ед. хр. 74).

2 Варварин В. Около науки и университета (По поводу 130-летия ученой службы В. О. Ключевского) // Русское Слово. 1909. 12 дек. (В 1906-1911 гг. Розанов печатался в этой газете под псевдонимом В. Варварин).

3 Розанов В. Вековая бездейственность русской профессуры // Новое Время. 1911. 27 авг.

В университетские годы - в результате «вечной задумчивости», мечты, переходящей в безотчетное «внутреннее счастье», - в душе юноши произошел перелом. В автобиографии он писал: «Уже с I курса университета я перестал быть безбожником и, не преувеличивая, скажу: Бог поселился во мне. С того времени и до этого, каковы бы ни были мои отношения к церкви (изменившиеся совершенно с 1896-97 гг.), что бы я ни делал, что бы ни говорил или писал, прямо или в особенности косвенно я говорил и думал, собственно, только о Боге: так что он занял всего меня, без какого-либо остатка, в то же время как-то оставив мысль свободною и энергичною в отношении других тем»1.

В покорности Богу Розанов видел величайшую радость, доступную на земле. «Бог есть самое "теплое" для меня. С Богом мне "всего теплее". С Богом никогда не скучно и не холодно. В конце концов Бог - моя жизнь. Я только живу для Него, через Него. Вне Бога - меня нет» («Уединенное». 1912. С. 117). Антропоцентризм Розанова приводит его к богопочитанию как нравственному принципу: «Бог бесконечен и что Ему мои "бунты"? Не обратит даже и внимания. "Наш Бог есть Вели=творяй чудеса". Могу ли я обидеть Бога? И я прямо "ругался" (в душе), зная, что "ничего от этого Ему не будет". Но человек? И я трепетал. Человеку больно. Человек заплачет. Человек от злобы моей м. б. несчастен: а он один раз живет на земле и должен быть счастлив. И я отниму у него счастье, испорчу минуту его на земле. При этом у меня твердая была вера, что Бог, который мне все простит за себя, - ничего не простит за человека. <...> Удивительное чувство мое к Богу. Я Его действительно люблю и действительно не боюсь. Я его люблю больше всего и меньше всего боюсь. Удивительно и странно» («Мимолетное». 26 июня 1914).

В начале 1881 года Розанов обвенчался с Аполлинарией Сусловой, эмансипированной женщиной, известной в писательской среде (Ф. М. Достоевский в начале 60-х годов путешествовал с ней по Западной Европе). Полина, будучи на 16 лет старше мужа, создала ему в Брянске, где он преподавал в прогимназии после университета, жизнь «мучительную, невыносимую».

За четыре года жизни в Брянске Розанов написал книгу «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания», в основе которой лежит

1 РГАЛИ.Ф. 419. Оп. 1. Ед. хр. 21. Л. 3-4.

253

идея «живого роста» (наподобие вырастающего из зерна дерева). Она писалась на едином дыхании, без поправок. «Обыкновенно это бывало так, - вспоминал он через 30 лет. - Утром, в "ясность", глотнув чаю, я открывал толстую рукопись, где кончил вчера. Вид ее и что "вот сколько уже сделано" - приводил меня в радость. Эту радость я и "поддевал на иголку" писательства»1. Эту работу Розанов считал определяющей для всего своего миросозерцания, как выражение «предназначения» и «цели жизни». В письме к К. Н. Леонтьеву он рассказал, что книга «О понимании» «вся вылилась из меня, когда, не предвидя возможности (досуга) сполна выразить свой взгляд, я применил его к одной части - умственной деятельности человека»2.

Книга Розанова направлена против позитивизма большинства тогдашних профессоров философии Московского университета. Автор видел и серьезные-недостатки своего труда, о которых позднее говорил: «Мне надо было вышибить из рук, из речи, из "умозаключений" своих противников те аргументы, которыми они фехтовали. Отсюда - элементарность, плоскость суждений, доказательств. "Надо было полемизировать не с Парменидом, а с Михайловским». Конечно - это слабая сторона книги"»3...

Провал первой книги (часть ее тиража была возвращена автору, а другая часть продана на Сухаревке на обертку для «серии современных романов») изменил всю судьбу Розанова. Много лет спустя он писал: «Встреть книга какой-нибудь привет - я бы на всю жизнь остался "философом". Но книга ничего не вызвала (она, однако, написана легко). Тогда я перешел к критике, публицистике: но все это было "не то". То есть это не настоящее мое»4.

Вслед за книгой «О понимании» Розанов собирался писать такую же по величине работу под названием «О потенциальности и роли ее в мире физическом и человеческом». Потенция, считал он, это незримая, неосуществленная форма около зримой, реальной. Мир - лишь частица «потенциального мира», который и есть настоящий предмет философии и науки. «Изучение переходов из потенциального мира в реальный, законов этого перехода и условий этого перехода, вообще всего, что в стадии перехода проявля-

1 Розанов В. В. Литературные изгнанники. СПб., 1913. Т. 1. С. 200.

2 Розанов В. В. Мысли о литературе. С. 503-504.

3 Розанов В. В. Литературные изгнанники. С. 140.

4 РГАЛИ.Ф. 419. Оп. 1. Ед. хр. 21. Л. 4.

ется, наполняло мою мысль и воображение»1. Замыслу, однако, не суждено было осуществиться - он остался «в потенции».

После «О понимании» - книги в 738 страниц - трудно было писать кратко. Все написанное получалось торжественно, философично и пространно. Пришлось «перестраивать мозги», учиться писать (как советовал Страхов) сначала журнальную статью на три книжки журнала, хотя «музыку» мог продолжать сколько угодно. Писатель радовался, если удавалось написать статью только на одну книжку. Наконец он переходит в газету писать статьи в 700 строк. И так, сокращаясь «в форме», Розанов дошел до своих знаменитых «мимолетных» записей в «Уединенном» и в других зрелых произведениях.

Литературным наставником, «дядькой» молодого Розанова стал Н. Н. Страхов, которого он назвал как-то «тихим писателем», ибо он «не шумел, не, кричал, не агитировал, не обличал, а сидел тихо и тихо писал книги». Переписка между ними началась в январе 1888 года, когда Розанов размышлял над книгой «О потенциальности», а в начале следующего года состоялась их первая встреча.

Идеи почвенника Н. Н. Страхова были во многом близки Розанову. Но он никогда не «подделывался» к нему, оставаясь самим собой и когда переписывался со Страховым, и когда в течение двух десятилетий писал статьи в «Новом Времени», в том числе посвященные острым социальным проблемам.

Уже в ранних своих статьях, приобретших известность благодаря формуле «От какого наследства мы отказываемся?», Розанов, говоря о Белинском и Добролюбове как провозвестниках грядущей революции, вопрошал, каков будет тот «социализм», что установится в России после революции. Уже тогда он был для него неприемлем.

Розанов нарисовал мрачную картину того социализма, который установится в стране, когда пришедшие к власти «наши развиватели», одушевленные великими идеями и мечтами, забудут о народе, о крестьянстве и станут «рубить топором иконы, истреблять "лишних паразитов"... т.е. всех богатых, знатных и старых, а мы, молодежь, будем работать на полях бархатную, кем-то удобренную землю и растить из нее золотые яблоки,

1 Розанов В. В. Литературные изгнанники. С. 116.

255

которые будут нам родиться "не как при старом строе". И -песни по всей земле»1.

Будущий социализм волновал Розанова как реальная перспектива будущего России. В «Опавших листьях» он рассматривал его как исторический этап в развитии страны, тяжелый, но неизбежный: «Социализм пройдет как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм - буря, дождь, ветер... Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе: -Неужели он (соц.) был? И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?

- О, да! И еще скольких этот град побил!!

- Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?».

Переехав после разрыва с А. П. Сусловой в Елец, Розанов с осени 1887 года стал преподавать в местной гимназии и вместе с учителем греческого языка П. Д. Первовым взялся за перевод «Метафизики» Аристотеля. Печальна судьба этого перевода, первые пять книг которого печатались в «Журнале Министерства Народного Просвещения» в течение 1890-1895 годов. Четверть века спустя Розанов вспоминал: «Вдруг два учителя в Ельце переводят первые пять книг "Метафизики". По-естественному сле-овало бы ожидать, что министр просвещения пишет собственноручное и ободряющее письмо переводчикам, говоря - "продолжайте! не уставайте!". Профессора философии из Казани, из Москвы, из Одессы и Киева запрашивают: "Как? что? далеко ли перевели?". Глазунов и Карбасников присылают агентов в Елец, которые стараются перекупить друг у друга право 1-го издания... Вот как было бы в Испании при Аверроэсе. Но не то в России при Троицком, Георгиевском и Делянове. "Это вообще никому не нужно", - и журнал лишь с стеснением и, очевидно, из любезности к Страхову, как к члену Ученого Комитета министерства, берет "неудобный и скучный рукописный материал" и, все оттягивая и затягивая печатание, заготовляет "для удовольствия чудаков-переводчиков" официально штампуемые 25 экземпляров!»2.

Что такое «25» для России, где четыре духовные академии и восемь университетов? Но спорить с министром народного просвещения И. Д. Деляновым, вице-министром А. И. Георгиев-

1 Розанов В. В. Литературные изгнанники. С. 235.

2 Там же. С. 213-214.

ским, заслуженным профессором Московского университета М. М. Троицким, спорить с «глупостью министерства» было бесполезно.

На протяжении всей жизни писателя им владела идея «несообразности» дел, творимых на Руси. И как результат этого, считал он, явился нигилизм. По его мнению, началось это с Петра Великого, нужнейшие реформы которого, содержали, однако, тот общий смысл, что «мы сами ничего не можем» и «все надо привезти из-чужа», а окончилось «шестидесятниками» и их «потомками», приложившими немало усилий, чтобы осмеять реформы 1860-х годов и провозгласить: «К топору зовите Русь!».

В Ельце Розанов встретил «друга» - Варвару Дмитриевну Бутягину (в девичестве Рудневу). В мае 1891 года состоялось тайное венчание Василия Васильевича и Варвары Дмитриевны, поскольку его первый брак с А. Сусловой не был расторгнут, а на гражданский брак Варвара Дмитриевна не соглашалась. Молодые спешили покинуть Елец, что было оговорено заранее как условие брака, и обосновались в городе Белый Смоленской губернии, где Розанов стал преподавать в прогимназии. Провинциальный городок Белый с тремя тысячами жителей, вспоминал Розанов, - один из тех, где происходит действие рассказов Чехова.

Еще в Ельце им была написана «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского». Опубликованная в начале 1891 года в «Русском Вестнике», она обратила на себя внимание читателей, выдержав три издания. Теперь в Белом «вольнодумный учитель» взялся за критику рутины гимназического обучения и стал с января 1893 года публиковать в «Русском Вестнике» главы своей книги «Сумерки просвещения» (название по аналогии с «Сумерками кумиров» Ф. Ницше), что восстановило против него весь Московский учебный округ, а министр просвещения сделал владельцу «Русского Вестника» Ф. Н. Бергу внушение, которое последний спокойно отклонил. Такова была независимость обычного русского журнала еще задолго до Манифеста 17 октября 1905 года, провозгласившего свободу печати.

Может, и остался бы Василий Васильевич провинциальным учителем, пописывающим в столичных журналах, если бы стараниями Н. Н. Страхова и ботаника С. А. Рачинского, с которыми Розанов переписывался, он не получил места чиновника Государственного контроля в Петербурге. В апреле 1893 года Василий

Васильевич с женой и только что родившейся дочерью Надей (умершей осенью того же года) переехал в Петербург.

Шесть лет службы Розанова в Государственном контроле оставили у него тяжелое воспоминание о «крайней материальной стесненности», натянутых отношениях с новым начальством. (Государственный контроль возглавлял тогда славянофил Т. И. Филиппов.) Все это привело к жизненному и творческому кризису, который писатель пережил в 1896-1898 годах.

Пятнадцать лет спустя он напишет об этом в «Опавших листьях»: «Контроль, чванливо-ненавидяще-надутый Т. И. Ф., редакции "своих изданий" (консервативных), не платящие за статьи... дети и жена и весь "юридический непорядок" около них, в душе - какая-то темная мгла, прорезаемая блесками гнева: и я, "заворотив пушки", начал пальбу "по своему лагерю" - всех этих скупых (не денежно) душ, всех этих ленивых душ, всех этих бездарных душ». Вспоминая те первые годы жизни в столице и своего начальника; Розанов писал: «Петербург меня только измучил и, может быть, развратил. Сперва (отталкивание от высокопоставленного либерал-просветителя и мошенника) безумный консерватизм, потом столь же необузданное революционерство, особенно религиозное, антицерковность, антихристианство даже. К нему я был приведен семейным положением».

В 1899 году Розанов уходит со службы в Государственном контроле и становится постоянным сотрудником газеты «Новое Время», издававшейся А. С. Сувориным. Доход его резко увеличивается. Из скромной квартиры на Петербургской стороне семья писателя, в которой было уже три дочери (Таня, Вера и Варя) и сын Василий, переезжает на Шпалерную. Здесь осенью 1900 года родилась младшая дочь Розанова - Надя.

Широкая лестница вела в просторную квартиру из пяти комнат с видом на Неву. Здесь у Розанова в первые годы ХХ века собирались выдающиеся деятели русской культуры, проводились розановские «воскресенья», на которых обсуждались проблемы религии, философии, литературы, искусства. Здесь бывали Д. Мережковский, Н. Бердяев, З. Гиппиус, А. Ремизов, Вяч. Иванов, А. Белый, Ф. Сологуб, С. Дягилев и др.

То были самые светлые годы в жизни Василия Васильевича. Об этом времени и своей большой семье он затем скажет в «Опавших листьях»: «Лучшее в моей литературной деятельности - что десять человек кормились около нее. Это определенное и твердое».

В августе - сентябре 1917 года Розанов вместе с семьей переехал из Петрограда в Сергиев Посад рядом с Троице-Сергиевой лаврой под Москвой. На другой день после большевистского переворота решением Военно-революционного комитета Петроградского Совета «Новое Время» было закрыто. Розанов остался без средств к существованию. С 15 ноября 1917 года он начал печатать в Сергиевом Посаде ежемесячные выпуски «Апокалипсиса нашего времени», в которых отразилась растерянность, боль и отрицание революции, представлявшейся автору всеобщим Апокалипсисом: «Нет сомнения, что глубокий фундамент всего теперь происходящего заключается в том, что в европейском (всем, и в том числе русском) человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства; и в эти пустоты проваливается все: троны, классы, сословия, труд, богатство. Всё потрясено, все потрясены. Все гибнут, всё гибнет».

Бегство Розанова в Сергиев Посад объясняли малодушным желанием «скрыться с горизонта». Э. Голлербах, близко знавший Розанова в те годы, говорил: «В. В. пережил состояние отчаянной паники. "Время такое, что надо скорей складывать чемодан и -куда глаза глядят", - говорил он. Но вовсе не был он трусом... Осенью 1918 года, бродя по Москве с С. Н. Дурылиным, он громко говорил, обращаясь ко всем встречным: "Покажите мне какого-нибудь настоящего большевика, мне очень интересно". Придя в Московский совет, он заявил: "Покажите мне главу большевиков -Ленина или Троцкого. Ужасно интересуюсь. Я - монархист Розанов". С. Н. Дурылин, смущенный его неосторожной откровенностью, упрашивал его замолчать, но тщетно»1.

Отношение Розанова к революционным течениям было негативным. С неприязнью и глубоким недоверием говорит он о вождях революции. Конкретно-исторический подход к сочинениям писателя позволит осмыслить то отчаяние, которое охватило его в 1918 году при виде всего совершающегося в России, и о чем писал он «на безумном уголке стола», по его собственному выражению.

1 Голлербах Э. В. В. Розанов. Пб., 1922. С. 88-89.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

259

* * *

Истоки религиозного миросозерцания В. В. Розанова восходят к утверждению им семейного вопроса как главного в жизни общества. Здесь корень его воззрений на религию и литературу, на философию и политику.

Широко и всесторонне, как никто до него в России, исследовал Розанов проблемы семейной жизни и пола, разводов и незаконнорожденности, холостого быта и проституции, и их отражение в законах и религии. Свою книгу «Семейный вопрос в России», он начал с утверждения, что семья никогда не являлась у нас предметом философского исследования, оставаясь темой богатого художественного воспроизведения, поэтического восхищения, даже шуток. Однако семья, по его словам, есть упавшая нашим небрежением с воза драгоценность, которую найдем ли мы опять или нет - неизвестно. Но, во всяком случае, сначала должна быть восстановлена целостная, прочная, чистая семья - семья как нравственная основа общества.

Полемизируя с журналистом В. К. Петерсеном, утверждавшим, что в слишком подвижном обществе, в обществе железных дорог и всевозможной техники, семья неудержимо тает, разлагается, расшатывается, Розанов видит причины упадка семьи в ином.

Достоевский в Пушкинской речи говорил о Татьяне Лариной как об идеале русской женщины, отказавшейся идти за Онегиным, которого любит, и оставшейся со стариком генералом, которого она не может любить и за которого вышла лишь потому только, что ее «с слезами заклинаний молила мать». Розанов решает этот вопрос иначе, ставя во главу угла вопрос о семье и детях. Отсюда его вывод: «Да, "Татьяны милый идеал" - один из величайших ложных шагов на пути развития и строительства русской семьи. Взят момент, минута, взвился занавес - и зрителям в бессмертных, но кратких (в этом все дело) строфах явлена необыкновенная красота, от которой замерли партер и ложи в восхищении. Но кто же "она"? Бесплодная жена, без надежды материнства, страстотерпица...»1.

Идеал Розанова - основополагающий и твердый, на все годы и бурные времена, стоящий выше разноголосья партий и сект, - в семье, члены которой любили бы друг друга. «Повелевать приро-

1 Розанов В. В. Семейный вопрос в России: В 2 т. СПб., 1903. Т. 2. С. 98.

260

дою можно, только повинуясь ей», - приводит он афоризм Фрэнсиса Бэкона. Одна любовь укрощает страсть, превращая могучего льва в послушного ягненка.

Половая страсть есть сила совершенно неодолимая, пишет Розанов, и существует только одна другая сила, которая с нею справляется: сила любви. «Сильна как смерть любовь», - говорится в «Песни Песней Соломона».

Изъять страсти из семьи, как учила церковь, считает Розанов, - это значит даже не дать ей возникнуть. Страсти - это динамическое и вместе материальное условие семьи, «порох», без которого не бывает выстрела. «Не без улыбки и недоумения я читаю иногда, что причина необыкновенной разрушенности семьи в наше время лежит в сильном действии и притом разнузданных страстей. "Если бы не страсти, семья бы успокоилась". Я думаю, "если бы не страсти" - семья скорее не началась бы»1.

«Сама ошибка Толстого, бросившего несчастную Анну под поезд, при всем авторском сознании даров ее души, ее прямодушия, честности, ума - лучше всего иллюстрирует странный и темный фанатизм общества против несчастных семей, - продолжает свою мысль Розанов. - Даже гений впадал в безумный бред, видя здесь не бедствие, в которое надо вдуматься и ему помочь, а - зло, которое он ненавидел и в тайне души именовал "беспутством". Анна, видите ли, "чувственна", как будто сам Толстой, дитя-Толстой 72 года назад не явился из чувственного акта».

И далее следует чисто розановский вывод, отражающий его отношение к постановке семейного вопроса в русской литературе: «Да, это поразительно, что два величайшие произведения благородной литературы русской, "Евгений Онегин" и "Анна Каренина", посвящены апофеозу бесплодной семьи и - мук, страдальчеству в семье. "Мне отмщение Аз воздам" - слова, которые я отнес бы к не-рождающим, бес-плодным, - печально прозвучали у великого старца с духовно-скопческой тенденцией, которая после "Анны Карениной" еще сильнее зазвучит в "Смерти Ивана Ильича" (чувство его отвращения к жене и дочери) и наконец станет "единым на потребу" в "Крейцеровой сонате". Любовь как любование, как привет и ласка, обоих согревающая, - это грех»2.

1 Там же. Т. 1. С. 75.

2 Розанов В. В. Семейный вопрос в России. Т. 1. С. II-III. Писатель считал, что семья и рождение ребенка воскрешают человека из «пустыни отрицания», из

В книге «Религия и культура» (1899) Розанов делает первую попытку сформулировать свою семейно-родовую теорию пола, определить место семейно-брачных отношений в современной жизни. «Культура наша, цивилизация, подчиняясь мужским инстинктам, пошла по уклону специфически мужских путей - высокого развития "гражданства", воспитания "ума", с забвением и пренебрежением, как незначащего или низкого "удовольствия", всего полового, т.е. самых родников, источников семьи, нового и нового рождения. Все это умалилось, сморщилось...»1.

Жизнь начинается там, писал Розанов, где в существах возникают половые различия. Растения и те не лишены пола, но совершенно лишены - камни. Половая жизнь - тема всей нашей цивилизации, утверждает он в книге «В мире неясного и нерешенного». В статье «Из загадок человеческой природы» (1898), напечатанной в этой книге, Розанов рассматривает психическую деятельность человека как «гутенберговский перевод гиероглифов пола», который строится с лица как «мысленный свет».

В книге «В мире неясного и нерешенного» дан первый набросок розановского «культа солнца» как жизнетворного начала, в котором воедино сливаются религия, пол и семья. Эта тема получила развитие и на страницах «Апокалипсиса нашего времени», затрагивая, в частности, и так называемый еврейский вопрос, проблему болезненно-актуальную сегодня и потому требующую разъяснения.

Еврейский вопрос привлекал к себе пристальное внимание Розанова, как и его «наставника» в литературе - Достоевского, внимательное исследование суждений которого опровергает возводимое на него долгие годы обвинение в антисемитизме.

В записной тетради 1880-1881 годов Достоевский писал о корпоративности как главной отличительной черте еврейского народа. Розанов был не только знаком с данным положением Достоевского, но и развивал его в своих книгах, особенно в «Опавших листьях» и в «Апокалипсисе нашего времени». Поскольку превыше всего - выше различных партий и идеологий, выше шаблонной «нравственности» и церкви - Розанов ставил

«нигилизма», под которым он, вслед за Достоевским, подразумевал все те формы революционного движения молодежи, с которыми был знаком или о которых был наслышан. Нигилисты - все юноши, нигилизм - весь вне семьи и без семьи; где начинается семья, кончается нигилизм, утверждал Розанов.

1 Розанов В. В. Религия и культура. 2-е изд. СПб., 1901. С. 167.

семью, то не случайно прекрасный образец, «идеал» человеческого общежития он увидел в библейском образе семьи, религиозных нравах, культивировавших семью как единственно важный и нужный организм. В книге «Уединенное» он подробнейшим образом описал еврейский семейный и религиозный обряд «миква» (в 1-м издании 1912 г. сокращено цензурой и восстановлено во 2-м издании 1916 г.).

Тайную, связующую воедино сущность семьи Розанов искал и находил прежде всего у евреев и у древних египтян. Он возвел в апофеоз пол, брак, семью, «чресленное начало», пронизывающее весь Ветхий Завет в отличие от аскетизма Нового Завета, с которым он всю жизнь сражался. И в этой борьбе живые страсти Библии, сексуальное начало в искусстве Древнего Египта, культ животворящего Солнца расценивались Розановым как высшие проявления человеческого духа.

В притче «Об одном народце», входящей в «Апокалипсис нашего времени», Розанов пытается понять, почему этот «малый народ» стал ныне «поругаемым народом, имя которого обозначает хулу». И он обращается к Ветхому Завету как свидетельству былой силы и славы этого народа: «Им были даны чудные песни всем людям. И сказания его о своей жизни - как никакие. И имя его было священно, как и судьбы его - тоже священны для всех народов. Потом что-то случилось. О, что же, что же случилось?.. Нельзя понять...».

Розанов никогда не переставал писать о евреях, и всякий раз иначе, чем прежде. Известна его предсмертная воля, записанная за две недели до смерти, в которой покаяние и ирония сплелись воедино так, как то бывало лишь у «хитрейшего» Василия Васильевича: «Я постигнут мозговым ударом. В таком положении я уже не представляю опасности для Советской Республики. И можно добиться мне разрешения выехать с семьей на юг. Веря в торжество Израиля, радуюсь ему. Вот что: пусть еврейская община в лице московской возьмет половину права на издание всех моих сочинений и в обмен обеспечит в вечное пользование моему роду и племени Розановых честною фермою в пять десятин хорошей земли, пять коров, десять кур, петуха, собаку и лошадь, и чтобы я ел вечную сметану, яйца, творог, всякие сласти и честную фаршированную щуку»1.

1 РГАЛИ.Ф. 419. Оп. 1. Ед. хр. 244. Л. 24 об., 25. Речь идет о Моссовете, во главе которого стоял Л. Б. Каменев.

Незадолго до смерти Розанов составил план издания своего собрания сочинений в 50 томах (девяти сериях). В серии, посвященной религии и охватывающей 15 томов, предполагалось три части: 1) язычество; 2) иудаизм и 3) христианство, причем в томах об иудаизме определены два раздела: статьи с положительным отношением и статьи с отрицательным отношением к нему. Подобно Янусу Розанов одновременно смотрел в разные стороны, «шел в двух направлениях».

Стремление Розанова убрать с пути брака и семьи (и их отражения в литературе) все препятствия, выдвинутые церковью и государством, попытка создать свою интерпретацию культуры, придать ей новое понимание (новые «потенции», как он это называл) предопределили-неоднозначное отношение философа к Новому Завету, к христианскому миру.

В письме к Э. Голлербаху 26 августа 1918 года, когда «Апокалипсис нашего времени» был уже закончен, Розанов писал, что эта книга есть «Опавшие листья» на одну определенную тему -«инсуррекция против христианства». Еще в 1908 году в статье «Об Иисусе Сладчайшем и горьких плодах мира» (вошедшей затем в книгу «Темный Лик»; 1911) Розанов обратился к отношениям между Христом и миром.

Для Розанова Христос есть дух небытия, а христианство -религия смерти, апология сладости смерти. Религия рождения и жизни, проповедуемая Розановым, объявила непримиримую войну Иисусу Сладчайшему, основателю «религии смерти». Религия Христа лишь одно признала прекрасным - умирание и смерть, печаль и страдание.

* * *

Появление в печати трилогии Розанова - сначала «Уединенного» (1912), а затем «Опавших листьев» (короб первый, 1913; и короб второй, 1915) - было встречено обывателями от литературы и цензурой, возбудившей судебное преследование против автора, как покушение на нравственность. Началось нисхождение популярного до тех пор писателя и публициста в «геенну огненную», завершившееся через шесть лет «Апокалипсисом нашего времени», представшим и в жанровом, и в идейном отношении дальнейшим развитием основных принципов и тем трилогии.

В основе трилогии, стоящей за пределами того, что до тех пор называли литературой, лежит принцип «случайных» записей, набросков «для себя», подчас бесформенных и непоследовательных, но- отражающих процесс мышления, что было для Розанова существеннее любой законченной системы или догмы.

Если в предшествующих книгах и статьях Розанов нередко прибегал к своим излюбленным «антиномиям», ставившим в тупик его читателей и критиков, то в трилогии от «двуликости» он обратился к многоголосию, чем-то напоминающему полифонич-ность романов Достоевского. Действительно, если подряд читать даже одну из частей трилогии, то создается впечатление разнобойного «шума голосов». Этот шум, подобный тому, что слышал Гоголь, оглушает и «сбивает» вас, как разговор одновременно с несколькими людьми.

Исследователи, обращавшиеся к трилогии Розанова, обычно усматривали в ней исповедальный стиль и в жанровом отношении сравнивали ее с исповедями Августина и Руссо, с «Мыслями» Паскаля, с афоризмами Ницше. Однако для Розанова прежде всего значим опыт Достоевского и Лескова, Н. Страхова и К. Леонтьева.

Розанов попытался сказать то, что до него никто не говорил, потому что не считал это стоящим внимания. Он писал: «Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта», ибо «смысл - не в Вечном; смысл в Мгновениях». «У меня есть какой-то фетишизм мелочей. Мелочи суть мои "боги"».

Новым в трилогии был тон повествования, «рукописность души», как называл это сам писатель. «Суть нашего времени, -говорил он, - что оно все обращает в шаблон, схему и фразу». Вину за это Розанов возлагает на книгопечатание: «Как будто этот проклятый Гутенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушели "в печати", потеряли лицо, характер». Появилась, пишет он, «техническая душа», с механизмом творчества, но без вдохновения. И отсюда вывод о современной литературе: «Оловянная литература. Оловянные люди ее пишут. Для оловянных читателей она существует».

Разработанный в трилогии особый жанр «мысли» свидетельствовал не столько о том, что в творчестве Розанова, как полагал он сам, происходило «разложение литературы, самого существа ее». Литература, конечно же, не окончилась «разложением» Розанова, и он не стал «последним писателем». Скорее напротив, он

создал вершину жанра, за которой десятилетия спустя последовали все наши «камешки на ладони», «затеси», «бухтины вологодские», «мгновения».

Такие различные в идейном и художественном отношении писатели и мыслители, как М. Горький, А. Блок, Н. Бердяев, А. Ремизов и З. Гиппиус, были во многом близки в своих оценках Розанова, и прежде всего его главного произведения - трилогии. «Литературный дар его был изумителен, самый большой дар в русской прозе» (Бердяев). «Розанов писатель громадного, почти гениального дарования» (Гиппиус). Прочитав «Опавшие листья», Блок назвал их «замечательной книгой»: «Сколько там глубокого о печати, о литературе, о писательстве, а главное - о жизни». Вместе с тем Блок отметил неоднозначность Розанова, сплетение «таких непримиримых противоречий, как дух глубины и пытливости, и дух... "Нового Времени"». М. Горький видел в Розанове «фигуру, м. б., более трагическую, чем сам Достоевский».

Октябрьская революция заставила Розанова пересмотреть свои взгляды не только на литературу, на Гоголя и Щедрина («Прав этот бес Гоголь»), но и до крайности обострила его критические воззрения на церковь, религию, государство. Ранее он отрицал церковность и христианство более или менее «традиционно». Таковы его книги «Около церковных стен» (1906), «Темный Лик» (1911, усеченное цензурой издание) и др. Теперь же появилось одержимое неистовство, развернувшееся в десяти выпусках «Апокалипсиса нашего времени». Эти тоненькие брошюрки, наполненные ядом и горечью сердца, - последняя ступень лестницы, на которую писатель ступил за шесть лет до того в книге «Уединенное». Никто не писал так прискорбно о русской литературе и, надо думать, никогда не напишет, как Розанов в «Апокалипсисе». Дело было, конечно, не в литературе, а в скорби за Россию, которая, как то мерещилось ему, «рассыпалась», подобно Петру Петровичу Курилкину в повести Пушкина «Гробовщик».

Почему же сатира Щедрина, как и гоголевский смех, ненавистны Розанову? В книге «Перед Сахарной», верстка которой сохранилась, он писал: «После Гоголя, Некрасова и Щедрина совершенно невозможен никакой энтузиазм в России. Мог быть только энтузиазм к разрушению России». Розанов считал, что зло старого строя нельзя исцелить насилием, революцией, т.е. новым

злом. В той же книге читаем: «Как поправить грех грехом - тема революции... И поправляющий грех горше поправляемого»1.

В «Апокалипсисе» Розанов выдвинул такие острые аргументы против церкви и христианства, какие не идут ни в какое сравнение с традиционным атеизмом. Христос и христианство, утверждает он, являются виновниками всемирной катастрофы, виновниками революции.

Мимо темы революции не прошел ни один литератор тех лет. А. Блок в статье «Интеллигенция и революция» (1918) пророчески писал: «России суждено пережить муки унижения, разделения; но она выйдет из этих унижений новой и - по-новому - великой». Розанов создал притчу на ту же тему, но в ином духе: «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес. Представление окончилось. Публика встала. -Пора одевать шубы и возвращаться домой. Оглянулись. Но ни шуб, ни домов не оказалось».

Блок принял революцию и создал «Двенадцать». Розанов не принял, потому что видел в ней лишь разрушение национальной жизни, «конец России». Весной 1917 года он писал П. Б. Струве: «Душа так потрясена совершившимся, так полна испуга за Россию и за все, чем она жила до тех пор, что отходит в сторону все личное, все памятки и "зазнобки души" перед великим, страшным и тоскливым». В декабре же 1917 года писал книгоиздателю И. Д. Сытину, с которым был связан многие годы: «Иван Дмитриевич! Дорогой, близкий моей душе русский человек. Русская душа и гигант Печатного Дела! Как же это мы просмотрели всю Россию, прогуляли всю Россию, делая точь-в-точь с нею то же самое, что с нею сделали поляки когда-то в Смутное время, в 1613-й год!».

И чем больше он любил Россию, тем с большим остервенением писал о ее «гибели», готов был винить всю русскую историю, всю русскую литературу... И так думал не он один. Вспомним «Слово о погибели Русской Земли» А. Ремизова, «Окаянные дни» И. А. Бунина, Письма В. Г. Короленко к А. В. Луначарскому.

Но что бы ни творилось вокруг, вспоминает Э. Голлербах, Розанов любил Россию страстной, ненасытной любовью и верил в нее. «До какого предела мы должны любить Россию? - писал он в одном из последних писем Э. Голлербаху. - До истязания, до

1 РГАЛИ.Ф. 419. Оп. 1. Ед. хр. 227. Л. 52.

267

истязания самой души своей мы должны любить ее до "наоборот нашему мнению", "убеждению", голове».

Незадолго до смерти Розанов продиктовал младшей дочери письмо, ставшее его прощанием с Россией: «Боже, куда девалась наша Россия. Ну, прощай, былая Русь, не забывай себя. Помни о себе. Если ты была когда-то величава, то помни о себе. Ты всегда была славна».

В завете писателям, продиктованном за пять дней до смерти, сказалась вечная забота Розанова об отечественной словесности: «Нашим всем литераторам напиши, что больше всего чувствую, что холоден мир становится и что они должны больше и больше стараться как-нибудь предупредить этот холод, что это должно быть главной их заботой».

У Розанова была нелегкая литературная судьба. Иные не приемлют его и поныне. Мне вспомнилось, как один из потомков хулителей Розанова, работник советских «органов», сопровождавший Анну Ахматову в поездке летом 1965 года в Англию (некий О. В. Авраменко), весьма гадко говорил при мне об Ахматовой. Неприязнь и злоба человеческая столь же живучи, как и великое наследие гениев.

Глава 14

РУССКИЕ ФИЛОСОФЫ И РОЗАНОВ

Если образ Англии создал Шекспир, образ Франции восходит к философам-энциклопедистам, то Россию сотворила великая литература. Философия, культура, история - все прошло через горнило литературы. Русская философия, в отличие от классической философии Запада, родилась и сложилась через литературу. Даже первый профессиональный философ Вл. Соловьёв был, по-своему, дитя Достоевского. Они не только вместе ездили в Оптину Пустынь, Соловьёв считал себя другом Достоевского.

За месяц до убийства Александра II хоронили Достоевского. После гибели императора Соловьёв выступил перед молодежью с христианским призывом к престолонаследнику проявить милосердие к преступникам, после чего написал «Три речи в память Достоевского». Христианские идеи Достоевского из литературы перешли в философию. Связь литературы с философией у Достоевского, Толстого и многих философов, особенно у Розанова, стала национальной особенностью духовного процесса в России. Жизненный путь Розанова подтверждает эту истину.

Первый философ, с которым довелось иметь дело Розанову, был профессор Московского университета Матвей Михайлович Троицкий, лекции которого особенно нравились ему. В «Автобиографии» 1891 года Розанов вспоминал, что «перейдя со 2-го курса на 3-й, я написал на каникулах небольшое исследование: "Об основаниях теории поведения", содержащее разбор и опровержение мнений, излагаемых обычно Троицким, и подал ему; не поняв моего желания или уклоняясь от обсуждения, он представил его на факультет, и, как я узнал от него на экзамене уже в следующий год, мне присуждена была за него премия Исакова» (Н. В. Исаков - государственный деятель, занимавшийся вопросами педагогики).

Со временем оценка заслуг Троицкого у Розанова изменилась. В 1913 году в примечаниях к своей книге «Литературные изгнанники» Розанов отмечает, что Троицкий «вообще всякую философию считал "глупостью"» (кроме позитивистов). И продолжает: «Именно "приверженец-то английского позитивизма" Троицкий, как ранее его "позитивисты" вроде Лаврова, Чернышевского, Писарева, были сплошною "Кифомокиевщиною", их личным мнением и убеждением, которое они нагло с кафедры и из журналов навязывали читателям и слушателям < .. .> Еще курьезнее и даже совершенно странно, что в то время как неспособный к философии Троицкий "распространялся" с министерской кафедры, само министерство поручило способнейшему Страхову до утомления, до тошноты разбирать учебники по естественной истории для реальных училищ».

Казенной университетской рутине в области философии Розанов противопоставляет своего литературного и философского наставника Николая Николаевича Страхова, с книгой которого «Борьба с Западом в нашей литературе» он познакомился еще на третьем курсе Московского университета. Личное знакомство состоялось в Петербурге в январе 1889 года, и с тех пор вплоть до смерти Страхова в 1896 году они были ближайшими друзьями-единомышленниками. Розанов особенно ценил нравственное начало в Страхове и огорчался непопулярностью его сочинений. Уже в первом письме к нему Розанов утверждал: «Итак, то, что этот тип людей от 60-х годов и до последнего времени царил у нас - это есть естественная причина равнодушия к Вам, и вы должны смотреть на это как на временное, как на преходящее».

Розанов считал Страхова единственным представителем славянофильства в конце XIX века: «Страхов был верный страж старого славянофильства и не допускал никаких дополнений его», - вспоминал он в 1915 году в статье о К. Н. Леонтьеве. Он относил Страхова, наряду с Леонтьевым, к группе мыслителей консервативно-славянской направленности, отмечая, однако, что их консерватизм не похож на практический политический консерватизм М. Н. Каткова, автора 25 томов передовых статей в редактируемой им газете «Московские Ведомости».

В январе 1881 года умер Ф. М. Достоевский. Эта весть потрясла Розанова. Через тридцать лет в статье «Чем нам дорог Достоевский?» он вспоминал: «Как будто это было вчера. Мы, толпою студентов, сходили по лестнице из "большой словесной

аудитории" вниз. И вдруг кто-то произнес: "Достоевский умер. Телеграмма". - Достоевский умер? Я не заплакал, как мужчина, но был близок к этому. Скоро объявилась подписка на "Полное собрание сочинений" его, и я подписался, не имея ничего денег и не спрашивая себя, как заплачу».

Розанов не был в Москве на Пушкинском юбилее и не слышал речи Достоевского, произнесенной 8 июня 1880 года в Благородном собрании (летом он уезжал в Нижний Новгород к брату). Но о Пушкинской речи Достоевского говорила вся Россия. «Дневник писателя» на август 1880 года, где была напечатана эта речь, разошелся в несколько дней. Споры вокруг Пушкинской речи возобновились с новой силой и в газетах, и среди студенчества. Розанов не оставался в стороне от них.

И вот теперь Достоевский умер. «И значит живого я никогда не могу его увидеть? И не услышу, какой у него голос! А это так важно: голос решает о человеке все. Не глаза, эти "лукавые глаза", даже не губы и сложение рта, где рассказана только биография, но голос, т.е. врожденное от отца с матерью, и следовательно, из вечности времен, из глубины звезд .».

Чем же, собственно, Достоевский стал так дорог с первой строки и с первой минуты знакомства с ним Розанова? «Пришел и сел в комнату», «пришел и сел в душу».

Суть Достоевского, ни разу в критике до Розанова не указанная, заключается в его бесконечной интимности. «Достоевский есть самый интимный, самый внутренний писатель, - говорится в той же статье Розанова, - так что его читая - как будто не другого кого-то читаешь, а слушаешь свою же душу, только глубже, чем обычно, чем всегда. Чудо творений Достоевского заключается в устранении расстояния между субъектом (читающим) и объектом (автором), в силу чего он делается самым родным из вообще сущих, а, может быть, даже и будущих писателей, возможных писателей. Это несравненно выше, благороднее, загадочнее, значительнее его идей. Идеи могут быть "всякие", как и "построения". Но этот тон Достоевского есть психологическое чудо».

Серьезную заслугу Достоевского в философии и теории познания Розанов видит в том, что «позитивное бревно» одномерного мышления, лежащее «поперек нашей русской, да и европейской улицы, он так тряхнул, что оно никогда не придет в прежнее спокойное и счастливое положение уравновешенности. Гений Досто-

евского покончил с прямолинейностью мысли и сердца; русское познание он невероятно углубил, но и расшатал... »\

В 1886 году вышла первая философская книга Розанова «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания». Книга успеха не имела. Страхов написал добрую рецензию в «Журнале Министерства Народного Просвещения». Туманность изложения обрекла этот труд на забвение, хотя в нем предвосхищены некоторые существенные положения современной герменевтики.

Когда нынешняя герменевтическая критика утверждает, что важно не само литературное произведение, а его восприятие читателем и что вообще реально существует лишь восприятие, - это не вызывает недоумения. Иное дело, столетие назад. Когда молодой Розанов выдвинул категорию «понимание», связующую человека с наукой как системой знаний, то все смеялись над таким «трюизмом». Герменевтический аспект книги не заинтересовал современников. Рецензент «Вестника Европы» (1886. N° 10) Л. Слонимский ядовито заметил, что автор разумеет под «пониманием» совсем не то, что принято разуметь под этим словом. «Для него это не психологический процесс, а какая-то новая всеобъемлющая наука, призванная восполнить собою недостатки и пробелы существующих знаний. Для нас этот "полный орган разума", выдуманный г. Розановым, остается неразрешимою загадкою».

Страхов содействовал публикации перевода «Метафизики» Аристотеля, выполненного Розановым и П. Д. Первовым. «Журнал Министерства Народного Просвещения» в течение пяти лет печатал отрывки этого перевода.

Важнейшей философской книгой Розанова стала «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского» (1890). Размышления о Достоевском продолжались всю жизнь писателя. Статьи о нем он печатал к 20, 25, 30-летию его кончины. Писал бы и далее, если бы не революция и собственная смерть. Он как бы жил «по часам» Достоевского, был весь в движении его идей.

Прочитав первые главы «Легенды.» Розанова в «Русском Вестнике», К. Н. Леонтьев писал автору 13 апреля 1891 года из Оптиной Пустыни: «Читаю ваши статьи постоянно. Чрезвычайно ценю ваши смелые и оригинальные укоры Гоголю, это великое начинание. Он был очень вреден, хотя и непреднамеренно. Но

1 Розанов В. В. На лекции Достоевского // Розанов В. В. Собр. соч. Т. 4. С. 540.

272

усердно молю Бога, чтобы вы поскорее переросли Достоевского с его "гармониями", которых никогда не будет, да и не нужно».

В конце жизни в письме к Э. Голлербаху 9 мая 1918 года Розанов определил путь своих философских исканий двумя именами, оказавшими решающее воздействие на него, - Леонтьева и Достоевского. «Лишь то, что у них было глухо или намеками, у меня становится ясною, сознанною мыслью. Я говорю прямо то, о чем они не смели и догадываться». Главное в философии Леонтьева Розанов определяет как поиск «красоты действительности»: не в литературе, не в живописи или скульптуре, а в самой жизни. «Прекрасный человек» - вот цель, «прекрасная жизнь» -вот задача.

Леонтьев разошелся со всеми и вся и ушел в монастырь, сначала на Афон, затем в Оптину Пустынь. «То, что он остался отвергнутым и непризнанным, даже почти непрочитанным (публикою), и свидетельствует о страшной новизне Леонтьева. Он был «не по зубам» нашему обществу, которое «охает» и «ухает» то около морали Толстого, то около героев Горького и Л. Андреева. Леонтьев гордо отвернулся и завернулся в свой плащ. И черной фигурой - именно как «Некто в черном» - простоял все время в стороне от несшейся мимо него жизни, шумной, отвратительной и слепой» 1.

В глазах Розанова Леонтьев предстает как защитник юности, молодости, «напряженных сил и трепещущих жизнью соков организма», как провозвестник «космического утра и язычества». Особенно привлекает Розанова плюрализм мышления Леонтьева, столь близкий и понятный ему самому. «Права старость, права юность. Правы мы, прав он. Тут некуда уйти. Право христианство со страховским "смирением" и "ничего не хочу", и прав Леонтьев с его языческим - "всего хочу", "хочу музыки", "игр". и - "наря-дов"»2. Это писатель, выразивший в стремлениях человечества нечто такое, что до него не выразил никто.

Леонтьев потерпел поражение, и Розанов глубоко переживал трагедию его судьбы. «Он, бедный идеалист, держал древко покинутого знамени, он хватал его мотающиеся, простреленные в боях

1 Розанов В. В. Константин Леонтьев и его «почитатели» // Розанов В. В. Собр. соч. Т. 7. С. 556.

2 Розанов В. В. К. Леонтьев об Аполлоне Григорьеве // Розанов В. В. Собр. соч. Т. 7. С. 612.

шелковые лоскутки. Бедный! Конечно, он был раздавлен, и все его сочинения - только крик раздавливаемого человека о правах его знамени, покинутого всеми знамени его родины.. ,»\

Непросто складывались отношения Розанова с философом Владимиром Соловьёвым. После его смерти в предисловии ко второму изданию своей книги «Природа и история» Розанов назвал его «самою яркою философскою фигурою за XIX век у нас... Гнездо родной земли уже не держало его; однако полета сколько-нибудь правильного и цельного, сильного и далекого у него не вышло. Он более шумел крыльями, чем двигался».

Отрецензировав брошюру Розанова «Место христианства в истории», Соловьёв писал К. Леонтьеву: «Насколько могу судить по одной прочитанной брошюре, он человек способный и мыслящий». Но для Соловьёва Розанов едва ли когда-либо был больше, чем «способным и мыслящим человеком». Возможно, в тот момент он вспомнил, что министр народного просвещения И. Д. Делянов ответил на вопрос, отчего Вл. Соловьёв не профессор: «У него мысли». Во всяком случае Соловьёв считал себя выше всех окружающих людей, даже выше России, выше Церкви, даже чувствовал себя «Моисеем», которому не о чем говорить с людьми, потому что он говорил с самим Богом.

Хорошо знавшие Соловьёва говорили, что его глубокомыслие соседствовало с юмором и смехом. Впервые Соловьёв «пошутил» над Розановым, когда за статью «Свобода и вера», появившуюся в «Русском Вестнике» (1894. № 1), обозвал его оскорбительным именем щедринского героя - Иудушкой Головлё-вым. Личное знакомство двух философов состоялось поздней осенью 1895 года по инициативе Соловьёва. Однако речи о жестокой и грубой полемике между ними больше не заходило, все просто «прошло». «Я думаю, - писал Розанов, публикуя в 1905 году письма Соловьёва к себе, - ни он не настаивал бы на своих определениях меня, ни я не думал ничего из того, что высказал о нем».

Поэзия Соловьёва, так же как и его человеческие качества, привлекали Розанова подчас больше, чем его философия. Мировоззрение Соловьёва называют «философией конца». Розанов обратил на это особое внимание. «Известно, что и Вл. Соловьёв, -писал он в предисловии к публикации писем К. Леонтьева, - по-

1 Розанов В. В. Памяти дорогого друга // Розанов В. В. Собр. соч. Т. 28. С. 451.

274

смотрел на фазу нашей истории, как на предсмертную, - в последние дни своей жизни».

Национальное значение философии Соловьёва Розанов определяет как «начальное» и в силу этого неопределенное. Он принадлежал к «начальным умам», а не к умам завершающим или оканчивающим какое-либо направление или течение. «Философия русская отсутствует, - полагал Розанов в статье 1916 года о стихотворениях Соловьёва, - и на этой обширной площади с надписью: "предмет отсутствует", появление Соловьёва, с его плаванием туда и сюда, с его расплескиванием волн во всевозможных направлениях - весьма естественно. Полезно ли? На это ответит будущее».

Итоговую характеристику Соловьёва и своего отношения к нему Розанов высказал в «Мимолетном»: «Многообразный, даровитый, нельзя отрицать - даже гениальный Влад. Соловьёв едва ли может войти в философию по обилию в нем вертящегося начала: тогда как философия - прибежище тишины и тихих душ, спокойных, созерцательных и наслаждающихся созерцанием умов. Самолюбие его было всепоглощающее: какой же это философ? Он был ПИСАТЕЛЬ - с огромным вливом литературных волнений своих, литературного темперамента - в философию». Проза Соловьёва, говорит Розанов, «вся пройдет», просто не будет читаться иначе как для темы «самому написать диссертацию о Соловьёве». Но останутся вечно его стихи, в которых он и благороден и мудр, а в некоторых даже «единственно прекрасен».

В пору Религиозно-философских собраний 1902-1903 годов Розанов близко узнает Дмитрия Сергеевича Мережковского, с которым был знаком с осени 1897 года. В начале 1909 года, в период обострений отношений с Мережковским, Розанов заявил о своем выходе из совета Религиозно-философского общества. Причина была в том, что Общество из религиозно-философского превратилось в литературное «с публицистическими интонациями, какие нашей литературе всегда и везде присущи». Публика собиралась слушать о философии, а вместо этого присутствовала при сведении литературных счетов, при сшибке литературных самолюбий.

Вечно с «Христом» на устах, Мережковский есть, по определению Розанова, «изящно-трагическая» фигура в русской литературе, пришедшая в конце концов к отрицанию России. Еще Вл. Соловьёв начал отречение от России и, раз ступив на эту почву, не мог поправить своей «печальной судьбы». «Он отрекся

нравственно и от Пушкина (в "Судьбе Пушкина") и гнулся дальше и дальше, до унылой смерти. Но если бы он посмотрел на тех летучих мышей, которые теперь цепляются когтями за его саван»1.

Николай Александрович Бердяев, хорошо знавший Мережковского, говорил, что он весь вышел из культуры и литературы. «Он живет в литературных отражениях религиозных тем, не может мыслить и писать о религии иначе, как исходя из явлений литературных, от писателей. Прямо о жизни Мережковский не может писать, не может и думать. Он - литератор до мозга костей, более, чем кто-либо»2.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Сходную оценку дает Мережковскому и его бывший друг Розанов. «Сидели, сидели в одном гнезде и - рассорились», - так написал Розанов о Мережковском и Н. Минском, которые, сидя оба в Париже, присылали в петербургские газеты статьи друг против друга. То же можно сказать и об отношениях Мережковского и Розанова, которые еще недавно в зале Географического общества у Чернышева моста витийствовали и восседали за одним столом Религиозно-философских собраний.

Вспоминая о русском религиозном Возрождении начала XX века, Бердяев рассказывал о возникновении «нового религиозного сознания»: «Основным было влияние проблематики В. Розанова. Он был самой крупной фигурой собраний. В сущности, произошло столкновение Розанова, гениального критика христианства и провозвестника религии рождения и жизни, с традиционным православием, монашески-аскетическим сознанием. Были поставлены проблемы отношения христианства к полу и любви, к культуре и искусству, к государству и общественной жизни»3.

Называя Розанова одним из «самых необыкновенных, самых оригинальных людей», каких ему приходилось в жизни встречать, Бердяев утверждает, что Розанов написал о его книге «Смысл творчества» четырнадцать статей. «Он разом и очень восхищался моей книгой и очень нападал на нее, усматривая в ней западный дух. Но никто не уделял мне столько внимания»4.

В статье о книге Бердяева, напечатанной в «Новом Времени» (1916. 10 июня), Розанов высмеивает притязания мессианизма -

1 Розанов В. В. Отойди, сатана // Розанов В. В. Собр. соч. Т. 21. С. 283.

2 Там же.

3 Там же. С. 691.

4 Бердяев Н. А. Самопознание. Париж, 1949. С. 158.

тема весьма важная для многолетнего хода его мыслей о «русской земле и литературе». Розанов предостерегает об опасности мессианизма, в каком бы народе он ни проявился. «У русских - мессианизм славянофилов и главным образом Достоевского, сказавшийся в знаменитом монологе Ставрогина о «народе-Богоносце» и в речи самого Достоевского на открытии памятника Пушкину. Удивительно, что никому не пришло на ум, «как это место опасно. Т.е. как опасно вообще и всемирно стремиться к первенству, к исключительности, господству».

В ответе «Апофеоз русской лени» (Биржевые Ведомости. 1916. 28 июля) Бердяев отвечает Розанову, что тот «восстает против идеи мессианизма народов, против всяких универсальных притязаний, мировых миссий, исторических величий, против всякого водительства и господства». Вместе с тем Бердяев утверждал: «Розанов сейчас - первый русский стилист, писатель с настоящими проблесками гениальности. Есть у Розанова особенная, таинственная жизнь слов, магия словосочетаний, притягивающая чувственность слов. У него нет слов отвлеченных, мертвых, книжных. Все слова - живые, биологические, полнокровные. Чтение Розанова - чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Все заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано. Слова у него не символы мысли, а плоть и кровь»1.

В очерке «О типах религиозной мысли в России» (1916) Розанов характеризует положение, сложившееся в философской мысли в Москве к началу мировой войны. В религиозно-философском книгоиздательстве «Путь» образовались две группы философов: левое течение, руководимое кн. Е. Н. Трубецким, около которого стоит и Бердяев; и более крупное правое течение, представленное П. А. Флоренским, В. Ф. Эрном и С. Н. Булгаковым. Последние и составляют собою «молодое славянофильство», которое вызывало особый интерес Розанова, укреплявшийся и личными контактами. Этот «философско-поэтический кружок», как называет его Розанов, являет собой «самое крупное умственное течение в Москве». Все юное и возрождающееся, говорит он, притягивается, нравственно влечется к этому течению. Розанов так высоко ценил деятельность московских молодых славянофилов, что писал в «Опавших листьях», своей главной книге того време-

1 Бердяев Н. А. Собр. соч. Париж, 1989. Т. 3. С. 349.

277

ни: «Изданные уже теперь "Путем" книги гораздо превосходят содержательностью, интересом, ценностью "Сочинения Соловьёва" (вышла деятельность из "Кружка Соловьёва")».

Главой московского славянофильства Розанов считает Павла Флоренского, книгу которого «Столп и утверждение истины» Бердяев назвал «самым значительным явлением в этом течении». Розанов же писал, что громадный труд Флоренского «стал в этом кружке "столпом" отправления дальше, а для иных - "столпом возврата", во всяком случае - пунктом, куда собираются люди»1.

Сопоставляя влияние Мережковского, которое распространялось преимущественно на тех, кто «находился на первых стадиях религиозного пути и обладает небольшим еще религиозным опытом», с глубоким воздействием книги Флоренского, Розанов замечает: «Странно сравнивать ту утонченную ученость, какою, например, пропитан от первой до последней страницы знаменитый "Столп и утверждение истины" профессора и священника П. А. Флоренского, с "жидким трепетанием" собственно брошюрок и статеек Мережковского»2.

«Густой книгой» назвал Розанов труд Флоренского: «Тут все трудно, обдуманно; нет строки легкой, беглой. Вообще - ничего беглого, скользящего, мелькающего. Каждая страница не писалась, а выковывалась... Это - "столп" вообще русский, чего-то русского». «Он ползет, как корни дерева в земле», - писал Розанов в своей книге «Уединенное» о народных, почвенных, коренных основах мышления Флоренского. В его книге он видел «дружбу к человечеству». И как далеко это было от дышащих злобой и ненавистью «философских трудов» марксистов, печатавшихся в те годы и переиздававшихся позднее миллионными тиражами.

Одному из таковых, «идейному вождю русских социал-демократов», Розанов посвятил статью под названием «Плеханов о религии» (Новое Время. 1909. 14 октября). Г. В. Плеханов в статье «О так называемых религиозных исканиях в России» пытался доказать, что «все эти искания очень глупы». Гораздо более интересно, что писали о Розанове в русском зарубежье. Высланные на «философском пароходе» и бежавшие в эмиграцию философы и

1 Розанов В. В. Около трудных религиозных тем // Розанов В. В. Собр. соч. Т. 24. С. 320.

2 Розанов В. В. Бердяев о религиозных исканиях Д. С. Мережковского // Розанов В. В. Собр. соч. Т. 7. С. 633.

писатели продолжали обсуждать проблемы, поднятые Розановым, и после его смерти. Эмигранты «первой волны» (Д. С. Мережковский, З. Н. Гиппиус, Н. А. Бердяев, А. М. Ремизов), обращавшиеся к его наследию, на себе испытали Апокалипсис нашего времени, о котором говорил Розанов. Хотя резких выпадов против мыслителя, погибшего от холода и голода в первые годы большевистского переворота, уже не было, явно ощущалось разделение на друзей и тех, для кого он оставался неприемлем. Колоритный образ Розанова создал А. Ремизов в книге «Кукха. Розановы письма» (Берлин, 1923), где писал: «Теплота в сердце, тревога за человека, а отсюда внимательность к людям - это редкий дар человеку. И этот дар был у Розанова».

Один из лучших очерков жизни и творчества Розанова («Задумчивый странник») принадлежит Зинаиде Гиппиус в ее книге «Живые лица» (Париж, 1925). В эмиграции Гиппиус почувствовала главное в натуре Розанова - гениальное умение сказать так, как никем не говорилось о важнейших и самых обыденных вещах. Зная его многие годы, работая с ним в редакции журнала «Новый Путь» (1903-1904), она создала достоверный образ великого писателя и философа. Гиппиус считала, что «он был до такой степени не в ряду других людей, до такой степени стоял не между ними, а около них, что его скорее можно назвать "явлением", нежели "человеком". И уж никак не писателем», - что он за писатель! Писа-нье или, по его словам, «выговариванье», было у него просто функцией. Организм дышит и делает это дело необыкновенно хорошо, точно и постоянно. Так Розанов писал, - «выговаривал» -все, что ощущал, и все, что в себе видел, а глядел он в себя постоянно, пристально». Гиппиус полагала, что прилагать к Розанову общечеловеческие мерки и обычные требования по меньшей мере неразумно.

В январе 1914 года Мережковский был одним из инициаторов изгнания Розанова из Религиозно-философского общества. Тем не менее после его смерти Мережковские продолжали высоко ценить его талант. Книга Мережковского «Тайна Трех. Египет и Вавилон» (Прага, 1925) создана под влиянием Розанова и его философии Египта. Философ и богослов В. В. Зеньковский в первом томе своей фундаментальной «Истории русской философии» (Париж, 1948) рассуждал о «богоборческих» мотивах у Розанова: «Было бы неверно видеть в Розанове человека, забывающего Бога ради мира; его упования и искания он так глубоко держал в себе,

что его религиозное сознание деформируется, меняется для того, чтобы не дать погибнуть ничему ценному в мире. В споре мира с Богом Розанов (как и Леонтьев) остается в плоскости религиозной, - но если Леонтьев ради Божией правды, как он ее понимал, готов отвернуться от мира, "подморозить" его, то Розанов, наоборот, ради правды мира отвергает христианство за его "неспособность", как он думает, принять в себя эту правду мира». И долго еще слово Розанова продолжало жить в книгах и статьях уже молодого поколения русской эмиграции, пока в 1980-е и 1990-е годы не было подхвачено новым молодым поколением в самой России.

Глава 15

К ИСТОРИИ ПОНЯТИЯ «СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК»

В наше время «Серебряный век» стал устойчивым понятием отечественного литературоведения, характеризующим в искусстве и литературе эпоху конца XIX - начала XX века. Однако еще два десятилетия назад это понятие было не только «не употребимо», но и нежелательно. Периодизация литературного процесса шла по социально-классовым определениям «трех этапов освободительного движения» или по категориям: «социал-демократические издания», «издания демократического направления», «издания буржуазно-либерального направления», «модернистские издания» («Литературный процесс и русская журналистика конца XIX - начала XX века. 1890-1904». М., 1981-1981. Т. 1-2). Где-то на обочине возникала еще «реакционно-охранительная журналистика», куда относился гениальный писатель и мыслитель В. В. Розанов, а отчасти и Л. Толстой («помещик, юродствующий во Xристе»).

Но времена меняются. Ныне мы можем проследить возникновение, развитие и становление понятия «литература Серебряного века». Конечно, начнем с античности. В главе «"Серебряный век" римской литературы» М. Л. Гаспаров писал: «I в. н.э. обычно носит название "серебряного века римской литературы" по аналогии с "золотым веком" Августа. Это было время искания новых форм, соответствующих новым мыслям и чувствам, и поиски часто были удачны» .

«Золотым веком» русской литературы издавна считалась пора, когда творили Пушкин, Гоголь, Лермонтов. Но уже в 1903 году

1 История римской литературы. М., 1962. С. 10.

281

в статье «Ив. С. Тургенев», опубликованной в крупнейшей русской газете «Новое Время» в день 20-летия смерти Тургенева, В. В. Розанов писал: «Нам хочется указать, что плеяда русских писателей, состоящая из 5-7 имен, за вторую половину XIX века, давно ожидает себе благодарного памятника, и именно не разрозненно, а памятника общего, всей группе. Тургенев, Гончаров, Островский, Достоевский, Толстой, и, может быть, еще несколько около них, могли бы получить себе один общий монумент, а не монумент-портрет. Мы почему-то ограничили себя воздаянием "каменной памяти" одному золотому веку нашей литературы, от Карамзина до Гоголя включительно. Форма этих писателей, язык их, яркость действительно несравненны с последующими. Но не забудем, что все содержание собственно развития русского, каково оно есть сейчас, идет уже от "серебряного периода" русской литературы, уступавшего предыдущему в чеканке формы, но неизмеримо его превзошедшему содержательностью, богатствам мысли, разнообразием чувства и настроений»1.

Розанов был первый, кто заговорил о Серебряном веке (периоде) в русской литературе, хотя имел в виду иной, более ранний период. Действительно, в 1903 году еще было трудно осмыслить происходящие в литературе перемены. А. Блок почувствовал это новое уже в 1901 году.

Понятие «Серебряный век» тогда не прижилось, некоторые критики позднее даже открещивались от него. В. Пяст начинает свою книгу «Встречи» (1929) со слов в предисловии: «Мы далеки от претензии сравнивать наших сверстников, "восьмидесятников" по рождению, с представителями какого-нибудь "Серебряного века" русского, скажем, "модернизма"»2.

Свои права термин обрел лишь в литературной критике русского зарубежья. В парижском журнале «Числа» (1933. № 7/8) Николай Оцуп напечатал статью «Серебряный век», в которой предложил это название для характеристики «модернистической русской литературы»: «То, что мы назвали "веком Серебряным", по силе и энергии, а также по обилию удивительных созданий, почти не имеет аналогии на Западе: это как бы стиснутые в три

1 Розанов В. В. Собрание сочинений. О писательстве и писателях. М., 1995. С. 144-145. Термин «серебряный век» в 1897 г. применил Вл. Соловьёв к стихотворениям К. Случевского («Импрессионизм мысли» // Со8шороН8. 1897. Апрель. С. 40).

2 Пяст. Вл. Встречи. М., 1997. С. 22.

десятилетия явления, занявшие, например во Франции, весь девятнадцатый и начало двадцатого века»1.

Историк культуры первой волны русской эмиграции В. Вейдле в парижском журнале «Современные Записки» (1937. № 65) подхватил определение Оцупа, но трактовал его довольно узко: «Самое поразительное в новейшей истории России - это, что оказался возможен тот серебряный век русской культуры, который предшествовал ее революционному крушению. Правда, длился этот век недолго, всего лет двадцать, и был исключительно и всецело создан теми образованными и творческими русскими людьми, которые не принадлежали ни к интеллигенции, в точном смысле слова, ни к бюрократии, так что не только народ о нем ничего не знал, но и бюрократия с интеллигенцией частью его не замечали, частью же относились к нему с нескрываемой враждой»2.

Определенное продолжение традиции искусства и литературы Серебряного века получили в русской эмиграции, куда писатели и художники унесли с собой культурное достояние России. К понятию «Серебряный век» подходил Н. А. Бердяев в своей книге «Самопознание» (1949), говоря о русском культурном ренессансе начала XX века. Как к утвердившемуся уже представлению обращался к понятию «Серебряный век» С. К. Маковский в своей книге «На Парнасе "Серебряного века"» (Мюнхен, 1962). Но все это были тогда «не наши», «эмигрантские» голоса, к которым у нас в стране не было принято прислушиваться.

Понятие «Серебряный век» исключалось из терминологического обихода в советском литературоведении. И причиной тому было принципиальное отрицание целостности русской литературы как прошлого, так и настоящего. Разлом национальной культуры по принципу «двух культур» в каждой национальной культуре проходил не только между писателями, но и «внутри» них. Памятно расхожее расчленение творчества Л. Н. Толстого «с одной стороны...» и «с другой стороны...». Таково же было разделение писателей на советских и тех, кого революция выбросила за пределы России и кто-де «не понял» значения Октябрьской революции (на деле они-то и были теми, кто понял истинную суть большевистского переворота).

1 Оцуп Н. Океан времени. СПб.; Дюссельдорф, 1993. С. 551.

2 Вейдле В. Умирание искусства. М., 2001. С. 140.

Первоначальное понятие «Серебряный век» противопоставлялось в литературе так называемому реализму, традиционному искусству. Однако со временем понятие это стало приобретать более широкий историко-литературный контекст вне зависимости от сосуществовавших в тот период различных литературно-художественных течений и групп, т.е. стало обозначением эпохи, в которую жили и творили не только символисты, акмеисты, футуристы, но и Л. Толстой, Чехов, М. Горький, И. Бунин и др.

Подобное можно сравнить с понятием «советская литература», которое возникло в связи с идеологической подготовкой к празднованию 10-летия советской власти (журнал «На литературном посту». 1927. № 20) и было окончательно утверждено в 1934 году на Первом съезде советских писателей. Ныне же мы используем понятие «литература советского периода» вне зависимости от идеологической или художественной принадлежности писателей. Именно исходя из целостности русской литературы ХХ столетия, можно говорить об эпохе Серебряного века в русской литературе, о литературе советского периода, одной из важнейших частей которой является, конечно, литература русского зарубежья; и, наконец, о литературе постсоветского периода, тоже весьма многоликой как в нашей стране, так и за ее пределами. Такое понимание термина «литература Серебряного века» соответствует осознанию целостности отечественной литературы XIX и ХХ веков.

Глава 16

САМОЗАКЛАНИЕ Д. С. МЕРЕЖКОВСКОГО

Из-за спины В. Розанова выглядывали, как у Гоголя, два упыря, муж и жена. Сначала они пили его кровь и похваливали. Xвалили и, в свою очередь, восхищались его похвалами. Но вдруг отвалились от него. Однако на заседаниях Религиозно-философского общества по-прежнему дружески приветствовали его до тех пор, пока - вдруг - потребовали исключить его из этого самого Общества, одним из создателей которого он был.

Тогда, до советских времен, не было принято исключать писателя из писательской организации. Но эти двое положили начало такой традиции, хотя сами вскоре бежали из большевистского Петрограда. Тем не менее установленная ими традиция стала обычной в сталинские времена, когда новые советские упыри «не хотели даже дышать одним воздухом в Переделкино с исключенным писателем».

Но самое любопытное даже не в этом. Попав в эмиграцию, оба его друга стали чрезмерно хвалить покойного Розанова, питались его гениальностью. После конца советской власти то же произошло с недавними обличителями, которые стали умильно отзываться о тех, кого так горячо поносили. В истории действуют такие законы.

Существуют писатели, которые постигаются в процессе «отторжения» общественным мнением, критикой. Таковы маркиз де Сад во Франции, Ницше в Германии, Генри Миллер в Америке. У нас долгие десятилетия таковым оставался Дмитрий Сергеевич Мережковский. У современников, как до революции, так и в эмиграции, он получал по большей части весьма критические оценки, хотя его эрудиция и ученость признавалась всеми.

А. П. Чехов, предложивший кандидатуру Д. С. Мережковского в почетные академики на 1902 год, писал ранее о лекции

Мережковского, сделавшей его имя широко известным в литературных кругах: «В публичной лекции Мережковского, если судить о ней по печатным отзывам, немало правды и хороших мыслей. Но она не политична, или, вернее, не этична. В каждом обществе, будь то народность, секта, сословие или просто круг людей, связанных одной общей профессией, непременно существует этика отношений, не допускающая, между прочим, чтобы дурно отзывались о своих в присутствии чужих, если нет к тому достаточно сильных поводов вроде уголовщины... Мережковский огулом, без достаточных к тому поводов дурно отзывался о своих в присутствии чужих... Дома у себя, т.е. в журнале или в литературном обществе, бранись и бей себя по персям сколько хочешь, но на улице будь выше улицы и не жалуйся барышням, полицейским, студентам, купцам и всем прочим особам, составляющим публику... Как бы низко ни пала литература, а публика все-таки ниже ее. Стало быть, если литература провинилась и подлежит суду, то уж тут публика все, что угодно, но только не судья»1.

Александр Блок, читая роман Мережковского «Александр I», печатавшийся в 1911 году в «Русской Мысли» и в газете «Русское Слово», записывает в Дневнике: «Писатель, который никого никогда не любил по-человечески, - а волнует. Брезгливый, рассудочный, недобрый, подозрительный даже к историческим лицам, сам себя повторяет, а тревожит. Скучает безумно, так же, как и его Александр I в кабинете, - а красота местами неслыханная. Вкус утончился до последней степени: то позволяет себе явную безвкусицу, дурную аллегорию, то выбирает до беспощадности, оставляя себе на любование от женщины - вздох, от декабриста - эполет, от Александра - ямочку на подбородке, - и довольно. Много сырого матерьялу, местами не отличается от статей и фельетонов»2.

Наиболее определенно ту же мысль, то же впечатление от Мережковского и его произведений выразил В. В. Розанов, близко знавший его на протяжении многих лет. С присущей Розанову парадоксальностью он писал: «...мне кажется иногда (часто), что Мережковского нет... Что это - тень около другого... Вернее -тень другого, отбрасываемая на читателя. И говорят: "Мережковский", "Мережковский", а его вовсе нет, а есть 1) Юлиан,

1 Чехов А. П. Полное собр. соч. и писем: В 30 т. Письма. М., 1977. Т. 5. С. 143-144.

2 Блок А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1963. Т. 7. С. 76.

2) Леонардо, 3) Петр, 4) христианство, 5) Renaissance... и проч., и проч. Множество. А среди его... в промежутках между вещами, кто-то, что-то, ничто, дыра: и в этой дыре тени всего... Но тени не суть вещи, и "универсальный Мережковский" вовсе не существует: а только говоря "о Renaissance'e" - упомянешь и "о Мережковском". Оттого в эту "пустоту" набиваются всякие мысли, всякие чувства, всякие восторги, всякие ненависти... потому именно, что все сие место - пусто.

О, как страшно ничего не любить, ничего не ненавидеть, все знать, много читать, постоянно читать и, наконец, к последнему несчастию, - вечно писать, т.е. вечно записывать свою пустоту и увековечивать то, что для всякого есть достаточное горе, если даже и сознается только в себе»1.

Может быть, единственно, кто понимал и, главное, принимал Дмитрия Сергеевича от начала до конца, была Зинаида Гиппиус, жена, прожившая с ним 52 года и, по ее словам, не расстававшаяся с ним ни на один день за все это время. Случай поистине уникальный. После долгой «дружбы» с Розановым Мережковские изгнали его в январе 1913 года из Религиозно-философского общества2.

* * *

Прадед писателя Федор Мерёжки был войсковой старшина на Украине в городе Глухове, а дед Иван Федорович приехал в царствование Павла I в Петербург и как дворянин поступил младшим чином в Измайловский полк. Тогда, вероятно, и переменил он свою малороссийскую фамилию Мерёжки на русскую - Мережковский. Из Петербурга он был переведен в Москву и принимал участие в войне 1812 года.

Отец писателя Сергей Иванович служил у оренбургского губернатора Талызина, потом у обергофмаршала графа Шувалова, а при царствовании Александра II - столоначальником в придворной конторе, дослужившись до чина действительного тайного советника (2-й класс по Табели о рангах).

1 Розанов В. В. Собр. соч. Мимолетное. М., 1994. С. 133.

2 См.: Иванова Е. Об исключении В. В. Розанова из Религиозно-философского общества // Наш современник. 1990. № 10. С. 104-110.

В семье было девять детей: шестеро сыновей и три дочери. Дмитрий был младший из сыновей, любимец матери. Родители часто уезжали в долгие служебные поездки за границу или на южный берег Крыма в Ливадию, где жила больная государыня. Дети оставались на попечении старой экономки ревельской немки Амалии Христьяновны и старой няни, которая рассказывала русские сказки и жития святых. В рощах и на прудах елагинского парка дети, начитавшись Майн-Рида и Купера, играли «в диких», забирались в темные подвалы дворца или на его плоский зеленый купол, откуда видно взморье, катались на лодке, разводили костры на песчаных отмелях Крестовского острова, пекли картофель и чувствовали себя «дикими».

Иногда, по просьбе матери, отец брал Дмитрия с собой в Крым, где у Мережковских было именьице по дороге на водопад Учан-Су. Там мальчик впервые ощутил прелесть южной природы: «Помню великолепный дворец в Ореанде, от которого остались теперь одни развалины. Белые мраморные колонны на морской синеве - для меня вечный символ древней Греции», - вспоминал он много лет спустя.

Стихи начал писать в гимназии с 13 лет. То было подражание «Бахчисарайскому фонтану» Пушкина. Отец, познакомившийся в 1880 году с Достоевским, повез сына к нему. Краснея, бледнея и заикаясь, Дмитрий читал ему свои детские стихи. Он слушал молча, с нетерпеливою досадою. А потом сказал:

- Слабо, плохо, никуда не годится. Чтобы хорошо писать, -страдать надо, страдать!

- Нет, пусть уж лучше не пишет, только не страдает! - возразил отец.

Так и запомнился Мережковскому этот разговор и пронзительный взор бледно-голубых глаз, когда Достоевский на прощанье пожимал ему руку. Больше он его не видел. Достоевский вскоре умер.

Мережковские жили в старом доме на углу Невы и Фонтанки у Прачечного моста, против Летнего Сада. С одной стороны -летний дворец Петра I, с другой, через Неву - его же домик и древнейший в Петербурге деревянный Троицкий собор. Квартира огромная, казенная, со множеством комнат, жилых и парадных, в двух этажах. Комнаты большие, мрачные. Отец не любил, чтобы дети шумели и мешали ему: мимо дверей его кабинета они проходили на цыпочках.

И вот 1 марта 1881 года, когда Дмитрий ходил взад и вперед по комнате, сочиняя подражание Корану в стихах, прибежавшая с улицы прислуга рассказала об оглушительном взрыве, слышанном со стороны Марсова поля и Екатерининского канала через Летний Сад. Отец приехал к обеду из дворца весь в слезах, бледный, и объявил о покушении на жизнь Государя.

- Вот плоды нигилизма! - говорил он. - И чего им еще нужно, этим извергам? Такого ангела не пощадили...

Старший брат Константин, студент-естественник, ярый «нигилист», начал заступаться за «извергов». Отец закричал, затопал ногами, чуть не проклял сына и тут же выгнал его из дому. Мать умоляла простить, но отец ничего не хотел слышать. Ссора длилась несколько лет.

В последних классах гимназии Мережковский увлекался Мольером и составил из своих товарищей «мольеровский кружок». Ни о какой политике и речи не было, что не помешало Третьему отделению заинтересоваться деятельностью этого кружка. Всех участников пригласили в известное здание у Полицейского моста, долго допрашивали и ни за что не хотели поверить, чтобы мальчики 16-17 лет не занимались «свержением существующего строя». Если Мережковского не арестовали и не выслали, то этим он обязан был только положению отца.

Мережковский продолжал писать стихи, познакомился с С. Я. Надсоном, тогда еще юнкером Павловского военного училища, с которым вел жаркие споры о религии, о смерти. Надсон свел его с поэтом А. Н. Плещеевым, секретарем «Отечественных Записок». Позднее в автобиографии Мережковский вспоминал: «Помню мелькающие в дверях соседней комнаты худые, острые плечи, зябко укутанные пледом, похожим на старушечий платок, хриплый, надрывный кашель и неистово рычащий голос М. Е. Салтыкова».

Первое стихотворение Мережковского «Нарцисс» появилось в литературном сборнике «Отклик», изданном в 1881 году А. С. Сувориным в пользу студентов и слушательниц Высших женских курсов в Петербурге. Окончив в 1884 году гимназию, он поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета. В студенческие годы увлекался позитивной философией - Спенсером, Контом, Миллем, Дарвином, хотя уже тогда чувствовал недостаточность этого миросозерцания и искал выход в религиозном осмыслении жизни.

В доме директора петербургской консерватории, куда его ввел А. Н. Плещеев, Мережковский встречался с И. А. Гончаровым, тогда уже слепым стариком, поэтами А. Н. Майковым, Я. П. Полонским, а когда в 1885 году был основан журнал «Северный Вестник», - с его ближайшими сотрудниками В. Г. Короленко, В. М. Гаршиным, Н. К. Михайловским, Г. И. Успенским. Сам Мережковский принимал довольно деятельное участие в журнале: опубликовал немало стихотворений, поэму «Сильвио» (1890), сочувственную статью о начинающем Чехове («Старый вопрос по поводу нового таланта», 1888), тогда почти никем еще не признанном.

Большое влияние на Мережковского оказал Н. К. Михайловский, и не только своими сочинениями, но и своей благородной личностью. Михайловский заказал ему статью «О крестьянине во французской литературе», которую, однако, не принял, сочтя ее не отвечающей духу народничества. Среди своих первых учителей Мережковский называет Михайловского и Успенского. Он даже ездил в Чудово к Г. И. Успенскому и проговорил с ним всю ночь напролет о религиозном смысле жизни. Успенский доказывал ему, что следует обращаться к народному миросозерцанию, к «власти земли».

После этого Мережковский летом ездил по Волге, по Каме, в Уфимскую и Оренбургскую губернии, ходил пешком по деревням, беседовал с крестьянами, собирал и записывал свои наблюдения. В Тверской губернии он посетил крестьянина Василия Сютаева, основателя религиозного учения «непротивленчества и нравственного самоусовершенствования». Незадолго до того Л. Н. Толстой побывал у Сютаева, и последний много рассказывал о нем.

В той же автобиографии 1913 года Мережковский вспоминал: «В "народничестве" моем много было ребяческого, легкомысленного, но все же искреннего, и я рад, что оно было в моей жизни и не прошло для меня бесследно». Тогда в списках распространялась «Исповедь» Толстого, которая заставила Мережковского почувствовать, что народничество еще не полная истина.

По окончании университета летом 1888 года он уехал на Кавказ, где познакомился в Боржоме с восемнадцатилетней Зинаидой Гиппиус, на которой в ту же зиму в Тифлисе женился, вернулся с ней в Петербург и всецело погрузился в литературную работу.

В 1888 году в Петербурге вышла первая книга Мережковского «Стихотворения (1883-1887)», а в 1892 году - «Символы (Песни и поэмы)», о которой он позднее скажет: «Кажется, я раньше всех в русской литературе употребил это слово. «Какие символы? Что значит: символы?» - спрашивали меня с недоумением». Действительно, он впервые в нашей литературе придал термину новое значение.

В 1893 году появляется его первая литературно-критическая книга «О причинах упадка и о новых течениях современной литературы», в которой обосновывается теория русского символизма, а тремя главными элементами нового искусства провозглашаются мистическое содержание, символы и расширение художественной впечатлительности. «В поэзии то, что не сказано и мерцает сквозь красоту символа, действует сильнее на сердце, чем то, что выражено словами. Символизм делает самый стиль, самое художественное вещество поэзии одухотворенным, прозрачным, насквозь просвечивающим, как тонкие стенки алебастровой амфоры, в которой зажжено пламя... Еще Бодлер и Эдгар По говорили, что прекрасное должно несколько удивлять, казаться неожиданным и редким. Французские критики более или менее удачно назвали эту черту импрессионизмом».

Известность среди современников принес Мережковскому сборник статей «Вечные спутники: Портреты из всемирной литературы», в который вошли очерки об Акрополе, Дафнисе и Xлое, Марке Аврелии, Плинии Младшем, Кальдероне, Сервантесе, Монтене, Флобере, Ибсене, Достоевском, Гончарове, Майкове и Пушкине.

В эти годы Мережковский много путешествовал. Он подолгу жил в Италии - в Риме и Флоренции, а также в Сицилии вблизи Мессины; побывал в Афинах и в Константинополе. Переводил античные трагедии.

В 1893 году он начал работу над трилогией «Xристос и Антихрист», продолжавшуюся 12 лет. Первую часть, «Смерть богов. Юлиан Отступник», долгое время нигде не хотели печатать. Наконец напечатал «из милости» и с большим трудом «Северный Вестник» под названием «Отверженный». Вторую часть трилогии «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи» опубликовал в 1900 году журнал «Мир Божий».

Готовясь к третьей части «Петр и Алексей», напечатанной в 1904 году в журнале «Новый Путь» (в отдельном издании в 1905 г.

названо «Антихрист. Петр и Алексей»; все три части переизданы в Берлине в 1922 г.), Мережковские ездили для изучения быта сектантов и староверов за Волгу, в Керженские леса, в город Семенов и на Светлое озеро, где находится, согласно преданию, невидимый Китеж-град. Здесь провели они ночь на Ивана Купала в лесу, на берегу озера, в беседе с богомольцами и странниками разных вер, которые сходятся туда в эту ночь со всей России. Зинаида Гиппиус рассказала об этой поездке в очерке «Светлое озеро» (Новый Путь. 1904. № 1-2).

Крупнейшая литературно-критическая работа Мережковского «Л. Толстой и Достоевский» печаталась в журнале «Мир Искусства» в 1900-1902 годах (отдельное издание в двух томах - СПб., 1901-1902). Н. Бердяев считал, что именно через Толстого и Достоевского открывал Мережковский конец великой русской литературы, ее неизбежный переход к новому религиозному сознанию и новому религиозному действию.

В литературно-эстетическом кружке, образовавшемся около Мережковских, и на «воскресеньях» В. В. Розанова, постоянными посетителями которых были Мережковские, Н. Бердяев, А. Ремизов, Л. Бакст, К. Сомов, С. Дягилев, Вяч. Иванов, зародилась мысль организовать общество, чтобы расширить «домашние споры» об эстетике и религии и чтобы содействовать сближению и пониманию интеллигенции и духовенства. Об открытии общественных заседаний и думать было нечего. Хотя бы добиться разрешения в частном порядке, в виде частных «собраний».

С этими мыслями 8 октября 1901 года к «строгому и неприступному» обер-прокурору Синода К. П. Победоносцеву отправились пятеро членов - учредителей «Религиозно-философских собраний в Санкт-Петербурге»: Д. С. Мережковский, В. В. Розанов, Д. В. Философов, В. С. Миролюбов и В. А. Тернавцев. Вечером того же дня они посетили митрополита Петербургского Антония. Обещание разрешить Собрания - со строгим выбором и только для «членов» - было получено.

Первое заседание Собраний состоялось 29 ноября в зале Географического общества у Чернышева моста. Зинаида Гиппиус по этому поводу замечает: «Попустительство обер-прокурора, молчаливое обещанье терпеть Собрания "пока что"». Митрополит Антоний (А. В. Вадковский) благословил ректора Духовной академии Сергия Финляндского (ставшего в 1943 г. Патриархом) быть председателем. Он произнес вступительную речь с обещани-

ем искренности и доброжелательности со стороны церкви и с призывом к тому же «совершенно противоположной стороны», т.е. интеллигенции, учредителей. «Да, это воистину были два разных мира», - вспоминала З. Гиппиус. Навыки, обычаи, даже сам язык, - все было другое, как из другой культуры. Дозволялось участие всему черному и белому духовенству, профессорам и даже студентам Духовной академии. Заседания были закрытыми, и для присутствия публики каждый раз требовалось разрешение духовных властей.

Отчеты о заседаниях Религиозно-философских собраний печатались в журнале «Новый Путь». Победоносцев посмотрел на эти публикации да и закрыл 5 апреля 1903 года Собрания. З. Гиппиус поясняет: «"Отцы" давно уже тревожились. Никакого "слияния" интеллигенции с церковью не происходило, а только "светские" все чаще припирали их к стенке, - одолевали. Выписан был на помощь архимандрит Михаил, славившийся своей речистостью и знакомством со "светской" философией. Но Михаил после двух собраний явно перешел на сторону интеллигенции, и вместо помощника архиереи обрели в нем нового вопрошателя, а подчас и "обвинителя"».

После революции 1905 года вместо закрытого Религиозно-философского собрания по инициативе Мережковского и его друзей в 1907 году было открыто многолюдное Религиозно-философское общество, весьма отличавшееся от прежнего, полуподпольного. Это было одно из обыкновенных интеллигентских обществ, повсюду возникавших в ту пору.

Шли годы, и отношения Мережковского со старыми друзьями становились все напряженнее. В годы Религиозно-философских собраний В. Розанов отзывался о нем как о человеке, который ни в одном народе, кроме русского, не видит интереса, занимательности, содержания. Высоко ценил Розанов и труд Мережковского о Толстом и Достоевском, на который нападал Н. К. Михайловский. Розанов считал, что перед нами «совершенно новое явление в нашей критике: критика объективная взамен субъективной, разбор писателя, а не исповедание себя» (Мир Искусства. 1903. № 2. Xроника. С. 16). Розанов сочувствовал и соглашался с Мережковским в критике им религиозного учения Толстого: «Мережковский бросился грудью на Толстого, как эллин на варвара, с чистосердечной искренностью и большой художественной силой.

Он вцепился в "не-деление", "не-женитьбу", мнимое "воскресение" и всяческую скуку и сушь Толстого последних лет».

Не менее лестно отзывался Розанов и о книге Мережковского «Гоголь и черт», вышедшей в 1906 году, в основу которой положена столь «ненаучная» мысль: «Гоголь всю жизнь свою ловил черта». В работе Мережковского критик увидел попытку проникнуть в психологию творчества писателя, в «метафизическое существо душевной жизни Гоголя», ибо до того в трудах П. А. Кулиша, Н. С. Тихонравова, В. И. Шенрока «мы имели какое-то плюшкин-ство около Гоголя: собирание тряпок, которые остались после великого человека».

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

В свою очередь Н. Бердяев отмечал, что огромное влияние на Мережковского оказал Розанов, его постановка религиозных тем, его критика христианства. «Как ни враждебен сейчас Мережковский Розанову, - писал Бердяев в 1916 году, - но и доныне не может он освободиться от обаяния розановской религии плоти, и ему импонируют те непосредственные розановские мироощущения, которых нет у него самого».

Так называемое «новое религиозное сознание», провозвестником которого выступал Мережковский, образовалось из двух течений: из того, что Достоевский в своей Пушкинской речи назвал «русским мировым скитальчеством», и из второго, более практического источника, который был ближе Розанову, а не Мережковскому - из нужд и потребностей семейной жизни человека. Историческое христианство, утверждал Мережковский, всемерно подчеркивало духовное начало, что привело к отрицанию святости плоти, мистического единства духа и плоти в их равноценности.

Мировая история, по мысли Мережковского, - триединый процесс. Язычество с его культом плоти сменяется антитезисом -церковным христианством (в отличие от истинного учения Христа) с его умерщвлением плоти и аскетизмом. Историческое христианство исчерпало себя, и перед нами открывается царство «Третьего Завета», соединения плоти и духа.

Идея «Третьего Завета» была высказана еще в XII веке итальянским монахом Иоахимом Флорским, идейным предшественником Франциска Ассизского. С этим учением связана и гносеология Мережковского, признающая три разновидности познания. Эмпирическое познание служит науке и основывается на пространственно-временном представлении о мире. Метафизическое познание определяется как логическая способность действо-

вать в соответствии с определенными законами, конструируемыми ограниченным человеческим разумом. Наконец, мистическое познание исходит из интуитивного внерационального осознания неких надэмпирических истин, таких как христианские догматы веры.

* * *

Откровенно отрицательную характеристику Мережковскому дал Розанов в 1909 году в связи с его выступлением в Религиозно-философском обществе на тему любви и смерти: «Мережковский есть вещь, постоянно говорящая, или, скорее, совокупность сюртука и брюк, из которых выходит вечный шум. Что бы ему ни дали, что бы ни обещали, хоть царство небесное - он не может замолчать. Для того чтобы можно было больше говорить, он через каждые три года вполне изменяется, точно переменяет все белье, и в следующее трехлетие опровергает то, что говорил в предыдущее».

Это наблюдение перекликается с замечанием А. Блока, который начал свою статью о Мережковском, опубликованную в том же году, с припоминания розановских слов о трилогии «Xристос и Антихрист»: «Вы не слушайте, что он говорит, а посмотрите, где он стоит». «Это замечание очень глубокое, - добавляет Блок. -Часто приходит оно на память, когда читаешь и перечитываешь Мережковского».

Осмеиваемый журналистами, газетными обозревателями и бывшими друзьями, Мережковский ушел в себя, в книги, в упорное чтение, и из его огромной начитанности, из глубокого переживания множества чужих мыслей и родились его философия «нового религиозного сознания» и многие его книги. Как говорил Розанов, он «всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя».

К 1909 году определились перемены в деятельности Религиозно-философского общества, инициированные Мережковским, Философовым и Зинаидой Гиппиус. Из религиозно-философского Общество превратилось в литературное с «публицистическими интонациями». Публика собиралась слушать о религии, а вместо этого присутствовала при сведении литературных счетов, при сшибке литературных самолюбий. Это вызвало протест в печати старых участников собраний, в том числе Н. А. Бердяева,

П. Б. Струве, В. В. Розанова, С. Л. Франка, В. А. Тернавцева, П. П. Перцова, возражавших против превращения Общества в своего рода семейный кружок без всякого общественного значения.

Окончательный разрыв произошел после появления в феврале 1909 года статьи Розанова «Трагическое остроумие», в которой приводятся слова Блока о Мережковском: «Открыв или перелистав его книги, можно прийти в смятение, в ужас, даже - в негодование. "Бог, Бог, Бог, Христос, Христос, Христос", - положительно нет страницы без этих Имен, именно Имен, не с большой, а с огромной буквы написанных - такой огромной, что она все заслоняет, на все бросает свою крестообразную тень».

Разделяя мысль Блока, Розанов замечает, что для Мережковского весь мир есть только огромный забор среди пустыни, где саженными буквами для всемирного прочтения начертано одно: Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ. И заканчивается это отречение от Мережковского по-розановски грустно: «Мне осталось проститься, задвинув урну с пеплом моего друга в самый дальний уголок сердца, хоть все еще капризно грустящего». Теперь Розанов прямо называет Мережковского «злым человеком», который выискивает для своих сочинений «злых людей», как язычник призывает Злого духа. «Мережковский, расшевеливая литературной палочкой огоньки в сердцах людей, - творит это же дело Злого духа, без малейшего понимания христианства».

Слушая Мережковского, выступившего с блестящей речью против авторов сборника «Вехи», Розанов размышлял: «Боже мой, да ведь это все говорил Достоевский, а не Мережковский. Это -Достоевский блестел, а Мережковский около него лепился... Но Достоевский теперь мертв, а живой Мережковский подкрался, вынул из кармана его смертоносное оружие и пронзил им... не неподвижного мертвеца, а его духовных и пламенных детей, его пламенных учеников».

В 1906 году Мережковский выпустил книгу «Грядущий Хам» - о грядущей революции. А когда в канун мировой войны началось новое революционное брожение, то как ни презирал Розанов своего «друга» Мережковского, но все же понимал, что находится с ним по одну сторону бездны. Одно свойство сближало его с Мережковским, Гиппиус и Философовым: «И никогда, никогда, никогда вы не обнимете свиное, тупое рыло революции».

В своих статьях «Типы религиозной мысли в России», печатавшихся в 1916 году в «Русской Мысли», Н. Бердяев отмечал, что Мережковский из литературы, из своей родной стихии вечно убегает к религиозным тайнам жизни, предрекает неизбежный переход к новому религиозному откровению, к «апокалипсису всемирной истории».

С 1906 по 1914 год большую часть времени Мережковские жили в Париже, временами наезжая в Россию. В 1907 году в Париже на французском языке вышел сборник статей Мережковского, Гиппиус и Философова «Царь и революция», в котором пророчествовалась гибель самодержавия и победа революции. В следующем году в Петербурге появились сборники Мережковского «В тихом омуте», «Не мир, но меч: К будущей критике христианства». В 1910 году вышло его «Собрание стихов, 1883-1910» и сборник статей «Больная Россия». В 1911-1912 годах печаталось первое «Полное собрание сочинений» в 17 томах. Однако наиболее полным собранием сочинений дореволюционного периода является изданное в Москве в 1914 году в 24 томах, после чего до эмиграции писатель опубликовал еще несколько книг в Петрограде: «Было и будет: Дневник, 1910-1914» (1915), «Две тайны русской поэзии: Некрасов и Тютчев» (1915), «Невоенный дневник: 1914-1916» (1917).

Вторая трилогия Мережковского носит название «Царство Зверя» и посвящена судьбам России. Это драма для чтения «Павел I» (1908), романы «Александр I» (печатался в «Русской Мысли» в 1911-1912 годах, отдельное издание в 1913 г.; переиздан в Берлине в 1925 г.) и «14 декабря» (1918; переиздан в Париже в 1921 г.).

Когда свершилась Февральская революция, Мережковские были в Петрограде и искренне приветствовали происходящие перемены. В начале мировой войны они по религиозным мотивам отрицательно относились к войне как к осквернению человечества. Однако к 1917 году пришли к мысли, что только «честная революция» может покончить с войной. Подобно другим символистам, Мережковские видели в революции великое духовное потрясение, призванное очистить человека и создать новый мир духовной свободы. Они верили, что установление демократии даст возможность расцвета идей свободы (в том числе и религиозной) перед лицом закона.

Мережковский не входил ни в одну из политических партий, но имел отношение почти ко всем, за исключением социал-демократической, которая была внутренне чужда ему. Временное правительство воспринималось Мережковскими и их друзьями как свое и близкое им. Они жили на Сергиевской улице рядом с Таврическим дворцом и весь 1917 год «следили за событиями по минутам».

Государственный переворот 25 октября произвел на Мережковского «отрезвляющее впечатление». В России наступило, по его словам, «царство Антихриста». Индивидуальные свободы были уничтожены, и Мережковские оказались во «власти тьмы».

О трагическом пути от Февраля к Октябрю писал в своей «Записной книжке» Мережковский: «Как благоуханны наши Февраль и Март, солнечно-снежные, вьюжные, голубые, как бы неземные, горние. В эти первые дни или только часы, миги, какая красота в лицах человеческих! Где она сейчас? Вглядитесь в толпы Октябрьские: на них лица нет. Да, не уродство, а отсутствие лица, вот что в них всего ужаснее... Идучи по петербургским улицам и вглядываясь в лица, сразу узнаешь: вот коммунист. Не хищная сытость, не зверская тупость - главное в этом лице, а скука, трансцендентная скука "рая земного", "царства Антихриста"».

В Петрограде в 1919 году был голод. Мережковские продали все, что могли - платья, мебель, посуду, книги, - и предвидели, что скоро продавать будет нечего. «Когда фунт хлеба -300 рублей, а фунт масла - 3000 - никаких денег не хватит, и голодная смерть глядит в глаза», - заносит Мережковский в «Записную книжку». И описывает массовые расстрелы интеллигенции, дворян, офицеров. По городу ходили слухи, что на рынках под видом телятины продавали мясо расстрелянных. «А в Европе гадают, - продолжает Мережковский, - возможна или не возможна постепенная эволюция от человеческой мясорубки к свободе, равенству и братству».

Характеризуя вождей революции, запустивших в действие эту «кровавую мясорубку», Мережковский утверждал: «Среди русских коммунистов - не только злодеи, но и добрые, честные, чистые люди, почти "святые". Они-то - самые страшные. Больше, чем от злодеев, пахнет от них "китайским мясом"» (как называлось мясо расстрелянных, продававшееся на рынках китайцами). Так начиналось истребление генофонда русского народа и русской культуры.

Мережковские надеялись на свержение большевистской власти, когда Юденич подходил к Петрограду. Узнав о поражении Колчака в Сибири и Деникина на юге, они решили бежать из России. Исследовательница жизни и творчества Мережковских Теми-ра Пахмусс пишет по этому поводу: «Их роль в культурной жизни столицы и влияние на прогрессивную часть столичной интеллигенции были исчерпаны. Не желая приспосабливаться к большевистскому режиму, они решили искать в Европе ту свободу, которая была попрана на родине»1.

Мережковский подал заявление в Петроградский совет с просьбой разрешить «по болезни» выехать за границу. Ответ был: «Не выпускать ни в коем случае», - в связи с чем он замечает: «С безграничною властью над полуторастами миллионов рабов люди эти боятся одного лишнего свободного голоса в Европе. Замучают, убьют, но не выпустят».

В начале декабря 1919 года Мережковскому предложили произнести речь в день годовщины восстания декабристов на торжественном празднике в Белом зале Зимнего дворца. «Я должен был прославлять мучеников русской свободы пред лицом свободоубийц. Если бы те пять повешенных воскресли, - их повесили бы снова, при Ленине, так же, как при Николае Первом». Отказа же от выступления ему никогда не простили бы.

В тишине холодных и бессонных петроградских ночей Мережковские обсуждали две одинаково странные возможности: «Жизнь в России - умирание телесное или духовное, - растление, оподление; а побег - почти самоубийство - спуск из тюремного окна с головокружительной высоты на полотенцах связанных... Что лучше, погибнуть со всеми или спастись одному?».

Сначала хотели бежать через Финляндию, потом через Литву и, наконец, решили через Польшу. Три раза все уже было готово и только в последнюю минуту срывалось. «В последнее время многие знали о нашем намерении, - записывает Мережковский, -слухи ходили по городу, и мы жили под вечным страхом доноса». В конце концов путем унижений и обманов удалось получить бумажку на выезд из Петрограда - мандат на чтение просветительных лекций в красноармейских частях.

1 Pachmuss Т. «Польша, 1920» // Cahiers du monde russe et soviétique. Paris, 1979. Т. 20. № 2. P. 227.

И вот в морозную ночь 24 декабря 1919 года чета Мережковских, их друг Дмитрий Владимирович Философов и Владимир Злобин, молодой секретарь Зинаиды Гиппиус, покинули Петроград. Мережковский вспоминал: «Мглисто-розовым декабрьским вечером, по вымершим улицам со снежными сугробами, на двух извозчичьих санях, нанятых за 2000 рублей, мы поехали на Царскосельский вокзал. На вокзале - последний митинг с речами коммунистов, с концертом оперных певичек и заунывным пением Интернационала». Вагон был завален сундуками и мешками. В купе для четырех было четырнадцать человек и такой воздух, что Гиппиус сделалось дурно.

Трое суток пути до Бобруйска были, по словам Мережковского, сплошным бредом. «Налеты чрезвычайки, допросы, обыски, аресты, пьянство, песни, ругань, споры, почти драки из-за мест, духота, тьма, вонь, ощущение ползающих по телу насекомых...». После прифронтового города латышский извозчик повез глухими лесными дорогами и целиной по снежному насту в деревню -крайний пункт, ближайший к польскому фронту. Латыш передал беглецов поляку-контрабандисту, который переправлял людей через фронт. Тот отправился на разведку и, вернувшись поздно ночью, объявил, что ехать опасно: по дорогам заставы. Но и ждать было опасно: по всему местечку - облавы и обыски. Посовещавшись, беглецы решили ехать.

Когда миновали последнюю хату на выезде, где могла быть застава, извозчик боязливо оглянулся. «Мы тоже на нее взглянули, - продолжает рассказ Мережковский. - Не затеплится ли в темных окнах огонек, не выскочат ли из ворот люди с винтовками? Мы знали, что, если попадемся, лучше мгновенный расстрел, чем медленная пытка с издевательством. Слава Богу, проехали!». Вскоре польский легионер пропустил их через линию польского фронта, и беглецы переехали заповедную черту, отделявшую «тот мир от этого».

Литературная репутация Мережковских привлекла внимание и вызвала интерес польской шляхты и русских эмигрантов в Минске, куда они попали. Мережковские читали лекции, писали политические статьи против большевизма в газете «Минский Курьер». В середине февраля 1920 года они переехали в Варшаву и там погрузились в антикоммунистическую деятельность Русского комитета в Польше. 20 октября Мережковские выехали из Польши

и после недолгой остановки в Висбадене прибыли в ноябре 1920 года в Париж.

Обосновавшись в Париже, где у них издавна была собственная квартира, Мережковские возобновили знакомство с находившимися в эмиграции К. Д. Бальмонтом, И. А. Буниным, Н. А. Бердяевым, А. И. Куприным, Н. М. Минским, С. Л. Франком, Л. Шестовым, И. С. Шмелёвым, А. В. Карташёвым, бывшим председателем Религиозно-философского общества. Во время поездки в 30-е годы в Италию возобновились встречи и дискуссии с Вяч. Ивановым.

16 декабря 1920 года в парижском Зале научных обществ Мережковский прочитал первую лекцию «Большевизм, Европа и Россия», в которой рассмотрел тройную ложь большевиков: «мир, хлеб, свобода», которая на самом деле означала: «война, голод, рабство».

В 1921 году в Мюнхене вышла книга четырех авторов (Мережковский, Гиппиус, Философов, Злобин) «Царство Антихриста» - программное выступление в печати после бегства из Совдепии, полное страшных впечатлений от жестокостей жизни в большевистском Петрограде.

В 1927 году Мережковские организовали в Париже литературное и философское общество «Зеленая Лампа», председателем которого стал Георгий Иванов, а секретарем В. Злобин.

Особенно близкие друзья Мережковских собирались у них дома на «воскресенья», где обсуждались религиозно-философские вопросы. Как до революции, так и в период эмиграции распространялось немало легенд о религиозных воззрениях Мережковского. «Еще в Петербурге, - рассказывал как-то на одном из своих "воскресений" Мережковский, - когда начались собрания "Религиозно-философского общества", какой-то рецензент объявил, что мы все занимаемся там "богоискательством", хотя и я, и другие участники этих собраний ни в каком "богоискательстве" не нуждались». Однако с тех пор термин «богоискательство» прочно утвердился в марксистской критике, всегда выступавшей с осуждением христианской сущности русской литературы.

Деятельность «Зеленой Лампы», исторические и философские романы, созданные Мережковским в эмиграции, - свидетельства нового творческого подъема писателя, вступившего в наиболее зрелую и, может быть, наиболее эстетически значимую фазу своего развития. Появляются романы: «Рождение богов. Тутанка-

мон на Крите» (первоначально в «Современных записках», 1924, № 21 и 22; отдельное издание в Праге в 1925 г.), «Мессия» (в «Современных Записках» в 1926-1927 гг.; отдельное издание в Париже в 1928 г.). Центральным философским трудом того времени стала книга «Иисус Неизвестный» (Белград, 1932-1934), завершившая трилогию о путях спасения человечества. Первая часть вышла в Праге в 1925 году под названием «Тайна трех: Египет и Вавилон», а вторая в Берлине в 1930 году - «Тайна Запада: Атлантида - Европа».

Цифра «три» играла исключительную роль в философии истории и культуры у Мережковского. Он часто группировал свои произведения в трилогии или придавал им трехчастный характер. Определяя жанр третьей части этой трилогии, книги «Иисус Неизвестный», философ Б. П. Вышеславцев характеризует это сочинение как «не литературу, не догматическое богословие, не религиозно-философские рассуждения, а интуитивное постижение скрытого смысла, разгадывание таинственного "символа" веры, чтение метафизического шифра, разгадывание евангельских притч».

Георгий Адамович писал об исходящем от всего сочинения Мережковского «холодке» и объяснял это отвлеченностью и «внежизненностью», как самыми характерными чертами писателя. Еще резче оценил Мережковского в своей лекции в берлинском Русском научном институте в 1934 году И. А. Ильин, считавший, что Мережковский - художник внешних декораций, а не художник души: «Душа героя есть для него мешок, в который он наваливает, насыпает все, что ему, Мережковскому, в данный момент нужно и удобно. Пусть читатель сам переваривает все, как знает».

В сентябре 1928 года Мережковские приняли участие в Первом съезде русских писателей-эмигрантов, организованном в Белграде королем Югославии Александром I. Мережковский и Гиппиус выступили в Белграде с публичными лекциями, организованными Югославской академией.

Мережковский давно был известен как мастер жанра биографического романа. В годы эмиграции он создал еще две книги этого рода: «Наполеон» (Белград, 1929) и «Данте» (Брюссель, 1939). Роман о Наполеоне восходит к полемике Мережковского с Л. Толстым, начатой еще в первые годы XX столетия в книге «Л. Толстой и Достоевский», когда Мережковский выступил против развенчания, приземления Наполеона в романе «Война и мир».

Философский смысл романа о Наполеоне, его «метаистори-ческое значение» (М. Цетлин) определяется обращенностью к настоящему, к тому, что переживала Россия в ту пору. Книга написана с неизбывной думой о русской революции, о катастрофе 1917 года, после которой «бесы революции» установили в стране красный террор. Мережковский говорил о своих исторических сочинениях: «Большинство считает, что я исторический романист, и это глубоко неправильно; в прошлом я ищу будущее... Настоящее кажется мне иногда чужбиною. Родина моя - прошлое и будущее»1.

Среди религиозно-философских сочинений, написанных Мережковским в годы эмиграции, выделяются три небольших исследования: «Павел. Августин» (Берлин, 1936), «Св. Франциск Ассизский» (Берлин, 1938) и «Жанна д'Арк и Третье Царство Духа» (Берлин, 1938) под общим заглавием «Лица святых от Иисуса к нам». Отмечая, что подход Мережковского к фигуре Франциска Ассизского не реально-исторический, а философский, Петр Би-цилли, один из наиболее глубоких филологов русского зарубежья, утверждал: «Цель автора - указать место св. Франциска не в истории Европы, а в "вечной", "идеальной" истории»2.

Посмертно на французском языке была издана трилогия Мережковского «Реформаторы», в которую вошли книги о Лютере, Кальвине и Паскале (1941-1942). Написанная незадолго до начала второй мировой войны, эта трилогия издана по-русски в Нью-Йорке в 1991 году. Наконец перед самой смертью Мережковский завершил свою последнюю трилогию об «испанских тайнах»: «Испанские мистики. Св. Тереза Иисуса» (Возрождение. 1959. № 92 и 93), «Св. Иоанн Креста» (Новый Журнал. 1961. № 64, 65 и 1962. № 69), «Маленькая Тереза» (отдельное издание в США в 1984 г.).

В 1940 году Мережковские переехали в Биарриц на юге Франции, а вскоре Париж был занят немцами, все русские журналы и газеты закрыты. Мережковский всегда оставался противником всех форм тоталитаризма. Его философия духовной свободы как основы Царства Божия на земле («Третьего Завета») делала для него невозможным сотрудничество как с большевизмом, так и с нацизмом. Он надеялся на взаимное уничтожение этих двух зол.

1 Звено. 1925. 16 марта.

2 Русские Записки. 1938. № 11. С. 199.

В радиоречи «Большевизм и человечество», произнесенной после нападения Гитлера на СССР, Мережковский остался верен себе и повторил то же, что писал с 1920 году о большевизме как абсолютном зле и необходимости Крестового похода против него, к чему он в свое время призывал Пилсудского и Папу Римского: «Большевизм никогда не изменит своей природы, как многоугольник никогда не станет кругом, хотя можно увеличить до бесконечности число его сторон... Основная причина этой неизменности большевизма заключается в том, что он никогда не был национальным, это всегда было интернациональное явление, с первого дня его возникновения. Россия, подобно любой стране, была и остается для большевизма средством для достижения конечной цели - захвата мирового владычества»1. Не случайно Гиппиус свою книгу о Мережковском закончила словами, что Мережковский и она «были и в начале, и в конце, и всегда "за интервенцию"».

Писатель верил, что духовное начало, культура и разум, планомерно уничтожавшиеся большевиками, возвратятся в Россию. Он был убежден, что именно повергнутая в кровь Россия духовно возродится и начнет «спасение мира».

Социал-демократическая, а затем советская критика всегда отрицательно относилась к Мережковскому как к «реакционеру от начала до конца» (статья в «Литературной энциклопедии». М., 1934. Т. 7). Творческое наследие писателя представлялось в карикатурном виде. Так продолжалось со времен статьи Л. Троцкого «Мережковский» (1911), вошедшей затем в его программную книгу «Литература и революция» (1923), до недавних учебников и курсов русской литературы XX века.

В 1928 году, незадолго до возвращения в СССР, М. Горький писал: «Дмитрий Мережковский, известный боголюбец христианского толка, маленький человечек, литературная деятельность которого очень напоминает работу пишущей машинки: шрифт читается легко, но бездушен, и читать его скучно»2. Эта горьков-ская традиция непризнания художественного значения наследия Мережковского продолжалась долгие десятилетия.

1 Мережковский Д. С. Царство Антихриста: Статьи периода эмиграции. СПб., 2001. С. 262-263.

2 Правда. 1928. 11 мая.

Прошло сто лет с той поры, как появились отклики на книги Мережковского. Его репутация как писателя то поднималась до уровня живого классика, то катастрофически падала. Историческое значение Мережковского определяется тем, что он отразил колебания мыслей и чувств русской интеллигенции перед, во время и после революции. Той интеллигенции, которая способствовала развязыванию революции, а, выпустив из бутылки «Грядущего Xама», первая же от него и пострадала. Такое самозаклание «во имя идеи» - наиболее значимая черта русской интеллигенции начала XX века.

Мережковский бежал из страны, поняв смысл произошедшего переворота. Это было личное самозаклание в целом ряду таких же. Поколение либералов, мечтавшее о революции, было раздавлено колесницей Джаггернаута, подобно древним индусам, бросавшимся под ее колеса в надежде попасть в рай.

Глава 17

«ЗЕЛЕНОГЛАЗАЯ НАЯДА», ИЛИ «БЕЛАЯ ДЬЯВОЛИЦА»

«Зеленоглазой наядой» назвал Зинаиду Гиппиус Александр Блок - не только за памятные всем, кто знал юную жену Д. С. Мережковского, русалочьи глаза и золотисто-рыжие волосы, нездешность, устремленность к тому, «чего нет на свете». Блок обратился со стихами к «наяде» в роковой 1918 год, получив ее книгу «Последние стихи» и желая отметить главное в ее натуре -невозможность несвободы. Отторжение «наяды» от природной стихии, где «рыбок златые гуляют стада», где «хрустальные есть города», грозит гибелью, превращением в «чудо морское, с зеленым хвостом», как то случилось с «морской царевной» Лермонтова, отторгнутой сильной рукой от природного мира, о чем скорбел еще В. В. Розанов1.

Блок знал, что за русалочьим взглядом изначально скрывалось умение видеть и провидеть, своеобразная жесткость и жестокость. В своем стихотворном послании, написанном в пору разлада с Гиппиус во взглядах на революцию и интеллигенцию, он дал лаконичный и точный портрет, может быть, самый точный из множества словесных посвящений, критических отзывов и мемуарных страниц (хотя самой Зинаиде Николаевне стихотворение не понравилось):

Все слова - как ненависти жала, Все слова - как колющая сталь! Ядом напоенного кинжала Лезвие целую, глядя в даль...

1 Розанов В. В. Собр. соч. Во дворе язычников. М., 1999. С. 318.

306

А ведь лезвие «ядом напоенного кинжала» - не тот ли самый «алый меч», который, по мысли Гиппиус, на заре или в час заката пронзает душу избранного с тем, чтобы убить или возродить к новой, уже высшей, духовной жизни. В стихах и прозе, в дневниках и письмах, в пьесах и критических статьях - то, что предназначалось читателю, и то, что оставалось ее тайной, в какой-то миг доверенной бумаге, - она мучительно ищет для себя и других «Третье царство», открывающее мир должной, но, как свидетельствует все ее творчество, недостижимой гармонии духа и плоти. Ею отрицались традиционно предложенные человеку ситуации брака и семьи. Ее идеальный союз с Мережковским был открыто заявленным триумфом духа при подчеркнутом девстве супруги, долгие годы носившей девичью косу.

Зинаида Гиппиус - одна из центральных фигур эпохи Серебряного века, недолгой, но блистательной поры русского религиозного и культурного Возрождения с его историческими прозрениями, мистикой, религиозно-философскими исканиями и художественными открытиями. Войдя в литературу в пору символизма, она воплотила в творчестве его главный завет - слияние личной судьбы с созидаемым искусством, воплощение личности в мире фантазии. Первые книги стихов и рассказов Гиппиус -зеркало, в котором она видит мир и себя, и в то же время зазеркалье, где блуждают ее персонажи, не находящие путей и выхода из лабиринта.

К ней рано пришло признание, ее называли «декадентской мадонной», хотя ей мало импонировало причисление к декадентству, изначально отрицательно воспринятому русским обществом. Ранний период ее творчества отмечен настроениями разочарований, крушений, мучительных поисков и тупиковых ситуаций, приводящих к самоубийству или ведущих нормального человека в дом скорби.

Собственно, Гиппиус даже боролась с декадентством как эстетической системой, но в живой творческой практике пребывала в его смутном царстве. В своей прозе она предвосхищает более поздние искания западноевропейского модернизма. В шестой книге рассказов «Лунные муравьи» в дневнике самоубийцы от 1909 года она исследует процесс «превращения» героя в насекомое, намного опередив знаменитый рассказ Ф. Кафки «Превращение»: «Я тоже нисколько не думаю о смерти, живу себе спокойно. Но вспоминая - вспоминаю,-как я был человеком. Могу, пожалуй,

проследить, когда именно началось это мое (наше) превращение. Да, да, вот когда кончились «переворотные» годы. Они кончились, а превращение началось; ведь тогда-то и поползли первые струйки ядовитого газа. Я прежде не любил вспоминать этих годов, времени, когда я еще был человеком, - но раз уж я понял и покорился муравьиности, то можно и вспомнить».

В контексте названия книги «Лунные муравьи» можно понять, почему написанные через много лет воспоминания о Блоке Гиппиус назвала «Мой лунный друг», как бы отсылая к своему рассказу о превращении человека в муравья. Простив Блоку «Двенадцать» лично, она не простила его, как говорила, «общественно», тяжело переживая и гневаясь, писала о заблудших или «потерянных детях», выбравших не поиски путей к Третьему завету, но доверившихся социальным утопиям.

Попытка пробудить «новое религиозное сознание», предпринятая Гиппиус вместе с мужем Д. С. Мережковским и другом Д. В. Философовым для основания «будущего Царства Божия» на земле, имела определяющее значение для всей жизни писательницы. Единение этих трех лиц и их усилия по созданию «нового религиозного сознания» Гиппиус именовала «Главным».

Она вела беседы с Философовым и Василием Васильевичем Розановым о том, что существующая Церковь не может удовлетворить людей их круга, что Церковь нужна как лик религии евангельской, религии Плоти и Крови. Она понимала любовь как воскрешение личности, слияние ее с Божественным началом и преодоление смерти. Любовь к Богу через любимого человека при абсолютном равенстве обоих любящих. Иначе она не мыслила себе плотской любви. Отказываясь от аскетизма, она утверждала (в дневниках и в ранних рассказах), что только в любви можно осуществить смысл и значение человеческого бытия.

В своих стихах и рассказах Гиппиус часто выступает от имени мужчины. В Петербурге, а затем в русской эмиграции это объясняли ее гермафродитизмом, бисексуальностью, андрогинией, однако это было вызвано, скорее, ее ощущением своего превосходства над мужчиной, силой характера, волевым началом. Это хорошо понимал Блок, видевший в ней сильную и волевую женщину, а не Антона Крайнего (один из наиболее известных псевдонимов писательницы). «Женщина, безумная гордячка», - обратился он к ней в своем послании.

Героини рассказов Гиппиус - натуры цельные и сильные, в противоположность мужчинам. «Слабый убивает сильного», -пишет она в рассказе «Златоцвет» о самой близкой себе по духу героине Валентине Сергеевне, которую из мучительной любви убивает бездарный литератор, поклонник только что вошедшего в моду Оскара Уайлда. Героини Гиппиус - мисс Май, Марта, Маргарет не находят счастья, хотя упорно ищут его на путях к нетрадиционному Третьему Богу как воплощению высшей духовности, единственно способной спасти.

Многообразна вереница образов, созданных Гиппиус в рассказах и романах («Без талисмана», «Победители», «Чертова кукла», «Роман-царевич»). Ее персонажи представляют все слои общества: от прислуги до барина, от холодных и непорочных «наяд» до проституток, лощеных правоведов, молодых профессоров, студентов, крестьян, литераторов (особенно, ей неприятных), филеров, террористов и агентов охранки. И все они несчастны по-своему. Столь модные в те годы «новые люди», преданные «делу», под ее пером скучны, лишены духовной почвы. Это очень странные люди, изображенные в иронической манере, которой так великолепно владела Гиппиус. Герой рассказа «Смирение» вызывает на любовное свидание девушку Олю только затем, чтобы сказать ей: «Ольга Александровна, я совсем не хочу, чтобы вы любили меня; я сам не люблю вас так сильно, чтобы жениться на вас; мне неприятно, если вы будете страдать из-за меня». В рассказах Гиппиус прочно поселяется скука, съедавшая чеховских героев, бесприютность и отчужденность. Если «двое» встречаются, один из них неизменно оказывается несостоятельным в исходе духовного поединка.

Когда в 1901 году в Петербурге начинаются Религиозно-философские собрания, призванные объединить просвещенное духовенство с художественной интеллигенцией, Гиппиус становится одним из организаторов этих встреч. В те годы происходит перевоплощение «наяды» в «белую дьяволицу». Постоянный секретарь Мережковских В. Злобин вспоминает, что она специально «заказывает себе черное, на вид скромное, платье. Но оно сшито так, что при малейшем движении складки расходятся и просвечивает бледно-розовая подкладка. Впечатление, что она - голая. Об этом платье она потом часто и с видимым удовольствием вспоминает, даже в годы, когда, казалось бы, пора о таких вещах забыть. Из-за этого ли платья или из-за каких-нибудь других

ее выдумок, недовольные иерархи, члены Собраний, прозвали ее "белая дьяволица"»1.

Однако поэзия «белой дьяволицы» более рациональна, нежели чувственна. Ее стихи нередко определяли как «формулирование мысли». Но были и такие, обращенные к себе самой, когда она стремилась разобраться в мире своего «я», его фантоме, зеркальном отражении. Стихи, написанные, от имени мужчины, символически изысканны и холодны. В стихотворении «Она» (1905) само название дистанцирует поэтессу от образа, отраженного в зеркале сознания. Страшное отражение как бы преследует саму Гиппиус:

В своей бессовестной и жалкой низости, Она, как пыль, сера, как прах земной. И умираю я от этой близости, От неразрывности ее со мной.

Она шершавая, она колючая, Она холодная, она змея. Меня изранила противно-жгучая Ее коленчатая чешуя.

Подобных стихов в наследии Гиппиус немного, и это позволяет исследователю ее поэзии А. В. Лаврову заметить: «Философичность стихов Гиппиус и связанные с этой доминирующей линией господство рационального начала и дефицит эмоциональной непосредственности неизменно отмечались как наиболее уязвимые черты ее поэтического творчества»2. И хотя «склон души» поэта лучше видится в совершенстве им созданного, художнику свойственно и то, что у других может вызвать отторжение и даже неприятие.

В начале Первой мировой войны Мережковский и Гиппиус по религиозным мотивам весьма отрицательно относились к войне, искали Царство Божие на земле. «Оба мы сказали решительное "нет!" войне» , - вспоминала много лет спустя Гиппиус. В докла-

1 Злобин В. Тяжелая душа. Вашингтон: Русское книжное дело в США, 1970. С. 22.

2 Гиппиус З. Н. Стихотворения / Вступ. ст., сост. А. В. Лаврова. СПб.: Академический проект, 1999. С. 30.

3 Гиппиус-Мережковская З. Дмитрий Мережковский. Париж.: УМСЛ-Рге88, 1951. С. 215.

де, произнесенном в Религиозно-философском обществе в ноябре 1914 года, она утверждала, что война является осквернением человечества. Однако со временем пришла к мысли, что только «честная революция» может по-настоящему покончить с войной.

Подобно другим символистам, Гиппиус видела в революции великое духовное потрясение, призванное очистить человека и создать новый мир духовной свободы. Она полагала, что установление демократии даст возможность расцвета идеи свободы (в том числе религиозной) перед лицом закона. Религиозный анархизм ее прежних выступлений в Религиозно-философском обществе сменился верой в идею демократического государства.

Революция воспринималась Гиппиус как исход «разрушительных» и «созидательных» сил, издавна дремавших в недрах России. Керенский представлялся человеком, который мог бы уравновесить эти две силы, выпущенные революцией на свободу, и преобразовать их в «творческую революционную Россию»1. Гиппиус верила, что будет создана Свободная Россия - новая страна, какой еще не бывало в истории. Она надеялась, что революция раскрепостит людей и их религиозное сознание, которое долгие годы подавлялось самодержавием и Церковью. И вся была в ожидании.

Во время войны и в первые годы революции Гиппиус вела свой «Петербургский дневник», который писался «около решетки Таврического дворца», где заседала Государственная дума, а Мережковские жили напротив, на Сергиевской, 83 (ныне ул. Чайковского). События разворачивались в 1917 году с невиданной быстротой. В квартире раздавались телефонные звонки, приходили «исторические личности», особенно часто эсеры и кадеты, кипела напряженная работа мысли. В дневнике Гиппиус изображает дело так, словно это и был центр, где решались многие политические вопросы того времени.

Когда несколько лет назад мне довелось побывать в этой квартире, я увидел, что вместо предполагавшегося музея писателя ставший хозяином «новый русский» ведет перепланировку помещений. В сохранившейся гостиной еще доживал свой век сын лакея, служившего у Мережковских, а его милая жена-старушка с любовью показала и погладила рукой изразцовую печь, у которой

1 Pachmuss Т. Zinaida Hippius. An intellectual profile. Carbondale, Edwardsville: Southern university press, 1971. Р. 193.

любила сидеть и греться «Зинаидочка». Рабочий стол Мережковского за ненадобностью был вынесен во двор, квартира опустела и, как бывает на Руси, забыли старого Фирса, хранившего память прошлого.

Дневник Гиппиус 1917 года рисует картину сползания страны в бездну безумия. Гиппиус видела медовый месяц революции -Февраль, и теперь ей предстояло увидеть ее «в грязи, во прахе и в крови». Особую неприязнь вызывали разрушители России - большевики. «Главные вожаки большевизма - к России никакого отношения не имеют и о ней меньше всего заботятся. Они ее не знают - откуда? В громадном большинстве не русские - давние эмигранты. Но они нащупывают инстинкты, чтобы их использовать в интересах... право не знаю точно, своих или германских, только не в интересах русского народа».

28 октября 1917 года Гиппиус записывает в дневнике: «Только четвертый день мы под "властью тьмы", а точно годы проходят». Последней точкой борьбы стало Учредительное собрание в Таврическом дворце. Последняя ночь, единственная ночь жизни Учредительного собрания. Лишь под утро большевики решили, что довольно этой комедии. Матрос Железняк (знаменитый тем, что на митингах требовал непременно «миллиона» голов буржуазии) объявил, что утомился и закрыл собрание. Дальше, пишет Гиппиус, - падение, то медленное, то быстрое, агония революции, ее смерть. «О, какие противные, черные, страшные и стыдные дни!» - восклицает писательница и создает 9 ноября того же года стихи о судьбе русской интеллигенции в страшные годы революции:

Лежим, заплеваны и связаны, По всем углам.

Плевки матросские размазаны У нас по лбам.

Это уже не та модная поэтесса, женское стихотворение которой «Боль» (1906) вызвало скандал, обвинение в непристойности и издевательское пародирование («И я такая липкая...»):

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

И я такая добрая, Влюблюсь - так присосусь. Как ласковая кобра, я, Ласкаясь, обовьюсь.

Февральская революция была радость, как «вспыхнувшая зарница». Октябрьская - «тьма, грохот, кровь и - последнее молчание... Время остановилось. И мы стали "мертвыми костями, на которые идет снег"». Этот образ из розановской книги «Опавшие листья» свидетельствует о различии в понимании России и революции. Для монархиста Розанова «омертвение» страны началось с Февральской революции, в которой он видел конец России и писал о «Распавшемся царстве». Для «дамы с лорнетом» (как позднее назвал Гиппиус С. Есенин) гибель России связывалась с падением Временного правительства и разгоном Учредительного собрания.

«Между революцией и тем, что "сейчас происходит", - говорила Гиппиус, - такая же разница, как между сияющим тогдашним небом весны и сегодняшними грязными, темно-серыми, склизкими тучами». Большевистский переворот 25 октября произвел на всю интеллигенцию, за редкими исключениями, тягчайшее впечатление: «Расстрелянная Москва покорилась большевикам. Столицы взяты вражескими - и варварскими - войсками. Бежать некуда. Родины нет».

В стране наступило, по словам Мережковского, «царство Антихриста». В Царском Селе убили священника за молебен о прекращении бойни (на глазах его детей), записывает в дневнике Гиппиус 3 ноября. Она отвернулась от своих бывших друзей -А. Блока, В. Брюсова, А. Белого, ставших сотрудничать с новыми властями, которые для нее были воплощением «царства Дьявола». В феврале 1918 года она создает панихидную, песнь России:

Если гаснет свет - я ничего не вижу.

Если человек зверь - я его ненавижу.

Если человек хуже зверя - я его убиваю.

Если кончена моя Россия - я умираю.

Но несмотря ни на что Гиппиус любит свою Россию и отказывается признать ее гибель навсегда. В декабре 1918 года рождаются строки, наполненные болью за грядущие судьбы страны:

Она не погибнет, - знайте!

Она не погибнет, Россия.

Они всколосятся, - верьте!

Поля ее золотые.-

И мы не погибнем, - верьте! Но что нам наше спасенье: Россия спасется, - знайте! И близко ее воскресенье.

В дневнике Гиппиус описывает массовые расстрелы интеллигенции, дворян, офицеров. Близкий Мережковским человек, арестованный по доносу домового комитета, но через три недели выпущенный, рассказывал: «Расстреливают офицеров, сидящих с женами вместе, человек 10-11 в день. Выводят во двор, комендант, с папироской в зубах, считает, - уводят... Этот комендант (коменданты все из последних низов), проходя мимо тут же стоящих, помертвевших жен, шутил: "Вот, вы теперь молодая вдовушка. Да не жалейте, ваш муж мерзавец был. В красной армии служить не хотел"».

Характеризуя вождей революции, запустивших в действие эту «кровавую мясорубку», Мережковский отмечал в «Записной книжке»: «Среди русских коммунистов - не только злодеи, но и добрые, честные, чистые люди, почти "святые". Они-то - самые страшные. Больше, чем от злодеев, пахнет от них "китайским мясом"1. Так называлось мясо-расстрелянных, будто бы продававшееся на рынке китайцами. Так начиналось истребление генофонда русского народа, русской культуры.

Более двух лет Мережковские прожили в «Совдепии», как именовали в те годы новые условия жизни те, кто оказался в эмиграции сразу после Октябрьского переворота. Сначала это была эмиграция «внутренняя», превратившаяся со временем в фактическую. Гиппиус и Мережковский всегда надеялись на свержение большевистской власти. Узнав о поражении Колчака в Сибири и Деникина на юге, они решили бежать из России. Подали заявление в Петроградский совет с просьбой разрешить выехать за границу для лечения. Ответ был категоричен: «Не выпускать ни в коем случае», - в связи- с чем Мережковский заметил: «С безграничною властью над полуторастами миллионов рабов, люди эти боятся одного лишнего свободного-голоса в Европе. Замучают, убьют, но не выпустят»2. И в декабре 1919 г. Мережковские тайно эмигрировали в Польшу.

1 Мережковский Д. С., Гиппиус З. Н. и др. Царство Антихриста. Мюнхен: Drei Masken Verlag, 1921. С. 241.

2 Там же. С. 243.

По мнению Мережковских, после большевистского переворота в России Польша стала страной «потенциальной всеобщности», которая-может положить конец вражде разъединенных наций. Преодолев долголетнюю взаимную ненависть, Польша и Россия перед лицом общей опасности большевизма должны создать союз братских народов, объединенных любовью и дружбой ко всему человечеству. Когда же 12 октября 1920 года Польша и Россия подписали перемирие и правительство Пилсудского официально объявило, что людям в Польше воспрещается критиковать власть большевиков под страхом высылки из страны, Гиппиус обвинила Пилсудского и другие европейские страны в том, что они «упустили момент» для выполнения своей великой миссии и не распознали той опасности для будущего, которую представляет собой большевистский строй. Через-неделю, 20 октября, Мережковские выехали из Варшавы в Париж, остановившись по дороге в Висбадене.

В эмиграции Гиппиус оставалась последовательно верна эстетической и метафизической системе мышления, сложившейся у нее в предреволюционные годы, особенно в результате участия в Религиозно-философском собрании, преобразованном позднее в Религиозно-философское общество. Эта система полагалась на идеях свободы, верности и любви, вознесенной до Бога, до Небес, до Xриста.

Поэт и литературный критик Юрий Терапиано, которого Гиппиус называла своим «постоянным другом и единомышленником», вспоминал о парижских годах жизни писательницы: «С самого начала Зинаида Гиппиус поражала всех своей "единственностью", пронзительно-острым умом, сознанием (и даже культом) своей исключительности, эгоцентризма и нарочитости, подчеркнутой манерой высказываться наперекор общепринятым суждениям и очень злыми репликами. "Изломанная декадентка, поэт с блестяще отточенной формой, но холодный, сухой, лишенный подлинного волнения и творческого самозабвения", - так определяли Гиппиус»1. Но декадентская поэзия, символистские «бездны и тайны», а после революции нежелание понять значительность того, что произошло с Россией, ее «мстящие» и «гневные» стихи - все это, по словам Терапиано, в конце концов смени-

1 Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924-1974): Эссе, воспоминания, статьи. Париж; Нью-Йорк: Альбатрос, 1987. С. 34.

лось подлинно человеческими нотами, и даже ее «метафизика» стала иной, более примиренной, более мудрой.

В 1925 году в Праге вышли два небольших томика литературных воспоминаний Гиппиус «Живые лица». В далеком зарубежье она вспоминала о живых и умерших - о Блоке, Брюсове, Розанове, Ф. Сологубе и многих других. В. Ходасевич в «Современных Записках» высоко-оценил художественное мастерство этих мемуаров и в то же время попытался опровергнуть некоторые «слухи», в частности о Горьком и Розанове, которыми пользовалась Гиппиус. Ответное письмо Ходасевичу, в котором она объясняла, что такое были «слухи» в то время (так, «слух» о расстреле известного журналиста М. О. Меньшикова оказался правдой), Гиппиус закончила словами: «Вы больше любите Горького, я --больше Розанова»1.

В 1926 году Мережковские решили создать литературное и философское общество «Зеленая лампа», президентом которого стал Г. В. Иванов, а секретарем В. А. 3лобин. Как вспоминает Те-рапиано, один из постоянных посетителей собраний «Зеленой лампы», Мережковские хотели создать нечто вроде «инкубатора идей», род тайного общества, где все были бы между собой в заговоре в отношении важнейших вопросов. Общество сыграло важную роль в интеллектуальной жизни первой эмиграции и в течение ряда лет собирало лучших представителей русской зарубежной интеллигенции.

Первое собрание «Зеленой лампы» состоялось 5 февраля 1927 года в здании Русского торгово-промышленного союза в Париже. Во вступительном слове В. Ходасевич напомнил о собраниях «Зеленой лампы» начала XIX века, в которых принимал участие молодой Пушкин. Мережковский сказал, что пламя Лампы светит- сквозь зеленый абажур, т.е. сквозь зеленый цвет надежды. Для Гиппиус зеленый цвет ассоциировался с верой в религию, в Россию, в высокие идеалы человечества.

Стенографические отчеты первых пяти собраний напечатаны в журнале «Новый Корабль», основанном Гиппиус. В-своем докладе «Русская литература в изгнании», прочитанном на первом заседании, Гиппиус отметила особую миссию русской литературы в зарубежье - необходимость учиться истинной свободе слова. Она предлагала отказаться от узости, от партийности и даже от многих прежних «заветов», которые теперь уже не могут соблюдаться.

1 Гиппиус З. Письма к Берберовой и Ходасевичу. Ann Arbor; Ardis, 1978. C. 41.

316

Главной темой русской зарубежной литературы Гиппиус считала правду изгнанничества. Сопоставляя эту литературу с советской, она предлагала конкретный исторический подход к этим двум явлениям. «Ведь когда мы просто литературу советскую критикуем, мы делаем не умное и, главное, не милосердное дело. Это все равно, как идти в концерт судить о пианисте: он играет, а сзади у него человек с наганом громко делает указания: "Левым пальцем теперь! А теперь вот в это место ткни!". Xороши бы мы были, если б после этого стали обсуждать, талантлив музыкант или бездарен!»1.

Этот образ «человека с наганом» воспринимался Гиппиус достаточно широко - как «приказ собственной воли» («становясь на горло собственной песни», по выражению Маяковского). Такое понимание восходит к ее статье «Как пишутся стихи» (созданной в том же 1926 году, что и известная статья Маяковского с аналогичным названием), в которой утверждается преемственность русской культурной традиции в литературе русского зарубежья.

На каждое собрание «Зеленой лампы» по списку, составленному Гиппиус, приглашались литераторы, философы, журналисты, а при входе секретарь В. А. Злобин взимал с каждого небольшую плату для покрытия расходов по найму зала. Собрания начинались точно в девять. И. А. Бунин с супругой, В. К. Зайцев, М. А. Алданов, А. М. Ремизов, Н. А. Тэффи и другие литераторы занимали места в первом ряду. Часто бывали редакторы журнала «Современные Записки» М. В. Вишняк, В. В. Руднев и И. И. Бунаков-Фондаминский, а также И. П. Демидов и С. И. Талин из «Последних Новостей», С. К. Маковский из «Возрождения». Участниками прений были философы Н. Бердяев, Л. Шестов, К. Мочульский, Г. Федотов.

У собраний был свой строгий ритуал. Мережковский, Гиппиус и председательствующий Георгий Иванов с очередным докладчиком выходили на сцену из-за кулис. И размещались по установленному раз навсегда порядку за большим столом, покрытым зеленым сукном. Во время доклада реплики с мест и всякие попытки перебивать докладчика не допускались. Лишь изредка, во время доклада Мережковского, Зинаида Гиппиус вдруг вставит реплику, но и ее председатель немедленно призовет к порядку. По окончании доклада объявлялся перерыв, во время которого Г. Иванов составлял список оппонентов.

1 Цит. по кн.: Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа... С. 51.

317

Аудитория первых лет существования «Зеленой лампы» (заседания продолжались до начала Второй мировой войны) была очень внимательной и чуткой, и, по воспоминаниям современников, каждый вечер вызывал потом долгие обсуждения присутствовавших. После прений и ответов докладчика Мережковский иногда произносил заключительное слово. Он обладал редким ораторским талантом и умел бросать самые убийственные для оппонента реплики.

С годами Гиппиус менялась, оставаясь внутренне той же, или, как выражалась она сама, изменялась, но не изменяла. И вдруг она оказалась как бы в одиночестве среди молодых эмигрантских литераторов. Молодежь, начавшая писать уже в эмиграции, застала Гиппиус в «Зеленой лампе»-и на «воскресениях» у Мережковских уже другой - обращенной к вечной теме «Сияния», как называлась книга ее стихов, вышедшая в Париже в 1938 году. В ней было много горечи и разочарования, она стремилась понять новый мир и нового человека, чем этот человек жив, во что верит и что в нем истинно. Однако в чем-то основном, главном, этот новый мир от нее ускользал.

Тема свободы оставалась главной для Гиппиус на протяжении всех двенадцати лет собраний «Зеленой лампы». Еще при обсуждении в 1927 году ее доклада «Русская литература в изгнании» она с чувством горечи говорила: «Некогда хозяин земли русской, Петр, посылал молодых недорослей в Европу-- на людей посмотреть, поучиться "наукам". А что если и нас какой-то Хозяин послал туда же, тоже поучиться - между прочим и науке мало нам знакомой - Свободе? И недоросли плакались. И недорослям путь назад был заказан, пока своего не исполнят. Мы тут стонем с утра до вечера: "Россия, Россия", - к ней тянемся да еще гордимся - мы стоим лицом к России. А что, если, отдавая все время на это стояние, мы так и осуждены стоять и никакой России не получим?»1.

Много лет спустя, летом 1938 года, Гиппиус написала статью «Опыт свободы» для вышедшего в следующем году под редакцией ее и Мережковского сборника «Литературный смотр». Беспощадно и точно говорила она о свободе слава в эмиграции и в прежней России, о мере свободы и значении этого понятия: «Пусть не говорят мне, что в России, мол, никогда не было свободы слова, а какой высоты достигла наша литература! Нужно ли в сотый раз

1 Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа. С. 69.

318

повторять, что дело не в абсолютной свободе (абсолюта вообще и нигде не может быть, ибо все относительно); мы говорим о той мере свободы, при которой возможна постоянная борьба за ее расширение. Довоенная Россия такой мере во все времена отвечала: даже при Некрасове (его борьба с цензурой велась открыто и успешно); о годах нового века нечего и говорить... Но признаем: общая свобода в России прогрессировала медленно, и понятие ее медленно входило в душу русского человека. Он - не писатель только, а вообще русский человек - не успел еще ей как следует выучиться, когда всякую школу захлопнули... Русский человек (все равно кто, хотя бы и старый интеллигент-свободник) еще не понимает, например, что атмосфера свободы дается лишь тому или тем, кто сам свою свободу - свою собственную - умеет ограничивать; и сам за это, и за себя, отвечает»1.

В составе парижской делегации Гиппиус и Мережковский приняли участие в открывшемся в сентябре 1928 года в Белграде Первом зарубежном съезде русских писателей и журналистов. При Сербской академии наук была создана издательская комиссия, которая начала выпускать «Русскую библиотеку», в которой вышла «Синяя книга» Гиппиус. Это была рукопись, которую в 1927 году привез из Ленинграда друг В. Злобина. Так настал один из немногих счастливых моментов в эмигрантской жизни- писательницы, считавшей рукопись погибшей. Еще больше, чем неожиданное возвращение рукописи, поразило Гиппиус ее содержание, когда она стала перечитывать старые страницы:

«Читать собственный отчет о событиях (и каких!), собственный, но десять лет не виденный - это не часто доводится. И хорошо, пожалуй, что не часто... Если ничего не забывать, так и жить было бы нельзя... Да, забвение нам послано как милосердие».

Н. Н. Берберова в предисловии к американскому переизданию «Синей книги» и других дневников Гиппиус отмечает, что перед нами «исключительный документ исключительной эпохи России». Перед нами видные деятели Февральской революции, знакомые и друзья Мережковских. «Впрочем, сказать "обоих Мережковских", - замечает Берберова, - пожалуй, будет не совсем справедливо. Д. С. всю жизнь интересовался книгами, идеями и даже фактами (правда, не личными фактами отдельных людей,

1 Литературный смотр: Свободный сборник / Под ред. З. Гиппиус и Д. Мережковского. Париж, 1939. С. 9-10.

но фактами общественно-историческими) гораздо сильнее, чем самими людьми. З. Н. - наоборот. Она каждого встречного немедленно клала, как букашку, под микроскоп и там его так до конца и оставляла»1.

Перед взятием Парижа немцами в июне 1940 года Мережковские переезжают в Биарриц на Атлантическом побережье вблизи испанской границы. Русские газеты и журналы в Париже были закрыты, и эмигрантам пришлось на время забыть о литературе. Отношение Гиппиус к фашистской Германии было довольно сложным. С одной стороны, для нее был неприемлем любой вид деспотизма, с другой - ненавидя большевизм, она готова была сотрудничать хоть с дьяволом. В письме В. Злобину 26 октября 1936 года она называла Гитлера «идиотом с мышью под носом», но надеялась, что он поможет сокрушить большевизм в России.

И все же, несмотря на страстное желание видеть Россию свободной, Гиппиус никогда не сотрудничала с гитлеровцами. Близко знавший ее Терапиано подчеркивает, что она всегда была подлинной русской патриоткой, глубоко любящей свою родину. Во время советско-финской войны ее симпатии были не на стороне Финляндии, хотя она и подписала обращение против вторжения советских войск в Финляндию.

После смерти Мережковского Гиппиус оставалась верна себе, своим трансцендентальным принципам. Узнав о смерти Мережковского уже после похорон, Ю. Терапиано пришел с друзьями навестить Зинаиду Николаевну: «В гостиной нас встретила З. Гиппиус, такая же, как всегда, и усадила на тех же местах, как прежде... Разговор начался самый обыкновенный, литературный, как на очередном воскресенье, как ни в чем не бывало!.. Смущенные таким поведением Гиппиус, мы не знали, как выразить ей цель нашего визита, как вдруг Гиппиус, обращаясь к Ю. Фельзену, который на что-то возразил ей, самым спокойным голосом сказала:

- Подождите. Сейчас Димитрий вернется с прогулки, он объяснит вам... - Злобин из своего угла сделал нам знак, чтобы мы не протестовали. Провожая нас, Злобин на лестнице объяснил нам, что со дня смерти Мережковского Зинаида Гиппиус не в себе. Она сначала хотела выброситься из окна гостиной (выходившего на улицу), а затем вдруг успокоилась, говоря, что Дмит-

1 Гиппиус З. Петербургские дневники. 1914-1919. 2-е изд. Нью-Йорк: Телекс, 1990. С . 14.

рий Сергеевич жив, что он живет тут же, хотя и невидимый, и стала вести с ним разговоры»1.

Имена Гиппиус и Мережковского остаются в истории русской литературы навсегда связанными, как были в самой жизни. В незавершенных воспоминаниях «Дмитрий Мережковский» она писала, что со дня свадьбы в Тифлисе они прожили с Мережковским 52 года, не разлучаясь «ни разу, ни на один день» (хотя известны кратковременные поездки одного Мережковского в Москву на несколько дней).

Для русского литературного зарубежья важнейшим был вопрос, возможно ли подлинно художественное творчество в отрыве от родной почвы. Некоторые просто так и утверждали: «Невозможно». И. А. Бунин решительно возражал им: «Выход из своего пруда в реку, в море! - это совсем не так плохо и никогда плохо не было для художественного творчества... Но, говорят, раз из Белев-ского уезда уехал, не пишет - пропал человек». У Гиппиус, «вы-ходчицы из Белевского уезда», этот вопрос приобрел иной аспект: как могло случиться, что после десяти лет, в которые рушилось полмира, все погибло для эмигрантов, люди продолжают писать в Париже так же и о том же, что и раньше. Однако писать по-новому и о новом в эмиграции смогло уже поколение молодых писателей, сложившееся в 1930-е годы.

* * *

Более столетия идут споры о наследии Зинаиды Гиппиус, поэтессы, прозаика, критика. Еще в начале прошлого века Модест Гофман, критик, близкий к символистам, писал: «Трудно отнестись вполне объективно к творчеству Зинаиды Гиппиус - его можно любить или не любить. И кому чужда современность, тому всегда останется чуждою Зинаида Гиппиус. Только история может сделать справедливую оценку ее творчеству, мы же не способны на таковую, так как слишком близко стоим к ней и часто наши молитвы, молитвы нашего времени, встречаются с молитвами З. Гиппиус»2. Ибо Гиппиус считала, что истинная поэзия - всегда молитва.

1 Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа. С. 95-96.

2 З. Н. Гиппиус: pro et contra. СПб.: РХГА, 2008. С. 239.

В чем только не обвиняли писательницу - в декадентской извращенности в стихах, в «шелесте шелковых юбок манерных героинь» в рассказах (А. Волынский) и даже в том, что ее рассказы на тему святости пола («Тварь», «Маврушка», «Сокатил» и др.) «немногим возвышаются над порнографией» (М. Гофман). Если идеологические противники критиковали Гиппиус с позиций «пролетарской интеллигенции», как о том заявил В. Львов-Рогачевский, то так называемые друзья из своего лагеря расправлялись с ее творчеством более изощренно. Аким Волынский, познакомившийся с Гиппиус в первый день ее приезда после свадьбы в Петербург и оставивший позднее прочувственное воспоминание о ней, написал, может быть, самые язвительные строки: «...описания Гиппиус, как и вся ее художественная работа, заключают в себе глубоко спрятанную фальшь: при внешней красивости все это страшно безжизненно, дразнит нервы, но не проходит в душу, потому что лишено души и лишено даже той силы, которая развивается в иных декадентских натурах, оторвавшихся от чего-то могущественного в собственной душе. Какой-то слабый прохладный ветерок вечно колеблет паутину Гиппиус, в которой запутались, как мухи, эти придуманные ею, всегда маленькие, всегда бескровные человечки»1.

Даже Н. К. Михайловский, этот строгий мэтр гражданственной литературы, замешанной на идеалах народничества, не шел далее того, что сравнивал технические несовершенства ее поэзии со стихами Смердякова в «Братьях Карамазовых» Достоевского.

Иначе подходила к Гиппиус эстетическая критика. Иннокентий Анненский в статье «О современном лиризме» дал общую характеристику достоинства поэзии Гиппиус: «Среди всех типов нашего лиризма я не знаю более смелого, даже дерзкого, чем у З. Гиппиус. Но ее мысли-чувства до того серьезны, лирические отражения ее так безусловно-верны, и так чужда ей эта разъедающая и тлетворная ирония нашей старой души, что мужская личина этой замечательной лирики [З. Н. Гиппиус пишет про себя в стихах не иначе, как в мужском роде] едва ли когда-нибудь обманула хоть одного внимательного читателя»2.

Символизм Гиппиус в поэзии и прозе получил поддержку во многих статьях и рецензиях. Лидер эсеров В. М. Чернов, напри-

1 Там же. С. 141.

2 Там же. С. 238.

мер, писал о противостоянии символизма Гиппиус реализму современных ей писателей: «Реалисты всегда являются простыми наблюдателями, символисты - всегда мыслителями. Реалисты схвачены, как прибоем, конкретной жизнью, за которой они не видят ничего, - символисты, отрешенные от реальной действительности, видят в ней только свою мечту, они смотрят на жизнь -из окна. Это потому, что каждый символист, хотя бы самый маленький, старше каждого реалиста, хотя бы самого большого. Один еще в рабстве у материи; другой ушел в сферу идеальности»1.

В течение 25 лет (1890-1915) имя Гиппиус не сходило со страниц журналов и газет. В советские годы о книгах Гиппиус печатались лишь статьи, пытавшиеся перечеркнуть или исказить все ее творчество. Лучшие произведения, созданные за рубежом, характеризовались как «звериный лик эмигрантщины» (А. Тара-сенков). Другой советский критик Д. Горбов в книге «У нас и за рубежом» (1928) утверждал: «Мертвенный свет лежит на всех произведениях этой группы (Бунин, 3айцев, Гиппиус, Мережковский). В стихах Гиппиус образ смерти централен и обнажен: это он придает ее стихам диктаторскую точность программной формулы». В хулиганском духе, столь свойственном стихам В. Маяковского тех лет (вспомним о шести монахинях-«стервозах»), написана его заметка «Отношение к эмиграции» о «самой злостной эмиграции» в Париже. Подбирая сплетни о Гиппиус и Мережковском, Маяковский создает пугало эмиграции в жанре своих небезызвестных «Окон РОСТА».

Наиболее глубоки и значимы высказывания о художественном наследии Гиппиус русского зарубежья, сумевшего высветить подлинный облик писательницы, хотя и здесь не обошлось без личных пристрастий.

Постоянным шаблоном советской критики были слова о том, что писатели русского зарубежья «не поняли» значения Октябрьской революции. С этого же начинали и просоветски настроенные критики в эмиграции. Марк Слоним уже в 1926 году писал, что И. А. Бунин, автор «бездарных рассказов и критических статей» в парижской газете «Возрождение», исполненных только «злобы», не понял «новых людей» советской литературы. В сочинениях Бунина этот критик увидел «мир мертвых», как он характеризует один из лучших бунинских рассказов, написанных в эмиграции,

1 Там же. С. 355.

«Несрочная весна». В таких же словах говорится о «непонимании» Гиппиус большевизма, означавшего для нее, в отличие от Слони-ма,-гибель России и ее будущего. При этом Гиппиус не-могла не вспомнить пророческие слова В. В. Розанова, что «новое здание» социализма, «с чертами ослиного в себе, повалится в третьем-четвертом поколении»1.

Один из наиболее талантливых очерков о Гиппиус, созданных в русском зарубежье, принадлежит С. Маковскому, перечитавшему весь архив писательницы (хранившийся у В. А. Злобина) вплоть до неопубликованных «самых личных» дневников, которые она собиралась сжечь перед смертью. Высоко оценивая созданное Гиппиус, он признает ее необычность, вызывавшую неприязнь общества: «Сразу сложилась о ней неприязненная слава: ломака, декадентка, поэт холодный, головной, со скупым сердцем. Словесная изысканность и отвлеченный лиризм Зинаиды Николаевны казались оригинальничанием, надуманной экзальтацией»2.

Поэтому и полвека спустя Гиппиус оставалась поэтом неузнанным, недооцененным критикой. «Еще совсем недавно вышла книга автора, - с сожалением продолжает Маковский, имея в виду "Одиночество и свободу" Г. Адамовича, - с которым эмиграция привыкла считаться, и в этой книге так характеризуется творчество Гиппиус: "История литературы может оказаться к З. Н. Гиппиус довольно сурова. Она почти ничего не оставила такого, что надолго людям запомнилось бы. Ее писания можно ценить, но их трудно любить. Они бывали оригинальны, интересны, остроумны, умны, порой блестящи, порой несносны, но того, что доходит до сердца, - не в сентиментальном, а в ином, более глубоком и общем смысле, - т. е. порыва, отказа от себя, творческого самозабвения, или огня, этого в ее писаниях не было. Наиболее долговечная часть гиппиусовского наследия, вероятно, -стихи, но и тут, если вообще возможна поэзия, лишенная очарования и прелести, если может быть поэзия построена на вызывающем эгоизме или даже "эгоцентризме", на какой-то жесткой и терпкой сухости, Гиппиус дала этому пример. Талант ее, разумеется, вне сомнений. Но это не был талант щедрый, и отсутствие всякой непринужденности в нем, отсутствие "благодати" она за-

1 Розанов В. В. Собр. соч. Листва. М.; СПб., 2010. С. 32.

2 З. Н. Гиппиус: pro et contra. СПб.: РХГА, 2008. С. 239.

менила или искупила (!) той личной своей "единственностью", которую отметил еще Александр Блок»1.

После выхода «Собрания стихов» Гиппиус ее стали воспринимать как религиозно-философского мыслителя. Мариэтта Шагинян посвятила целую книгу («О блаженстве имущего») доказательству того, что вся поэзия Гиппиус глубоко религиозна. Именно это обращает на нее пристальное внимание современников.

В наше время все больший интерес вызывает проза Гиппиус, особенно ее яркие и острые публицистические, литературно-критические и мемуарные работы, созданные в эмиграции. Ее имя занимает почетное место в русской мемуаристике XX столетия.

З. Гиппиус остается для нас блистательной фигурой русского Серебряного века, который она, подобно другим крупнейшим писателям-эмигрантам, унесла, сохранила и продолжила после того, что было безжалостно растоптано так называемой «пролетарской культурой», переименованной в 1930-е годы в культуру советскую.

1 Там же. С. 732-733.

Глава 18

ТРАГЕДИИ ЛЮБВИ (И. А. БУНИН)

В детстве Бунина я не читал. Но когда прочел, то нашел столько мне семейно близкого и понятного, связанного с памятью детства. И это запало в душу. Мелочи особенно запоминаются. В годы расказачиванья на Дону моя двоюродная сестра Ирина переехала с родителями (отец - казак) из Нижнечирской станицы (ныне на дне Цимлянского моря) в глухой городок Сердобск Пензенской области, где купили домик с садом. Так пытались уйти от судьбы. В начале 30-х годов летом меня отвезли к ним. Однажды во время страшной грозы Ирина, по старому поверью, выбросила ножницы во двор под дождь. С недоумением следил я за ножницами, в которые молния так и не ударила. И вот много лет спустя я прочитал описание грозы в автобиографической повести Бунина «Суходол». В помещичьей усадьбе ножницы за окошко выкидывали: «Это уж первое дело-с, ножницы-то: очень хорошо против грозы».

Иван Бунин всегда представлялся мне самой светлой величиной русского зарубежья. В «Окаянных днях» он первый сказал правду о тех, кто разбойничьи захватил нашу родину - не извне, а предательски изнутри. И второе, главное, он как мастер показал смысл жизни в любви.

Когда в последний раз был я в моем родном городе Воронеж, то в конце главной улицы приметил маленький домик со скромной доской: «Здесь родился известный русский писатель И. А. Бунин». Это «известный» я воспринял как последний оскал советской власти, невзлюбившей великого писателя за его книги и прежде всего за «Окаянные дни».

Не повезло Бунину и с мемориальной доской в Москве на Поварской улице, где он жил в 1918 году и наблюдал вокруг эти

«окаянные дни». Нынешние поклонники гениального писателя поместили доску, повествующую, что здесь жил «лауреат Нобелевской премии». Как будто уже тогда, в «окаянные» дни, Бунин знал, что в 1933 году получит эту самую премию. Устроителям мемориала не терпелось высказать все, что они знали. Тайна и

трагедия жизни писателя ими просто не принималась в расчет.

* * *

Любовь - всегда трагедия. В этом главный смысл рассказов Бунина. Трагедия любви в мировой литературе глубже всего воплощена в юных Ромео и Джульетте. Трагедия любви живет в русских романах от «Евгения Онегина» до «Тихого Дона».

В знаменитой фразе пушкинской Татьяны, обращенной к Онегину: «Я вас люблю (к чему лукавить?), Но я другому отдана; Я буду век ему верна», критика услышала и повторяла лишь последние слова. Мужчина услышал бы лишь то, что хотел услышать: «Я вас люблю». И никогда не оставил бы женщину, не добившись своего. Но Пушкин «оставил, не допив до дна» романа Татьяны. Он «не дочел ее романа», «расстался с ним», не желая писать продолжения. Через полвека Л. Толстой написал «Анну Каренину». И получилась трагедия, положенная в основу романа Пушкина, но обнаруженная Толстым. Однако Толстой, певец счастливого бракосочетания и нравственного начала, был вынужден чуть ли не силой толкнуть Анну под колеса поезда, хотя начиналось все, как у Пушкина в последней главе «Евгения Онегина».

Трагедия правит любовью. Так у Пушкина, так в «Анне Карениной», так во всей русской литературе. Наиболее ярко у Бунина: любовь - это трагедия. Влюбленная семнадцатилетняя Галя Ганская страстно отдается художнику в его мастерской, а через две недели почти ежедневных встреч кончает самоубийством, когда узнает, что художник собирается уехать на время в Италию (наиболее любимый мною рассказ «Галя Ганская»).

Знаменитый «Солнечный удар» заканчивается, казалось бы, благополучно, никто не гибнет. Но во всем ощущается близость смерти. Поутру поручик остался «один так страшно несчастен во всем этом городе». Уехав на следующем пароходе, он ощутил себя «постаревшим на десять лет».

Критика сходится на том, что рассказ «Темные аллеи», открывающий этот цикл повествований, представляет собой вариа-

цию на тему Катюши Масловой и Нехлюдова в «Воскресении» Толстого. Но, может быть, это не столько «вариация на тему», сколько обычная, нередко повторяющаяся в жизни история. Таков же рассказ «Руся», где герой бежит или изгнан из дома соблазненной им девицы. Поэтичность ночных прогулок на лодке по озеру лишь оттеняет трагизм концовки этой истории, которую вспоминает герой много лет спустя.

Трагедия любви в ее мимолетности, мгновенности перед расставанием. Таков рассказ «Визитные карточки» об известном писателе и молодой женщине, которую он встречает на пароходе «Гончаров» на Волге и приводит в свою белую каюту первого класса. И один из прекраснейших рассказов Бунина «Чистый понедельник», трагичный своей внезапной разлукой после того, что совершилось в первую и последнюю ночь любви.

Трагична неудовлетворенная любовь женщины. Потерпев любовную неудачу с молодым доктором, Валерия дарит как милостыню свое невоплощенное чувственное желание герою рассказа «Зойка и Валерия», что приводит того к самоубийству. Блаженно-смертная близость соединяет в деревне молодого барина Петрушу с горничной Таней. Здесь трагедия разлуки вызвана революцией, разметавшей людей по всей России. Таков же грустно-трагический рассказ «В одной знакомой улице». В Париже герой вспоминает это стихотворение Я. П. Полонского и свои жаркие встречи с курсисткой в маленьком деревянном домишке в Москве на Пресне. Потом девушка уезжает домой в Серпухов. «Больше ничего не помню. Ничего больше и не было».

В рассказе «В Париже» любовная история развивается, казалось бы, благополучно в оправдание мыслей героя: «Из года в год, изо дня в день втайне ждешь только одного - счастливой любовной встречи, живешь, в сущности, только надеждой на эту встречу». Но все напрасно. Через несколько месяцев после того, как любящие поселились вместе, он неожиданно умер в вагоне метро. Любовь отражает катастрофичность бытия и не бывает без смерти.

Но вот жизнерадостный молодой москвич состоит в любовных связях сразу с тремя женщинами. И это не приносит счастья -самую любимую, журналистку, с которой он едет за границу, убивает в Вене ее бывший любовник - австрийский писатель, с которым она ехала порвать отношения. Рассказ «Генрих» написан так ярко и трогательно, что Бунин не без основания считал его своей большой творческой удачей.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

«Разве бывает несчастная любовь? - вопрошает героиня рассказа "Натали" и отвечает: - Разве самая скорбная в мире музыка не дает счастья?». Но у Бунина даже воссоединение с любимой «навсегда» не приносит счастья. Рассказ кончается фразой: «В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах». Когда вспоминается что-нибудь счастливое, эти воспоминания особенно жестоки и мучительны, - размышляет рассказчик в новелле «Речной трактир»: он спас неизвестно для чего юную красивую девушку от рук промотавшегося помещика, развратника, гусарского поручика, выгнанного из полка за шулерство.

Бывали у Бунина и рассказы о чистых, простодушных, очаровательных «героинях», у которых был в жизни «только тот холодный осенний вечер», когда она расставалась с женихом, уезжавшим на Первую мировую войну и убитым через месяц в Галиции (рассказ «Холодная осень»). О «приступах нежных, радостных слез» писал Бунин в рассказах «Мадрид», «Второй кофейник», «Ворон».

Иногда писатель не доводит любовь до трагических последствий. Их может домыслить лишь сам читатель. В одном из наиболее светлых его рассказов «Метеор» последствия близости двух юных существ не наступают. На лыжной прогулке гимназистка и лицеист покидают компанию и углубляются в лесную просеку. «Нам пора отношения выяснить, - говорит, смеясь, оставшимся гимназистка. - Можете нам завидовать». Лицеист чувствует, что под видом шутки она сказала правду с той удивительной смелостью, на которую способна только женщина. За праздничные рождественские дни все уже было сказано без слов между ними и ею, и теперь они только ждали момента и решительности осуществить это сказанное без слов. В лесу их застает ночь. Перед ними поляна, а на краю ее тонет в сугробе черная изба. «Давайте только заглянем в эту избу. На одну минутку», - говорит лицеист и, бросив лыжи, идет по твердому сугробу к раскрытой двери, скрывается в ее темноте. Все его уговоры завлечь ее в избу оказываются тщетными, пока вдруг небо прорезывает ослепительный зеленый свет разорвавшегося метеора, и она, вскрикнув, в ужасе бросается в дверь избы. Действие рассказа прерывается. «Через полчаса они снова выходят на залитую луною поляну и уже до самой реки не могут произнести ни слова».

Писатель стремится остановить мгновение, хотя миг рождения любви изобразить невозможно. «Пусть будет только то, что

есть. Лучше уж не будет», - говорит героиня рассказа «Качели». Природа сопереживает возникающей любви. Поэтому так пристально рисует Бунин русскую природу. «Господа и те, что гостят у них, идут в бор на прогулку. Уже синеет вечер. В просеках бора, устланных желтой хвоей, дороги влажны и упруги. Бор душист, сыр и гулок: чей-то дальний голос, чей-то протяжный зов или отклик дивно отдается в самых дальних чащах. Просеки кажутся узки, пролеты их стройны, бесконечны, уводят своей вечерней далью. А пока выходишь на поляну, радует юная сосновая поросль: она прелестного бледного тона, зелени нежной, болотной, легка, но крепка и ветвиста» (рассказ «Первая любовь» о маленьком кадетике и девочке-подростке).

Самые разные женские типы встречаются в рассказах Бунина: Лита, которая, по ее словам, только помучить любит. Безымянная голодная гимназистка-сирота, отдающая свою девственность за три рубля к немалому удивлению героя рассказа «Три рубля», который затем увозит ее на Минеральные Воды. Однако вскоре она умирает от чахотки.

Для юной супруги грубого и распутного пьяницы, вдвое старше ее, нестерпимо ухаживание блестящего гвардейского офицера, потому что не любит его и не в силах даже видеть его возле себя (рассказ «Памятный бал»). И влюбленная женщина, проводящая ночь любви на берегу моря с героем рассказа «Осенью» и с тревогой думающая, как она вернется утром домой к мужу: «Когда я была девушкой, я без конца мечтала о счастье, но все оказалось так скучно и обыденно, что теперь эта, может быть, единственная счастливая ночь в моей жизни кажется мне непохожей на действительность и преступной. Завтра я с ужасом вспомню эту ночь, но теперь мне все равно.». Лишь на Новый год наступает временное примирение мужа и жены в рассказе «Новый Год». Гибельна судьба девушки, вынужденной выйти замуж на графа Маммуна, но продолжающей любить героя рассказа «Маленькой роман», с которым целовалась в стогу сена ночью на лугу. Трагична судьба пятнадцатилетней Степы, соблазненной и брошенной купцом Кра-сильщиковым (рассказ «Степа»), мальчика-сироты в рассказе «Красавица», героини рассказа «Дурочка».

Многие рассказы завершаются самоубийством («Митина любовь», «Галя Ганская», «Зойка и Валерия», «Кавказ», «Часовня») или еще чаще убийством («Дело корнета Елагина», «Легкое дыхание», «Дубки», «Пароход "Саратов"», «Игнат», «При дороге»,

«Ночлег», «Баллада»). Горечь несостоявшейся любви проходит в рассказах «Апрель», «Последнее свидание». Наконец, петрар-кизм в стилизованном рассказе «Прекраснейшая солнца». И ностальгия по России, по малой родине - Ельцу, где он лунной ночью вспоминает с благодарностью свою первую любовь: «Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на земле» (рассказ «Поздний час»).

Гибель любви подана у Бунина в гоголевской манере двойного прочтения - трагического для героя и саркастического, иронического для читателя. Так в «Митиной любви», потеряв надежду увидеть любимую Катю, Митя договаривается с деревенской девкой Аленкой встретиться за пятирублевку в шалаше. Но обладание ею принесло Мите совершенное разочарование. Когда они поднялись, «она, перекидывая платок, поправляя волосы, спросила оживленным шепотом, уже как близкий человек, как любовница: -Вы, говорят, в Субботино ездили. Там поп дешево поросят продает. Правда ай нет? Вы не слышали?».

Получив прощальное письмо от Кати и увидев сон про господина в смокинге с черными короткими курчавыми волосами, с которым он разделял чудовищно противоестественное соитие с Катей, Митя проснулся с сознанием того, что погиб. Понимая, что уже ничто не может спасти его «прекраснейшую любовь в прекраснейшем весеннем мире» и что он обречен оставаться в том мире, где «только что был в самом ужасном и отвратительном из всех земных снов», Митя достает из ящика револьвер и стреляет в себя.

Любовь чувственная властвует в рассказах Бунина и несет с собой трагедию. Но есть и другой взгляд, выраженный в рассказе о книге «Грамматика любви», в которой говорится: «Женщина прекрасная должна занимать вторую ступень; первая принадлежит женщине милой. Сия-то делается владычицей нашего сердца: прежде нежели мы отдадим о ней отчет сами себе, сердце наше делается невольником любви навеки.».

И еще много разных грустных историй о женщинах. Мечта о любимой девушке, которой он ничего не сказал о своей любви (рассказ «В августе»). Первая любовь с гимназистом в ометах новой пахучей соломы (рассказ «Волки»). И «глупая до святости» девушка в этюде «Смарагд». Стареющий сосед рассказывает по-французски о своих интимных встречах с замужней женщиной

(рассказ «Сосед»). Ида, любившая героя рассказа, так и названного «Ида», целых пять лет, и который этого не понял, не почувствовал, вышла замуж за красавца из одного из самых знаменитых русских родов. Через два года случайная встреча на вокзале. Она оставляет послушного мужа-раба ждать, уводит героя на самую дальнюю, чуть не за версту, боковую платформу. Смахнув с каких-то ящиков снег муфтой, она садится и объясняется ему в любви, крепко целует «одним из тех поцелуев, что помнятся потом не только до гробовой доски, но и могиле». Он вдруг чувствует, что зверски любит эту самую Иду. «Есть мгновения, когда ни единого звука нельзя вымолвить». Рассказывая эту историю своим приятелям в Большом Московском ресторане, столь любимом и часто упоминаемом писателем, рассказчик добавляет: «И давайте условимся так: тому, кто в добавление ко всему вышеизложенному прибавит еще хоть единое слово, я пущу в череп вот этой самой шампанской бутылкой».

Манера повествования Бунина всегда многозначна. В отличие от конкретики начала рассказов Чехова (вспомнив начало «Дамы с собачкой»), Бунин обычно заводит речь издалека, описав окружающую природу, одеяние героя, предшествующие обстоятельства или сопутствующие события. Xотя и у Бунина бывают начала, достойные детективной новеллистики Эдгара По: «Зачем я иду к ней, к этой странной и вдобавок беременной женщине?». После того, что происходит в конце по настоянию чувственной женщины, герой рассказа «Мордовский сарафан» восклицает: «Бежать, бежать, завтра же! В Киев, в Варшаву, в Крым, - куда глаза глядят!». Женщина может довести и до такого.

Когда Бунина наконец-то начали печатать в нашей стране после десятилетий поношений и запрещений, советская цензура продолжала ревностно следить за всем, что было «неприемлемо» в наследии великого писателя. В Собрании сочинений в 9 томах (под редакцией А. Твардовского) было опубликовано основное бунинское (кроме «Окаянных дней» и отчасти «Воспоминаний»). Однако из книги «Темные аллеи» (том вышел в 1966) было изъято несколько рассказов: «Железная Шерсть» - очевидно, цензура опасалась, не прельстятся ли советские девушки медвежьей любовью, как то произошло с героиней рассказа. Коротенький рассказ «Гость» был исключен из-за откровенного описания мимолетного обладания молодой служанкой зашедшим в гости барином. Рассказ «Барышня Клара» был выброшен из книги «Темные аллеи»

потому, что в нем в деталях изображалась сцена насилия горячим грузином Меладзе профессиональной проститутки Клары, закончившаяся ее убийством нетерпеливым грузином.

Не довольствуясь исключением трех рассказов из «Темных аллей», цензура, как то было принято в советские времена, делала купюры, вырезки из бунинского текста. Так, в конце рассказа «Весной, в Иудее» партийные ханжи не смогли вынести и выбросили фразу, когда героиня «навзничь легла на кровать, медленно обнажая ноги, прокопченные солнцем, вскидывая живот призывными толчками.». При этом более эротическое место в рассказе «Антигона», которое критики почему-то именуют натурализмом, осталось.

Встречаясь с такими «ревнителями нравственности», Бунин (в рассказе «Генрих») утверждает право писателя писать о любви со всей откровенностью: «Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном».

Эта истина, провозглашенная Буниным из «одной старинной книги», подтверждает, что откровенно чувственное и духовное, плоть и дух неразделимы. В нынешних спорах о том, что «дозволено» и что «недозволено» в литературе, что такое эротика и что такое порнография, следует напомнить старую истину: эротика -это искусство, а порнография - это сексуальное вне художественного, т.е. вне искусства. Бунин же - это великое искусство слова и чувства любви.

Глава 19

РОССИЯ НАБОКОВА

В последний приезд в Петербург я обратил внимание, что на давно известном мне доме 47 по Большой Морской появилась мемориальная доска: «В этом доме родился писатель Владимир Владимирович Набоков. 1899-1977». Путь его книг к нашему читателю был долог и нелегок. Теперь все уже издано и переведено. Даже собрание сочинений появилось.

Однако Набоков - писатель парадоксальный, и потому, возможно, лучший и «трудный» его роман «Ада» дошел до нас лишь много лет спустя, после его появления в Америке. Наверное, раньше и не следовало его издавать - читатель был не готов, а пресса разругала бы, как обычно она делала тогда, «в те баснословные года». Так критика наша, уделявшая внимание малейшим явлениям американской литературы, прошла мимо, «не заметила» этой толстой и непростой книги. Да и к лучшему.

И вот перед нами настоящий большой роман Набокова, написанный в форме воспоминаний Вана Вина (Ивана Дементье-вича) в глубокой старости, когда молодость и вся жизнь предстают в некоей затуманенной ясности, правдиво-иллюзорной последовательности непоследовательных событий. Столь же туманны поначалу для читателя и переплетающиеся родственные отношения героев.

Ван и Ада (Аделаида) - родные брат и сестра, хотя об этом никто не знает и они считаются двоюродными. Дело в том, что мать Ады Марина вышла замуж за Дэна Дурманова и имеет двух дочерей - Аду и младшую Люсетт. Ее душевнобольная сестра Аква вышла замуж за Дементия (Демона) Вина и считается матерью Вана. Однако на самом деле Ван и Ада - дети Марины и Демона.

Герои романа - русские в некой Эстотии, в поместье Ардис: оживают воспоминания писателя о петербургском имении Набоковых, где в детстве он проводил лето. Это та Россия, которая осталась в памяти, в генах, в «ропоте крови», та Терра - состояние ума, в котором живет Ван, в отличие от Антитерры - внешнего мира, окружающего его в Америке и Европе.

«Ада» - один из самых «русских» романов Набокова. Родное русское в творчестве писателя, живущего в России и пишущего о сибирских лесах, о Щигровском уезде или тульском косом Левше, воспринимается как само собой разумеющееся. Но вот Гоголь в Италии пишет о русской степи и дороге, а Набоков в Швейцарии создает роман о России, ибо в нем нет ничего американского или западноевропейского, а географические названия сознательно русифицированы (Калуга, Ладога, Луга и проч.). После велосипедной прогулки вблизи Ардиса (находящегося где-то в той же Америке, в которую «собрался отправиться» Свидригайлов в «Преступлении и наказании», сводя счеты с жизнью) Ван и Ада заворачивают в «трактир» с ухой и биточками. И это не экзотика в Америке, а та «русская» среда, в которой живут персонажи романа Набокова.

Гоголь был любимым писателем Набокова, который написал о нем целую книгу, доказав, вслед за В. В. Розановым, что в «Мертвых душах» речь идет отнюдь не о николаевской России, как утверждают критики и литературоведы, и до которой современному читателю, в сущности, мало дела (во всяком случае, это не подвигло бы его на чтение романа), а о чем-то гораздо более важном и большем - о человечестве, о России и ее народе.

Сила любви ко всему родному, русскому, - чего не понять вовсе западному читателю романа «Ада», - проступает с такой силой, что невольно удивляешься этому гимну во славу России, этому отголоску гоголевской России, столь же «выморочной», нереальной, как Эстотия Набокова.

«Ада» - роман о любви и об утратах, о России, которая навек утрачена. И о любви, и о России писатель говорит в схожих словах: «Этого у нас никогда не отнять, ведь так? (отнимут, отняли)», - замечает он устами Ады.

Ван дважды теряет свою любимую. Первый раз из-за ее «измены», когда он надолго оставляет чувственную Аду одну, а второй раз из-за «общественного мнения»: отец говорит ему, что он

не может «подкупить целую культуру, целую страну», чтобы остаться мужем родной сестры.

Всемирную известность принес Набокову роман «Лолита» (1955). «Ада» - продолжение «Лолиты», входящей в дилогию, потому что нимфетка Лолита не исчезла из жизни героя, как в первом романе. Ада - это Лолита на всю жизнь, такая же желанная и такая же «внезаконная» не только в двенадцать лет, но и вовеки. Для Вана она не имеет возраста, «вечная нимфетка», хотя всего на два года его моложе.

Любимая для мужчины возраста не имеет - всегда такая, какой он ее встретил. Любовь останавливает время. Любовь продлевает жизнь: Ван и Ада доживают до глубокой старости (последнее упоминание о Ване относится ко дню его 97-летия в 1967 году, когда Набоков писал свой роман). Смерть для любви не существует. И в этом смысл бессмертия истинной любви.

Что держит в напряжении читателя в течение всего романа? Любовь брата и сестры необычна, кровосмесительна, запретна в нашей цивилизации. Это мистическая связь, о которой Василий Розанов с присущей ему откровенностью писал: «На родственную привязанность, переходящую в любовь, мы должны смотреть как на чудо природы, как на редчайшее исключение. Народы, смотревшие без отвращения на половую систему и, наконец, смотревшие на нее притягательно, с уважением, видели в родственной любви чудо и желали его, а мы видим в ней грех и избегаем ее»1.

В. Розанов вопрошал: у Адама и Евы было два сына. Каким образом мог возникнуть отсюда род человеческий без кровосмешения? В Библии не говорится о дочерях Адама. Если они были, то размножение детей Адама происходило, очевидно, через «брат-не-сестрины узы»; если у Адама не было дочерей, то при участии Евы и ее сыновей. Но и потом родственные связи были неизбежны. И все это было угодно Богу и благочестиво. Нравы и понятия были иные, не нынешние. Первый случай кровосмешения рассказан в Библии в очень поздней историй о Лоте и его дочерях.

Лишь немногие писатели обращались к этой «мистической странице» в жизни человека, и Набоков внимательно собирал, как коллекционер, такие книги - от многократно повторяемого в «Аде» Шатобриана с его «Рене, или Следствия страстей» до упомянутого мимоходом Мелвилла, хотя неясно, имел ли он в виду

1 Розанов В. Мистическая страница у Гоголя // Весы. 1909. № 8. С. 44.

336

его роман «Пьер, или Двусмысленности», в котором брат женится на отвергнутой обществом внебрачной дочери своего отца. В отличие от Вана и Ады, любящие герои книги Мелвилла кончают самоубийством, но общего в двух романах немало: Пьер, в образе которого проступают автобиографические черты, пишет книгу о себе в двух «богомерзких традициях»: чувственной лукиа-новской и разоблачительно-философской вольтеровской. К тому же герой романа, который пишет Пьер, ставший выразителем мыслей и чувств самого писателя, носит имя Вивиа, послужившее Набокову для комментариев к его роману. Подобные игры писатель ведет на протяжении всего романа.

У Набокова, высоко ценившего гоголевский дар скрытого эротизма, эротическая тема стала контрапунктом романа «Ада», его изначальным смыслом, определяющим жизнь как чувственную любовь. Но возможны и иные, совсем нетрадиционные интерпретации. Проза Набокова - проза поэта, отточенная в своем звучании и тайном смысле. Отсюда многоплановость восприятия романа различными читателями.

На страницах романа Набоков полемизирует с Достоевским, который писал в «Дневнике писателя»: «Что бы вы ни написали, что бы ни вывели, что бы ни отметили в художественном произведении, - никогда вы не сравняетесь с действительностью. Что бы вы ни изображали - все выйдет слабее, чем в действительности» (XXIII, 144).

Этому Набоков противопоставляет мысль, высказываемую в романе Ваном: «Действительность никогда не превзойдет фантазию» (ч. I, гл. 20). Вся история любви Вана и Ады, возможно, такая же мечта, фантазия ученого-психолога и психиатра Вана Вина; «пленной мысли раздраженье», как, может быть, и путешествие Гумберта Гумберта с Лолитой по Америке. Только там это длилось недолго, а здесь мечталось всю жизнь, подобно сну-мечте Вана о Вилле Венеры (ч. II, гл. 3).

В конце «Ады» дается краткое резюме-авторецензия. Чему же посвящена, по мнению автора, эта книга, написанная столь пронзительно и целомудренно-чувственно. Именно так неоднозначно следует оценить этот роман, о котором Набоков самоуверенно заявил: «Ничто в мировой литературе, за исключением, может быть, воспоминаний графа Толстого, не может соперничать по чистой радости и аркадской невинности с той частью книги, которая посвящена "Ардису". В легендарном поместье дяди Вана,

Дэниела Вина, занимающегося коллекционированием произведений искусства, в ряде очаровательных сцен изображено развитие страстного детского романа между Ваном и пленительной Адой... Люсетт Вин, младшая дочь Марины, тоже увлеклась Ваном, неотразимым распутником. Ее трагическая судьба образует один из основных мотивов этой восхитительной книги. Вся остальная история Вана непосредственно и весьма красочно вращается вокруг его длительной любовной связи с Адой. Она была прервана ее браком со скотоводом из Аризоны, чей легендарный предок открыл нашу страну. После смерти ее супруга наши любовники вновь воссоединились».

Действительно, в русской литературе трудно отыскать что-либо близкое по тональности и страстности набоковской прозе в романе, хотя даже отличный перевод не всегда может передать это. Так, подзаголовок книги в английском оригинале выражает не только пыл страсти (Ardor). Он созвучен с именем Ады, даже передает особенность русского произношения ее имени с легким придыханием. Ее имя - двойник страсти, живущей в ней.

Парадоксальность в том, что роман, написанный на английском языке, предназначен, по существу, русскому читателю. Более того, есть основания полагать, что в чем-то главном он остается непонятен американскому читателю. И дело вовсе не в транслитерированных русских фразах и словечках, вкрапленных в речь героев и автора. Весь настрой романа представляется таким русским, воскрешающим русский быт начала века, хорошо знакомый Набокову. Игры, развлечения, русское застолье тех незабываемых лет писатель оживляет в памяти Вана, иной раз не заботясь, поймет ли его американец или англичанин.

«Литература опирается здесь не на Россию, а только на воспоминание о ней», - писал замечательный литературный критик русского зарубежья Георгий Адамович1. Роман Набокова пронизан щемящим чувством ностальгии. Оно скрывается под покровом русских слов и ассоциаций, даже географических названий. Дождь в поместье Ардис, затерянном где-то в Америке, продолжает свой путь «в сторону Радуги или Ладоги, или Калуги, или Луги» (ч. I, гл. 11).

1 «О литературе в эмиграции» // Современные Записки. Париж, 1932. № 50. С. 334.

Роман написан «для себя», писатель творит «свою Россию», не заботясь об исторической достоверности. Герой романа Ванечка, конечно, именуется на американский лад Ваном, но вокруг-то все знают, что на самом деле он Ванечка.

Марсель Пруст всю жизнь пребывал в «поисках утраченного времени». Набоков, пародировавший Пруста, как и других мэтров современной литературы, жил, казалось, во вневременном пространстве. Его юные герои в 1880-е годы летают на самолетах, слушают радио, смотрят кинофильмы и ведут телефонные переговоры. Историзм в традиционном понимании отвергается с порога как нечто несообразное с человеческой жизнью, с миром набоков-ских героев.

Писатель создает свой космос. Философские рассуждения о времени и пространстве в четвертой части романа утверждают мысль о самоценности Настоящего как накопления бытия в Прошлом. Что же касается Будущего - это «шарлатан при дворе Xроноса».

И тут возникает вопрос: что такое для Набокова литература? Как признается писатель (в послесловии к американскому изданию «Лолиты»), он пишет ради эстетического наслаждения, т.е. так, как писали Шекспир и Сервантес, Пушкин и Шиллер. Именно Шиллер в своем трактате «О причине наслаждения, доставляемого трагическими предметами» (1791) говорил, что цель искусства в доставлении особого наслаждения, которое он понимал как состояние, при котором чувствуешь себя связанным с другими формами бытия, где любознательность, нежность, доброта есть норма. Поэтому Набоков так остерегался Литературы Больших Идей, которая нередко за Идеями теряла человека.

Знавшая Набокова непонаслышке Н. Н. Берберова высказала эту мысль по-своему: «Скоро сто лет, как целые толпы людей, от Чернышевского до Дудинцева, в России пишут так, как если бы не было никогда никакого Шиллера, и будут, вероятно, еще долго

писать, как если бы не было никакого Набокова» .

* * *

В. В. Набоков перевел пушкинского «Евгения Онегина» на английский язык и написал два тома комментариев, рассмотрев

1 Новый Журнал. Нью-Йорк, 1959. № 57. С. 96.

339

историко-литературные, бытовые, стилистические и иные особенности романа в контексте русской и мировой литератур.

В России ценные комментарии к «Евгению Онегину» принадлежат пушкинистам Г. О. Винокуру, Б. В. Томашевскому, С. М. Бон-ди. Специальные книги-комментарии созданы Н. Л. Бродским (1932; 5-е изд., 1964) и - уже после Набокова - Ю. М. Лотманом (1980; 2-е изд., 1983; 1995).

Комментарии Набокова, написанные в 1950-е годы и опубликованные впервые в 1964 году, носят многоплановый характер, им сопутствуют пространные экскурсы в историю литературы и культуры, стихосложения, сравнительно-литературоведческий анализ. При этом раскрываются не только новые стороны романа Пушкина, но и эстетика самого Набокова-поэта.

Набоков писал для западного читателя (нередко используя при этом американизмы). Его сопоставительный анализ пушкинских строк обращен часто к образцам западноевропейской литературы вне зависимости от того, знал ли Пушкин эти литературные произведения или мог о них слышать. Так, известные строки: «Москва... как много в этом звуке / Для сердца русского слилось», -вызывают у Набокова только ассоциацию со строками: «Лондон! Ты всеобъемлющее слово» - из английского поэта Пирса Эгана (1772-1849), которого помнят в Англии как автора поэмы «Жизнь в Лондоне» (1821).

Если в комментариях Ю. М. Лотмана приводятся главным образом русские источники, то В. В. Набоков обращается к английским, французским и немецким «предшественникам» и современникам Пушкина.

В исследовании Набокова сказались его литературные пристрастия: нелюбовь к Достоевскому, пренебрежительное отношение ко многим поэтам пушкинской поры и даже к Лермонтову. Парадоксальность иных суждений Набокова о Чайковском, Репине, Стендале, Бальзаке, Беранже и другах является частью литературно-эстетических воззрений, нашедших отражение в его романах и литературно-критических штудиях.

Xудожественно-эмоциональная сторона книги Набокова во многом определяет ее жанрово-стилистические особенности. Это -не только, а может быть, и не столько комментарий к роману Пушкина, сколько оригинальное произведение писателя в жанре так называемого научно-исторического комментария. Литература

XX века, достаточно разнообразная и непредсказуемая, допускает и такое прочтение сочинения Набокова.

Едва ли только целям комментирования к «Евгению Онегину» служат, например, пространные рассуждения автора (в связи с поездкой Лариных в Москву) о том, как, по словам Гиббона, Юлий Цезарь проезжал на наемных колесницах по сотне миль за день, или о том, как императрица Елизавета разъезжала в специальной карете-санях, оборудованных печью и карточным столом; с какой скоростью проезжали расстояние от Петербурга до Москвы (486 миль) Александр I, которому потребовалось на это в 1810 году сорок два часа, и Николай I, преодолевший это расстояние в декабре 1833 года «за феноменальные тридцать восемь часов». Не останавливаясь на этом, Набоков приводит воспоминания Алексея Вульфа, приятеля Пушкина, как тот на дядиной тройке целый день с раннего утра до восьми вечера преодолевал сорок верст от Торжка до Малинников в пределах Тверской губернии после обильного снегопада.

Книгу Набокова можно назвать трудом жизни писателя. Благодаря дару художника и исследователя он - лишенный доступа к рукописям Пушкина - сумел прочитать роман так, как и не снилось нашему литературоведению.

Как известно, Достоевский утверждал, что если бы Татьяна овдовела, «то и тогда бы не пошла за Онегиным. Надобно же понимать всю суть этого характера!». Набоков, исконно не принимавший Достоевского (тем не менее испытывавший, как это ни парадоксально, глубокое воздействие его творчества), противопоставляет свое понимание развития образа Татьяны. Последнее свидание Онегина с ней оборвалось «незапным звоном шпор» ее мужа. Но закончились ли на этом их отношения?

Татьяна отказывает Онегину, произнося героическую фразу: «Но я другому отдана; / Я буду век ему верна». Но запечатлено ли будущее любящей женщины этими словами?

Л. Толстой записал в Дневнике 1894 года, что обычно романы заканчаются тем, что герой и героиня женятся. «Описывать жизнь людей так, - продолжает он, - чтобы обрывать описание на женитьбе, это все равно, что, описывая путешествие человека, оборвать описание на том месте, где путешественник попал к разбойникам». Окончить «Евгения Онегина» звоном шпор мужа Татьяны - притом что оба героя любят друг друга, - это не столь уж многим отличается от варианта Толстого. Сам он рискнул по-

вести своих персонажей дальше, описав настойчивые ухаживания Вронского за Анной, которая тоже была «отдана - верна».

Набоков первый предложил иное прочтение концовки романа Пушкина. Ответ Татьяны Онегину отнюдь не содержит тех примет «торжественного последнего слова», которые в нем стараются обнаружить толкователи. Набоков обращает внимание на трепещущую, чарующую, «почти ответную, почти обещающую» интонацию отповеди Татьяны Онегину и как при этом «вздымается грудь, как сбивчива речь», увенчиваемая «признанием в любви, от которого должно было радостно забиться сердце искушенного Евгения». В последней строфе романа Пушкин говорит о Татьяне: «Блажен. кто не дочел ее романа». То есть он имел продолжение в жизни. Но Пушкин не захотел продолжить его. Это сделал Лев Толстой в «Анне Карениной».

Дедукция подчас ведет писателя к далеко идущим и неожиданным выводам. Всем памятны пушкинские строки, обращенные к няне Арине Родионовне: «Выпьем, добрая подружка / Бедной юности моей». Экстраполируя желания юного поэта на 70-летнюю старушку, Набоков утверждает, что она «очень любила выпить». Набоков заставляет читателя вдумчивее подходить к каждой строке, к каждому пушкинскому слову, делает удивительные наблюдения. Вот Татьяна просит няню послать тихонько внука с письмом к Онегину (Набоков даже реконструировал французский текст письма Татьяны): «Насколько мы можем предполагать, это тот самый мальчик (в первом черновике его зовут Тришка, т.е. Трифон), который подавал сливки в главе Третьей, XXXVII, 8, а возможно, и совсем малыш, заморозивший пальчик в главе Пятой, II, 9-14».

Набоков так проникает в реалии усадьбы Лариных (леса, источники, ручьи, цветы, насекомые и проч.), в родственные и иные отношения их семейства в деревне и в Москве, как мог сделать только человек, как бы наделенный генетической памятью, видящий все это духовным зрением, глазом души своей. Набоков не только комментирует текст, но и живет им - пушкинское становится для него исходным моментом собственного сотворчества.

Пушкин вступил в игру со своим героем: то догоняет Онегина в театре, то встречается с ним в Одессе, то рисует себя вместе с ним на набережной Невы. И уже не только Онегин, но и Пушкин становится персонажем романа. Игра оборвалась вместе с романом, который поэт пытался, подчеркивает Набоков, про-

должить. «Проживи Пушкин еще 2-3 года, - заметил как-то Набоков, - и у нас была бы его фотография». Продолжая предложенную Набоковым игру, можно сказать, что через несколько лет Пушкин сфотографировался бы с «добрым малым, как вы да я, как целый свет», засвидетельствовав реальность всего происходящего. «Мой Пушкин» Набокова, так же как «мой Пушкин» В. Розанова, М. Цветаевой, А. Ахматовой, В. Ходасевича и других писателей, становится частью их собственной художественной и эстетической структуры.

Глава 20

ДРУГОЙ ПРИШВИН (К публикации Дневника 1937 года)

С детства мы знали М. Пришвина как автора рассказов о природе и животных, как и сказки Виталия Бианки о жизни леса. Пришвин говорил о себе: «Я пишу о зверях, деревьях, птицах, вообще о природе от лица такого человека, который в жизни своей как вовсе бы не был оскорблен или преодолел бы свое оскорбление, непременно тем самым вызывающее злобу. Я не беру такого человека из головы, не выдумываю, это я сам лично, поместивший занятие свое искусством слова в ту часть своего существа, которая осталась неоскорбленной. Впрочем, я тогда не думал о себе, мне думалось, что вся поэзия вытекает из неоскорбленной части человеческого существа, и я взялся за нее как за якорь личного спасения от оскорбления и злобы»1.

Чтобы понять «другого Пришвина», необходимо прочитать десятки и десятки записей в его «Дневниках», открывающих понимание жизни в Советском Союзе тех лет. Страна жила в страхе перед сказанным словом. О знакомом охотнике В. А. Яло-вецком Пришвин пишет, что он «до того осторожен, что некоторые суждения считает неверными и прямо возражает "неверно!" лишь за то, что они произносятся вслух. И сам же он их разделяет, если они будут сообщены как "подразумеваемые". Что-то вроде "мысль изреченная есть ложь". И вот, говорят, в Москве сейчас все так и живут, не произнося никаких рискованных слов, но подразумевая их» (663).

1 Пришвин М. М. Дневники. 1936-1937. СПб.: «Росток». 2010. - С. 666. Далее страницы этого тома указываются в тексте.

И тут же 10 июля 1937 года: «Поведение в Москве: нельзя говорить о "чем-то" и с какими-то людьми. И весь секрет поведения в том, чтобы чуять везде это "что-то" и тех людей, которые этого ждут. Надо совершенно уничтожить в себе все остатки потребности "отводить душу"» (672).

Продолжая эту мысль, Пришвин записывает о ком-то, кого и назвать нельзя: «Ему страшно было искренно среди людей высказывать свое мнение: "А вдруг, - думал он, - мое мнение как раз и совпадет с тем, что думали расстрелянные враги народа". И он маялся не потому, что таил в себе какую-то вредную мысль, а что боялся неведомого» (720).

9 октября 1937 года, в самый разгар ежовщины, Пришвин записывает: «Люди перестают совсем доверять друг другу, работают и больше не шепчутся даже. Огромная "низовая" масса людей, поднятая теперь вверх, такого рода, что ей шептаться не о чем: ей все это: "так и надо". Другие за шепот идут в уединение, в науку молчания. Третьи научились молчать. Замечательный пример такого стоицизма - мои хозяева в Териброве. Так молчать, как они, - это почти что в гробу лежать» (762-763).

Страна была наводнена сотрудниками НКВД в штатском, завербованными гражданами. Пришвин это прекрасно понимал: «Привык разговаривать с незнакомыми так, что - разговариваешь и в то же время представляешь, будто тебя слушает спрятанный здесь же секретный сотрудник (сексот). Никогда это двойственное состояние не покидает, и подчас занятно бывает положение акробата, идущего по канату. Раз было, подсел ко мне один какой-то, и я сразу понял, зачем он возле меня. Я тогда сказал ему о Марксе, как я, ученый человек в его представлении, - что Маркса не было. - Как не было? - вытаращил он глаза. - Вот как с богами, -ответил я, - были боги и не были, так и Маркса не было, его выдумали. - Сексот был поражен. А я ему все два часа от Москвы до Загорска доказывал и про себя одновременно думал: "Пусть-ка доложит пославшим его, вот посмеются!"» (761).

И Пришвин задается вопросом: «Народ, плененный своим собственным правительством, - возможно ли это?» (762).

О наводнившей страну советской номенклатуре Пришвин говорит: «Массовый вылет поденков власти» (749). Певец природы видит, как власть, эти «поденки власти» захватывают страну. «Воздух ничей: его много. И если он ничей, то он, выходит как-то, и мой: ничей и мой - это очень близко. А если воздух есть госу-

дарственная собственность и отпускается по норме, то воздух государственный и "не мой". Вот чего, именно этого ограничения и боялись раскольники, предсказывая, что все будет взвешено, все измерено» (749).

Знакомый парень рассказал писателю, как ему хочется идти на призыв в армию: «Вот бы мать моя поднялась и послушала: было ли то время, чтобы новобранцы радовались идти на военную службу». Прямо как в песне Демьяна Бедного «Как родная меня мать провожала.» («Проводы», 1938). Но если у Демьяна Бедного будущий красноармеец думает о земле и о России, то «порыв» знакомого Пришвину парня имеет совсем другую причину. «Инстинкт парня, которого мы сегодня встретили: он так готов служить, что через месяц военной муштры его нельзя будет узнать. И он будет все делать, что ему велят, так, будто родился с этим, и все это дает ему только то, что в Красной армии лучше, чем в колхозе... Вот это "лучше" и есть явление мудрости правительства и полное доказательство того, что армия хороша» (736).

Обычно писатель не дает прямо оценки происходящему. Он остается лишь наблюдателем, предоставляя читателю самому делать выводы. И в то же время не боится заносить в Дневник: «Фейхтвангер пишет о фашизме, а мы все это видим в коммунизме. Общее в том и другом нечто, с точки зрения талантливого еврея, оглупляющее» (456). У фашистов «чистая раса», у нас «класс рабочих».

Прежние марксистские иллюзии не покидали Пришвина и в его «Дневниках». По его словам, в отличие от М. Горького, который был «убежден в принципах советской власти», сам Пришвин испытывал «критическое отношение к ней» (715). Он высмеивал либералов, противопоставляющих сталинизму идеи свободы. «Когда либералы поднимают голос за свободу, они тем являются обманщиками, что предлагают свободу там, где господствует только "так надо". Они, обманывая, поднимают народ (сознательно или бессознательно), с тем чтобы свергнуть деспота, сесть самим на трон и для народа объявить прежнее "так надо"» (755).

Понятие «так надо» в условиях Советского Союза получает у писателя особый анализ, вскрывающий деспотизм системы: «"Так надо!" - в отношении индустриализации нашей страны, "так надо" - в отношении военизации, народного образования, национальностей, лыжного спорта и т.п.: так надо. И ради всего этого -

"обильно пролитая кровь" - "так надо!". Кто-то ворчит, кто-то надсаживается, кому-то тяжело. - Так надо.».

И здесь же, 1 октября 1937 года, в разгар террора, запись: «После каждой кровавой гекатомбы и всеобщего нравственного возмущения ("врагами народа") встает опять Сталин более могучим, чем был». Еще 30 июля 1937 года, после казни военачальников, в Дневнике появилась запись: «Если Гамарник и Тухачевский, то в чем гарантия, что не Чкалов и Громов? Я хочу сказать, что даже перелет Москва-Сан-Франциско не гарантирует: можно перелететь и изменить, тогда как настоящий герой, как Лев Толстой или Достоевский, вполне гарантирует» (698). И вскоре Пришвин напишет: «Вовремя раскрытый заговор и урожай поддержали ход событий, и теперь их уже едва ли что-нибудь остановит» (732).

В те годы существовал настоящий гипноз советской власти, подобный тому как в Германии 30-х годов возник гипноз фашизма. Историки только ходят вокруг этих необъяснимых явлений, не в силах истолковать их до конца. Однако факт остается фактом. Возникло целое поколение изуродованных системой людей. Даже крупнейшие писатели, деятели искусства подпадали под этот «гипноз», писали стихи и прозу о Сталине, о прелестях советской системы.

Не изуродованными системой были, по словам Пришвина, двое. В. П. Ставский, руководивший Союзом советских писателей после смерти Горького, и председатель оргкомитета Союза советских писателей И. М. Гронский. Они уже родились «уродами».

В результате длительного знакомства со Ставским Пришвин записывает 16 декабря 1936 года: «Стоит какому-нибудь Ставско-му пожелать, и то, что надо правительству и партии от писателей, сливается с тем, чего именно и хочет и сам писатель» (406). «Ни Ставскому, ни Панфёрову нельзя ни в чем сомневаться по их положению "вождей". Зато уж внутри.» (585).

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Однажды Пришвин при всей самостоятельности своего дневникового мышления не мог не испытать «гипноз», идущий от Ставского. «Теперь, - сказал я Ставскому, - надо держаться государственной линии. сталинской. - Вот именно, - откликнулся Ставский, - вот именно сталинской» (596). Буквально через три дня Пришвин возвращается к этой записи: «Плох не Ставский, Панфёров и т.п., а я сам делаюсь плох, когда с ними встречаюсь: я делаюсь не я; и в этом состоянии я узнаю себя таким хамом, какого в себе и не подозреваю. Долго потом ругаю Ставского за то, что

он послужил поводом увидеть себя в образе хама» (607). А еще говорят, что «гипноза» не было!

Одним из создателей термина «социалистический реализм» был И. М. Гронский, которого Пришвин называл «обезьяной Горького» и дал весьма нелестную характеристику: «Пьяница, невежда полный и стал во главе всей литературы; это не из-за принципа, что вот-де рабочий, а. Нет! Это опять-таки явление презрения нашего: на пустом месте вот, пожалуйте! и так в глубину до "всякая кухарка", могущей будто бы управлять государством» (запись 30 марта 1933). А о самом социалистическом реализме и его «изобретателе» Гронском Пришвин высказался вполне определенно: «Социалистический реализм дает выход каждому мерзавцу и дураку, а потому если и явится святой социалистический реализм, то под его маркой укроются сотни жуликов...» (запись 12 февраля 1933).

С поста главного редактора журнала «Новый мир» в 1937 году Сталин отправил Гронского в лагеря. После 1956 года мне довелось работать вместе с Гронским в Институте мировой литературы Академии наук. Он рассказывал, что, будучи в лагере, он организовал там группу «честных коммунистов». Таким «самым честным коммунистом» он оставался и потом. Недаром В. Розанов, которого Пришвин высоко чтил как мыслителя и писателя, говорил, что «самые честные из них» - это самые страшные. Помню, на одном из собраний в Институте Гронский предложил определять наказание за совершенное преступление от уровня образования: людей с высшим образованием наказывать строже, чем простых рабочих. Классовый пыл кипел в нем всю жизнь.

Видя таких людей, Пришвин делает вывод: «Надо помнить, что Ставский, Панфёров и кто бы там ни был не являются постоянными величинами, прочными представителями государственности, партии и т.д. Нет никого: ни Молотова, ни Ворошилова, и только один треугольник: Народ, Сталин и "я"» (725). Правда, был еще четвертый, о котором Пришвин говорил: «И еще одно удивительное единство во мне - Розанов. Он своей личностью объединяет всю мою жизнь, начиная со школьной скамьи: тогда, в гимназии, был он мне "Козел", теперь, в старости, герой излюб-леннейший, самый близкий человек» (706).

И вместе с тем Пришвин с восторгом пишет: «Решение Ленина - взять власть, т.е. то, что всякому интеллигенту было нена-

вистно, - есть решение гения. Он шел против всех и в этом был прост, как ребенок» (721). Однако этот «ребенок», не испытывая никакой ответственности за содеянное, вверг народ и страну в бедствие голода, разрухи, гражданской войны. Он действительно умело выполнил первую заповедь «Интернационала» - разрушить «до основания». Вторая заповедь - «а затем.» - не была осуществлена ни Лениным, ни его продолжателями. Зато пафос разрушения страны, культуры был воплощен в жизнь с невиданной, непостижимой простому уму силой.

Дневник 1937 года завершается сообщением: «Легенда о моем аресте наполнила весь Загорск. Она возникла из-за того, что после выборов я сел в свой автомобиль и со мной Илюша с ружьем: Илюшу приняли за охранника, а Машку мою за черного ворона». Такая буффонада советской жизни была не редкость. За месяц до этого сыну Пришвина «позвонили будто бы из НКВД и велели собираться: "Через час за вами заедут". Он стал белый и пошел к Галине прощаться, но та сказала спокойно: это глупости. Он дозвонился в НКВД, и оттуда тоже сказали: глупости. После целый день Лева радовался, что, слава Богу, миновала беда» (800).

Ситуация 1937 года продолжалась в стране и последующие годы. 19 января 1939 года Пришвин записал в Дневнике: «Трагическая действительность, которую мы переживаем, не сама собой умудряет, а тем, что вспоминаешь людей из прошлого, которые догадывались о будущем и нас предупреждали о нем». Для Пришвина это был прежде всего В. В. Розанов, которого он постоянно вспоминает в Дневнике. Об этом запись 17 августа 1937 года: «Есть люди особенного, острого и раннего сознания, вот как Лермонтов или в отношении нашей революции Розанов, - эти люди пред-чувствуют, пред-мыслят и пред-сказывают».

К повседневным арестам невозможно привыкнуть. «Был человек, и его от нас "взяли", как тигры в джунглях, бывает, возьмут человека: взяли без объяснения причины, и ныне знаем, где он. Завтра, быть может, и меня возьмут, если не эти, так те, кто всех живущих рано или поздно возьмет» (запись 8 мая 1938). При этом происходит своеобразное «перевоспитание» советского человека: «Кажется, чего же это ужасней, как беспомощно глядеть на действительность, видеть, как ежедневно чья-то рука хватает твоих друзей, хватает людей, которых ты уважал, и они исчезают так, что не знаешь потом, живые ли они где-то в Сибири работают или умерли. Но еще ужасней этого чувствовать, что очень скоро ты их за-

бываешь и ставишь себе даже вопрос: А правда ли, что они были твоими друзьями.» (10 июля 1938).

Продолжая размышления об общности морали фашистов и большевиков, Пришвин замечает: «И все насильники непременно идейные (и Гитлер, и Ленин), и в их идеях счастье в будущем, а в настоящем смерть» (22 сентября 1938). Поэтому «над всей страной, над каждым существом в стране легла тень смерти. Хорошо одним пьяницам да тем, кто вовсе устал и жить больше не хочет» (14 апреля 1938).

Мрачные последствия большевистской катастрофы 1917 года отражены во многих документальных зарисовках. Среди них «Окаянные дни» И. Бунина, «Черные тетради» З. Гиппиус, «Апокалипсис нашего времени» В. Розанова, «Слово о погибели Русской земли» А. Ремизова, «Солнце мертвых» И. Шмелёва, дневники М. Меньшикова, М. Волошина и многих других. Теперь к этим памятникам истории присоединяются Дневники Пришвина, выход которых продолжается.

Глава 21

О ЦЕЛОСТНОСТИ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

17 августа 1934 года в Колонном зале Дома союзов (бывшее Российское Благородное Собрание) открылся I Съезд советских писателей. В президиуме М. Горький, А. Жданов, Демьян Бедный, Ф. Гладков, Л. Мехлис, П. Павленко, В. Ставский, К. Федин, А. Фадеев, А. Толстой, М. Шолохов и другие литераторы.

Теперь только на минутку представим невероятное: рядом с ними в президиуме Съезда сидели бы И. Бунин, Б. Зайцев, З. Гиппиус, Д. Мережковский, М. Осоргин, А. Ремизов, И. Шмелёв, а из молодых - Г. Газданов, Г. Адамович, Г. Иванов, В. Набоков. Конечно, если бы писатели русского зарубежья согласились сесть за один стол с теми, кто был в президиуме Съезда. И эти писатели в президиуме были бы о себе иного мнения.

Так вот, если бы подобное случилось, не было бы раскола русской культуры и литературы. Целостность русской литературы сохранилась бы, так сказать, в ее изначально онтологическом смысле, не исключая противоречий и борьбы различных течений.

Но все произошло иначе. Так что же мы ныне понимаем под целостностью русской литературы?

Целостность присуща природе. Существует она и в человеческом обществе. Таковы нация, государство, народ. Известная целостность присутствует в каждом историческом явлении: гражданская война в России - это целостное явление противоборства красных и белых. Тогда это понимали лишь немногие. Так, М. Волошин в годы революции стремился не разъединить, а соединить людей разномыслия.

Художественно-эстетическая целостность в искусстве слова ускользает от четкого определения. Целостность отдельных литературных направлений - романтизма, реализма, символизма, мо-

дернизма - до сих пор порождает сомнения и подчас принципиально отрицается. Оспаривалась даже художественно-эстетическая целостность творчества отдельных писателей. Таково, например, известное стремление расчленить наследие Льва Толстого: «с одной стороны...» и «с другой стороны...». Что уж говорить о таком многосложном явлении, как творчество писателей, выброшенных революцией за пределы России и, естественно, противостоящих советской России.

Русское зарубежье было весьма неоднородно и в политическом, и в литературном отношении. Столь же многолика была писательская братия, оставшаяся в России в 20-е годы после гражданской войны. Большевистское руководство страной это понимало и пыталось сначала осторожно (1925), затем все более жестко унифицировать это многоцветие в рамках единого Союза советских писателей и метода социалистического реализма. Создававшаяся искусственная монолитность литературы должна была служить большевистской идеологии, моделируя человеческие души в заданном партией направлении. Борьба с эмигрантской литературой стала одной из составных частей этой идеологии, хотя и не главной, а скорее побочной: страна отгородилась от внешнего мира.

Советская литература, которую мы изучали в школе еще со времен известного учебника Л. М. Поляк и Е. Б. Тагера «Литература XX века» (М., 1941; заметьте: вся литература XX в. сводилась только к советской!), с классовых позиций не могла составлять единое целое с литературой русского зарубежья, переживавшей в 20-30-е годы свой расцвет. Более того, считалось, что идеалы, которые отстаивала советская литература, несовместимы с теми, направлены против тех идеалов, которые несла литература русского зарубежья.

Действительно, когда сопоставляешь хронику литературной жизни русского зарубежья с хроникой в академической «Истории русской советской литературы», бросается в глаза различие: чем занимались русские писатели во Франции и что они делали в СССР. Шли два литературных процесса, во многом несхожие, однако русская литература оставалась целостной той целостностью «лица необщим выраженьем».

Именно в предвоенном 1940 году в обширном предисловии к первому изданию сборника «Ленин о литературе» была предложена новая трактовка идеи Ленина о «партийности литературы»,

высказанной, как известно, в 1905 году по совсем иному поводу. Теперь понятие «партийности» прилагалось ко всей художественной литературе. С тех пор эта идея, как ложный манок, влекла за собой советское литературоведение. Даже от библиографических указателей требовали партийности, т.е. изъятия упоминаний работ неугодных авторов (см. Указатель содержания «Вопросов литературы» за 20 лет. 1957-1976. М., 1978).

Но была в России в те годы и иная литература, представители которой тоже не сидели в президиуме I Съезда советских писателей: Анна Ахматова, М. Булгаков, О. Мандельштам, А. Платонов. Именно эта литература типологически наиболее близка художественно-эстетической системе словесности русского зарубежья.

Целостность русской литературы после 1917 года - и это главное - явление историческое, и необходим историзм его понимания. Можно ли говорить о целостности уже с 1920 года, когда за рубежом начали издаваться первые газеты и журналы эмигрантов («Последние Новости», «Грядущая Россия», «Современные Записки» в Париже)? Не случайно и разговоры о целостности, даже единстве русской литературы, начались гораздо позднее.

Для писателей и критиков из эмиграции было естественно сопоставление с литературой там, в советской России. Из номера в номер «Современные Записки», крупнейший журнал эмиграции 20-30-х годов, печатал рецензии и обзоры романов, повестей, стихов, воспоминаний, пьес, печатавшихся в России.

С годами взгляды литературных критиков в эмиграции стали более широкими, не ограниченными только политической стороной дела. Глеб Струве уже рассматривал зарубежную русскую литературу как «временно отведенный в сторону поток общерусской литературы, который - придет время - вольется в общее русло этой литературы»1.

Со всей определенностью развил мысли о целостности русской литературы В. В. Вейдле. В 1972 году он писал, что не было двух литератур, а была и есть русская литература XX столетия: «Зарубежную Россию в целом лишь теперь, когда ей за пятьдесят перевалило, стали понемногу замечать, и зарубежную русскую литературу сопоставлять с той, что все эти полвека прозябала за колючей проволокой - лагерной или пограничной - у себя на родине. Можно, конечно, сказать, что и зарубежная, хотя и по совсем

1 Струве Г. Русская литература в изгнании. Нью-Йорк, 1956. С. 7.

353

другим причинам, прозябала больше, чем цвела; но если два эти прозябания по очереди рассмотреть, их различие взвесить, а затем одно с другим сложить, получится все же не столь безутешная картина. Вместе взятые два прозябания все-таки ближе окажутся к цветению, чем каждое из них взятое в отдельности... Что такое русская литература двадцатого века, на это не может в отдельности ответить ни зарубежье, ни СССР»1.

Связующим в эстетическое целое русскую литературу в России и за рубежом стали русский язык, национальная проблематика, боль за судьбу России, а также традиции русской культуры, классической литературы прошлого. Xотя и здесь - разительное отличие в восприятии отечественного наследия.

Литература эмиграции была естественным и законным продолжателем традиций русской литературы XIX столетия и литературы Серебряного века. Иначе обстояло дело в Советском Союзе. В 1923 году Главполитпросвет РСФСР за подписями Н. К. Крупской и начальника Главлита П. И. Лебедева-Полянского выпустил «Инструкцию о пересмотре книжного состава библиотек и изъятии контрреволюционной и антихудожественной литературы». В разделе «Беллетристика» значатся 992 автора, иногда с пометой: «Все сочинения». Удалению из библиотек подлежали стихи Ахматовой, Есенина, Цветаевой, Байрона, Беранже, басни Крылова, Лафонтена и Эзопа, книги Боккаччо, В. Скотта, Конан-Дойля, Р. Роллана, Г. Уэллса. Запрещалась «Кармен» Мериме и «Дон Кихот» Сервантеса, статьи Л. Толстого и сказки Андерсена и проч., и проч., и проч. А еще был приложен Дополнительный список запрещений на 152 автора, где, например, под № 57 значится «История государства Российского» Карамзина.

Инструкция 1923 года - первый проскрипционный список Главлита, который существовал затем в пересмотренном виде и который, как и последующие списки («Руководящий каталог по изъятию всех видов литературы».) Главлита, еще ждет исследователя советской цензуры.

Суть этого списка, как и всей большевистской концепции литературы и искусства, - не продолжение культурных традиций прошлого, а вышелушивание из нее неприемлемого с коммунистической точки зрения. Наиболее поразительная операция была

1 Русская литература в эмиграции. Сб. ст. под ред. Н. П. Полторацкого. Питтс-бург, 1972. С. 9-10.

произведена с наследием Л. Толстого, в котором умудрились увидеть отражение русской революции. Не в романах Достоевского, Лескова, Писемского, где действительно изображены революционеры во всем их неприглядном обличии, а в книгах проповедника «непротивления» Льва Толстого! Впрочем, литература не интересовала партийных идеологов эстетически. Ее просто использовали как подсобный материал в борьбе с противником. Там, в русском зарубежье, продолжали традиции русской классической литературы, а здесь, в СССР, идеологи ее запрещали.

Конечно, «инструкции» и партийные постановления - еще не литература, хотя в советском обществе эти понятия были неразрывно связаны. Традиции русской классики вошли в ранние романы К. Федина и Л. Леонова, их развивали М. Шолохов и А. Твардовский. Но если за рубежом, по словам В. Вейдле, было «прозябание», то по другую сторону колючей проволоки, в стране Советов, было «прозябание» плюс идеологический прессинг, столь губительно сказывавшийся и на восприятии русской классической литературы.

Достоевского использовать было особенно сложно, поэтому Ленин и назвал его «архискверным». Но то, что не доделал Ильич, попытались сделать советские литературоведы. Сочинения Достоевского сначала издавали без одного из центральных романов «Бесы», а к 150-летнему юбилею писателя в 1971 году появилась ложная теория, будто в «Бесах» великий писатель запечатлел не революционеров, а извращения в революционном движении. Ленин был честнее, называя Достоевского «архискверным», потому что понимал, что писатель изобразил в романе самую суть революционного движения в России.

В связи с этим возникает вопрос о конъюнктурности в условиях цензурно-тоталитарной литературы. Ограничив истолкование «Бесов» нечаевщиной и отбросив параллели с революционным движением в XX веке, руководители издательского дела смогли «пробить» в политбюро решение об издании Полного собрания сочинений Достоевского, что, конечно, было большим достижением для того времени. При этом такие деятели партийного литературоведения, как В. Ермилов, до конца возражали против этого издания Полного собрания сочинений, тем более под грифом Института мировой литературы, где первоначально предполагалось его выпустить.

Когда-то звучала мысль, что писателям первой волны казалось, будто они унесли с собой Россию, но унесли-то они не Россию, а свою эпоху - ту, из которой уехали. При кажущейся бесспорности этой мысли она все же едва ли исторически корректна. Конечно, писатель исходит из своей эпохи. Ее он знает, в ней живет и пишет. Но можно ли сказать, что Достоевский и Толстой «унесли» в своих книгах только свою эпоху, ничего не сказав нам о нашей?

Бунин в «Окаянных днях» и «Великом дурмане», И. Шмелёв в «Солнце мертвых», М. Осоргин в «Сивцевом Вражке», Мережковский и Гиппиус в книге «Царство Антихриста», Б. Зайцев в очерке «Венец Патриарха» запечатлели не только «свою эпоху». Они провидели на многие десятилетия жизнь советской России. И с такой силой и глубиной, какую мы встречаем в отечественной литературе лишь у немногих - у А. Ахматовой, М. Булгакова, А. Платонова.

Если кто и не видел дальше «своей эпохи», дальше своего десятилетия, то это многочисленные так называемые «классики» советской литературы. Неужели проза Бунина 20-40-х годов менее современна из-за того, что не живописует наши «пятилетки», Турк-сиб и Магнитострой, «поднятую целину» 30-х и 60-х годов?

У Бунина в книге «Темные аллеи» есть замечательный рассказ «Xолодная осень». В нем - целостность русской дореволюционной жизни и жизни в Москве советской. Героине из «бывших» на Смоленском рынке говорят: «Ну, ваше сиятельство, как ваши обстоятельства?». В одной этой издевательской фразе запечатлены сразу две эпохи в их трагической связности.

Борис Зайцев писал об октябрьском перевороте: «Начался большевизм. Началась власть, беспредельно ненавидевшая христианство. Власть, в которой соединились все отравы, яды, вся озлобленность и все подполье прежнего. Всё наслажденье разрушения, весь дикий разгул дикой души, все Разины и Пугачёвы, всё иноверческое и разноплеменное, и косоглазое, косноязычное».

Известно несколько определений роли и значения Октябрьской революции. Но самое провидческое дал Пушкин в своих известных словах: «Не приведи Бог видеть русский бунт - бессмысленный и беспощадный». Вторя ему, Максимилиан Волошин говорил: то, что называют у нас революцией, был великий бунт против России.

Октябрьская революция и последовавшие за ней годы были антинациональным, антирусским переворотом, всю бессмысленность и гибельность которого мы осознаем лишь теперь.

О беспощадности его и говорить нечего: уничтожались целые сословия русского народа: духовенство, дворянство, купечество, казачество, в конечном счете и крестьянство. Режим уничтожал лучших людей нации, ломал судьбы непокорных, прикармливал сговорчивых. При этом создавалась мифология истории. Переписывалась история России, но особенно рьяно перекраивалась и творилась мифология советского периода. Вот один, и, может быть, не самый яркий пример.

Б. Зайцев приводит слова близкого человека, писавшего ему из Москвы в 1925 году: «Был на похоронах Патриарха Тихона. Народу много больше, чем на похоронах Ленина». У нас же десятилетиями внедрялся большевистский миф о «всенародных» похоронах Ленина. Этой легенде содействовали журналисты, кинорежиссеры, большие и малые художники слова от Маяковского до Веры Инбер. Славословия Ленину было, действительно, намного больше, чем Патриарху Тихону.

Основным принципом жизни советского общества и литературы социалистического реализма провозглашался принцип «говорить правду, только правду». К этому молчаливо подразумевалось: «Но не всю правду» (это называлось «партийностью»). Так читатели узнавали «правду» о революции и гражданской войне, о раскрестьянивании и политических процессах 30-х годов, а в наше время о Чернобыле. Не существует ни одной книги советской литературы так называемого социалистического реализма, где была бы вся правда, как у Достоевского и Толстого, как в русской литературе зарубежья.

Могла ли быть целостность старой России и «бесов революции», правительство которых перебралось в 1918 году в Кремль? Целостность литературы прежней и новой, революционной?

Понимание исторической целостности русской литературы XX века приходит с годами. «Большое видится на расстоянье», -говорит поэт. Только к исходу столетия длительное противостояние стало осмысляться как целостность. Мы еще не созрели для того, чтобы в местах боев гражданской войны ставить памятники и белым, и красным - несчастным русским людям, полегшим в братоубийственной войне, развязанной большевиками. Но неизбежность такого осмысления нашей истории уже очевидна.

Обратимся к истории. Во время американской революции XVIII века в литературе США было два враждующих лагеря: лоя-листы, сторонники английского короля, создавшие огромную литературу в поддержку английского владычества в Америке, и, с другой стороны, революционеры, поэзия и публицистика которых была направлена в защиту независимости США (так называемая «война памфлетов»). Ныне эти боровшиеся между собой не только словом, но и мечом силы рассматриваются как целостная, хотя и неединая в своих взглядах литература американской революции. То же в литературе Великой французской революции, где были поэты-якобинцы и литература французской эмиграции, достаточно обширная, чтобы говорить о ней как о самостоятельной.

Думается, что в том же плане следует рассматривать целостность советской литературы и русской литературы за рубежом, хотя явление это не только исторически более длительное, но и идейно-художественно более сложное.

Американские писатели и поэты по разные стороны боев своей революции не воспринимали себя в единстве и целостности. Едва ли такое могло прийти им на ум. Но проходят десятилетия. Представления историков отличны от взглядов современников. Целостность историко-литературного процесса становится фактом. В этом одно из отличий исторического прочтения от представлений современников, на что не обращалось должного внимания нашей исторической наукой.

Нелегко привыкнуть к этой мысли, особенно тем, кто отдал многие годы жизни для доказательства обратного. Но иных уже нет в живых, а новое поколение историков литературы XX века рассудит этот вопрос по-своему.

Случилось так, что впервые о целостности русской литературы в России и за рубежом заговорили писатели эмиграции (журнал «Версты». Париж, 1926-1928). Они раньше осознали это потому, что глубже понимали сущность национальной культуры, и потому, что почувствовали неизбежность крушения большевистского режима. В Советском Союзе в послевоенные десятилетия мало кто мог предвидеть крах советской системы, хотя еще В. В. Розанов в канун всех революционных событий предсказал, что социализм в России - «новое здание, с чертами ослиного в себе, повалится в третьем-четвертом поколении».

И все же существует одно обстоятельство, которое отличает советских писателей от зарубежных русских. Помнится, Пушкин

писал, что «для власти, для ливреи» он не гнул «ни совести, ни помыслов, ни шеи». Нашим классикам XIX века не было чего стыдиться в напечатанном, как и писателям зарубежья.

Иное дело советские писатели. Автор монументальной трилогии «Хождение по мукам» написал также культовую повесть «Хлеб» (1937); автору великого романа XX века «Тихий Дон» принадлежит и «Поднятая целина» с ее пафосом расказачивания и раскрестьянивания; автор романа «Разгром» по прямой указке партии переделывал свой роман «Молодая гвардия» (так называемая вторая редакция). Подобный перечень можно было бы продолжить, назвав еще немало громких имен.

То была определенная закономерность социальной и политической ситуации, в которой жили и творили советские писатели. Литература русского зарубежья, основывавшаяся на иных нравственных принципах и социальных обстоятельствах, была начисто лишена этой малоприятной особенности.

В советской литературе получило развитие странное и небывалое явление - автоцензура. Писатель, поэт, по признанию Маяковского, «становился на горло собственной песни» в угоду требованиям партийной идеологии. И иногда так сильно становился, что переламывал собственное поэтическое горло.

Подчас писатель это делал сам или же ему помогал «родной коллектив», «дружеская» и партийная критика. При этом произносились высокие слова о Родине и гнусном капиталистическом окружении, на потребу которого могло якобы оказаться написанное самостоятельно мыслящим писателем. История нашей автоцензуры тоже еще должна быть изучена.

Во времена РАПП и сталинизма рамки были очень жесткие, в хрущёвскую «оттепель» они стали слабеть, но в эпоху брежневского «застоя» снова окостенели. И все же медленно, как бы непроизвольно, шел процесс сближения литературы советской и русского зарубежья. За чтение Бунина уже не сажали в лагеря, напротив, печатали его «Избранное», хотя до «Окаянных дней» еще не доходило.

Помню, когда в 1989 году я предложил напечатать в «Литературном обозрении» «Окаянные дни» Бунина и «Апокалипсис нашего времени» Розанова, то, принимая идею в целом, редакция не была уверена, что сможет опубликовать текст полностью, без купюр. Ведь то было время, когда в издательстве «Наука» редактор моей монографии (1987), посоветовавшись с главным

редактором, вычеркнул в библиографии упоминание имени эмигранта Д. С. Мережковского.

Я знаю, что далеко не все в русской эмиграции разделили бы высказанные мысли о советской литературе и литературе зарубежья. Но ведь это и неудивительно. Эмиграция в политическом отношении весьма многолика. В 20-30-е годы была особенно сильна эсеровская струя, и главный журнал той поры «Современные Записки» вел критику советской России и ее литературы со своих эсеровских позиций.

И что интересно, лучшие люди России, даже не оказавшись в эмиграции, понимали смысл катастрофы, постигшей Россию. Ибо тяжело было тем, кого выбросили в эмиграцию, но не менее трагично сложилась судьба и тех, кто остался на родине в годы красного террора, объявленного с сентября 1918 года как временная мера, но продолжавшегося десятилетия.

Взаимообусловленность развития советской литературы и русской зарубежной литературы, их трагическая связность подобна двуликому Янусу, о котором говорил Герцен, вспоминая западников и славянофилов: «Мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно».

То, что для современников было противостоянием советской и эмигрантской литератур в те далекие годы, для историков литературы, для читателей нашего времени предстает как целостное явление русской литературы XX века. Правда истории глубже правды современников. И это особенно ощущаешь, находясь «Наедине с русскою литературою», как первоначально настоящая книга называлась.

Летом 1994 года, будучи в Париже, я побывал в гостях у писательницы Зинаиды Шаховской, которая в 14 лет вместе с матерью и сестрами навсегда покинула Россию. Меня поразило, что стоило мне только сказать несколько слов о Василии Розанове, которого я тогда издавал, как вдруг она оживилась. И начался бесконечный разговор на диване о том, что Розанов - самый любимый ею писатель. Она помнила книги Розанова и почти что цитировала его. Такого-то и в России не часто встретишь.

На прощание она подарила мне последний, как сказала, экземпляр своей книги «В поисках Набокова» (Париж, 1979) с дарственной надписью: «Александру Николаевичу - Зинаида Шаховская. Это моя, по-настоящему моя единственная русская книга, мною написанная, а также и первая русская кни-

га о Набокове. - Личных мотивов в моих суждениях нет. С добрыми пожеланиями».

Еще хочу добавить, что от нее я впервые услышал незнакомое мне понятие «новые русские» и об их бесцеремонности. За несколько дней до моего визита эти «новые русские» сообщили, что пришли снимать кинохронику о ее жизни. И вот явились два типа, разложили в коридоре свою киноаппаратуру и заявили, что на несколько часов уйдут по своим делам. Тогда княгиня решительно заявила, чтобы они забирали свои вещи и убирались вон.

Подобные же слова о «новых русских» услышал я и от Татьяны Алексеевны Осоргиной - вдовы писателя Михаила Осорги-на, - которую я посетил в поселке Сент-Женевьев-де-Буа вблизи знаменитого кладбища русских эмигрантов. Ее маленький домик, комнатка, вся заставленная старыми вещами и книгами, - обстановка, напоминающая жизнь в русской провинции. Такова была и сама Татьяна Алексеевна, создательница лучшей полной библиографии русской периодики в Европе с 1855 по 1940 годы (она продолжала эту работу и потом, до самой смерти в 1995 году). Для меня это было как бы неожиданная встреча со старой дореволюционной интеллигенцией, которую мне доводилось видеть только в детстве до войны.

Среди молодого поколения эмиграции, тоже уже состарившегося, с которым я встречался, была Наталья Борисовна, дочь писателя Бориса Зайцева. В комнате-кладовке она бережно хранила его рукописное наследие. Показывая постель, на которой умер ее отец, Наталья Борисовна рассказала уже известную историю, как 80-летнему писателю полиция предписала не выходить на улицу в дни приезда в Париж Хрущёва. Советские правители всю жизнь панически боялись старой русской эмиграции, которую они лишили родины.

Литература русской эмиграции навсегда остается частью нашей отечественной истории, без которой нет и современной России.

Михайловский кадетский корпус и плац перед ним в Воронеже. С 1918 г. Воронежский университет. Взорван в 1942 г.

ПРИЛОЖЕНИЕ

ВОРОНЕЖСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ (Около Андрея Платонова)

Воронеж - родной город Андрея Платонова. В нем прошли его детство и юность. И это запечатлелось в его творчестве. Я родился после того, как в 1926 году Платонов покинул Воронеж. И прожил в нем 14 лет, до прихода в 1942 году немцев. Город остался для меня самой дорогой памятью детства. Цветущие в мае каштаны на Малой Дворянской улице (так называл ее отец, коренной воронежец, хотя улица давно уже была «Фридриха Энгельса»). По этой улице ходил я в школу № 5, торжественно именовавшуюся «образцовой» (в бывшем здании духовного училища). Писатель Анатолий Жигулин, автор романа «Черные камни», учился в той же школе двумя классами младше. Он рассказывал мне, как ходил в школу с Петровского спуска у реки Воронеж. Когда началась война, огромное здание школы № 5 освободили для госпиталя, а нас перевели в небольшой домик на Никитинской улице (за садом клуба имени Карла Маркса), в котором и происходили позднее события начала романа «Черные камни». После войны А. Жигулин в зарослях засаженного кустами плаца проводил тайные собрания своего молодежного центра, за что попал в ГУЛАГ.

Вот родной мой плац, где прошло детство. Это было любимое место детворы и горожан. На плацу зимой - каток, а весной репетировали первомайскую демонстрацию. В ночь перед Первым мая, помню, в порыве энтузиазма, столь характерного для того времени, молодые строители вместе со студентами асфальтировали угол улицы возле плаца, который всегда был в грязи. Я смотрел и меланхолично думал: почему это нельзя было сделать раньше, а не в ночь под праздник. Но таков был удел той жизни, получивший название «стахановский».

Когда-то плац принадлежал Воронежскому Михайловскому кадетскому корпусу (см. фото на с. 362), основанному Николаем I в 1845 году. В нем с первых лет его существования учился великий русский просветитель Алексей Сергеевич Суворин. Дом, где мы жили, предназначался в те давние времена для преподавателей кадетского корпуса. Это был целый городок при кадетском корпусе, огороженный каменным забором. Большие плиты основания дома залиты и скреплены свинцом, который мы, ребята, старательно стамесками выбивали и переплавляли для бит при игре в бабки. В доме были амосовские печи, обычно устраивавшиеся в кадетских корпусах: горячий воздух из котельной в подвале поступал по трубам в стенах и через открывавшиеся медные отдушины обогревал комнаты.

Летом взрослые старшеклассники гоняли на велосипедах на плацу. У нас, школьной мелюзги, были свои игры: на спор успеть перебежать дорожку перед велосипедистом. Мой приятель успел, а я замешкался и. Хлоп! Колесо велосипеда переехало мою голову. Со страшным ревом я бросился через калитку прямо домой, тут же на Студенческой улице. Мне показалось, что голову раздавило пополам. Но все обошлось.

Первое общественное впечатление - красно-черные флаги на улице: убили Кирова, самого известного друга Сталина. До того помнился лишь голод 1933 года. Голод и убийство каким-то образом слились в сознании воедино. В те годы культ складывался не только около имени Сталина. Летом 1936 года к нам на дачу в Сомово прибежала соседка и с плачем стала говорить: по радио сказали, что умер Максим Горький, великий писатель и снова -друг Сталина. То же было в феврале 1937 года со смертью Орджоникидзе. Как будто хоронили только «друзей» Сталина.

Очарованность родным городом. Весна, осень, зима с их небывалыми запахами сохранились в душе навечно. Город имеет свое дыхание, свой «запах». Какой-то мягкий, теплый воздух. Может быть, от чернозема. Этот воздух переходит из поколения в поколение, через 20-е годы, помнившие Платонова, в мои 30-е. Уже тогда я побывал в Москве и Ленинграде, но, возвращаясь в родной город, сразу узнавал особый «воронежский воздух», наполнявший всего тебя. Значит, и после Платонова город оставался таким же, как при нем. Только пустили трамвай, заасфальтировали улицы, уничтожили храмы и построили стадионы, провели перепись 1939 года.

Ритм школьной жизни создавал смену времен года. Летом жили в известном воронежском дачном поселке Сомово, плавали на плоту по реке Усманке. По другую сторону железнодорожного полотна была остановка Дубовка, куда ходили гулять. Никто не знал, что вблизи там был полигон НКВД, где расстреливали воро-нежцев1. С 1937 года - в бывшей усадьбе Веневитиновых в селе Ново-Животинное на берегу Дона, где летом была биостанция Пединститута, которой руководил мой отец. В Новоживотинном (как ныне пишется название), усадьбе XVIII века, был большой парк, фруктовые сады, пруды, липовая аллея, ведущая к крутому склону к Дону, покрытому окаменелостями геологических эпох, среди которых я собирал «чертовы пальцы» - превратившихся в камни моллюсков. Перед барским двухэтажным каменным домом был круг густого цветущего кустарника, вывезенного, по рассказам старожилов, из Франции. Два засыхающих пирамидальных тополя стояли по краям дома. Здесь прошло детство рано умершего поэта Дмитрия Веневитинова.

Уже перед революцией село пришло в такое состояние, что публицист А. И. Шингарёв выпустил о нем книгу «Вымирающая деревня» (СПб., 1907). К 1937 году усадьба находилась в заброшенном виде, но на двух прудах работники биостанции вели опыты по гибридизации местных рыб. Мы с моим приятелем Мишкой, который жил и учился там в школе, принимали участие в «рыбных делах». Иногда с озорством. Однажды Мишка бросил в пруд с гибридами-однолетками пойманного в Дону щучонка. Осенью при облове пруда, вода из которого спускалась через так называемые монахи, у многих гибридов были объедены хвосты, что привело биологов в недоумение. А Мишка, принимавший участие в выборе рыбы из пруда, незаметно схватил подросшего щучонка и забросил далеко в кусты.

Посреди широкой реки был большой остров, куда я на лодке со своим другом Мишкой и двоюродным братом Виктором отправлялся на целые дни. Это была счастливейшая пора моего детства. Там были заросли ежевики («жевики», как называли ее деревенские ребята), которую мы особенно любили. По

1 О «Большом терроре» 1937-1938 годов в Воронеже см. книгу: Глебов В. Тайны Воронежского управления НКВД (по следам раскопок под Дубовкой). Воронеж, 2009. После того, что в ней описано, тяжело жить на свете. Какая огромная библиотека ужасов появилась, если бы замученные и расстрелянные могли написать свои воспоминания.

берегу Дона вверх до деревни Кулешово существовало три лога, т.е. три оврага, покрытых кустами, где в начале лета мы безжалостно опустошали птичьи гнезда и собирали коллекцию яиц. К концу лета по берегу Дона белым морем волновалась ковыль. Я не знаю более красивого зрелища в природе. Когда случается в жизни что-нибудь неприятное, непредвиденное, я вспоминаю эту ковыль и успокаиваюсь (для меня с детства «ковыль» женского рода). Всё это были как бы летние страницы любимого города.

В те годы Осип Мандельштам был сослан в Воронеж за стихотворение о Сталине («Мы живем, под собою не чуя страны.»). В царские времена русских писателей нередко ссылали - кого в Тверь, кого в Вятку, кого в Вологду или даже в сибирский Минусинск. При этом они как-то не осерчали на эти города. Мандельштам же считал виновным Воронеж:

Пусти меня, отдай меня, Воронеж: Уронишь ты меня иль проворонишь, Ты выронишь меня или вернешь, Воронеж - блажь, Воронеж - ворон, нож.

Поэт уже чувствовал неотвратимость своей судьбы в стране, где правил «кремлевский горец». Это наполняло его стихи предвидением трагического конца.

Мой путь в школу лежал мимо большого нового дома на углу улицы Фридриха Энгельса и улицы со странным названием ИТР (Инженерно-технических работников). В последний мой приезд в 2003 году я обнаружил на этом доме мемориальную доску, повествующую о жительстве здесь Мандельштама. Вход был со двора, где жил и мой школьный товарищ Володя Ушаков, у которого я не раз бывал, не подозревая, что в этом же доме пишутся «нехорошие» стихи о моем городе как о городе-убийце («Воронеж. нож»).

Весной 1936 года навестить опального поэта приехала в Воронеж Анна Ахматова. Мандельштам читал ей свои стихи и, конечно же, написанные годом ранее «Пусти меня, отдай меня, Воронеж». Как бы в ответ ему Анна Ахматова 4 марта 1936 года написала стихотворение «Воронеж», где были совсем иные вороны:

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

А над Петром воронежским - вороны, Да тополя, и свод светло-зеленый, Размытый, мутный, в солнечной пыли, И Куликовской битвой веют склоны Могучей, победительной земли.

Она тоже вспомнила ворон - слово, воскрешающее название города, но уже совсем по-другому. Это город, где Петр Великий создал русский флот, город, навеявший воспоминания о Куликовской битве. Случайно ли так получилось?

Поэт выражает себя и только себя. А то, что он отражает социальную действительность, придумали досужие социологи, философы, литературоведы. Мандельштам выразил свою тоску и одиночество в чужом для него городе. Ахматова, как и в стихотворении «Мужество», передала свое понимание истории и России.

Москвичи, да и не только москвичи, помнят строки Лермонтова: «Москва, Москва!.. люблю тебя как сын, как русский, -сильно, пламенно и нежно!». Питерцы, русские люди повторяют пушкинское вступление к «Медному всаднику»: «Люблю тебя, Петра творенье.». Как же житель Воронежа, любящий «воздух своего города» с детства, читает это стихотворение Мандельштама? Очевидно, ему ближе строки Анны Ахматовой, написанные «в комнате опального поэта», дар которого она безмерно высоко ценила.

Воздух был полон политическими анекдотами, я стал их записывать. Были среди них и побасенки о «кремлевском горце». Я не знал еще, что наступает 1937 год, не только юбилей Пушкина, но и год «кровавой чистки». Как прилежный ученик, я записывал, от кого и когда слышал анекдот. «От Ушакова, которому рассказали родители». Слава Богу, что никто и никогда не читал этих записей, погибших в военном пожаре (дом, правда, сгорел после освобождения Воронежа в результате мародерства).

Но вернемся к Андрею Платонову. В 1920 году он принял участие в создании Воронежской организации пролетарских писателей. Иных писателей тогда существовать уже не могло. С 1931 года по инициативе первого секретаря обкома ВКП(б) Центрально-Черноземной области Иосифа Михайловича Варей-киса в Воронеже был создан литературно-художественный и общественно-политический журнал «Подъем», в первом номере которого напечатана статья будущего академика М. Xрапченко

«Творческий метод пролетарской литературы», где обнаруживается вся одномерность советской системы.

Чтобы понять это, надо обратиться к 20-м и 30-м годам. В Германии фашизм провозгласил нацистский принцип арийской расы (немцев) и неполноценности всех других рас. В Советском Союзе с самого начала действовал тот же принцип с той лишь разницей, что в основе были не расы, а классы, сословия. «Арийским» был пролетариат, а все остальные сословия должны были быть уничтожены. Инженер Сафронов в «Котловане» Андрея Платонова говорит о ликвидации кулачества как класса и добавляет: «Нам только один класс дорог, да мы и класс свой будем скоро чистить от несознательных элементов!». Поскольку Россия была страной крестьянской, то с этим «неарийским» классом поступили по-своему зверски: загнали в концентрационный лагерь под названием «колхоз» без паспортов и права выхода из этого советского «освенцима». Именно так изображен колхоз в платоновском «Котловане».

Как отнеслись к этой чудовищной сталинской затее «колхоз» без паспортов и прав простые крестьяне? - «Может, мы обвыкнемся: нам главное дело привычка, а то мы все стерпим!». Единственная форма протеста у мужиков - это пожелание активисту, организующему у них колхоз: «Отвернись и ты от нас на краткое время. Дай нам тебя не видеть».

До сих пор существует миф, будто народ поддержал большевиков и потому они победили в Гражданской войне. Крестьянам в солдатских шинелях, участвовавших в мировой войне, Ленин пообещал «мир, землю и хлеб». Этот тройной обман обернулся пятилетней Гражданской войной, развязанной большевиками вместо «мира». Обещание земли на деле стало продразверсткой, вызвавшей крестьянские восстания и расстрелы несогласных. Лозунг «хлеб - голодным» памятен голодом 1922 года и голодомором 30-х годов. Искусственно созданный советской властью голодомор 1933 года был гораздо страшнее для населения, чем немецко-фашистская оккупация в этих же областях десятилетие спустя.

Вот так большевики добились «поддержки» крестьянства и всего народа, поставленного под ружье. С такой же долей правдивости можно говорить о поддержке заключенными своего тюремного начальства, все предписания и указания которого они беспрекословно выполняют.

Коммунисты любили утверждать, что царская Россия была тюрьмой народов, не замечая, казалось, что таковой Россия стала только при них. Едва бетонные стены советской «тюрьмы народов» рухнули, как все они разлетелись по своим гнездам. А ведь как славили «дружбу народов» на века!

Согласен, что сравнивать фашизм и коммунизм некорректно. Фашисты, как все варвары с древнейших времен, уничтожали чужие народы. Большевистская же власть сделала то, чего еще не бывало в истории - стала уничтожать свой собственный народ. Преступность философии ленинизма, основанной на идее диктатуры пролетариата, состоит в том, что она оправдывала ликвидацию всех сословий, кроме пролетариата. Процветала лишь партийная верхушка.

Известно, что Гитлер создал новое немецкое государство -Третий рейх. Кипучая деятельность Ленина после 1917 года и создание нового государства СССР - все это было направлено на ликвидацию многовековой России. Таков кровавый путь ленинизма в XX веке. И то и другое заслуживает лишь осуждения.

Не все и не сразу это поняли. Тем горше было расставание с утопической мечтой о коммунизме. Захватив Россию как оккупанты, большевики стали уничтожать ее культурные ценности - от храмов до самих носителей культуры, ликвидировавшихся столь же безжалостно, как и древние монастыри. Чего стоит одна память о Чудовом монастыре XIV века в Кремле, навеки запечатленном в пушкинском «Борисе Годунове», но взорванном в 1930 году по воле Сталина.

Чтобы стереть память о прошлой культуре, предложено было даже начинать летоисчисление не с Рождества Xристова, а с года прихода их, большевиков, к власти. Вся предшествующая история человечества объявлялась лишь «предысторией». В Воронеже в начале 30-х годов во время сплошной коллективизации («раскулачки», как называет это Платонов) я видел это сам, хотя осознать принцип, конечно, не был в состоянии. Иные это понимали, но писали «по велению партии». Гимном «раскулачке» стал роман Шолохова «Поднятая целина», стоящий, по существу, в одном ряду с воспеванием «подвига» Павлика Морозова в одноименной поэме Степана Щипачёва. После платоновского «Котлована» повесть Шолохова читается как советская сказка про белого бычка. И все же Шолохов создал один из нескольких великих антисоветских романов о русском народе, о том, чем обернулась совет-

ская власть - «Тихий Дон». Другие - «Котлован» Платонова, «Прокляты и убиты» Астафьева, «Доктор Живаго» Пастернака.

Платоновские «Котлован» и «Чевенгур» составляют художественную высоту русской довоенной прозы. Платонов сумел показать ужас «раскулачки». «Расказачивание» Шолохов не смог изобразить, хотя и пытался. Шолохов писал и печатался для читателей сталинской эпохи. Платонов - для будущего читателя. Поэтому его напечатали только в нашу эпоху. Время - строгий судия. Астафьев написал самый правдивый роман о Великой Отечественной войне - «Прокляты и убиты». Давно реабилитированы жертвы «великого террора». Жертвами того же тоталитарного государства стали в романе Астафьева два солдата, братья-близнецы Снегирёвы, расстрелянные еще до прибытия на фронт. Такие дела до сих пор не подлежат пересмотру?..

Ярый защитник сталинского социалистического реализма Шолохов на партийном съезде громил литературоведа А. Д. Синявского за то, что он писал одно о советской литературе здесь, в СССР, и иное за рубежом. Мне довелось в те годы служить в Институте мировой литературы вместе с Андреем Донатовичем, а моя жена Светлана Коваленко работала с ним в одной группе. У нас до сих пор хранится его книга о ранней советской литературе с дарственной надписью. Впоследствии он написал одну из лучших книг о Василии Розанове и прекрасно знал, как Василий Васильевич мог искренно и честно писать об одних и тех же вещах с разных точек зрения, чего хулители Розанова не могли понять в его время. Вот так и Синявский в статьях о советской литературе, опубликованных в нашей стране и за рубежом, писал правдиво и искренно, чего партийным боссам понять было не дано. Каждому свое, как говорил Цицерон.

Вернемся к платоновской теме «раскулачки». В квартиру моих родителей в 1931 году поступила домработница - пятнадцатилетняя девчонка, дочь благополучного крестьянина Ивана Дмитриевича Тропынина из деревни Тресвятское невдалеке от Воронежа. В семье было шестеро сыновей и дочерей, и все без всякой наемной силы хорошо работали на земле. Таких благополучных крестьянских семей к 1928 году в Воронежской губернии было около 100 тысяч - официально их называли «кулаками» в отличие от спившихся бедняков, не умеющих и не хотящих работать. В колхоз Иван Тропынин вступить не захотел, его объявили кулаком, арестовали и сослали в Котлас, а дети раз-

бежались, кто куда. Так строили колхозы и расправлялись с последним «частнособственническим элементом» в стране. Тогда поэт писал:

А видишь ли, как во мрак Выходит в дорогу Огромный класс Без посохов и собак.

Уничтожение крестьянства означало геноцид русского народа. Сталин видел только одну сторону жизни: удержать советскую власть ради созидания утопического коммунизма. При этом другую сторону жизни - уничтожение русского народа - он, как и Ленин, не желал видеть и понимать.

Большевики надеялись построить коммунизм на костях «врагов народа», что с самого начала обрекало эту утопию на крах.

«Ликвидировать кулачество как класс», - звучал на всю страну лозунг партии. Под этот призыв подпадали и другие сословия: дворянство, купечество, духовенство, офицеры, казаки. Принадлежность к этим слоям населения приходилось скрывать, подобно расовой неполноценности в фашистской Германии. Так, мои родители были вынуждены долгие годы скрывать, что меня тайно крестили и назвали по имени любимого брата мамы, белого офицера, погибшего на Гражданской войне.

Еще М. Пришвин в недавно опубликованном дневнике (11-12 декабря 1936) записал: «Большевики превращают демократию в рабочих и крестьян: + (плюс) беднейшие из крестьян. это последний пьяница и лодырь в деревне, и - (минус) пролетарий, понятие в существе своем отрицательное. По этому же образцу строится фашизм: тут тоже рабочие и крестьяне - демократия -трансформируются во властелинов и воинов».

Пришвин видел, как советская система убивала в людях порядочность, человечность. Благодушие превращалось в понятие отрицательное. Это «недоброжелательное озверение», неприязненное отношение к человеку иногда сохраняется в наших людях от советских лет, подобно рудименту бывшей партийности.

Это в 30-е годы, которых я был свидетелем. В начале 20-х, как известно, несогласных крестьян красные комиссары расстреливали и (за отсутствием газовых камер) просто травили в лесах

газами, как Тухачевский в Тамбовской губернии при подавлении антоновщины. Тем не менее почетная доска этому зверю красуется на стене Дома на набережной, где жил кровавый командующий.

К 1932 году с кулачеством было в основном покончено, и страна закономерно перешла к знаменитому голоду 1933 года. Тогда-то особенно заработали торгсины (торговля с иностранцами за валюту и с советскими людьми за драгметаллы). Это не известное нынешним читателям заведение располагалось в Воронеже на Никитинской площади, где потом был кинотеатр «Пролетарий». Из горожан выкачивали последние ценности.

Напротив через улицу находился кинотеатр «Пионер», в который я часто ходил. К Пушкинскому юбилею 1937 года там показывали новый фильм «Юность поэта». Мой дядя-учитель, проходя мимо, заметил, что слово «юность» написано с двумя «н», зашел к директору и ошибку исправили. В этом кинотеатре со мной произошел памятный случай. Тогда никто из мальчишек не носил очков. Появиться на улице в очках для школьника было столь же шокирующе, как ныне увидеть в жаркий летний день девушку топлес. Зрение у меня с первых классов так быстро портилось, что в кино мне приходилось брать с собой очки и, когда свет в зале гас, потихоньку надевать их. Так было и в тот раз. Едва я приладил очки, как сидящие сзади оболтусы стали шептаться. Вдруг почувствовал чьи-то пальцы у себя за ушами, проверяющие очки. Я сидел тише мышки, и пальцы ушли с моих ушей. Дождавшись окончание фильма, я снял и спрятал очки и быстро вышел из зала.

Это были вполне советские ребята, которые при появлении на экране Сталина начинали бурно аплодировать. Перед началом сеанса журнальной хроники выходила женщина-администратор: «Ребята, не надо хлопать, потому что товарищ Сталин не слышит ваших аплодисментов». Как будто он слышал, как на всякого рода собраниях в почетный президиум непременно избирали политбюро во главе с товарищем Сталиным. Лишь много лет спустя я понял, почему администратор просила не хлопать. Аплодисменты были тогда всецело регулируемые, как и всё в Советском Союзе. Нельзя было проявлять самовольства.

Как известно, 3 апреля 1946 года в Колонном зале Дома союзов в Москве проходил вечер поэтов. Когда Анна Ахматова вышла на сцену, зал встал и разразился громом аплодисментов. Доложили Сталину, и он задал только один вопрос: «Кто органи-

зовал вставание и аплодисменты?». Без воли партии ничего не должно было происходить.

Весной 1939 года меня возили в гости в Ленинград. Я жил у дяди в «доме красных командиров» на Петроградской стороне. Это был Анатолий Мелентьевич Волков (брат автора книги «Волшебник Изумрудного города»), военная карьера которого оборвалась после 1937 года, когда его жена Галя, сестра моей матери, была арестована и расстреляна как якобы «японская шпионка» (на Ленинград была разверстка на выявление 50-ти «японских шпионов»).

С ним я побывал на самой вершине Исаакиевского собора. Осмотрев маятник Фуко, установленный посередине Исаакия, мы стали подниматься по лестнице, причем я старательно считал число ступеней. Побывав до того в Кунсткамере, я измерил длину ее шагами, поскольку не мог запомнить все увиденное. Такой «русский» способ изучения раритетов отмечал еще великий наш историк В. О. Ключевский, описав, как один московский князь, посланный Петром I в Европу на обученье, увидев в Риме храм св. Петра, не придумал ничего лучше для его изучения, как вымерить шагами его длину и ширину.

Озирая Ленинград с высоты Исаакия, я увидел по одну сторону памятник Николаю I, а по другую - Петру I. Дядя Толя не преминул поведать мне пресловутую советскую пословицу по этому поводу: «Дурак умного догоняет, да Исаакий мешает». С краткостью в ней была дана советская характеристика двух царей. Так учили и в школах по советским учебникам «История СССР». Эта аббревиатура обозначала не несколько десятилетий в тысячелетней истории России, а всю ее историю, начиная с неолита, с новгородских и киевских князей. Бедные князья, могли ли предполагать, что будут причислены к «СССР». Слово «Россия» было исключено из истории.

Попытаемся снова вернуться к Андрею Платонову. В кабинете у моего отца висела небольшая карта ЦЧО - ЦентральноЧерноземной области, созданной весной 1928 года под секретаря обкома ВКП(б) ЦЧО литовца Иосифа Варейкиса, возглавившего область с самого ее создания. Конечно же, по воле другого Иосифа - Сталина. С мая по август 1928 года Варейкис был председателем оргкомитета ЦК ВКП(б) по созданию ЦЧО, после чего стал полновластным хозяином области.

В детстве по радио, которое Андрей Платонов называл «всесоюзным дьячком», я слышал чаще всего два имени - Сталина и Варейкиса. Последний был как бы нашим воронежским Сталиным. В Воронеже начала 30-х годов был прямо-таки культ Варейкиса. В его честь названа большая улица на юге города, переименованная после ареста в улицу 20-летия Октября. У меня сохранился план города 1937 года, где улицы с именами «врагов народа» -Ежова, Тухачевского, Бубнова - замазаны типографской краской и переименованы без особой фантазии на «Новая», «Репина», «Молодежная».

Платонов изобразил Варейкиса в «Котловане» под именем Главного Революционера. Так воспринимался в то время первый секретарь Воронежского обкома партии с его широковещательными лозунгами: «На будущий год мы запроектировали сельхозпродукцию по округу на полмиллиарда». У Достоевского образ революционера Петра Верховенского в «Бесах» неразрывно связан с тем, как он перед самоубийством Кириллова кушает вареную курицу. Платоновский Главный Революционер также неразрывно связан, образно воплощен в «сытом бутерброде», который вдруг падает с его стола во время разговора с инженером Пашкиным о светлом будущем. Еще Василий Розанов определял безнравственный облик революционера («Мимолетное». Запись 2 мая 1915): «.фокус всех "Бесов" (Дост.) - как Петруша Верховенский, террорист-клеветник-циник, - кушает холодную курицу, "которая вам теперь уже не нужна", говорит он идеалисту Шатову <Кириллову>, требуя от имени партии, чтобы он застрелился. Тот мечется. Мучится. Страдает. Говорит, что "все люди станут богами", а этот кушает и кушает.

- Я с утра не ел. Был в хлопотах по партии. И вот только теперь.

Гениально. И собственно, где ни читают историю социал-революционной партии и "истории нашей культурной борьбы", -эта курочка все мелькает и мелькает.».

Глаз Достоевского ощущается в прозе Платонова не в каких-либо сопоставлениях образов, а в ходе художественного мышления, стремлении понять и показать человека в его «социалистической жизни». В романе «Котлован» куры в колхозе не несутся, потому что нет петуха. И вот возникает тип революционера-активиста, уже пострашнее Петруши Верховенского:

«А петухов ты заметил? - спросил активист.

- Их нету, - сказал Вощев. - Один человек лежал на дворе и мне говорил, что ты последнего съел, когда шел по колхозу и вдруг почувствовал голод.

- Нам важно выяснить, кто съел первого петуха, а не последнего, - объявил активист.

- А может, первый сам издох! - дал догадку помощник активиста.

- Как же он сам издохнет? - удивился активист. - Разве он сознательный вредитель, что ль, что сам будет в такой момент умирать? Пойдем сквозной допрос делать: тут другая база лежит.

И все встали и пошли искать того вредного едока, который истребил ради своего питания первого петуха. <.>

- Где же петух, граждане?.. - заунывно пытал активист. -Значит, вы так угождаете советской власти? Знаете ли вы, что такое расколхозиванье? Имейте ж в виду, что это вам будет не раскулачиванье, когда каждый неимущий рад! Я и неимущего расколхожу: бедноты на нас хватит и без вас!»1.

Я вспоминаю историю в Ленинграде, закончившуюся столь же трагично для «ленинградского Сталина», как и для воронежского. Осенью 1946 года меня приняли на исторический факультет Ленинградского университета. Я шел мимо Летнего сада и, перейдя мостик, оказался на улице Пестеля. Дальше начинался Соляный городок, который, впрочем, тогда так не назывался. А назывался он «Выставка героической обороны Ленинграда». При входе по обе стороны улицы были изображены во весь рост два человека -Сталин и неизвестный мне человек, как я узнал позднее, секретарь Ленинградского обкома и горкома партии П. С. Попков. Меня, 18-летнего мальчишку, сразу поразило, что оба они были «одинаковы», на равных стояли слева и справа от входа. Мой юный ум, воспитанный на сталинизме 30-х годов, вздрогнул. Как же так? «На равных».

Видимо, в чужом еще для меня Ленинграде это считалось естественным. Люди до конца еще не осознали, в какой стране они живут. Через несколько лет за это «на равных» Попков и иже с ним поплатились головой. Впрочем, материалы по «ленинградскому делу» до сих пор так и не рассекречены. Говорят, они хоте-

1 Платонов А. Котлован. Текст, материалы творческой истории. СПб.: «Наука», 2000. С. 71-72.

ли создать особую Российскую коммунистическую партию, чтобы не умалялась роль РСФСР. Со столицей в Ленинграде...

В Воронеже начала 30-х годов, как я уже говорил, рядом со Сталиным стояло имя Варейкиса, первого секретаря обкома партии, который построил в городе «все главное», в том числе огромное здание управления Юго-Восточной железной дороги в центре столицы ЦЧО. В детстве я жил по соседству, и мимо нас вдоль плаца бывшего кадетского корпуса была проложена железнодорожная ветка, по которой подвозились материалы для «стройки века» по воронежским масштабам. Потом, когда железнодорожную ветку убрали, я ходил по этой улице мимо здания филармонии в школу. В 1936 году в филармонии давал концерт Дунаевский, и мы, ребята, пытались увидеть его, прижавшись лицом к большим окнам филармонии.

Имя Варейкиса было у всех на устах, пока вдруг, как все тогда бывало, оно почему-то исчезло, стало непроизносимо. Многие имена тогда исчезали «вдруг». Так было с именем директора Пединститута С. А. Стойчева (председатель правления Союза советских писателей Воронежской области), у которого работал мой отец. Так было с директором нашей 5-й образцовой школы, которого любили ученики за его благородную запоминающуюся внешность. Его обвинили в том, что ради повышения успеваемости он брал в школу только детей интеллигенции и игнорировал простонародье. Однако моим приятелем в первых классах был безнадежно отсталый Витя Власов, сын бедной уборщицы, которому я всегда помогал в учебе. Все это и многое другое всплывало из памяти о Воронеже той поры при чтении Андрея Платонова и его «Чевенгура», «Котлована».

Напомним разговор девочки Насти с Сафроновым в «Котловане»:

«- А я знаю, кто главный!

- Кто же? - прислушался Сафронов.

- Главный - Сталин, а второй - Буденный. Когда их не было, а жили одни буржуи, то я и не рождалась, потому что не хотела! А теперь как стал Сталин, так и я стала!

- Ну, девка, - смог проговорить Сафронов, - сознательная женщина - твоя мать! И глубока наша советская власть, раз даже дети, не помня матери, уже чуют товарища Сталина!».

Девочка Настя, символ будущего страны, с детской наивностью воспроизводит советскую агитацию. Она пишет создающему

колхоз товарищу Чиклину: «Ликвидируй кулака как класс. Да здравствует Сталин, Козлов и Сафронов! Дядя Чиклин, Сталин только на одну каплю хуже Ленина, а Буденный на две».

В Воронеже имя Будённого пользовалось особой популярностью. В октябре 1919 года его конная армия разбила под Воронежем корпуса К. К. Мамонтова и А. Г. Шкуро, Будённый стал начальником воронежского гарнизона. В 30-е годы нас, школьников, водили в Театр юного зрителя на углу улиц Комиссаржевской и Фридриха Энгельса на спектакль, посвященный юным годам Будённого, когда он батрачил у богатого купца. Пафос постановки заключался в буйном протесте юного Семёна против своего хозяина-кровососа. Это был первый спектакль в жизни младших школьников, с которого начиналось их советское воспитание.

Другим образцом воспитания был, конечно, пример Павлика Морозова, донесшего на своего отца. Нас водили в Воронежский дворец пионеров, где особая комната была посвящена «подвигу» Павлика Морозова. Именно в то время, 1 сентября 1937 года, М. М. Пришвин записывает в дневник о прославлении героем Павлика: «Всякое гнуснейшее дело, доведенное до конца, очищает путь противоположному началу. Раз уже так дозволено и прославляется столь великая мерзость, как предательство отца, то этим самым отцы будут настороже и так будут воспитывать детей, чтобы они их не предавали». Воспитание по образцу Павлика Морозова сказывалось на людях до конца их дней. Виноваты ли они в том или донос заложен в самом принципе социализма, который 70 лет «строили» коммунисты в нашей стране?

После Пушкинских торжеств 1937 года моя судьба была окончательно определена: литература всецело захватила меня. Xотя первые интересы возникли гораздо раньше, когда я, едва научившись буквам, стал «сочинять» книгу «Путешествие Гулливера в страну лилипутов». У меня было твердое убеждение, что, если я пишу вслед за любимой книгой: «4 мая 1699 года Гулливер на бриге "Антилопа" отплыл из Бристоля.», то тем самым становлюсь уже автором этой рукописной книги (подобно древнему летописцу, переписывавшему сказания давно минувших дней). При этом я не мог не вспомнить, что Бристоль - гостиница на главной улице Воронежа, находившаяся под Михайловскими часами, о которых ныне знают, может быть, только самые старые воронежцы.

Позднее я стал сочинять всеобщую энциклопедию, от которой у меня только чудом сохранились листки, переписанные в те годы моей тетушкой в письме к моему дяде. Энциклопедия, посвященная 100-летию гибели Пушкина, начиналась разделом «Дела большевиков и проекты их». В разделе «Писатели» значилось: «А. С. Пушкин род. в 1799 г. в Москве. Его убил подговоренный царем жандарм Дантес в 1837 г. 10 февраля в 2 ч. 43 м. дня в Ленинграде (Петербурге)». Так в детском сознании воспринималась история гибели поэта в изложении советских газетчиков-пушкинистов. Жандарм был таким пугалом для советских школьников, что даже про Гоголя было у меня написано: «Он великий писатель, его замучили жандармы. Он умер в 1852 г. в Москве».

Был там и раздел «Всеядные и травоядные звери (всех 130)». Животным уделялось в энциклопедии особое внимание. И все под номерами. «Слон № 96 (20). Слон травоядный. Он ест траву, сладости. Слон живет до 100-150 лет. У слона есть хобот (длинный длинный нос) и два клыка. Он серый». В разделе «Хищные звери» под № 103 (7) значился Медведь: «Медведь ест ягоды, людей. Он живет лет 35. Он с лошадь. Он бывает бурый, черный, белый, серый».

Если бы человек каменного века попытался составить энциклопедию, он, очевидно, тоже начинал бы со сравнений: «Мышь всеядна. Она ест сметану, хлеб, кашу. Она величиной с воробья». Ныне энциклопедистика ушла далеко от этого, хотя иногда статьи ее чем-то близки к детской непосредственности видения. Были записаны в детской энциклопедии и любопытные сведения, как после советских запретов на Рождественскую новогоднюю елку по предложению секретаря ЦК ВКП(б) П. П. Постышева в декабре 1935 года было разрешено устраивать елки для детей. Помню, как впервые отмечали Новый год с разрешенной елкой вместе с детьми Михайловых в их маленьком домике за Жандармским спуском (тогда улица Коммунаров, по которой я катался вниз на санках), на углу Большой Девиченской (тогда Сакко и Ванцетти) и Пустов-ской. Взрослые с особым неподдельным энтузиазмом пили за здравие Павла Петровича Постышева. Казалось, жизнь входит в нормальное русло. Никто и представить себе не мог впереди страх 1937 года. Через два года Постышев был арестован и расстрелян.

В том же году все воронежские школьники были увлечены поисками в картинках, напечатанных в виде штриховых рисунков на школьных тетрадях, антисоветских лозунгов (говорили, что это

тоже была инициатива Постышева). Мы в классе выискивали и показывали друг другу в рисунке к пушкинской «Песни о вещем Олеге» на обложке тетрадки слова «Долой ВКПб». Даже обводили для ясности слова чернилами. Учителя делали вид, что ничего не замечают. В те годы замечать такое было не просто страшно...

Андрей Платонов был в то время далеко от Воронежа. Но когда в 1928 году он приехал в город, то заметил в местных газетах «портреты туземно-областных вождей», возникших при слиянии четырех губерний в ЦЧО. Первым среди них был, конечно, Варейкис. «Уже на платформе вокзала чувствовалось некое напряжение, явно сверхгубернского масштаба. Ничего еще не было видно, дома стояли прежние, площадь двух колосьев не давала трех, а люди уже авансом тратили свою энергию, надеясь на увеличение урожая от слияния четырех губерний в монолитное тело области. Ничего еще не было, а уж организационная сила была». Так писал Платонов в статье «Че-Че-О (Областные организационно-философские очерки)», напечатанной в журнале «Новый мир» (1928. № 12). Бюрократизм, расцветший по-настоящему только в наше время, зародился в те далекие дни. В Воронеже подражали Москве. «Окружные города, вероятно, равняются по областному городу, а районные села - по округу и т.д. - вплоть до сельсовета».

Меня, как воронежца, удивила сноска (примечание) при заглавии статьи Платонова в посмертном издании очерка, помеченная: «прим. ред.», но, по всей видимости, принадлежащая самому Платонову: «По воронежскому говору произнести сокращенное название Центрально-Черноземной области - Це-Че-О - трудно, отсюда - искаженная аббревиатура «Че-Че-О». В детстве взрослые при мне нередко произносили это название, и я ни разу не слышал никакого «Че-Че-О». В Воронеже был свой говор, близкий к южнорусскому («г» с придыханием), который умело передает Платонов, но «шепелявения» не было. Вероятно, Платонов дал название очерка в игровом плане (кстати, при первой публикации был указан еще и соавтор Б. Пильняк, хотя весь текст принадлежит Платонову).

Платонов иронично говорит о своих попутчиках в поездке в Воронеж, которые, «оказывается, строили в черноземных краях новый мир - Центрально-Черноземную Область». Действительно, москвичу или петербуржцу трудно себе представить, что такое на самом деле воронежский чернозем. Как-то в детстве я пошел в сад с отцом копать червей для рыбок в аквариуме. И на всю жизнь

запомнил небывалой черноты влажную землю на глубину лопаты. В Подмосковье такого не увидишь. Платонов это хорошо знал и высмеял попутчика в поезде, который все хотел увидеть «межу» между суглинком и «сплошной чернотой почвы» в ЦЧО. Другой попутчик ему жаловался: «А что Воронеж? - Раньше там хоть Петр Первый флот строил, а теперь попробуй построй его, когда кругом одни леса местного значения!». Когда в школе я услышал, что Петр строил флот из леса высокого качества, то недоумевал, где он его взял - вокруг были обширные леса, но мелкой породы, «местного значения», как писал Платонов. «Петр, говорят, обездолил леса всего края на построение верфей, шлюзов и кораблей». Вокруг Яхт-клуба на реке Воронеж, где Петр строил корабли, и далее до самого горизонта были лишь голые степи.

Через пять дней после большевистского переворота в Петрограде местные большевики в Воронеже объявили свою власть в городе, выпустили из тюрем политических и уголовных. Существуют воспоминания воронежцев о тех днях. Остались такие воспоминания и у моей тетушки Юлии, тогда 18-летней воронежской девицы. Наступление новой, советской власти у нее в памяти связано с тем, что она впервые в жизни увидела убитого человека. На Большой Дворянской улице (еще не ставшей Проспектом революции) около Петровского сквера лежал мертвый человек в крови. Кто был убитый вблизи памятника Петру I? На него никто не обращал внимания. Но для моей тетушки он стал символом новой эпохи, который оставался в ее памяти все последующие 60 лет жизни. Незадолго до смерти она рассказала мне об этом.

С 1917 года начала издаваться газета «Воронежская коммуна». Андрей Платонов стал в ней печататься. В мои школьные годы газета называлась уже просто «Коммуна». Отец выписывал две газеты: центральную - «Известия» и местную - «Коммуна». С названием «Известия» все было понятно, а что такое «Коммуна» у меня вызывало вопрос. Тогда отец в шутку решил объяснить мне. По улице идет продавец газет и кричит: «Кому? Кому? Кому!». Когда же покупают газету, он говорит: «На!». И получилось: «Кому - на». Такая выдумка была мальчишке понятнее, чем бессмысленное в условиях города Воронежа тех лет слово «Коммуна».

Уж не отголосок ли понятия «Парижская коммуна», день памяти которой 18 марта был тогда красным праздником (о Знаменской коммуне, созданной когда-то в Петербурге под

влиянием романа Чернышевского «Что делать?», вообще мало кто слышал). В нашей школе выступал участник Парижской коммуны, но это не проясняло существование коммуны в моем городе. Многое становилось понятным только со временем. В азбуке для первого класса были знаменитые фразы, заучивавшиеся наизусть. Наряду с понятной: «Мама мыла раму» было написано: «Мы не рабы. Рабы не мы». О каких рабах в Воронеже шла речь, никому было непонятно. Кто успел услышать о Спартаке, мог вспомнить древнеримских рабов. Действительно, мы не рабы. Азбука была, очевидно, рассчитана на взрослых, которые помнили, что в церкви и в молитвах человек именовался «раб Божий». Но как это было догадаться восьмилетнему школьнику?

В советских школах учили (я застал это в 30-е годы), что у пролетариата нет родины. Поскольку только пролетариат считался полноценным классом, ни у кого не было и не могло быть родины. Так начиналось сотворение «советского человека», последовательно запечатленное в прозе Андрея Платонова. В последующие десятилетия, особенно в годы войны, коммунисты, подобно хамелеонам, поменяли окраску своей идеологии на противоположную. Но оставались по существу такими же партийными, антирусскими.

Вот что вспомнилось мне при чтении книг моего земляка Андрея Платонова. В наступившее десятилетие предстоит самый трагический, губительный для истории России юбилей - 100-летие большевистского переворота, названного Великой октябрьской социалистической революцией, суть которого заключается в том, что было разбито государство Российское. История помнит не только светлые годовщины, но и покрытые позором деяния. Без этого не было бы целостной истории великой России.

За тысячелетнюю историю Руси со времен Рюриковичей только однажды власть была надолго захвачена иным племенем -интернационалистами-большевиками, для которых Россия не имела никакого значения (даже слово заменили на аббревиатуру из четырех букв). При татаро-монгольском иге продолжали править те же князья, платившие дань завоевателям. Поляки, французы приходили в Москву, но долго там не задерживались. Только большевики сумели положить конец культурному развитию страны.

P. S. Как воронежца, меня не перестает удивлять, почему мой город был сдан немцам в 1942 году без боя. В предыдущих

воспоминаниях «Журнал для себя. (Воронеж - Киев. 1942 год)» в моей книге «О русской литературе» (М., 2003) я приводил общепринятое суждение, что в июле 1942 года Воронеж оставили немцам «неожиданно», в результате «неразберихи».

Если посмотреть повнимательнее, то картина получается совсем иная. Как я уже писал, партийному руководству города было известно за пять дней, что город сдают без боя. Немцам дали спокойно переправиться через Дон по невзорванному мосту в Се-милуках, западнее города. Почти полумиллионный город был беспрепятственно полностью занят немцами. Теперь город расширился, но в те времена он был ограничен рекой Воронеж, за которой шла Придача, пригород. Так свидетельствует сохранившаяся у меня довоенная административная карта города.

Наша семья жила в северной части города (ул. Ленина), и я хорошо помню, что бои начались только после того, как появились немцы. 12 июля в нашем бомбоубежище ночевали два немецких танкиста, только что выехавшие с линии фронта. Совинформбюро никогда не сообщало о сдаче Воронежа, но зато в январе 1943 года объявило об освобождении города.

Обратимся к немецким архивным записям. 5 июля того года начальник Генерального штаба сухопутных войск генерал-полковник Франц Гальдер записал в своем дневнике: «Хотя на совещании 3 июля фюрер сам подчеркнул, что не придает Воронежу никакого значения и представляет группе армий право отказаться от овладения городом, если это может привести к чересчур большим потерям, фон Бок не только позволил Готу упрямо лезть на Воронеж, но и поддержал его в этом»1. 6 июля Гальдер записал, что русские предприняли «планомерное отступление» из Воронежа. Фюрер в разговоре с Гальдером: «Если город (Воронеж) свободен от противника, его надо взять». 24-я танковая дивизия и другие немецкие части вошли 6 июля в город с запада, а 7 июля беспрепятственно заняли его целиком до северных окраин: Ботанического сада, СХИ (сельскохозяйственного института) и Задонского шоссе в районе аэродрома.

Почему город, укрепленный на всех центральных улицах противотанковыми ежами и даже металлическими створами стен, сдали без боя? В нашей военной мемуаристике (в частности, у маршала А. М. Василевского) нет ясного объяснения, кроме все

1 Гальдер Ф. Военный дневник. М., 1971. Т. 3. Кн. 2. С. 285.

382

той же «неразберихи». Возникает естественное предположение, что заранее было дано распоряжение сдать город, чтобы не иметь у себя за плечами, если бы фронт остановился по Дону, огромное население города, которое надо было бы кормить и проч. в условиях фронта (как в случае с Ленинградом). А так все проблемы, связанные с населением, возлагались на немцев. Это было по-сталински «мудро». Через месяц, видя, что дальше они продвинуться ни на шаг не могут (по восточному берегу реки Воронеж и севернее города была крепкая оборона, которую немцы одолеть не смогли), они выгнали все население города за Дон в степи и на Украину. Только так можно объяснить сдачу Воронежа по решению нашего военного руководства. В закрытых до сих пор архивах истории войны остается еще немало загадок.

ЗАПИСКИ О ЛИТЕРАТУРОВЕДАХ (1953-1973)

Люди уходят из жизни и их забывают. Таков закон. Помнят близкие и друзья - до тех пор, пока сами живы. В истории остаются единицы. Большинство канет в Лету.

Вот эта мысль о «большинстве» и побудила меня сесть за пишущую машинку (на компьютер я так и не перешел), чтобы вспомнить о людях, возле которых обитал в Институте мировой литературы АН СССР в течение двадцати лет, с 1953 по 1973 год. Из 25 научных работников, встреченных мною в Отделе зарубежных литератур в 1953 году, в живых осталось двое. Из ушедших, насколько мне известно, только одна (Е. М. Евнина) написала и напечатала за рубежом довольно злобные воспоминания. В свое время она была участницей раскулачивания и насильственного создания колхозов (достопамятное движение «Двадцатипятитысячники»).

В 1946-1947 годах я учился в Ленинградском университете, а затем перевелся в Московский, перешел с искусствоведческого отделения на романо-германское. С февраля по май 1950 года (дважды в неделю) слушал лекции по западноевропейскому романтизму Романа Михайловича Самарина, с которым началось знакомство, переросшее через много лет в дружбу (об этом ниже в статье к 100-летию рождения Р. М. Самарина).

В 1953 году я оканчивал филологический факультет МГУ. Роман Михайлович пригласил меня прийти в Институт мировой литературы, чтобы подать заявление в аспирантуру. Был заранее назначен и день - 6 марта. Утром того дня объявили по радио, что умер Сталин. Я был в растерянности - идти или не идти в ИМЛИ. Чтобы решить этот гамлетовский вопрос, пошел в университет. По дороге утром видел только что становящуюся на Пушкинской

улице очередь к телу Сталина, но, воспитанный в коллективе, я все же пошел к своим в университет. Там собрались скорбящие. Кто-то с возмущением сказал, что профессор Геннадий Николаевич Поспелов в это трагическое время дает консультацию какому-то аспиранту. Я решил не идти в ИМЛИ и остался с университетом. Подошел мой приятель из рабочих Анатолий, и я повторил чьи-то слова: «Как теперь будем жить?!». Рабочий человек спокойно ответил: «Как жили, так и будем жить».

Наши партийные руководители, возглавившие колонну МГУ, повели студентов переулками и вывели прямо к Трубной площади. На косогоре Рождественского бульвара был хвост очереди, направляющейся к Дому союзов к гробу вождя. Тротуар вдоль монастырской стены был отгорожен военными грузовиками, вниз скатывалась волна людей. Над ними стояло облако пара. Именно в этот страшный поток и направили нас партийные руководители колонны. Погружаться в человеческую лаву было страшно и безумно.

Как рассказывал позднее наш семейный доктор Виктор Иосифович Варшавский, служивший тогда в поликлинике на Трубной площади, на другой день, 7 марта, он, как всегда, пошел в 8 часов утра на работу и увидел вдоль стены монастыря по улице Рождественка (тогда она называлась Жданова) штабель трупов, задавленных в том самом месте накануне.

Я и мой сокурсник Виктор Хинкис, будущий известный переводчик, оставили Трубную площадь и пошли по бульварам в сторону Пушкинской площади. Там мы безуспешно пытались вклиниться в затор между военными грузовиками у входа на Пушкинскую улицу (ныне Б. Дмитровка). Виктор полез по крышам домов, где-то спрыгнул, повредив ногу, но попал-таки к телу вождя. Я же ограничился многочасовой давкой в недвижной спрессованной массе людей, которые, казалось, уже забыли, зачем пришли. Ведь очередь сопровождала всю жизнь советского человека. И это была еще одна. Когда выбрался из этого человеческого месива, то испытал настоящее облегчение. Даже смысл и цель всего происходящего как-то выпали из головы.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Еще на зимние каникулы 1952 года мы с Виктором, получив командировки, отправились в Ленинград собирать материалы для дипломных работ. Оказалось, что с нами едет студент нашего курса Саша (не буду называть фамилию). Друзья предупредили Виктора, чтобы мы были осторожны, поскольку этот Саша работа-

ет на «органы». Он остановился в том же общежитии ЛГУ, что и мы, стал набиваться нам в друзья, сопровождал нас. Мы же стали избегать его, совсем исчезли из поля его зрения. Возможно, он решил, что у нас «тайные дела» в Ленинграде. Но все обошлось, и мы благополучно вернулись. Вот так проходила жизнь в университете.

Летом 1952 года мы с Виктором Xинкисом отправились на только что открытый канал Волго-Дон. Из Саратова на пароходе проплыли до Сталинграда мимо знаменитого, но мало впечатляющего Утеса Стеньки Разина. Отправились пешком к памятному по временам войны Мамаеву кургану. На нем не было еще ни «бронзы многопудья», ни «мраморной слизи», ни статуи. Ничего. Голая степь и Мамаев курган. Когда я лег на него, лицом в землю, то увидел, что каждый сантиметр покрыт мелкими металлическими осколками. Это было сильнее всяких статуй. И запомнилось на всю жизнь. Ничего этого нынче не увидишь.

После Сталинграда мы отправились на пароходе по ВолгоДонскому каналу. На палубе третьего класса сидел старик-крестьянин, очевидно когда-то раскулаченный: в нем чувствовался хозяин, справный мужик. Я заговорил с ним о Канале, его достоинствах. Он молчал. На прямой вопрос мой, как ему нравится Канал, помолчав, произнес одно только слово: «Несвоевременно». Я удивился. Но понял лишь много лет спустя. А недавно вспомнил короткое слово того старика при новом названии «Скол-ково». Служащие живут на нищенскую зарплату. А им говорят: «Сколково». Как при Xрущёве надеялись спасти страну словом «кукуруза».

Проехав Канал, мы высадились в какой-то деревушке. Договорились с хозяйкой о ночлеге в ее стогу сена на дворе (жара стояла июльская) и пошли вечером знакомиться с местными девицами. На улице нам встретилась группа парней и девушек. Узнав, что мы из Москвы, парни обступили нас с вопросами. Девчата, видя, что мы «отбили» у них парней, стали молча расходиться. А ребята еще долго расспрашивали нас. Так закончился наш «поход на девчат», что было одной из целей нашей поездки. С московскими девицами у нас отношения не сложились. А в университете мы и не пытались заводить что-либо легкомысленное. Времена были совсем иные.

От университета, где я находился не как все - пять лет, а целых семь (переводился из Ленинградского университета, год про-

пустил по болезни) остались многоликие воспоминания. Уже упомянутый Г. Н. Поспелов читал нам, романо-германскому отделению, в 66-й аудитории лекции по теории литературы. Они казались нам особенно скучными. Запомнилась его сухая формула, ставшая у нас иронической поговоркой: «Без истории предмета нет теории предмета, без теории предмета нет истории предмета». Но все заслушивались лекциями Николая Ивановича Либана по русской литературе начала XIX века, такими человечными, несущими в себе русскую доброжелательность самого Николая Ивановича. С большим интересом ходил на спецкурс академика Виктора Владимировича Виноградова по русской фразеологии, а также несколько раз на семинар профессора Рубена Ивановича Аванесо-ва по фонетике.

И всего одна лекция Сергея Михайловича Бонди, на которую я случайно попал, осталась у меня в памяти. Это был удивительный артистизм на большой сцене Коммунистической аудитории -смотрелось как театральное представление. О чем говорил - не помню. Наверное, о Пушкине. А вот лекции Виктора Дмитриевича Дувакина по советской литературе прослушал от начала до конца. Но особенно запомнилась общекурсовая консультация перед госэкзаменами. Не помышляя ни о какой провокации, я простодушно при всем курсе задал вопрос: «Как понять, что в постановлении ЦК ВКП(б) 1925 года допускались все направления в литературе, а в 1932 году - только одно?». Виктор Дмитриевич стал сначала что-то объяснять, но вдруг перешел на такие угрозы в мой адрес (он видел, что в аудитории присутствовали члены партбюро), что я испугался: не возникнет ли «персональное дело» о моей несознательности. Всё обошлось. Но я понял, что не все вопросы можно задавать.

С Николаем Каллиниковичем Гудзием были только встречи у него дома на улице Грановского, когда готовился его доклад «Сравнительное изучение литератур в русской дореволюционной и советской науке» (в конце 1959 г.), и я привозил и отвозил ему корректуру. Он был болен и лежал на диване, с гордостью показывал мне шотландский плед, который недавно привез из Англии.

Доклад Р. М. Самарина для той же конференции о взаимодействии и взаимосвязях литератур, посвященный сравнительному изучению литератур в зарубежной науке, я отвозил на дачу Роману Михайловичу в Валентиновку. А до того, еще в аспирантские годы, ходил на филологический факультет, где в 19-й аудитории

слушал спецкурс Р. М. по истории западного литературоведения. Блестящий талант Самарина-лектора собирал полную аудиторию. Записи у меня сохранились. Никакого учебника об этом тогда не было. Эти лекции и послужили в какой-то мере основой для позднейшего его доклада на Всесоюзной конференции, снявшей запрет на изучение и разработку компаративистики в нашей стране.

При подготовке этой конференции я был прикомандирован к академику Александру Ивановичу Белецкому, который готовил доклад «Русская литература и античность». Приехав из Киева, он остановился в академической гостинице «Якорь» на улице Горького и просил меня привезти из Фундаментальной библиотеки общественных наук какую-то зарубежную книгу по его теме. Однако в абонементе библиотеки мне книгу не выдали, несмотря на удостоверение академика, поскольку она находилась на спецхранении (как называлась тогда система запрещенных для советского человека книг). Когда я приехал к Александру Ивановичу и рассказал ему об этом, он вздохнул и как-то грустно промолвил: «Вот когда до революции я был студентом Xарьковского университета, мне тоже отказали выдать том стихотворений Бодлера». Мне нечем было утешить почтенного академика. Такое, действительно, не забывается. Мне запомнилось, как в университетские годы в Библиотеке им. Ленина мне не хотели выдать в читальный зал книгу Шодерло де Лакло «Опасные связи». Если такова была доля известного академика, что же оставалось думать и делать «простым людям».

Нынешняя молодежь и представить себе не может, как партия неусыпно следила за моралью студентов. Университет запомнился громкими показательными комсомольскими собраниями в Ленинской аудитории. Студент полюбил студентку, но до свадьбы дело не довел. Обиженная пожаловалась, и вот готово «персональное дело». Xорошо, если в итоге только «строгий выговор». Исключение из комсомола означало «волчий билет» - невозможность дальнейшей учебы и даже работы.

Привычка держать язык за зубами вырабатывалась в советских людях после репрессий 30-х годов, не только памятного 1937 года, но со времен раскулачивания. Я как-то нарушил эту привычку, но пожалеть мне не пришлось. Летом 1947 года, закончив первый курс Ленинградского университета, я со своим другом Георгием Шубиным, лейтенантом, прошедшим всю войну и теперь учившимся в одной со мной группе на историческом факуль-

тете, отправился в музеи Царского Села (тогда город Пушкин). Мы шли по большому лугу, вокруг ни души. Я высказался в том смысле, что Сталин сделал свое дело во время войны и теперь власть надо бы передать молодежи. Георгий не только поддержал эту идею, но придал ей более четкое выражение, свойственное человеку военному. Мы долго обсуждали это в подробностях. Однако я постоянно помнил, что мы одни и что даже если он захочет донести, то свидетелей нет. Страх тогда витал над страной. Об этом писал в дневнике М. Пришвин (см. главу «Другой Пришвин»).

В 1941 году у нас дома гостил брат моей матушки Леонид, пострадавший от советской власти, человек психически неуравновешенный. В порыве злобы он изорвал в куски портрет Сталина в газете. В нашей семье на это постарались не обратить внимания. Но во мне невольно возник страх.

Со сталинских годов я усвоил привычку не говорить лишнего и избегать «интимных» бесед. Тогда в моде был Коктейль-холл на улице Горького напротив Телеграфа. Константин Симонов воспел его в одной из своих любовных поэм. Молодежь тянулась туда как на сладкий мед. К концу университетских времен я попал туда с сокурсником, участником войны, человеком партийным. Был какой-то повод, и мы изрядно выпили. Зная систему взаимной слежки в университете, я, хотя и вполне доверял своему товарищу, с которым проучился несколько лет, решил, чтобы не сказать ничего лишнего, говорить о заслугах товарища Сталина в недавно окончившейся войне. И говорил вполне искренне. Так много выпили, что я мало что помню. Очнулся уже у него дома на Тверском бульваре, где и провел ночь. Но проснувшись, я твердо знал, что «вовсю хвалил Сталина». За чаем он показал мне богато иллюстрированный немецкий альбом по истории эротического искусства, который тайно вывез после войны из Германии. Такова была обстановка в Московском университете, где отстающих в учебе даже попрекали именем Сталина, который вон там за окошком - через окно была видна кремлевская стена - день и ночь работает.

Диссиденты меня не интересовали. В это время у меня была горячая любовь с моей будущей первой женой. Попав однажды в собрание диссидентов, где были и иностранцы, и все говорили обо всем, я не стал ничего высказывать. Потом через третьих лиц мне говорили, что на этой встрече я не проявил себя, был «бесперспективный», молчаливый. Вадим Кожинов как-то затащил меня на

квартиру будущего диссидента Павла Литвинова (еще до 1968 г.), где много пили и шумели. Но и там я не встретил никого, кто бы заинтересовал меня. Любовь и наука (учение) привлекали меня в гораздо большей степени, чем все иное, происходившее вокруг.

Вообще нынешнему поколению нелегко представить образ жизни советского человека в 1950-е годы. Легче понять русского человека XIX века, описанного в русской классической литературе. Тогда шили костюмы, например, у любого портного. Даже Акакий Акакиевич имел право заказать у Петровича шинель, а если бы захотел, то и костюм. Но в стране Советов частное предпринимательство было строжайше запрещено, и все происходило не по-человечески.

Вот как я шил костюм в то время. В 6 часов утра я приехал в район Китай-города, где находился главный магазин Москвы -ГУМ. В полумраке переулков бродили люди. Они, как и я, ждали команды милиции. После 7 часов в сумерках осеннего утра где-то в Старопанском переулке во всеобщей тишине раздалась громкая команда: «Становись!». Отовсюду, со всех улиц и переулков Китай-города люди в серых и темных одеждах бегом бросились на клич. Я был недалеко на Ильинке и оказался в первых сотнях быстро растущей очереди. Нас повели на Никольскую улицу (тогда называлась «25 Октября») ко входу в ГУМ. Очередь тянулась во всю длину этой исторической улицы. Соблюдался тихий порядок, как в лагере. Сзади меня стояло уже несколько тысяч, все в ожидании заветного часа.

Но вот он настал. Как будто людям открыли двери в светлое будущее, чуть ли не в коммунизм. Преодолев узкие двери, все бросились к заранее известным местам. Я точно знал, где можно было заказать костюм - слева в конце второго этажа 2-й линии. В спринтерской гонке по этажу я обогнал несколько женщин и мужчин. И вот ворвался в отдел заказов. Мне несказанно повезло: из четырех выставленных на сегодняшний день заказов я оказался обладателем третьего! Многие, не успевшие добежать, молча расходились. Зато какая радость была у четверых! Они выиграли счастье в своей скромной жизни. Едва ли победители на олимпиадах испытывали больше радости. Ведь то было какое-то общественное, общесоюзное достижение. А это - личное, такое редкое и родное.

Запомнилась поездка нашей английской группы филфака в конце 40-х годов в Новоиерусалимский монастырь на Истре, где

ныне поблизости находится моя дача, приобретенная когда-то родителями. Монастырь был взорван во время войны: сорванный купол лежал рядом на траве, внутри было полное запустение и залезать туда было небезопасно, хотя мы с Виктором Хинкисом и попытались забраться в развалины.

На третьем курсе был экзамен по истории английского языка. Это не было моим любимым предметом. Видя, что я «знаю», но «не вполне», без особого интереса к предмету, известный профессор-специалист (не буду называть его имени), очевидно, вспомнил о недавней «борьбе с космополитизмом», где фигурировала «порочная» грамматика истории английского языка проф. Ильиша, изданная еще в 1938 году. Я ничего не слышал о том, что это была «крамольная» книга, хотя учился, конечно, по ней (других не было). И вот в конце экзамена профессор зачем-то задает удививший меня вопрос: «А что вы можете сказать о книге Б. А. Ильиша?». И это мне, студенту третьего курса! Внутреннее чутье подсказало мне быть столь же «наглым», как и именитый профессор. И я твердо отвечал: «В книге Ильиша не отражено учение товарища Сталина о языкознании». Смущенный беспроигрышной несуразностью моего ответа, профессор молча поставил мне оценку «отлично». Что он подумал обо мне - не берусь судить.

Однако вернемся к Институту мировой литературы. В Отдел истории зарубежной литературы, где я стал аспирантом, приходило много людей каждый понедельник, в день заседания Отдела, для встреч и разговоров.

Одним из таких «пришельцев» был известный знаток литературы и культуры итальянского Возрождения Алексей Карпович Дживелегов, которого я увидел в коридоре около комнаты «Б», где проходили заседания Отдела. Это случилось еще до моего поступления в аспирантуру. Я пришел к Р. М. Самарину. Он разговаривал с Дживелеговым, книги которого я читал, когда учился на искусствоведческом отделении. Мне запомнилась большая грузная фигура, и я ощутил всю значительность этого человека. Видимо, тому содействовали какие-то слова Романа Михайловича, когда он, закончив разговор с ним, обратился ко мне.

Среди первых впечатлений в Отделе зарубежных литератур были обстоятельства, связанные со смертью сотрудника Отдела В. Н. Николаева, автора небольшой книжки «Анри Барбюс» (1954). Незадолго до того он перешел на работу в Институт из ЦК, что тогда имело особое значение. На траурном заседании говори-

лись подобающие слова. Мне особенно запомнилось, что было официально заявлено: обязательно издадут сборник его трудов.

Мой юный разум верил всему сказанному в Академии. И только с годами, побывав на многих и многих похоронах критиков и литературоведов, я наконец понял, что это всего лишь элемент похоронного ритуала, который никогда не воплощается в действительности. Бывают, конечно, исключения. Но на то они и исключения, чтобы подтверждать общее правило. Xочу надеяться, что со мной такой ритуал не повторится. Как сказал бы Василий Розанов, покойнику было бы грустно наблюдать это со стороны.

Говоря об Институте мировой литературы середины XX века, следует прежде всего сказать о его директоре с 1952 года Иване Ивановиче Анисимове. В Институте его любовно звали «Большой Иван». Он начал свою литературную деятельность еще в 20-е годы, печатал рецензии в журнале «Книгоноша», иногда под странным псевдонимом «Принц Гаген». Это имя героя и название драмы Эптона Синклера, переведенной А. В. Луначарским и напечатанной в 1923 году. И. И. занимался французской литературой и стал одним из лучших директоров в истории Института. В нем не было мелочности, интриганства и откровенной непорядочности, как в иных, сменивших его на посту. И так вплоть до последнего директора в советские времена, который уже в постсоветские годы сумел сдать в аренду банку здание, выделенное рядом с Институтом для библиотеки ИМЛИ. Да так «сдал», что Счетная палата до сих пор не может определить, в чей карман пошли эти деньги.

Мои отношения с И. И. Анисимовым сложились после того, как однажды в качестве ученого секретаря по проведению конференции о взаимосвязях и взаимодействии литератур я в разговоре с ним резко, чуть ли не стукнув кулаком по столу, смог доказать ему свою позицию. Он умел слушать, ценил, когда ему доказывали. После этого я как-то всегда ощущал понимание с его стороны.

20 февраля 1959 года Ученый совет Института чествовал И. И. Анисимова в связи с его 60-летием. Говорили о благоприятных условиях работы, созданных им в Институте. И это была правда.

В 1964 году Юбилейный Шекспировский комитет в ИМЛИ возглавляли И. И. Анисимов и Р. М. Самарин. Вместе с Р. М. мы подготовили тогда и выпустили в издательстве «Наука» международный сборник статей «Вильям Шекспир» (1964), а 23 апреля 1964 года восседали на сцене Большого театра на торжественном

заседании в связи с 400-летием великого английского писателя. Вся подготовка текстов выступлений на этом заседании, от молодого тогда писателя Чингиза Айтматова до народного артиста СССР Николая Черкасова, шла к директору Анисимову через меня как ученого секретаря, собиравшего все материалы.

По инициативе И. И. Анисимова и Р. М. Самарина было начато издание 200-томной «Библиотеки всемирной литературы» (Государственная премия 1978 г.). Проспект «Библиотеки» был утвержден на длительном заседании ученого совета 21-23 июня 1965 года (я был ученым секретарем, когда выходили первые тома).

После кончины И. И. Анисимова в 1966 году пришел директор совсем другого характера. Тем не менее Институт и Отдел продолжали чтить светлую память И. И. Анисимова. 23 июня 1967 года ученый совет провел заседание в годовщину его ухода. 17 февраля 1969 года Отдел отметил 70-летие рождения И. И. Память о нем помогала выживать в тяжелые годы «сучковщины» (по фамилии директора - Сучков). Но об этом как-то не лежит душа писать здесь.

Новый директор, «спущенный» в Институт из ЦК, стал расправляться со старыми кадрами. Он уволил крупнейших ученых. Среди них Леонид Иванович Тимофеев, Роман Михайлович Самарин, Александр Григорьевич Дементьев, Евгений Борисович Та-гер, Морис Осипович Мендельсон. После резкого разговора с директором умер от инфаркта В. А. Диев, которому было отказано в праве защищать докторскую диссертацию. Вот это и была «суч-ковщина», охватившая своим тлетворным пламенем ИМЛИ в начале 1970-х годов. Выхолащивалась научная сущность отдела советской литературы, отдела зарубежных литератур. Готовились места для новой «угодливой» смены. Но волею судеб в 1974 году все это прекратилось. Черный директор отошел в лучший из миров.

Среди сотрудников Института было немало интересных и достойных ученых. Были подлинные труженики и энтузиасты науки, как Николай Николаевич Жегалов, Игорь Максимилианович Катарский, Кирилл Васильевич Пигарев, Евгений Иванович Прохоров, Андрей Николаевич Робинсон, Инна Артуровна Терте-рян, Михаил Леонович Гаспаров и многие другие. Каждый из них - целая глава в истории Института.

Не претендуя на обстоятельные характеристики, приведу лишь два эпизода. Бывший многие годы в дружеских отношениях со мной А. Н. Робинсон однажды поведал мне историю о том, как Д. С. Лихачёв когда-то духовно обворовал основателя древлехра-нилица Пушкинского Дома Владимира Ивановича Малышева (1910-1976), возродившего после войны работу по разысканию на Севере древнерусских книг и рукописей. Правда, позднее Лихачёв «покаялся» в своих заимствованиях идей Малышева, но суть дела это не меняет. Когда человек много говорит о нравственности и со временем приобретает статус олицетворения совести России, это при ближайшем рассмотрении выглядит иначе. В те времена я даже говорил и переписывался об этом с Д. С. Лихачёвым.

В те годы Лихачёв выпустил книгу, где утверждал, что руководитель научного труда непременно обязан отметить в издании всех участников работы. Сам же он этому правилу не следовал. В 1977 году в серии «Литературные памятники», которой он руководил, вышла подготовленная мною книга У. Фолкнера «Собрание рассказов». Мое имя как составителя и редактора Д. С. Лихачёв поостерегся поставить, поскольку за три года до того я был исключен из партии. Не помогла и моя переписка с ним по этому вопросу. Ну, что ж поделаешь: сильно был напуган советской властью человек, хоть и академик.

Другой эпизод связан с моим другом теоретиком русской литературы и историком Вадимом Валериановичем Кожиновым (1930-2001). Он часто бывал у меня дома с поэтами Анатолием Передреевым, Владимиром Соколовым, Сергеем Чудаковым, судьба которого оборвалась трагически. Вадим на дух не переносил нового директора ИМЛИ Б. Л. Сучкова. Как-то при мне он вошел в комнату перед кабинетом директора, где сидела секретарь Марина Николаевна. «В кабинете ли у себя Сучкин?!» - громко и эпатирующее выкрикнул Вадим. Благовоспитанная Марина Николаевна сделала вид, что ничего неподобающего не произошло1.

Были и иные сотрудники Института, которых я про себя называл «бесы соцреализма». Они (ныне уже покойные) были одержимы и до потери сознания преданы официальной доктрине. С точки зрения порядочности, нравственности они даже и не казались людьми. В горячих полемиках, напоминавших споры о

1 См. сокращенные и покалеченные составителем мои воспоминания о В. Кожи-нове в книге: «Вадим Кожинов: Сто рассказов о великом русском». М, 2012.

яйце тупоконечников и остроконечников в знаменитом романе Джонатана Свифта, каждый отстаивал свои понимания этого метода. Особенно восхищались одним теоретиком романтической линии в соцреализме. Не хотелось бы и вспоминать их имена, которые были тогда у всех на слуху. О покойниках надо говорить только правду, считал Вольтер, о живых можно промолчать, пожалев их.

Ни один сборник, ни одна конференция по соцреализму не могли обойтись без участия этих «бесов». Как русская ярмарка невозможна без скомороха, а цирк - без клоуна, так книги о советской литературе немыслимы без их определяющего участия. Занимая важные посты, они всегда были на страже партийности литературы. «Не следует допускать Николюкина к архиву М. Горького», - произнес при мне один из них, курировавший этот архив и фактический руководитель издания Полного собрания сочинений Горького.

Они полагали, что власть их беспредельна, установлена навсегда, и вели себя весьма бесцеремонно. «Я не дал согласия на присланное приглашение вас на международный конгресс по компаративистике», - прямо и нагло заявил мне другой, занимавший пост заместителя директора и исполнявший летом обязанности директора.

Но и этим людям многое человеческое было не чуждо. Замдиректора имел обыкновение иногда посреди работы, оставив портфель и все бумаги на столе, выезжать ненадолго к даме сердца «побеседовать», как он это называл по телефону. Однажды встреча затянулась до ночи. Когда он вернулся, Институт был закрыт. Он звонил, но вахтерша легла спать и не слышала. Подойдя к окну своего кабинета на первом этаже, он попытался влезть через форточку. Неудобно же домой возвращаться без портфеля. На нем была кожаная куртка, и он застрял в форточке. Положение безвыходное. Тогда он крикнул. На шум вошла в кабинет проснувшаяся вахтерша, ахнула, увидев человека в форточке, и убежала. В конце концов «гуляка праздный» сумел открыть окно, забрал портфель и, успокоив вахтершу, покинул здание через обычный вход. Как заметил еще Гоголь, подобные происшествия бывают, - редко, но бывают.

Мне доводилось бывать в те годы во многих странах, от Соединенных Штатов и Кубы до Эстонии и Грузии. И только в одну страну меня не пустили. В Институте мировой литературы мне

оформляли поездку в Армению вместе со специалистом по истории советской литературы В. М. Пискуновым. И вдруг замдиректора Института, армянка по национальности, заявила: «Зачем Николюкину ехать в Ереван? Он занимается не социалистическим реализмом, а американской литературой!». На этом все и кончилось. Странные люди бывали в те далекие баснословные времена.

Но встречались среди тех, кто занимался социалистическим реализмом, и вполне порядочные люди. С одним из таковых, ученым секретарем Отделения литературы и языка Академии наук СССР Евгением Филипповичем Трущенко (1916-2000), я был знаком еще с 1950-х годов, присутствовал в «голубом зале» ИМЛИ на защите его докторской диссертации, конечно же по социалистическому реализму во французской литературе. В начале 70-х ездил с ним в командировку в литературный институт в ГДР. Несмотря на сложный характер Евгения Филипповича, прошедшего всю войну на фронте и не умевшего «подлаживаться» к начальству, он в душе был человек доброжелательный и хорошо понимавший людей. Однажды на вопрос, какие слова Пушкина ему ближе всего, он, вспомнив военные годы, не задумываясь ответил: «Судьба Евгения хранила». Последние годы жизни он руководил Отделом литературоведения в ИНИОН РАН и не стремился угождать тогдашнему директору, отчего имел немалые неприятности. Это был настоящий русский человек, хозяин (насколько это было возможно в советское время), а не потворщик желаниям начальства.

В ученом совете ИМЛИ было защищено много достойных кандидатских и докторских диссертаций. Дальнейшее продвижение по части ученых званий (член-корреспондент, академик) зависело уже не от способностей человека. Здесь всецело вступали в действие настроения и «прихоти» действующих академиков и членов-корреспондентов. Установил доктор наук личные связи с ними (как было, например, с Н. И. Балашовым), - то получит искомое. Не установил - каковы бы ни были заслуги претендента (и это произошло с Р. М. Самариным) - не видать ему академика. Еще В. Розанов столетие назад говорил об Академии наук, что главное для вхождения в нее - умение «подслуживаться»1.

Вместе с тем рутина академическая такова, что если кандидат наук не стал защищать докторскую диссертацию (один

1 Розанов В. В. Собр. соч. Загадки русской провокации. М., 2005. С. 227.

396

из ныне здравствующих моих друзей), то не будут выдвигать его в академики, хотя он вполне этого заслуживает по научному уровню своих книг.

Бывали и иные крайности. Через ученый совет проходило немало шаблонных, если не сказать пустых, кандидатских диссертаций по советской и зарубежной, особенно по так называемой прогрессивной литературе. Однажды перед защитой кандидатской диссертации ее руководитель А. А. Елистратова мне сокрушенно жаловалась в коридоре: «Боюсь, как бы сегодня не рассыпался карточный домик Драйзера, построенный нами с диссертантом». Даже понимая это, руководители не всегда могли уйти от «напора» придуманного тогда понятия «прогрессивная литература», открывавшего двери для создания таких исследований.

Отдел принимал участие во многих трудах Института, начиная с Собрания сочинений А. В. Луначарского в восьми томах до подготовки книги «Советское литературоведение за 50 лет» (1967), которую я составлял и редактировал наряду с другими. В Отделе и вместе с иностранной комиссией Союза писателей проводились встречи со многими зарубежными писателями и критиками. Я отметил у себя в хронике лишь некоторые: с Джеком Линдсеем (3 октября 1954), Альберто Моравия (7 мая 1956), Чарлзом Перси Сноу (13 июня 1960), Эрскином Колдуэллом (24 декабря 1963), Уильямом Стайроном (4 октября 1968), о котором писал тогда статью. Памятны и новогодние вечера Института: 28 декабря 1964 года в нем приняли участие Эдит Пиаф и Булат Окуджава. Надолго запомнился творческий вечер в ЦДЛ З. С. (Зямы) Папер-ного 23 апреля 1969 года, когда Аркадий Райкин подарил ему чайник (плохая примета).

Бывали встречи и с учеными-марксистами из Англии и США, на которых мне доводилось присутствовать. Один из таких правоверных марксистов - С. Финкелстин (США; печатался в нашей стране как Финкелстайн) - после встречи в ИМЛИ 17 июня 1968 года написал донос в отдел культуры ЦК КПСС Альберту Беляеву о царящем в Институте духе антикоммунистического либерализма. Однако последствий это не имело.

15 марта 1966 года в актовом зале Института слушалась информация судьи Смирнова по делу сотрудника ИМЛИ Андрея Синявского, во время которой еще до суда было сказано о его антисоветской преступной деятельности. В связи с этим теоретик литературы Георгий Дмитриевич Гачев задал вопрос о презумпции

невиновности Синявского, чем поверг в шок партийные органы Института. Многие и слова-то такого тогда не знали. Поэтому, говорят, это выступление в стенограмму заседания не попало. Цензура была неотъемлемой частью всей советской общественной жизни.

Фигурой, наводившей страх не только на аспирантов (Людмила Шаргина рыдала после того, как он публично разругал ее и ее работу), был Александр Федорович Иващенко. Его опасалось и руководство, ибо он связан с ЦК. Страшнее зверя, чем ЦК партии, не могло быть.

Выходец из шахтерской семьи, он не любил, когда кто-либо вспоминал об этом. Честолюбие у него было безгранично. В 1955 году вышла его книга о Гюставе Флобере. В те годы книги о зарубежных писателях только еще начинали выходить после сталинских времен. Он подарил ее ведущим сотрудникам, аспиранты такой чести не удостоились. Я купил книгу сам, хотя читать (очевидно, как и многие) не спешил. Прошла неделя, две, три. И вдруг в начале очередного заседания Отдела, проходившего по понедельникам, Иващенко с раздражением заявляет: «Что же это такое, товарищи?! Книга вышла, и никто ничего не сказал!!!». Всполошился заведующий Отделом Р. М. Самарин и тут же объявил, что следующее заседание будет посвящено обсуждению книги. Грозен и недобр был человек этот, Иващенко. Но на самом деле, как сказал великий баснописец, он дивил свой только муравейник.

Умер он неожиданно, 9 декабря 1961 года. Жил в известном сталинском доме на Котельнической набережной. Меня нарядили от Отдела помогать на похоронах. Будучи новичком в этих делах, явился к указанной квартире, позвонил. Когда жена покойного открыла, я бодро провозгласил: «Доброе утро!». И тотчас очень смутился. Xоронили на Востряковском кладбище. Шел мокрый снег, и было мерзко (12 декабря 1961).

Одной из памятных встреч в Институте было знакомство с Юлианом Григорьевичем Оксманом (1894-1970). До 1936 года он был заместителем директора Пушкинского Дома (ИРЛИ) в Ленинграде; затем его на 10 лет сослали на Колыму. После реабилитации он преподавал в Саратовском университете, а с 1958 по 1964 год работал в ИМЛИ. В начале 1958 года шла подготовка к Всесоюзной конференции по взаимосвязям и взаимодействию литератур. Вместе с И. Г. Неупокоевой я, как ученый секретарь, занимался

вопросами конференции, которой придавалось большое значение в качестве «противоядия» против недавней борьбы с космополитизмом и компаративизмом. Действительно, конференция обозначила крутой перелом в жизни отечественного литературоведения. Хотя мне запомнился экзальтированный сотрудник Института славяноведения, выбегавший из зала на Волхонке, где проходило заседание, и с негодованием восклицавший, что всего этого недостаточно, нет разоблачения позорного недавнего прошлого.

27 марта 1958 года в дирекции состоялась встреча с основными докладчиками, среди которых были М. П. Алексеев, А. И. Белецкий, И. Н. Голенищев-Кутузов, В. М. Жирмунский, Н. И. Конрад, Г. И. Ломидзе, Р. М. Самарин, Е. П. Челышев, Я. Е. Эльсберг и некоторые другие. М. П. Алексеев, которого я знал уже раньше (он писал отзыв на мою первую работу по английской литературе), познакомил меня тогда с Ю. Г. Оксманом, удивляясь, что, работая в одном институте, мы не знакомы. Завязался разговор, после которого я ощутил некое «сродство душ». При каждой встрече в Институте (их было немного) мы обменивались какими-то добрыми словами.

Ю. Г. Оксман жил в одном со мной академическом кооперативе, только я во втором корпусе, а он в первом. Я помню его квартиру на первом этаже, окна которой выходили на улицу. Как-то он сказал, что видит в окне, когда я прохожу мимо. Скорее всего это было уже после 1964 года, когда «органы» убрали его из Института «за переписку и встречи с иностранцами», которым он передавал для публикации рукописи. После этого он невольно большую часть времени проводил дома за столом у окна.

Вокруг него всегда находилась приезжая иностранная молодежь, не доверявшая официальным литературоведам, представлявшим ИМЛИ. Это и понятно. Когда с 1 по 12 сентября 1958 года в Москве проходил IV Международный конгресс славистов, я был официально приставлен к шведской делегации (литературовед проф. Н. О. Нильсон, проф. Г. Гуннарсон, Г. Бирнбаум, проф. К. О. Фальк с супругой А. Бэклунд, С. Тумассон, К. Давидсон). Только разговорившись под конец с одним из самых молодых членов делегации, я понял, что они считали меня за сотрудника КГБ и, лишь общаясь со мной на научные темы, убедились, что это не так.

Колоритной фигурой того времени был Дмитрий Дмитриевич Благой (1893-1984), крупнейший специалист по истории рус-

ской литературы. Как-то он сказал, что будучи из Рюриковичей, мог бы претендовать на российский престол, если бы не был женат на еврейке.

Помимо научных заседаний, его выступлений на ученом совете, мне на бытовом уровне запомнился один обед с Дмитрием Дмитриевичем. Как младший сотрудник ИМЛИ, я просто здоровался с ним при встречах. Дело было в ресторане ЦДЛ (Центральный дом литераторов), находившемся через улицу почти напротив нашего Института. С двух до трех часов дня там в зале рядом с буфетом на общем длинном столе подавались дешевые дежурные обеды из трех блюд. Их заранее выставляли на стол, чтобы можно было пообедать за несколько минут. Я обычно ходил туда в присутственные дни. Вот и в этот раз я подошел и, поздоровавшись, сел рядом с уже обедавшим Дмитрием Дмитриевичем. Ничего не запомнилось бы. Но, подняв голову, я увидел на стене над нами хорошо исполненный портрет Дмитрия Дмитриевича в домашней обстановке. Приятно все же обедать в ресторане с членом-корреспондентом Академии наук под его собственным портретом.

До того мне случалось обедать в кафе ресторана «Нацио-наль» на углу улицы Горького (ныне Тверская) рядом со столиком, за которым сидел писатель Юрий Олеша. Но вот портрета его не было. Зато именно там мне рассказали известный анекдот об этом кафе: изрядно выпив, Олеша направился к выходу, принял за швейцара другого человека в блестящей форме и скомандовал: «Швейцар, такси мне!». Тот гордо ответил: «Простите, я адмирал». Олеша: «Тогда катер!».

Отдел истории русской литературы одно время возглавлял Константин Николаевич Ломунов (1911-2005), специалист по творчеству Л. Н. Толстого. Он жил в одном со мной академическом кооперативе. Общения с ним не закончились с моим уходом из Института. Уже в перестроечные годы, будучи правоверным советским литературоведом, он снял с печати в реферативном журнале ИНИОН мой материал «В. В. Розанов об А. И. Герцене», поскольку Розанов на дух не переносил Герцена и считал его «основателем политического пустозвонства в России». Даже не разделяя убеждения Белинского, Добролюбова и Чернышевского, Розанов ценил их как «вечных работников» на ниве отечества. Герцен-эмигрант вызывал у него иные чувства: «Шум, звон, колокол и хвастовство пошло в русской литературе от Герцена».

Тем более я был удивлен, когда в конце 1990-х годов, гуляя во дворе нашего дома, встретил Константина Николаевича; разговорились и я услышал, что он пишет книгу «Христианство Л. Н. Толстого». Он, всегда трактовавший Толстого с ленинских позиций, и вдруг обратился к такой теме. Tempora mutantur et nos mutamur in illis (времена меняются, и мы меняемся вместе с ними). Я не выразил никакого удивления - на дворе стояла другая эпоха, - а лишь пожелал быстрее увидеть в печати этот интересный труд. В день 90-летия Константина Николаевича - 10 февраля 2001 г. - я позвонил ему. Жена не хотела соединять меня, ссылаясь на его нездоровье. Лишь после настоятельного желания моего поздравить с 90-летием, он взял трубку. Насколько я понял, он не узнал меня, разговор не получился. Через несколько лет он скончался. Книга так и не вышла.

Переходя к персоналиям Отдела истории зарубежной литературы, я после заведующего Р. М. Самарина хочу сказать об Анне Аркадьевне Елистратовой, крупнейшем знатоке истории английской литературы, имя которой осталось среди инициаторов и создателей академической «Истории английской литературы» (19431958). Когда в 1920-е годы организовывалась Библиотека иностранной литературы, она служила в хранении ее книг. Было это в здании церкви Космы и Дамиана, рядом с которым позднее открыли ресторан «Арагви» и поставили памятник Юрию Долгорукому. Жила Анна Аркадьевна в доме у станции метро «Парк культуры». В подъезде на втором этаже напротив ее квартиры находилась другая. На ее двери я читал, когда бывал у Анны Аркадьевны в 50-е годы, выразительную надпись: «Академик Е. А. Космин-ский». Это был известный историк средневековой Англии. Не знаю, случайно ли квартиры двух выдающихся англистов - историка и литературоведа - оказались рядом. В довоенные времена и после войны было принято помещать на дверь массивную табличку с обозначением ученой степени или профессии проживающего. Другие были времена, и люди не боялись тех, для кого такая «афиша» могла бы стать приманкой.

Переезжая на новую квартиру в писательский кооператив у метро «Аэропорт», Анна Аркадьевна почему-то везла с собой в метро (я сопровождал ее) большой шелковый абажур, какие висели в домах до войны (у моих родителей в Воронеже тоже). Было такое впечатление, будто это единственное и самое ценное, что она несла сама, из прошлого в будущее.

10 мая 1968 года весело праздновали новоселье, вернее, это была встреча у Анны Аркадьевны авторов только что вышедшего последнего, третьего, тома «Истории английской литературы». Так шумно, что хозяйка постоянно опасалась, не явится ли с претензией поселившийся над нею театровед. 30 ноября 1970 года праздновалось ее 60-летие, но уже не дома, а в ЦДЛ, где было устроено широкое чаепитие. Такие даты запоминаются ярче, чем обычные встречи и разговоры. Очевидно, поэтому и любят отмечать юбилеи.

Анна Аркадьевна была официальным оппонентом при защите моей дипломной работы в МГУ (1953), после чего она согласилась стать научным руководителем кандидатской диссертации в ИМЛИ. Поначалу предложила тему, которой отчасти сама занималась в то время: «Уильям Моррис и социалистическое движение в Англии». Я же выбрал более раннюю эпоху - время Французской революции в Англии, когда издавались многочисленные стихи и листовки, газеты и журналы для простонародья («Корм для свиней» пародийно назывался один из них). Огромная коллекция английской литературы рубежа ХУШ-Х1Х веков была приобретена Д. Б. Рязановым, директором Института марксизма-ленинизма (1921-1931) через немецких социалистов и составила золотой фонд библиотеки этого института, где и проходила моя работа над диссертацией. Многих английских «бунтарских» изданий той поры, которые знали и использовали в своем творчестве Байрон и Шелли, не оказалось даже в Библиотеке Британского музея, когда я обратился в эту сокровищницу английской литературы.

После защиты в 1958 году кандидатской диссертации Издательство АН СССР выпустило мою книгу о массовой поэзии в Англии. Из всего мною написанного за полвека - 12 книг и сотен статей - это, пожалуй, единственная, созданная на никому дотоле, даже в Англии, не известном материале.

В 1973 году я сдал в издательство «Наука» подготовленное мною «Собрание рассказов» Уильяма Фолкнера. Почти все переводы рассказов были новые и обсуждались на специально созданной группе под руководством председателя секции переводчиков Союза писателей Евгении Давыдовны Калашниковой, с моим участием как составителя и редактора. Будучи членом редколлегии «Литературных памятников», Анна Аркадьевна курировала это издание, которое вышло после ее смерти (по решению академика Д. С. Лихачёва, председателя редколлегии, без упоминания

моей фамилии как исключенного из партии). В одну из последних наших встреч в издательстве в конце 1973 года она вдруг с горечью сказала мне: «Вот думаю, надо ли мне платить взносы в Литфонд». Я уже знал, что у нее был рак в тяжелой форме. Что же тут можно сказать.

У Анны Аркадьевны был звонкий, прямо девичий смех (замужем она никогда не была). В конце декабря 1973 года меня отстранили от работы, а в мае уволили из Института за «эротику и порнографию» (была такая статья 228 в Уголовном кодексе СССР). Вступление в партию прошло легко. С тех пор мне, как американисту, разрешили поехать в США. Защиты двух диссертаций были для меня гораздо важнее. Профессионализм в жизни ученого, считал я, это главное. Зато исключение из партии, единственной тогда на всю страну, проходило болезненно из-за создания вокруг этого обстановки психоза. Если бы партий было много, как ныне, это никого бы не касалось. Такие были времена.

Анна Аркадьевна, как мне рассказывали, звонко смеялась, услышав обо мне такую новость. Сама она была далека от подобных проблем, и, очевидно, ничего, кроме смеха, у нее это вызвать не могло. Она обладала незаурядным чувством юмора, и я сожалею, что мне не удалось при ее жизни обсудить эту историю. В ее добром отношении ко мне я никогда не сомневался.

После смерти Анны Аркадьевны я вместе с женой Светланой Алексеевной Коваленко пришел 28 мая 1974 года проститься с ней. Панихида должна была состояться в ее квартире у метро «Аэропорт». Не дожидаясь, пока все во главе с директором Б. Л. Сучковым соберутся, мы с женой ушли.

Совсем иной была Ирина Григорьевна Неупокоева. С 1958 года по 1973-й мне пришлось вплотную работать с ней сначала по подготовке Всесоюзной конференции о взаимосвязях и взаимодействии литератур, а затем и по другим изданиям Отдела. На протяжении почти двадцати лет работали в самом тесном научном контакте, ездили вместе в командировки в Латвию, на Украину.

Она была единственной дочерью наркома финансов СССР в сталинские времена Г. Ф. Гринько. Изображение его подписи стояло на советских рублях той поры - это мне запомнилось с детства. В 1938 году его арестовали и расстреляли. В то время она была студенткой ИФЛИ. На комсомольском собрании она, отрекаясь от отца, заявила: «Мне отец - дорогой Иосиф Виссарионович Ста-

лин». Собрание ахнуло1. Это, однако, не помогло: ее выгнали отовсюду, откуда было возможно. Выйдя замуж за сокурсника, она после войны работала в Литве и сумела перевестись в Москву в ИМЛИ, где в 1956 году защитила докторскую диссертацию.

Первые контакты И. Г. Неупокоевой с сотрудниками Отдела и со мной в том числе носили какой-то заискивающий характер: она явно хотела понравиться, войти в коллектив. На обсуждении одной из глав своей диссертации вдруг она потеряла сознание: ее уложили на стол посередине комнаты, поскольку дивана в комнате не оказалось.

Она была по-советски законопослушна так же, как в 1938 году, когда надо было осудить «врага народа» - собственного отца. Случай подтвердил эту законопослушность. Она собиралась в командировку в Будапешт, и я хотел передать с ней письмо профессору Миклошу Сэнци, с которым она должна была встретиться. Он незадолго до того был гостем нашего Отдела и по договоренности с Институтом печатал в переводе на венгерский язык мою плановую статью. «Я не имею права провозить письма», -резко отказала она мне. От такого законопослушания был один шаг до чего-то большего. С такими людьми бесполезно рассуждать о порядочности или нравственности. Не став дочерью Сталина, она в душе была готова не все. Когда меня исключили из партии, она отнеслась ко мне так же, как к своему отцу в 1938 году: я перестал для нее существовать как человек, как будто меня уже расстреляли, как ее отца. Такими воспитала этих людей советская система. Железная непреклонность была их главной чертой. Вот в каком смысле следует понимать слова поэта: «Гвозди бы делать из этих людей!». Вот на эти гвозди и укладывали живого человека. Партийной морали они строго следовали, обычную человеческую мораль не знали и не понимали. Жалко таких людей и их многострадальные семьи. Трагически распалась и семья Неупокоевой после ее смерти. Но это уже совсем иная история.

Позже других в состав Отдела вошел профессор Морис Осипович Мендельсон, специалист по американской литературе, читавший лекции в Институте иностранных языков. 15 февраля 1957 года Морис Осипович защитил в ИМЛИ докторскую диссертацию об Уолте Уитмене. С созданием в 1958 году группы по ис-

1 Кулешов В. И. Возвращение к истине // Российский литературоведческий журнал. 1993. № 3. С. 139.

тории литературы США он возглавил ее. В эту работу был вовлечен и я. С ним мы создавали основные труды Отдела по американистике: «Проблемы истории литературы США» (1964), «Современное литературоведение США» (1969), «Проблемы литературы США ХХ века» (1970), «Основные тенденции развития современной литературы США» (1973). 29 ноября 1963 года ученый совет утвердил проспект «Истории всемирной литературы», и началась длительная подготовка этого издания, американские главы которой должен был писать Морис Осипович и другие члены группы.

Мои занятия историей американской литературы привели меня к поездке в США (Вашингтон, Чикаго, Сан-Франциско, Лос-Анджелес, Нью-Йорк). В Вашингтоне 24 апреля 1971 года я невольно принял участие в многолюдной демонстрации во всю длину Пенсильвания-авеню к зданию Сената. Протестовали против войны во Вьетнаме. Из любопытства я с известным внутренним страхом (иностранец, советский!) примкнул к молодежи. Весь центр города был заполнен приехавшими со всей страны демонстрантами. По данным печати, в антивоенном марше участвовало 500 000 человек, в том числе впервые отдельной колонной вышли американские сексуальные меньшинства. Я, правда, заметил только хиппи, которые вручили мне картонный плакат с надписью: «Война не полезна детям и всему живому» (War is not healthy for children and other living things). Я привез его в Москву, и он до сих пор висит у меня на даче.

11 мая 1964 года в Отделе проводилось чествование Мориса Осиповича по поводу его 60-летия. После этого он как-то уже дома рассказал мне, как в 20-е годы работал в Нью-Йорке в акционерном обществе Амторг, развившем экономические связи с Америкой. Помимо основной работы он выполнял особые задания по подготовке революции в Америке. Он поведал, что его группа планировала размещение пулеметных гнезд на холмах вблизи Колумбийского университета. Они выходили на местность и все отрабатывали, «репетировали». Что-то не заладилось, и в результате его вывезли из страны. Видимо, задумки «всемирной революции» стали раскрываться. Подробностей М. О., правда, не рассказывал.

С тех пор он благополучно преподавал в Москве, работал на радио и жил в доме на улице Чехова (ныне М. Дмитровка), окна которого выходили во двор особняка Берии. Однажды утром он, как всегда, делал гимнастику на своем балконе и вдруг увидел Лаврентия Павловича во дворе. Их взгляды встретились, и

М. О. поспешил обратно в квартиру. «После этого я перестал делать гимнастику на балконе», - завершил свой доверительный рассказ он.

Другие сотрудники Института, имевшие, очевидно, немало интересных воспоминаний, не стремились их рассказывать. Когда-то в здании Института была школа Коминтерна, где готовился разведчик Рихард Зорге. Работница архива Анна Петровна Анто-ненкова любила рассказывать, как она в начале 30-х годов участвовала в организации нашего Института, тогда в совсем ином здании на Москворецкой улице, которое не сохранилось на Васильевском спуске. Многое, почти все, уходит в небытие вместе с людьми. Такова сущность истории.

Последнее воспоминание о Морисе Осиповиче связано с его похоронами. 28 декабря 1982 года в малом зале ЦДЛ, где стоял гроб, выступали знавшие его еще со времен Института иностранных языков. Говорил его ученик, декан факультета журналистики Ясен Засурский, с которым у меня связано много ярких воспоминаний. После него выступил я и рассказал о работе в американской группе ИМЛИ, которой он руководил долгие годы.

В 1964 году в Отдел зарубежных литератур пришел Юрий Борисович Виппер. Его лекции, тогда еще доцента МГУ, я слушал с сентября по декабрь 1949 года на втором курсе западного отделения филологического факультета. У меня сохранились записи этих лекций. Они и теперь поражают обстоятельностью и широтой представленного материала о французском классицизме, английской и немецкой литературе XVII века, о литературе просвещения XVIII века во Франции и Англии (лекции проходили два раза в неделю). Позднее вышел учебник Ю. Б. Виппера и Р. М. Самарина «Курс лекций по истории зарубежных литератур XVII века» (МГУ, 1954).

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Випперы - это род историков. Деда Юрия Борисовича, академика Роберта Юрьевича Виппера (1859-1954) я слушал в 1947 году в Ленинградском университете, где учился на историческом факультете. Его лекция была посвящена Ивану Грозному. Там же по любопытству пошел я однажды слушать лекцию академика Евгения Викторовича Тарле (1875-1955) о создании Итальянского государства в XIX веке. Вводный курс в искусствоведение запомнился мне в чтении Николая Николаевича Пунина, одного из мужей Анны Ахматовой, автора замечательной книги «История западноевропейского искусства» (1940).

Самой памятной для меня в ту зиму 1946-1947 годов в Ленинграде была встреча с президентом Академии наук Сергеем Ивановичем Вавиловым. В здании со знаменитой мозаикой Ломоносова на Университетской набережной он председательствовал на лекции китаеведа, академика Василия Михайловича Алексеева (1881-1961) «Конфуций и Вольтер». На лекцию я попал, случайно прочитав объявление на улице у входа. Меня впечатлила простая домашняя обстановка на лекции. Присутствовало не более двадцати человек и относились к ним, как к близким, особенно когда началось обсуждение просто за чашкой чая. Иные нынче времена в Академии. Но я отвлекся.

22-24 января 1969 года я был на Випперовских чтениях в Институте истории искусств на тему «Искусство романтической эпохи». Меня это интересовало - только что вышла из печати моя книга «Американский романтизм и современность», ставшая докторской диссертацией. Випперовские чтения были посвящены отцу Юрия Борисовича - Борису Робертовичу Випперу (18881967), известному историку искусств, выступления которого мне довелось слышать, когда в 1947-1948 годы учился на искусствоведческом отделении филологического факультета МГУ.

Мне не раз приходилось беседовать с Ю. Б. Виппером и в Институте, и у него дома на Ленинском проспекте (дом 41), особенно с июня 1973 года, когда я после удаления Р. М. Самарина стал заниматься делами Отдела. Но как-то ни разу не пришлось поговорить о том, что я слушал лекции не только его, но и его отца, и его деда. Всё представлялось как-то само собой разумеющимся, непреходящим и вечным.

Доктор филологических наук Сергей Васильевич Тураев, двух лет не доживший до своего 100-летия, вместе со всеми германистами Отдела, среди которых были Илья Моисеевич Фрадкин, Павел Максимович Топер и другие, занимался подготовкой 5-томной академической «Истории немецкой литературы» (19621976). С. В. Тураев, человек закрытый и молчаливый, был постоянным противником Р. М. Самарина. Установить с ним отношения было нелегко, хотя, как ученый секретарь Отдела, старавшийся находить общий язык со всеми, я пытался не раз это сделать. Но безрезультатно. Уже после смерти Самарина он напечатал в журнале «Русская литература» пасквильную статью, будто Самарин участвовал во времена борьбы с космополитизмом в разгоне лучших ученых по зарубежной литературе из ИМЛИ и в результате

сам сел заведующим Отделом зарубежных литератур. Спорить с такими людьми бесполезно, ибо в 1948 году Р. М. Самарин был молодым доцентом, а кадровые вопросы Института решались в отделе науки ЦК. Все это, однако, проливает свет на личность самого Тураева.

Последняя моя встреча с ним произошла после того, как в 1988 году вышел V том «Всемирной истории литературы», для которого мною была написана статья об американской литературе XVIII века. Тураев, руководитель тома, снял статью через 14 лет после моего ухода из Института. При встрече в редакции я спросил его об этом. Не будучи склонен к разговору, он сослался на «ситуацию», имея в виду мое исключение из партии. Я резко бросил ему слова о его непорядочности: «Вот Юрий Борисович Виппер, редактор предыдущего тома, который вышел в 1987 году, сохранил мою фамилию и статью о литературе американского континента». Он промолчал и вышел. На такой «надрывной» ноте мы в этой жизни расстались навсегда.

До меня долгие годы ученым секретарем Отдела был Федор Семенович Наркирьер. Прошедший войну, он был человеком формы и порядка. Недоброжелатели называли его за военную выправку «Железные подошвы». На самом деле, это был человек мягкий, доброжелательный. Писал о французской, так называемой передовой литературе, участвовал во многих конференциях, в подготовке академической «Истории французской литературы». В Отделе мы заслушивали отчеты о его поездках во Францию (17 февраля 1964), в Бельгию (7 июня 1965) и др.

23 ноября 1967 года Ф. С. защитил докторскую диссертацию и организовал 2 декабря роскошный банкет в ресторане Театрального общества. Моя жена и Марианна Строева, супруга Ф. С., блиставшая как всегда красотой, нашли много тем для светских разговоров. Обо всем не запишешь в краткой хронике событий, сохранившейся с тех пор. 20 октября 1969 года в Отделе отмечали 50-летний юбилей Федора Семеновича.

После моего изгнания из Института Ф. С. навещал нашу семью, разделяя мое беспокойство, что такой «волчий билет», какой я получил от директора Сучкова, помешает мне устроиться на работу. Ведь директор приказал обзвонить все московские издательства с предупреждением не печатать меня как исключенного из партии. Два года я был без работы, меня не брали на учет даже в комиссии по трудоустройству. Но это уже другая история.

Наиболее близкие и доверительные отношения сложились с Игорем Максимилиановичем Катарским. Пройдя войну артиллеристом, он, помню, рассказывал с присущим ему чувством юмора, что когда он разбирал и чистил орудие, то всегда оставались лишние детали. Тем не менее пушка отлично стреляла.

Он был влюблен в романы Чарлза Диккенса, о котором написал превосходную книгу (1960) и подарил мне с трогательной надписью. В 1958 году вышел последний третий том академической «Истории английской литературы», в которой он принимал непременное участие. Во вступительной заметке «От редакции» значилось: «В дополнение к настоящему изданию Институтом подготовлен к печати специальный выпуск библиографии по истории английской литературы». Составлением этой библиографии мы уже не один год занимались вдвоем с И. М.

Но сначала о Диккенсе. И. М., бесспорно, был лучшим знатоком творчества Диккенса в нашей стране. В 1966 году вышла его вторая книга - «Диккенс в России. Середина XIX века», а еще раньше библиография русских переводов и критической литературы на русском языке за 1838-1960 годы (М., 1962), в которой он принял определяющее участие. К сожалению, одна из наиболее проникновенных статей о Диккенсе, написанная В. В. Розановым в 1908 году, нигде в этих книгах не упоминается. И вина здесь не автора - настоящего исследователя и библиографа: мертвящая рука советской цензуры наложила свой тлетворный отпечаток на все книги, издававшиеся в советские годы. И нам с И. М. с этим еще предстояло столкнуться.

В 1954 году вышла книга о Диккенсе профессора МГУ Валентины Васильевны Ивашевой, написанная в обычных традициях социологических работ того времени и с многочисленными цитатами из Маркса, Ленина и даже временщика Г. Маленкова. В следующем году в аудитории 66 (рядом с Коммунистической) проходила защита докторской диссертации В. В. Ивашевой о Диккенсе. Мне запомнилась эта защита благодаря резкому выступлению Катарского, который живого места не оставил от политизированной диссертации. Но, как известно, в те времена ученый совет имел твердо управляемое большинство (как партячейка), на решения которого не могли повлиять никакие привходящие обстоятельства, ставящие под сомнение достоинства рассматриваемой работы. После положительного голосования Ивашева, выходя

из аудитории, самодовольно бросила: «Никому не под силу поколебать мою работу!».

В конце 1950-х годов мы с И. М. целиком погрузились в подготовку английской библиографии. И. М. начал с того, что пришел в Библиотеку ИМЛИ - лучшее литературоведческое собрание Москвы - и хотел переписать все имеющиеся там книги по нашей теме. У меня был иной уклон, оказавшийся в конце концов пагубным в советских условиях. Я стремился к полноте на основании всех справочников на западных языках, имевшихся в фондах Фундаментальной библиотеки общественных наук АН СССР (ныне ИНИОН РАН). Справочников и книжных летописей было бесчисленное множество. И хотя в зарубежную часть нашей библиографии входили только книги, их оказалось более чем достаточно. С запыленных полок библиографического отдела ФБОН, расположенного рядом с Белым залом, доставались старые, давно никем не бравшиеся в руки тома зарубежных библиографий. Работа была столь пыльная, что не выдержав, мы как-то обратились в дирекцию с просьбой почистить полки.

После многолетних усилий просмотра, в том числе и русской периодики XIX-XX веков, библиография была закончена, перепечатана и в сопровождении вступительной статьи А. А. Ели-стратовой представлена в Издательство АН СССР, находившееся тогда в Подсосенском переулке (вблизи Курского вокзала).

Вот тут-то и началась настоящая история с библиографией. Заведующий редакцией литературы тов. Владимирский категорично заявил, что печатать рукопись не будет, ибо не намерен класть на стол свой партийный билет. Так в те времена обозначалась идейно-политическая уязвимость какого-либо издания. Действительно, в библиографии были собраны многие книги 19301940-х годов на немецком и итальянском языках, не говоря уж о современных американских и английских книгах, которые, очевидно, были на спецхранении (нас эта сторона вопроса тогда не интересовала).

Большую часть составляли, конечно, русские книги и статьи, переводы на русский язык (без какого-либо изъятия имен еще не реабилитированных к тому времени «врагов народа»). Дирекция ИМЛИ при письменной поддержке академиков М. П. Алексеева и В. М. Жирмунского обратилась к руководству Издательства с просьбой выпустить ценную научную библиографию. Но партий-

ная бдительность в области библиографии была превыше всего. И книга не вышла.

Так, академическое стремление к полноте, недопустимое в советское время «партийного подхода» ко всему, погубило это нужное издание. Много лет спустя, уже в послесоветские годы, ИНИОН издал отдельными выпусками русскую литературно-критическую часть этой английской библиографии. Полная библиография переводов так и осталась в картотеках.

Прошло полвека. Может, будущий энтузиаст когда-то опубликует библиографию переводов английских писателей, собранную с XVIII века за 200 лет, подобно тому, как к 200-летию США по моей инициативе был издан том библиографии переводов и критических работ по американской литературе, составленный В. А. Либман. В России нужно долго жить, чтобы осуществилось желаемое.

В английской группе Отдела значительную роль играл Петр Степанович Балашов, занимавшийся творчеством Б. Шоу. По его предложению я написал и напечатал несколько предисловий к переводам современных романов в Издательстве иностранной литературы, где раньше работал Петр Степанович. 15 января 1965 года дирекция и Отдел отметили его 60-летие. В дальнейшем он перешел на работу в иностранную комиссию Института.

Всего лишь год после смерти А. А. Елистратовой прожила ее ближайшая подруга по Институту, специалист по английской литературе ХХ века Диляра Гиреевна Жантиева. В январе 1967 года она защитила докторскую диссертацию. Одинокая и несчастная женщина, она жила в старом кооперативном доме постройки 1928 года вблизи Остоженки, позади Стасовских провиантских складов. Помню ее небольшую квартиру: всю заставленную книгами. Она много писала для «Истории английской литературы», я редактировал ее монографию «Английский роман ХХ века» (1965), вместе с ней принимал участие во всех обсуждениях работ английской группы.

Посещение заседаний Отдела было непременным условием для всех сотрудников и аспирантов. Так же как и принятое в ИМЛИ в течение 20-летнего моего пребывания в его стенах, обязательное здорованье со всеми мужчинами и женщинами за руку. Заседания проходили по понедельникам и начинались с того, что в коридоре перед комнатой «Б», месте проведения заседаний, все здоровались за руки, не дожидаясь, кто первый протянет руку.

Пример подавал, конечно, заведующий Р. М. Самарин, одинаково привечая и докторов, и аспирантов. Что касается меня, то я обычно сначала протягивал руку женщине, хотя так не всегда получалось. Это старая академическая традиция. Во время войны директором Института был Владимир Федорович Шишмарев (академик с 1946), и он, приходя в Институт, прежде всего за руку здоровался с гардеробщиком. Ныне такого и в помине не существует.

В июне 1975 года, через год после моего ухода из Института, жена принесла мне от Д. Г. Жантиевой пачку книг, которые я когда-то передал ей. Я подумал, что, как обязательный человек, она решила их вернуть. Даже удивился такой ее пунктуальности.

Но все оказалось гораздо трагичнее. Потеряв смысл жизни, она исчезла. В Институте ничего не знали до тех пор, пока много дней спустя в Москва-реке ниже Крымского моста, у которого она жила, не было найдено тело. Опознали по квитанции химчистки в плаще. Жизнь так и не дала ей утешения, и она решила покончить со всем.

На Чистопрудном бульваре в Москве стоит примечательный дом. Его фасад покрыт рельефами сказочных зверей, птиц и растений. В нем жил один из сотрудником Отдела, намного старше меня, - Юрий Михайлович Кондратьев. Он занимался английской литературой, где-то преподавал, иногда удивлял сотрудников английской группы неожиданностью своих суждений. Мне запомнился он одним незначительным случаем. Как уже говорилось, нам с И. М. Катарским было поручено подготовить библиографию к «Истории английской литературы». За два года мы изготовили рукописную картотеку. Научным редактором назначили Юрия Михайловича. Получив ящики с карточками, он пригласил меня к себе домой. В картотеке было немало недоделок, даже нелепых ошибок, над которыми Ю. М. вместе со мной задорно смеялся. Смеялся, смеялся, как вдруг в один момент его тон резко изменился, приобрел желчно-поучительный характер. Наша встреча прекратилась в самых недружелюбных тонах с его стороны, которых и предположить было нельзя, судя по шутливо-ироническому началу. Так иногда неожиданно проявляется характер человека. Правда, никаких последствий это не имело, и мы продолжали встречаться на заседаниях группы. Но как редактор библиографии он более не фигурировал.

Одним из самых уважаемых сотрудников Отдела был Борис Иванович Пуришев. В университетские годы мы учились по его

хрестоматии западноевропейской литературы эпохи Возрождения и XVII века. На еженедельных заседаниях Отдела он предстал перед нами, сначала аспирантами, а затем сотрудниками, как живая классика и в то же время внимательный в общении человек. В академической «Истории немецкой литературы» им было написано большинство глав первого тома (1962), посвященных древней немецкой литературе до XVIII века.

И хотя мне, занимавшемуся тогда историей английской литературы, приходилось редко общаться с Борисом Ивановичем, но человеческое обаяние его так сильно воздействовало на всех, что даже много лет спустя, уже покинув Институт, я как-то по настроению позвонил и выразил свои добрые чувства к нему. Он был очень радушен в беседе о прошлом. Как потом оказалось, это было незадолго до его кончины в 1990 году.

23 ноября 1956 года я присутствовал на обсуждении в Союзе писателей предполагаемого нового журнала, который первоначально именовался «Вопросы теории и истории литературы». На первом заседании ученого совета ИМЛИ в 1957 году, проходившем 4 января, обсуждался уже созданный журнал «Вопросы литературы». Организаторами его считались Союз писателей и ИМЛИ. Защищая интересы Института, на заседании выступил Юрий Иванович Данилин, доктор филологических наук, один из старейших ученых Института, автор книг о Парижской коммуне, Мопассане, Беранже.

Он посоветовал уточнить название журнала, предложив имя «Вопросы истории литературы». У меня как у присутствовавшего на ученом совете, это не могло не вызвать радостного одобрения. У нас ведь не было ни одного журнала по истории литературы. Все безудержно стремились к современности, т.е. к критике. Журнал «Русская литература», выпускаемый Пушкинским Домом в Ленинграде, возник лишь в 1958 году. Я же всегда мечтал об историко-литературном журнале, который смог осуществить только через 35 лет, приступив в 1993 году к изданию «Российского литературоведческого журнала» (ныне «Литературоведческий журнал»).

Благородное выступление Ю. И. Данилина не вызвало сочувствия ни среди представителей Союза писателей (которым руководил тогда А. А. Сурков), ни среди дирекции ИМЛИ, понимавшей, что никакие изменения названия журнала, созданного решением ЦК КПСС, недопустимы. Но все же у одного человека в зале мысли Юрия Ивановича нашли отклик, запали в душу.

1 февраля того же 1957 года Отдел чествовал Ю. И. Данилина в связи с его 60-летием, а через 10 дней был утвержден проспект трех томов его работы «Культура Парижской коммуны». Книга в таком виде не вышла. Это было бы все равно, если предложить книгу «Культура красного террора 1918 года». Помню, в детстве у нас в школе праздновался день Парижской коммуны (18 марта), и даже была встреча с участником этой трагической страницы истории Франции, которую Достоевский, как современник, прозорливо назвал помутнением сознания коммунаров, захотевших после поражения сжечь Париж. В письме Н. Н. Страхову (18 мая 1871) Достоевский писал: «Пожар Парижа есть чудовищность. Не удалось, так погибай мир, ибо коммуна выше счастья мира и Франции».

Гораздо плодотворнее была книга Ильи Николаевича Голе-нищева-Кутузова «Итальянское Возрождение и славянские литературы XV-XVI веков» (1963), одна из лучших, подготовленных в Отделе. Из таких трудов складывалось научное лицо Отдела и Института. В 1920 году Илья Николаевич эмигрировал, провел годы в Париже, Югославии. После ссоры в 1948 году Сталина с Тито он оказался в тюрьмах Югославии, где пытали не хуже, чем в сталинских застенках. Коммунисты всегда остаются коммунистами. Такова их природа: лозунг «цель оправдывает средства» как будто придуман не иезуитами, а большевиками.

Вернувшись на родину в 1955 году, И. Н. Голенищев-Куту-зов защитил докторскую диссертацию. Из Ленинграда приехали его друзья-академики Михаил Павлович Алексеев, Виктор Максимович Жирмунский. Защита в конференц-зале была торжественная и многолюдная. Но в 1969 году его не стало.

Илья Николаевич любил общаться с молодежью, рассказывал о жизни за рубежом, о литературной работе в Париже. Помню, как-то долго расспрашивал меня о чартистской литературе, которой я ранее занимался. При широте кругозора интересовали его и такие далекие от него темы.

Мой друг со времен аспирантуры, итальянист Руф Игоревич Хлодовский, автор книг о Данте, Петрарке, Боккаччо, был постоянно связан по работе с И. Н. Голенищевым-Кутузовым и нередко, уже после его смерти, рассказывал мне о нем. Но память всего не удерживает, если не запишешь. А было немало любопытного и просто важного. Жаль, если Р. И. Хлодовский, умерший в 2004 году, не оставил таких записей.

Другим известным итальянистом была в отделе Злата Михайловна Потапова - исключительно живая женщина, вся в огне движения и общения, что так нравилось мужчинам, не остававшимися равнодушными к ее очарованию, хотя нередко острому и задиристому. Многие встречались у нее дома (она жила в арбатском переулке, впоследствии разрушенном при строительстве Нового Арбата). Мне запомнился телефонный разговор с ее отцом в глухие советские времена (сама она умерла в 1994). Я позвонил и попросил Злату Михайловну. В ответ услышал: «Злата Михайловна в Петербурге».

Сказать такое во времена Хрущёва или Брежнева было равносильно перечислению титулов государя Императора Николая II. Мне невольно вспомнился старый предвоенный анекдот: «- Где вы родились? - В Петербурге. - Где ныне проживаете? -В Ленинграде. - Где хотели бы умереть? - Конечно, в Петербурге». А ведь тогда это казалось чистой фантазией. Считалось, что имя Демона прилипло к городу навечно.

Последний раз я встретился с З. М. по каким-то переводческим делам уже в перестроечные годы. Я посетил ее в новой квартире почти рядом с моим домом, на Университетском проспекте. Она была как всегда бодра и деятельна.

Достойным и привлекательным по характеру и манерам общения был Дмитрий Дмитриевич Обломиевский, специалист по французской литературе, автор книги о Бальзаке и многих иных работ. Он как-то незаметно выделялся среди многоликой массы научных работников Института своими душевными качествами. 2 октября 1967 года Отдел отметил 60-летие со дня его рождения. Мои встречи и разговоры с ним были довольно редки. Но не часто -той общения определяется память о человеке. Первые годы после создания журнала «Вопросы литератур» он, как и А. А. Елист-ратова, был членом редколлегии и заказывал мне статьи для журнала. Однако вскоре сотрудники ИМЛИ, в том числе и главный редактор Александр Григорьевич Дементьев, один из наиболее профессиональных работников по советской литературе в ИМЛИ, ушли из редколлегии. Журнал целиком превратился в орган Союза писателей. С № 4 за 1969 год главным редактором стал Виталий Михайлович Озеров: автор достопримечательной книги - «Образ коммуниста в советской литературе».

Литературоведы, занимавшиеся тогда советской литературой, состояли из профессионалов и литературных партийцев.

Иногда эти категории сочетались, но обычно между ними бывали различия. К первой, безусловно, относился А. Г. Дементьев, с которым мне довелось реально работать по книгам; ко второй принадлежал В. М. Озеров, которого я знал по возглавляемому им журналу. Запомнился, в частности, его доклад о партийности библиографии.

В 1971 году Д. Д. Обломиевского не стало. В актовом зале Института с почестями проходила панихида. По дороге на кладбище катафалк по традиции остановился на минуту перед домом, где он жил. Уходил еще один из крупнейших ученых Отдела, без которых наше сообщество литературоведов-зарубежников оставалось неполным.

30 декабря 1957 года в Отделе был создан сектор литературы стран народной демократии. Странами народной демократии именовали тогда политически и экономически подвластные Советскому Союзу государства от Болгарии и Румынии до Венгрии, Польши и Чехословакии. Руководить новым сектором было поручено Николаю Ивановичу Балашову, в будущем академику РАН. Тогда это был исследователь французской литературы, очень обходительный в общении джентльмен, постоянно даривший все новые и новые издания переводов французских поэтов Г. Аполлинера, Ш. Бодлера, П. Элюара и др. Помимо многих своих достоинств Николай Иванович был известен склонностью к «общениям» с академиками и членами-корреспондентами. Когда умер В. М. Жирмунский, дирекция ИМЛИ предложила мне ехать на похороны в Ленинград. Я отказался. Николай Иванович с величайшей охотой согласился и поехал: встречи с академиками живыми сулили будущее. Вот так и становились академиками.

Н. И. Балашов разделял отрицательное отношение В. М. Жир--мунского к Р. М. Самарину, которого так и не пропустили в академики или члены-корреспонденты, хотя по своему научному уровню в областях английской, французской и немецкой литератур он заслуживал этого в те годы более, чем кто-либо. Зато Николай Иванович вскоре после смерти Самарина стал заведующим Отделом и удостоился всех этих академических званий. «Упал он больно, встал здорово», - как говорил о таких людях Грибоедов.

Характерен один случай, происшедший в кабинете Самарина. Как ученый секретарь Отдела я тоже находился там. Вызвали

Балашова. Шел трудный разговор. Заведующий отделом отчитывал Н. И. за срыв планов выпуска монографий и по-русски к делу матюкнулся. Н. И. вскочил и со словами позера: «Я таких слов не могу переносить!» выбежал вон. Мы с Р. М. молча переглянулись и улыбнулись.

С античной группой ИМЛИ у меня издавна сложились добрые отношения, если не считать старейшину Сергея Ивановича Соболевского, дожившего до 99 лет. Заседания античной группы происходили у него дома, и за 10 лет до его кончины в 1963 году мне ни разу не довелось увидеть его в Институте. Реальным старшим представителем этого «сословия», которого можно было встретить в Институте, был Федор Александрович Петровский, достигший в 1960 году 70 лет. Еще до войны он переводил Лукреция и Ювенала, а теперь писал и редактировал академические «Историю греческой литературы» в 3-х томах и «Историю римской литературы» в 2-х томах. От его молодых коллег я слышал, что С. И. Соболевский называл его по-домашнему ласково «мальчишкой».

В моей памяти осталась картина: перед лестницей в конференц-зал как бы нарочито стояли, как два достойных петуха, и разговаривали на изысканные научные темы, церемонно называя друг друга на «Вы», наши самые талантливые молодые античники, будущие академики - Михаил Леонович Гаспаров и Сергей Сергеевич Аверинцев. С обоими, особенно с Михаилом Леоновичем, у меня, как у ученого секретаря, сложились личные отношения. Уже после ухода из ИМЛИ, когда издавал 30-томное Собрание сочинений В. В. Розанова, я нередко звонил Михаилу Леоновичу по поводу греческих и латинских цитат, встречавшихся в текстах Розанова. Михаил Леонович активно участвовал как автор и как член редколлегии в подготовленной мною «Литературной энциклопедии терминов и понятий» (2001).

Интересные разговоры вел я с Марией Евгеньевной Гра-барь-Пассек (1893-1975), уроженкой Тарту (когда-то Юрьев, Дерпт). Она была автором и редактором академической «Истории греческой литературы» и «Истории римской литературы». В 1918 году Юрьевский университет переехал в мой родной город Воронеж. Мария Евгеньевна, дочь ректора Юрьевского университета Е. В. Пассек (1860-1912) вместе с мужем оказалась в Воронеже и жила в тех же домах университета, где с 1920-х годов имели квартиру мои родители (отец работал в Воронежском университе-

те, как потом стал называться бывший Юрьевский университет). До сих пор помню огромные чуланы при квартире, где хранились поврежденные остатки зоологического музея Юрьевского университета, в том числе огромная галапагосская черепаха, на помятом панцире которой я любил в детстве восседать. Кстати, во дворе того же дома проживал в начале 30-х годов будущий академик Михаил Борисович Храпченко, тоже работавший в Воронежском университете. Все, конечно, были знакомы. Однажды в Москве в кафе на углу улицы Воровского (ныне Поварская) и Садового кольца мы с Марией Евгеньевной долго беседовали о Воронеже тех лет. Я проникся к ней особыми симпатиями. Люди встречаются неожиданно. Главное - понять и найти общее.

После моего ухода из Института секретарь парторганизации Л. М. Юрьева долго и безуспешно выполняла свой партийный долг - уговаривала мою жену, беспартийную Светлану Алексеевну Коваленко, развестись со мной как с исключенным из партии. Очевидно, по мнению партии, семейная жизнь исключенным из нее не полагалась. Партия в те «удивительные» для народов времена хотела править всем, в том числе и семейной жизнью. Моя жена была к тому же научным работником ИМЛИ, за которую «партия несла ответственность», как говорила Юрьева.

Отчитываясь о проделанной работе на очередном партсобрании, эта носительница коммунистического аморализма (не говорю более крепкого слова, чтобы не осквернить русский язык) публично заявила, подводя итог моему исключению из партии: «Теперь его имя навсегда вычеркнуто из списка живых!».

Привыкнув с детства доверять словам людей, я до сих пор чувствую себя как-то неудобно: почти все в Институте, бывшие на собрании, и сама Юрьева, давно вымерли. Прошло 40 лет. А я почему-то живу и даже печатаюсь в области литературоведения гораздо больше, чем в те «ошеломляющие» времена.

И все же в одном Юрьева оказалась права. Советский античеловечный строй и маленький я были несовместимы. Кому-то следовало погибнуть. И навсегда. Судьба решила, что не мне.

Все проходит. Всех, о ком я писал, уже нет в живых. Забвение дается нам как милосердие. Сто лет назад Василий Розанов записал: «Неужели все, кто идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас».

С 1976 года работа в ИНИОН РАН (Институт научной информации по общественным наукам) принесла немало неожиданного и странного. Но это уже совсем другая история. Всё в свое время.

Воспоминания похожи на маленький фонарик в ночи. Они могут пролить свет на отдельный предмет, оставляя окружающее в темноте неведения. И все же лучше доверяться фонарику, чем идти в полной темноте.

РОМАН МИХАЙЛОВИЧ САМАРИН (К 100-летию рождения)

Летом 1946 года я поступал в Московский университет. И хотя окончил школу с золотой медалью, только что введенной в наших школах, меня не приняли. Была установка «сверху», чтобы находившихся во время войны на оккупированной немцами территории в главный столичный вуз не брать.

В июле 1942 года немцы заняли мой город Воронеж. Мне было 14 лет. Все население города, который сдали без боя (как о том позднее рассказал маршал А. М. Василевский), было выселено немцами. Я с родителями оказался на Украине. До освобождения в январе 1943 года в сгоревшем Воронеже находились одни немцы. После их ухода мародеры, поспешившие в город, поджогами завершили гибель того, что еще уцелело.

В Ленинградском университете «установки» были помягче, и в сентябре 1946 года меня приняли на исторический факультет, откуда, проучившись один год, я перевелся в Московский университет и окончил филологический факультет МГУ летом 1953 года.

Но вот когда возник вопрос об аспирантуре, оказалось, что старая «установочка» еще действует. Несмотря на мой диплом с отличием, в аспирантуре МГУ мне отказали. И тогда как deus ех machina появился Роман Михайлович Самарин (Р. М., как позднее его называли) и отвел меня в аспирантуру Института мировой литературы Академии наук СССР. Конечно, Р. М. присматривался ко мне со второго курса, когда в 66-й аудитории Нового корпуса (ныне факультет журналистики) читал нам лекции по зарубежной литературе XIX века. Он был человек своего времени. Только что отшумела кампания по борьбе с космополитами, насаждали партийность в науке, борясь против «объективизма». Лектор по русской литературе, приводя цитаты из Ленина, каждый раз пригова-

ривал: «Владимир Ильич Ленин писал, и я так считаю...». Это, правда, не помогло, и его вскоре уволили. Арестовали Леонида Ефимовича Пинского, у которого я писал курсовую работу о хронике «Ричард III» Шекспира.

На нивах биологии зверствовал академик Т. Д. Лысенко. Мой отец, профессор-биолог, занимавшийся гибридизацией рыб, был снят со всех должностей как «вейсманист-морганист» (было такое клеймо для биологов-генетиков). Как следствие, моих родителей в зиму 1949 года буквально выселили на мороз из занимаемой ими ведомственной квартиры. Так случалось со многими, и это никого не удивляло: «менталитет» был иной... Пришла разверстка по выявлению «вейсманистов-морганистов» в вузах, а мой отец вполне подходил: беспартийный и находился во время войны в оккупации.

Конечно, далеко не всякий из «свободомыслящих» профессоров того времени мог решиться вести, подобно Р. М. Самарину, в аспирантуру студента с «оккупационным прошлым». Хотя в бесчисленных анкетах и автобиографиях тех лет я неизменно писал одно и то же: «В 1942-1944 гг. находился на оккупированной территории», меня однажды вызвали в спецотдел университета и предложили заполнить анкету, состоящую всего из одного вопроса: «Находился ли во время Великой Отечественной войны на временно оккупированной территории?». Я готов был сразу и там же написать: «Да», но мне предложили пойти подумать и вернуться через час, что я и сделал, памятуя слова отца, что все анкеты и автобиографии, какие я когда-либо писал или буду писать, НКВД сопоставляет и изучает... В другой раз гебист спросил меня, почему я был у немцев. Удивившись, я простодушно ответил, что не я был у немцев, а они пришли в мой родной город (но побоялся спросить: «Почему вы допустили это?»).

В университете Р. М. был великолепным лектором. Кому доводилось его слышать, наверняка попадал под обаяние его слов. Его мысль, логика речи, иногда как бы загадочная, иногда юмористическая, сам ход рассуждения завораживали слушателя. На первых курсовых лекциях был нарочито строг. Опоздавших и вошедших без разрешения двух девиц моментально выставил за дверь. И на его лекции не опаздывали, на них не шушукались.

В перерывах между лекциями он обычно прогуливался вдоль балюстрады второго этажа. Лекции его были насыщены социально-политическим контекстом, как требовалось в те време-

на. Западный романтизм четко делился на революционный и реакционный, классовый подход к литературе был определяющим. Однажды я подошел к нему во время такой прогулки между двумя лекциями и задал вопрос. Меня интересовало, почему выходцы из одной и той же классовой среды (помнится, я говорил о Байроне и о ком-то из реакционных романтиков) становились людьми с противоположными воззрениями и идейными противниками. Отвечал мне Р. М. довольно длинно и обстоятельно, приводя примеры, блистая эрудицией... Но тут прозвучал звонок, и мы должны были вернуться в 66-ю аудиторию.

На пятом курсе я писал у Р. М. дипломную работу о малоизвестном английском поэте-демократе Джеймсе Монтгомери. Факультетская стенгазета «Комсомолия» высмеяла мою столь «мизерную» тему, изобразив меня, держащего на ладони крохотную фигурку этого забытого поэта. Р. М. выступил в стенгазете с ответом, поясняя, что надо заниматься не только большими и теоретическими проблемами от Гомера до Флобера, но и забытым демократическим наследием прошлого.

А на факультете кипели страсти. Комитет комсомола проводил собрания по «персональным делам»: студент Марк Львов соблазнил студентку и - далее как у Галича: «Ты людям все расскажи на собрании». По доносу за самостоятельное групповое изучение трудов Ленина была арестована группа из пяти человек. Девушку освободили, а ребята были высланы из Москвы с «волчьими билетами».

Оставшись после аспирантуры работать в Институте мировой литературы, где Отделом истории зарубежной литературы руководил Р. М., я был свидетелем его удивительного педагогического и научного таланта. Со студентами и аспирантами он не жалел времени на встречи и разговоры. Когда же чувствовал, что человек встал на ноги, он уделял ему уже меньше внимания. Десятки аспирантов, преподавателей, научных сотрудников, прошедших школу Р. М. в ИМЛИ и МГУ, где он заведовал кафедрой зарубежной литературы, хранят о нем добрую память. Р. М. мог часами беседовать, спорить с младшими коллегами. Как ученый секретарь Отдела, я помню такие продолжительные беседы с аспирантами и сотрудниками - от Виктора Ерофеева, ставшего писателем, Александра Куделина, нынешнего директора ИМЛИ, Славы Бэлза, знаменитого ведущего музыкальных передач, до Мити Ур-нова, талантливого англиста, живущего ныне в США. Интересные

люди всегда привлекали внимание Р. М. Но как истинный педагог он мог быть и требователен, и строг, особенно к пустозвонам и непорядочным, к тем, в ком он не видел проку для русской науки. Наверное, потому его и не все любили.

Р. М. был человеком, жившим и работавшим в эпоху тоталитарного лихолетья. Если мерить его современными мерками, о многом можно было бы поспорить и не согласиться с ним. Мы все умны «поздним умом». На кухнях 60-х годов слушали Галича и Высоцкого, читали «Раковый корпус» Солженицына, толковали о правах и бесправии - все это мы проходили. Сложнее было руководить кафедрой МГУ и огромным отделом академического института (разросшимся до 80 человек) в годы цензуры и все еще действующих различных «установочек» ЦК, где заправляли делами боровшиеся с «зарубежной и советской нечистью» Альберт Беляев, Кузьменко и прочие чиновники от партии - имя им легион.

У порядочного человека, особенно занимающего руководящую должность, обычно появляются враги. Самарина обвиняли в антисемитизме. Как это делалось, видно в недавно напечатанной книге Лиллианы Лунгиной «Подстрочник» (М., 2011. С. 172-173), которая вспоминает: «Все-таки мне удивительно везло на людей. Роман Михайлович Самарин был жутким человеком, настоящим исчадьем ада, но ко мне почему-то повернулся лучшей стороной. И он действительно помог мне, взял в аспирантуру, что для еврейской девочки в те годы было невероятно». Такая характеристика «исчадья ада» (т.е. «антисемита»), которое помогло ей в жизни, определяет прежде всего нравственный облик того, кто произносит такую оценку.

В ИМЛИ готовили и выпускали труды по истории античной, восточных, западноевропейских, американской и латиноамериканских литератур, по забытой ныне тематике «литература стран народной демократии». И в результате у Р. М. и директора Института И. И. Анисимова возникли замыслы «Истории всемирной литературы» и 200-томной «Библиотеки всемирной литературы». Ныне забывают, кто был инициатором этих начинаний. Более значительного и фундаментального труда в области литературоведения у нас до сих пор не создано, хотя на дворе уже другая эпоха, другие люди и другие задачи.

По своим взглядам, по складу мышления (я особенно был дружен с Р. М. последние десять лет его жизни) он был государственник, человек, для которого Россия была превыше всего. В годы

Первой мировой войны, когда большевики были единственной партией в России, желавшей поражения своему Отечеству, Василий Розанов писал: «Кто любит Англию - называется Питтом, а кто любит Россию - называется "потреотами", черносотенниками, зубрами». Рассказывали, что премьер-министр Великобритании Уильям Питт умер в 1806 году со словами: «О моя страна! Как я люблю свою родину». В ХХ столетии таким Питтом для Англии стал Уинстон Черчилль. Многие, знавшие Р. М., находили, что он, с сигарой во рту, похож на Черчилля, который в те годы еще был живым оплотом британской империи. Может быть, отсюда и любовь Р. М. к Киплингу. Вышедший в 1968 году сборник рассказов Редьярда Киплинга, к которому он написал вступительную статью о восприятии английского писателя у нас, Р. М. подарил мне с надписью: «Дорогому другу с пожеланием любить свой народ так же, как Р. К. любил своих британцев».

Киплинг был для Р. М. не «бардом империализма», а великим англичанином, воспевавшим славу и величие своей страны. В советские времена такие государственники в истории России -от славянофилов и Каткова до великого просветителя А. С. Суворина и убитого премьер-министра П. А. Столыпина - такие люди в те годы именовались «реакционерами» и даже «мракобесами». Что ж тут было поделать!

Всё это я припомнил, будучи в Лондоне, когда попытался найти в Вестминстерском аббатстве надгробие Питта. Туристы толпились на надгробной плите Байрона и других знаменитостей (там принято ходить по этим плитам с именами великих). Я же никак не мог отыскать Питта и обратился к главной смотрительнице, высокой и худой даме, как будто вышедшей из диккенсовских времен. Она справилась по реестру, стала раздвигать ряды стульев, закрывавшие многие надгробия, но, увы, все тщетно. Питта не было ни под стульями, ни на открытых местах. Тогда я вознегодовал и произнес по-английски тираду, смысл которой состоял в том, что великий русский писатель Василий Розанов сказал: «Надо любить свою страну так, как любил Англию Питт... А Вы не можете указать мне его плиту!». Смотрительница взволновалась и, встав в позу диккенсовского Микобера, говорившего только правду, торжественно заявила, что от имени Англии приносит мне извинение и что могила Питта непременно будет найдена.

В 1966 году я ездил с Р. М. в командировку в Пушкинский Дом в Ленинград. Закончив дела, мы пошли с ним к музею Пушкина на Мойке и сели на лавочку во дворе. В те годы Пушкина считали почти что революционером, декабристом (заяц, перебежавший дорогу, помешал!) и, естественно, ярым врагом царя и самодержавия. Игнорировались мысли поэта о народе и власти. Не вспоминали его замечательную статью «О народном воспитании» (1826), где он впервые осудил декабристов: «тайные общества, заговоры, замыслы более или менее кровавые и безумные». Такая «забывчивость» того, что в действительности писал Пушкин, считалась «партийным подходом к наследию». А у партийных критиков были свои объяснения монархических взглядов поэта. Как я уже писал, в столетнюю годовщину гибели поэта, в 1937 году, я, девятилетний мальчишка, пересказывая с детской непосредственностью то, что утверждалось официальным советским литературоведением, записал: «Пушкин был убит подговоренным царем Дантесом».

И вот теперь во дворе музея на Мойке в разговоре с Р. М. я как-то впервые реально осознал, что царь, монарх был для Пушкина важнее всего, ибо олицетворял Россию, ее мощь и славу, ее будущее. Вспомним, что в «Медном всаднике» рождение наследника престола стоит выше, чем торжество военных побед:

Люблю, военная столица, Твоей твердыни дым и гром, Когда полнощная царица Дарует сына в царский дом, Или победу над врагом Россия снова торжествует.

И именно этим Пушкин был близок и дорог ему. Р. М. Самарин не вступил в партию, вернее, его не захотели принять в те далекие сталинские времена, а позднее он и сам не стремился туда, хотя дело партии отождествлял с делом России.

Большая педагогическая и научно-организационная работа позволила Р. М. подготовить при жизни три монографии: о Джоне Милтоне (1964), о Шекспире (1964) и литературе Возрождения («.Этот честный метод.», 1974). Они не утратили своего научного значения и поныне. С ним мне довелось писать и готовить к печати немало коллективных трудов: «Проблемы истории

литературы США» (1964), «Шекспир в Советском Союзе» (1966, на английском языке), «Советское литературоведение за 50 лет» (1968), «Проблемы литературы США ХХ века» (1970) и др., а также участвовать в подготовке и проведении конференций, в частности празднования 400-летия Шекспира в Большом театре в 1964 году. В те годы мы с Р. М. нередко обсуждали постановки пьес Шекспира. Лучшего Гамлета мы видели в Лоренсе Оливье, тогда как Владимир Высоцкий в Театре на Таганке в роли Гамлета, бегающий между рядами зрителей чуть ли не с ножичком, напоминал не датского принца, а московского блатнягу, воспетого в его «Песне про Нинку».

В большом коллективе Отдела зарубежной литературы ИМЛИ авторитет Р. М. как руководителя и ученого был бесспорен. С коллегами он был безупречно внимателен и вежлив - сказывалось добротное домашнее воспитание в Харькове. Он любил стихи Н. Гумилёва, особенно его «Шестое чувство», которое нередко читал в домашней обстановке.

Специалист по западной литературе, считал Р. М., должен знать как минимум три языка и хотя бы один славянский (кроме русского). Сам он защитил кандидатскую диссертацию по литературе французского Возрождения, докторскую - по английской литературе ХVII века; свободно говорил и писал свои доклады по-немецки, руководил изданием академической «Истории немецкой литературы». С таким базисом можно было писать и о современной литературе (занимающиеся только литературой XХ века обычно не в состоянии профессионально заглянуть в глубь веков). Его многочисленные работы по истории всемирной литературы и современному литературному процессу остаются не собранными из книг и журналов. В них представлены оригинальные исследовательские находки, оставшиеся бесценным вкладом Р. М. Самарина в отечественное литературоведение.

Это был настоящий академик, хотя интриги в Академии не позволили ему получить этот титул. За двадцать лет руководства Отделом истории зарубежных литератур (1953-1973) Р. М. превратил группу из 25 высококвалифицированных ученых по западноевропейской литературе (среди них по немецкой литературе - Б. И. Пуришев, по английской - А. А. Елистратова, по французской - Ю. И. Данилин, Д. Д. Обломиевский, по итальянской -И. Н. Голенищев-Кутузов) в крупнейший не только в России центр по изучению всемирной литературы. В отделе стало восемь секто-

ров и групп по странам Европы, Северной и Южной Америки, Африки, Востока, по античной литературе и модной тогда теме «Литература стран народной демократии».

И вот именно в то время, на пике творческой и организаторской деятельности Р. М. был незаконно снят тогдашним директором ИМЛИ с поста руководителя отдела. Это преступление так и остается до сих пор не осужденным. Через несколько месяцев Р. М., находившийся в тяжелом душевном состоянии, скончался от сердечного приступа в академической больнице. Типичный пример советского отношения к людям науки в тот период. Лишь в последнее время об этом начинают писать, нарушая завесу коммунистического молчания.

100-летний юбилей со дня рождения Р. М. Самарина, отмечавшийся в октябре 2011 года в Институте мировой литературы его учениками и последователями, обнаружил всю значимость его идей и память о нем среди современных литературоведов и критиков.

ИЗ ЗАМЕТОК КОТА УЧЕНОГО

КОТ БЕГЕМОТ В ТОРГСИНЕ И СЦЕНА В КОРЧМЕ В «БОРИСЕ ГОДУНОВЕ» (Опыт когнитивного исследования)

С детства мне особенно полюбилась сцена в корчме в пушкинском «Борисе Годунове». Наверное, потому что там действительно что-то происходило. Хотя и с незамысловатой непосредственностью и наивностью, как в детской игре «незнайка». В отличие от долгих поучающих речений Пимена, в отличие от страстной и злобной беседы Самозванца с Мариной Мнишек.

То ли дело два бродяги-старца, один из которых, Варлаам, поет великорусскую народную песню «Как во городе было во Казани. Грозный царь пировал да веселился», будто созданную для Шаляпина. В сцене в корчме поражает напряженность действия. Сначала Григорий читает приметы беглого Гришки Отрепьева, глядя при этом на Варлаама: «А лет ему Гришке отроду. за 50». Варлаам вырывает бумагу и сам по складам читает: «А лет е-му от-роду-ду. 20». Обратите внимание на сознание Григория, который вынимает из-за пазухи кинжал и бросается от приставов в окно. Исчезает. И действие как бы растворяется в воздухе.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

М. Булгаков едва ли вспоминал пушкинскую сцену в корчме, когда живописал столь же неожиданный скандал, учиненный в московском Торгсине котом Бегемотом. Это, тем не менее, не лишает нас возможности, используя сетки структур, фиксирующих полисемантические категории и сложные взаимодействия культурных и когнитивных детерминант смысла, обратиться к анализу телесного опыта совершающихся на наших глазах событий как в пушкинском тексте, так и в булгаковском.

Хозяйка у Пушкина радушно встречает нежданных гостей -двух бродяг-чернецов: «Чем-то мне вас потчевать, старцы честные?.. Вот вам, отцы мои. Пейте на здоровье». У Булгакова Ко-

ровьев, очутившись с котом Бегемотом в Торгсине и осмотревшись, звонким голосом объявил: «Прекрасный магазин! Очень, очень хороший магазин!».

В сцене в корчме происходит «узнавание» героя - весьма распространенный в литературе прием. О Григории думали одно, а он оказался совсем иным. Это сюжетный стержень, на котором строится действие. Приставы, очевидно, не умея читать, дают царский указ о поимке злодея в руки Григория. Тот, как уже говорилось, читает по-своему.

Сравним эпизод «узнавания» сиреневого покупателя Торг-сина. Это низенький, совершенно квадратный человек, бритый до синевы, в роговых очках, в новой шляпе, не измятой и без подтеков на ленте, в лайковых рыжих перчатках. Продавец воспринял его как иностранца и с подобострастием обслуживал: «снимал с жирной плачущей розовой лососины ее похожую на змеиную с серебристым отливом шкуру. - Кароши люблю, плохой - нет, -сурово говорил иностранец».

И только Бегемот заподозрил в «сиреневом» не иностранца. «В лице сиреневого джентльмена чего-то не хватает, по-моему», -заметил он. Это вскоре подтвердилось. Переполох в Торгсине, вызванный Бегемотом, поедающим мандарины один за другим вместе со шкурой, выявил в то же время и личность «сиреневого», скрывавшегося под обликом иностранца. Как мы помним, Коровь-ев выступил в защиту своего приятеля, который тем временем запустил лапу в бочку керченской сельди, вытащил парочку селедок и проглотил, выплюнув хвосты.

В ответ на протесты администрации Коровьев произносит свою речь в защиту Бегемота, который «истомлен голодом и жаждой». Контрфактом в этой речи не случайно становится «сиреневый гражданин», когда структура мысли повествования выявляется через структурные выражения действия. «А ему можно? А? - и тут Коровьев указал на сиреневого толстяка, отчего у того на лице выразилась сильнейшая тревога, - кто он такой? А? Откуда он приехал? Зачем? Скучали мы, что ли, без него? Приглашали ли его, что ли?.. Он, видите ли, в парадном сиреневом костюме, от лососины весь распух, он весь набит валютой, а нашему-то, нашему-то? Горько мне!».

Все эти слова о социальной несправедливости так подействовали на наших людей, что случилось необычное. Последовал финал, по напряжению сродни драме в корчме, заведении, тоже

основанном на потребности еды и пития. Итак, следите лишь за связью мысли и структуры. «Приличнейший тихий старичок, одетый бедно, но чистенько, старичок, покупавший три миндальных пирожных, вдруг преобразился. Глаза его сверкнули боевым огнем, он крикнул: «Правда!..». Он левой рукой сорвал с иностранца шляпу, а правой с размаху ударил подносом плашмя иностранца по плешивой голове. Прокатился такой звук, какой бывает, когда с грузовика сбрасывают на землю листовое железо. Толстяк, белея, повалился навзничь и сел в кадку с керченской сельдью, выбив из нее фонтан селедочного рассола. К сожалению, нам осталась неизвестна структура сознания и мысли «сиреневого» в этот момент.

Тут же случилось и второе чудо. «Сиреневый», провалившись в кадку, на чистом русском языке, без признаков какого-либо акцента, вскричал: «Убивают! Милицию! Меня бандиты убивают! - очевидно, вследствие потрясения, внезапно овладев до тех пор неизвестным ему языком».

Обратим внимание на сознание «сиреневого», которое проявилось теперь вполне вербально. Обратите также внимание, как структуры мысли перекликаются здесь со структурами выражения: «Из-за рыбного гуськом со своими отточенными ножами рысью побежали к дверям черного хода продавцы. Сиреневый гражданин, выдравшись из кадки, весь в селедочной жиже, перевалился через семгу на прилавке и последовал за ними».

А вот исчезновение Коровьева и Бегемота столь же фантастично и необъяснимо, как и бегство Григория из лап приставов. Все имеет свое когнитивное объяснение. Кот Ученый уверен, что перед когнитивным литературоведением открываются широкие горизонты: можно все изучать, была бы структура мысли и структура выражения.

Ф. Энгельс высказал однажды меткое замечание, проливающее свет на когнитивную интерпретацию явлений: «Если сапожную щетку отнести к разряду млекопитающих, молочные железы у нее от этого не вырастут».

УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН*

Аванесов Р. И. 387 Август Октавиан 281 Августин 265, 303 Аверинцев С. С. 417 Аверкиева Ю. П. 72 Аверроэс 256 Авраменко О. В. 268 Адамович Г. В. 302, 324, 338, 351 Айтматов Ч. 393 Аксаков С. Т. 109 Аксаков И. С. 94, 174 Алданов М. А. 317 Александр I, король Югославии 302 Александр I, российский император 79, 84, 170, 269, 286, 287, 297, 341 Александр II 123, 178, 289 Алексеев В. М. 407 Алексеев М. П. 32, 58, 64, 75, 78,

145, 399, 410, 414 Алексей Петрович, царевич 292 Алексей Михайлович, царь 66, 79 Амалия Христьяновна,

экономка 288 Амвросий Оптинский 150 Амиель А. Ф. 218, 219 Андерсен Х. К. 354 Андерсон Ш. 147, 148, 237 Андреев Л. Н. 237, 273 Анисимов И. И. 392, 393, 423 Анненков П. В. 125, 178 Анненский И. Ф. 322

Антоненкова А. П. 406 Антоний (Вадковский А. В.),

митрополит 292 Аполлинер Г. 416 Аристотель 256, 272 Арнольд М. 213 Артемий (Владимиров),

протоиерей 164 Арцыбашев М. П. 216 Астафьев В. П. 156, 370 Ахматова А. А. 14, 32, 77, 78, 268, 343, 353, 354, 356, 366, 367, 372, 406 Байрон Дж. Г. 13, 42, 92, 354,

402, 422, 424 Бак Р. 189 Бакст Л. С. 292 Балабина М. П. 108 Балашов Н. И. 396, 416, 417 Балашов П. С. 411 Балу А. 185,221 Бальзак О. 241,340,415 Бальмонт К. Д. 301 Баратынский Е. А. 85 Барбюс А. 391 Барзен Ж. 27 Бартенев П. И. 179 Батюшков К. Н. 85 Бедный Демьян 346, 351 БеккетС. 241 Белецкий А. И. 388, 399

* Составитель А. Е. Махов.

Белинский В. Г. 15, 16, 21-25, 40, 41, 44, 64, 65, 84, 94, 171, 255, 400 Беллами Э. 197 Белый Андрей 105, 258, 313 Беляев А. 397, 423 Беляев, священник 246 Беранже П. 340, 354, 413 Берберова Н. Н. 316, 319, 339 Берг Ф. Н. 257 Бердяев Н. А. 215, 226, 258, 266, 276, 277-279, 283, 292, 294, 295, 297, 301, 317 Берия Л. П. 405 Берковский Н. Я. 32 Бестужев (Бестужев-Марлинский) А. А.

31, 33-35, 38-40, 52, 53, 76, 80 Бестужев Н. А. 64 Бианки В. В. 344 Бирнбаум Г. 399 Бирюков П. И. 25 Бицилли П. М. 303 Бичер-Стоу Г. 60, 129, 141, 184, 197 Благой Д. Д. 399 Блак Хаук 220

Блок А. А. 25, 26, 31, 92, 266, 267, 282, 286, 295, 296, 306, 308, 313, 316, 325 Блоссвилль Э. 63, 69, 71 Бодлер Ш. 291, 388, 416 Бодянский О. М. 181 Бойесен Я. 132, 133, 139-141,

144, 145 Боккаччо Дж. 354, 414 Болотов А. Т. 29, 30 Бомон Г. 69 Бонди С. М. 340, 387 БонслС. 184 Боткин В. П. 127 Ботлер, писатель 39 Брайт Х. 158 Брежнев Л. И. 415 Брехт Б. 243 Бродский Н. Л. 65, 340 Брукс В. В. 136 Брюсов В. Я. 105, 180, 313, 316 Бубнов А. С. 374

Будагов Р. А. 27 Будда 212 Будённый С. М. 377 Булгаков В. Ф. 196, 205, 216 Булгаков М. А. 353, 356, 428 Булгаков С. Н. 277 Булгарин Ф. В. 21, 76, 78, 79, 178 Бунаков-Фондаминский И. И. 317 Бунин И. А. 89, 217, 267, 284, 301, 317, 321, 323, 326-333, 350, 351, 356, 359

Бунина (Муромцева-Бунина) В. Н. 317

Бурсов Б. 155

Бэклунд А. 399

БэконФ. 261

Бэлза С. И. 422

Вавилов Н. И. 181

Вавилов С. И. 407

Ван-Бюрен М. 45

Ванцетти Б. 12

Ваньер, швейцар 72

Варейкис И. М. 367, 373, 374,

376, 379 Варнгаген фон Энзе К. А. 20 Варшавский В. И. 385 Василевский А. М. 382, 420 Вебер К. М. 46 Вейдле В. В. 283, 353, 355 Веневитинов Д. В. 365 Веневитинов М. А. 127 Веневитиновы 123 Верещагин В. 188 Виардо П. 141 Виннер Т. Г. 240 Виноградов В. В. 387 Винокур Г. О. 340 Виппер Б. Р. 407 Виппер Р. Ю. 406 Виппер Ю. Б. 406-408 Вишняк М. В. 317 Владимирский, заведующий

редакцией литературы 410 Власов В. 376 Волгин И. Л. 180 Волков А. М. 373 Волкова Г. А. 373 Волошин М. А. 350, 351, 356

Волынский А. 322 Вольтер 72, 216, 218, 395, 407 Воронцов М. 73 Ворошилов К. Е. 348 Вулф В. 237 Вулф Т. 156, 237 Вульф А. Н. 341 Высоцкий В. С. 423, 426 Вышеславцев Б. П. 302 Вяземский П. А. 27, 72, 84, 85 Газданов Г. И. 351 Галич А. А. 422, 423 ГальдерФ. 382 Гамарник Я. Б. 347 Гарднер Дж. 239 ГарлендХ. 145,197 Гарнет К. 124, 130, 146, 236 Гарнет Э. 184

Гаррисон У. Л. 184, 185, 201,

205, 220 Гарт Ф. Б. 141, 197, 235 Гартунг Н. И. 150 Гаршин В. М. 290 Гаспаров М. Л. 281, 393, 417 Гауф В. 61 Гачев Г. Д. 397 Ге Н. Н. 212 Гегель Г. В. Ф. 92 Гейне Г. 164 Георгиевский А. И. 256 Гермоген, епископ 247, 248 Герцен А. И. 64, 66, 67, 84, 87, 102, 109, 165-168, 170-173, 181, 184, 360, 400 Гёте И. В. 117, 164, 205 Гиббон Э. 341 Гилдер Р. У. 141 Гиляров-Платонов Н. П. 174 Гиппиус З. Н. 79, 248, 258, 266, 279, 287, 290, 292, 293, 295-297, 300302, 304, 306-325, 350, 351, 356 Гиршфельд, писатель 30 Гитлер А. 304, 320, 350, 369, 382 Гладков Ф. В. 351 Глазунов, издатель 256 Глебов В. 365 Говоруха-Отрок Ю. Н. 175

Гоголь Н. В. 13, 15-18, 20-26, 32, 49-53, 55, 58, 60, 80, 82, 84, 94, 95, 101-122, 128, 146, 148, 151, 182, 184, 188, 191, 196, 207, 214, 233, 237, 265, 266, 272, 281, 282, 285, 294, 335, 336, 378, 395 Гойя Ф. 51

Голенищев-Кутузов И. Н. 399, 414, 426

Голлербах Э. Ф. 122, 247, 249, 252,

259, 264, 267, 273 Гольденвейзер А. Б. 201 Гомер 58, 422 Гончаров И. А. 88, 104, 128,

282, 291 Горбов Д. А. 323 Горбунов-Посадов И. И. 219, 221 Горький М. 8, 89, 146, 148, 170, 246, 248, 249, 266, 273, 284, 304, 316, 346-348, 351, 364, 395 Готорн Н. 32-37, 47, 141, 158, 197 Гофман Э. Т. А. 39, 40, 49 Гофман М. 321, 322 Грабарь-Пассек М. Е. 417 Гржебин З. И. 25

Грибоедов А. С. 63, 86, 87, 93, 117119, 416 Григорович Д. В. 128 Григорьев Ап. А. 25, 94, 175, 273 Григорьев В. В. 128 Гримм В. и Я.- 61 Грингмут В. А. 175 Гринько Г. Ф. 403 Громов М. М. 347 Гронский И. М. 347, 348 Гудзий Н. К. 387 Гульд 204 Гумилёв Н. С. 426 Гуннарсон Г. 399 Гусев Н. Н. 212, 213, 215, 216, 219 Гутенберг И. 265 Гюго В. 92, 183 Давидсон К. 399 Давыдов Д. В. 85 Данилевский Н. Я. 174 Данилин Ю. И. 413, 414, 426 Данте 205, 302, 414

Дантес Ж. 57, 61, 378, 425 Дарвин Ч. 289 Де Форест Дж. 206-208 Дельвиг А. А. 76 Делянов И. Д. 10, 256, 274 Дементьев А. Г. 393, 415, 416 Демидов И. П. 317 Демосфен 176 Деникин А. И. 299, 314 Державин Г. Р. 93 Дефо Д. 82 Деций Мунд 98, 99 Джеймс Г. 132, 133, 135-144,

146,196 Джеймс Г. старший 138 Джеймс У. 137 Джеймс Э. 63, 72 Джексон Э. 69 Дживелегов А. К. 391 Джонс Кл.- 146 Джордж Г. 220 Диев В. А. 393

Диккенс Ч. 133, 137, 138, 142, 147,

183, 409, 424

Добролюбов Н. А. 104, 171-173,

255, 400 Докшицкий М. М. 216 Долгоруков В. А. 10, 87 Дольская В. Д. 380 Дольский В. Д. 365 Достоевский Ф. М. 15, 23, 55, 62, 63, 66, 88-92, 94, 95, 100, 105, 109, 110-112, 114, 115, 122, 131, 138, 146, 148, 150-163, 170, 178-181,

184, 188, 191, 196, 207, 226, 233, 236, 238, 240, 249, 250, 253, 257, 260-262, 265, 266, 269-273, 277, 282, 288, 291-294, 296, 302, 322, 340, 341, 347, 355-357, 374, 414

Доул Н. Х. 188, 189, 195 Драйзер Т. 146, 209, 236, 397 Дубинин И. П. 13 Дувакин В. Д. 387 Дудинцев В. Д. 339 Дунаевский И. О. 376 Дурылин С. Н. 246, 259 Дягилев С. П. 258, 292

Евнина Е. М. 384 Ежов Н. И. 374 Екатерина II 73 Елизавета Петровна, императрица 341 Елистратова А. А. 136, 397, 401403, 410, 411, 415, 426 Ермилов В. В. 355 Ерофеев В. В. 422 Есенин С. А. 313, 354 Жанна д'Арк 117, 303 Жантиева Д. Г. 411, 412 Жданов А. А. 351 Жегалов Н. Н. 393 Железняк (Железняков) А. Г. 312 Жигулин А. В. 363 Жирарден Ф. О. 178 Жирмунский В. М. 399, 410, 414, 416

Жуковский В. А. 61, 85, 92-94, 108

Журавский 69

Загоскин М. Н. 75, 205

Зайцев Б. К. 323, 351, 356, 357

Зайцев В. К. 317

Зайцева Н. Б. 361

Засурский Я. Н. 406

Захаров И. И. 128

Зеньковский В. В. 279

Злобин В. А. 300, 301, 309, 310, 316,

317, 319, 320, 324 Золя Э. 218 Зорге Р. 406 Ибсен Г. 218, 291 Иванов А. А. 117 Иванов Вяч. И. 258, 292, 301 Иванов Г. В. 301, 316, 317, 351 Иванова Е. 287 Иван Грозный 406 Ивашева В. В. 409 Иващенко А. Ф. 398 Измайлов 87

Иисус Христос 264, 267, 275, 291,

294-296, 302, 303, 315 Ильин И. А. 302 Ильиш Б. А. 391 Инбер В. М. 357 Ингерсолл Р. 190

Инграм Дж. 124

Иоанн Креста, св. 303

Иоахим Флорский 294

Иосиф Флавий 98

Ирвинг В. 32, 33, 35, 36, 39, 62, 63,

70-72, 75-80, 82, 83 Исаков Н. В. 269 Кавацца А. 213 Кавелин С. К. 179 Каддон Дж. Э. 27 Калашникова Е. Д. 402 Кальвин Ж. 303 КальдеронП. 291 Каменев Л. Б. 249, 263 Каменская М. Ф. 87 Кант И. 92, 216, 218, 219, 223 Каракозов Д. В. 129 Карамзин Н. М. 83, 106, 282, 354 Карбасников, издатель 256 Каржавин Ф. В. 28 Карлейль Т. 67, 198 Карнеджи Э. 204 Карташёв А. В. 301 Катарский И. М. 393, 409, 410, 412 Катков М. Н. 20, 102, 163-182, 204,

270, 424 Кафка Ф. 307 Кашкин И. А. 149 Кейбл Дж. В. 144, 145 Кеннан Дж. 190 Кертин Дж. 204, 205 Кетчер Н. Х. 66 Киплинг Р. 424

Киреевский И. В. 65, 66, 172, 173 Киреевские 109 Киров С. М. 364 Ключевский В. О. 252, 373 Ковалевский М. М. 144 Коваленко Г. 240

Коваленко С. А. 163, 370, 403, 408,

412, 418 Кожинов В. В. 58, 59, 389, 394 Козловский 11 Кок П. де 67 Колдуэлл Э. 397 Коллес Р. У. 186 Колумб Х. 42, 77, 83

Колчак А. В. 9, 299, 314

Кольридж С. Т. 223

Кольцов А. В. 127, 128

Конан-Дойл А. 354

Кондратьев Ю. М. 412

Кондурушкин С. С. 175

Конрад Н. И. 399

Конт О. 289

Конфуций 213, 216

Короленко В. Г. 88, 89, 267, 290

Косгрейв Дж. О'Хара 209

Косминский Е. А. 401

Котошихин Г. К. 66

Кошут Л. 166

Крейн С. 145

Кросби Э. 187

Крузенштерн И. Ф. 85, 87, 88

Крупская Н. К. 354

Крылов И. А. 23, 354

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Ксенофонт 218

Куделин А. Б. 422

Кузьменко 423

Кулешов В. И. 404

Кулиш П. А. 294

Купер Дж. Ф. 32, 63, 70, 72, 74,

75, 164, 236, 288 Куприн А. И. 301 Кюхельбекер В. К. 74 Лавров А. В. 270, 310 Лакло Ш. де 245, 388 Ламенне Ф. Р. 84 Лао-дзы (Лаоцы, Лао-Тсе) 212,

213, 216 Лафонтен Ж. 354 Лебедев-Полянский П. И. 354 Левин Ю. Д. 144

Ленин В. И. 8, 9, 15-17, 104, 170, 171, 181, 211, 259, 299, 348-350, 352, 355, 357, 368, 369, 371, 377, 382, 409, 420, 422 Леонардо да Винчи 287, 291 Леонов Л. М. 355 Леонтьев К. Н. 151, 174, 175, 180, 181, 247, 250, 254, 265, 270, 272-274, 280 Лермонтов М. Ю. 14, 17, 55, 58, 61, 63, 82, 84, 93-97, 99, 100-102, 105, 109, 118, 128, 233, 281, 306, 340, 349, 367

Лерх П. И. 128

Лесков Н. С. 163, 178, 265, 355

Лесневский С. С. 164

Лессинг Г. Э. 218

Либан Н. И. 387

Либман В. А. 411

Линд В. Н. 64

Линдсей Дж. 397

Линч Ч. 89

Лисянский Ю. Ф. 85

Литвинов П. 390

Лихачёв Д. С. 394, 402

Лихтенберг Г. К. 216, 218

Ломидзе Г. И. 399

Ломоносов М. В. 73, 407

Ломунов К. Н. 400

Лонг, майор 72

Лонг С. Х. 63

Лонгфелло Г. 71, 141, 184, 197 Лондон Дж. 146 Лотман Ю. М. 340 Лоуренс Д. Г. 243 Лоусон Дж. Х. 239 Лоуэлл Дж. Р. 141, 184, 185,

204, 205 Лукиан 54 Лукреций 417

Луначарский А. В. 267, 392, 397 Лунгина Л. 423 Лысенко Т. Д. 13, 421 Львов М. 422

Львов-Рогачевский В. Л. 322 Льюис С. 146, 147, 237, 238 Льюкас Ф. Л. 27 Лэнхем Ч. 157 Лютер М. 303 Магомет 225 Мадзини Дж. 166, 220 Майков А. Н. 156, 290, 291 Макгэн Дж. 130

Маковицкий Д. П. 183, 184, 187,

198, 200, 204, 216 Маковский С. К. 283, 317, 324 Маленков Г. М. 409 Малышев В. И. 394 Мамонов 87 Мамонтов К. К. 377

Мамонтов, типограф 73 Мандельштам О. Э. 353, 366, 367 Манн Ю. В. 27 Манцони А. 75 Марк Аврелий 212, 218, 291 Маркс К. 8, 345, 409 Мартынов Н. С. 94, 100 Марьянов Б. М. 64, 70 Маяковский В. В. 317, 323, 357, 359 Мейлах Б. С. 40

Мелвилл (Мельвилл) Г. 32, 33, 47,

157, 158, 164, 165, 336 Мендельсон М. О. 393, 404-406 Менкен Г. 70

Меньшиков М. О. 204, 211, 248,

316, 350 Мерёжка Федор 287 Мережковские 275, 279, 287, 288,

292, 293, 295-303, 307-309, 311, 314-316, 318-320, 321

Мережковский Д. С. 246, 258, 275, 276, 278, 279, 285-306, 310, 312314, 316-321, 323, 351, 356, 360 Мережковский И. Ф. 287 Мережковский К. С. 289 Мережковский С. И. 287 Мериме П. 354 Метерлинк М. 218 Мехлис Л. З. 351 Миллер А. 243 Миллер Г. 285 Миллет Ф. 188 Милль Дж. С. 289 Милтон (Мильтон) Дж. 99, 222, 425 Минский Н. М. 276, 301 Миролюбов В. С. 292 Михаил, архимандрит 293 Михайловский Н. К. 97, 254, 290,

293, 322 Мицкевич А. 226 Мод Э. 184, 187 Модзалевский Б. Л. 63, 72, 74,

77, 83 Моисей 222 Молотов В. М. 348 Мольер 289 Монтгомери Дж. 422

Монтень М. 291

Монтескьё Ш. Л. 218

Мопассан Г. де 183, 413

Моравия А. 397

Морозов П. Т. 369, 377

Моррис У. 402

Мотылёва Т. Л. 192

Мочульский К. В. 317

Мур Дж. 146

Мэнсфилд К. 238

Набоков В. В. 58, 334-343, 351,

360, 361 Набоков В. Д.- 175 Надсон С. Я. 184, 289 Наполеон Бонапарт 152, 198,

208, 302 Наркирьер Ф. С. 408 Некрасов Н. А. 24, 104, 122, 184,

266, 297, 319 Неупокоева И. Г. 398, 403, 404 Никифоров Л. 187, 190 Николаев В. Н. 391 Николай I 57, 128, 299, 341, 364, 373 Николай II 415 Николюкин А. Н. 47 Николюкин Алексей 9 Николюкин И. Н. 9 Николюкин Н. И. 13, 376, 421 Нильсон Н. О. 399 Ницше Ф. 257, 265, 285 Новиков Н. И. 28, 29, 81 Норрис Ф. 145

Обломиевский Д. Д. 415, 416, 426

Оболенская В. Д. 154

Овчаренко А. И. 395

Огарёв Н. П. 64, 167

Одоевский В. Ф. 32, 34, 37, 39, 40,

42-50, 127, 190 Озеров В. А. 27 Озеров В. М. 415, 416 О'Киф Дж. 75 Оксман Ю. Г. 398, 399 Окуджава Б. Ш. 397 Олби Э. 243 Олдрич Т. Б. 141 Оленина А. А. 74, 75 Олеша Ю. К. 400

Оливье Л. 426 Олсуфьева С. В. 246 Оль-д'Ор 175 Онебринк Л. 145 О'Нил Ю. 147, 237 Оом О. Н. 75 Орджоникидзе Г. К. 364 Ослябя 22

Осоргин М. А. 351, 356, 361 Осоргина Т. А. 361 Островский А. Н. 60, 112, 282 Остроумов А. А. 11 Оутс Дж. К. 240-243 Охрименко П. Ф. 148 Оцуп Н. А. 282, 283 Павел I 287, 297 Павел, ап. 303 Павленко П. А. 351 Павлов Н. М. 167, 168 Панфёров Ф. И. 347, 348 Паперный З. С. 397 Паркер Т. 184, 185, 201, 205, 213, 218, 221 Парменид 254 Паскаль Б. 25, 212, 213, 224,

265, 303 Пассек Е. В. 417 Пастернак Б. Л. 9, 370 Паулина, римская матрона 98, 99 Пахмусс Т. 299, 311 Пелевин В. О. 15 Первов П. Д. 256, 272 Передреев А. К. 394 Пересвет 22 Перкинс М. 237 Перри 131 Перри Т. 130 Перси Ч. 397 Перцов П. П. 296 Петерсен В. К. 260 Петр I 99, 130, 174, 178, 257, 287,

288, 292, 318, 367, 373, 380 Петрарка Ф. 121, 414 Петрова З. М. 28 Петровский Ф. А. 417 Печерин В. С. 84, 85 Пиаф Э. 397

Пигарев К. В. 393

Пилсудский Ю. 304, 315

Пильняк Б. А. 379

Пинский Л. Е. 421

Писарев Д. И. 104, 110, 181, 270

Писемский А. Ф. 128, 163, 355

Пискунов В. М. 396

Питт У. 176, 424

Платон 112, 222

Платонов А. П. 174, 353, 353, 356, 363, 364, 367-370, 373-376, 379-381 Плевако Ф. Н. 12 Плеханов Г. В. 278 Плещеев А. Н. 289, 290 Плиний Младший 291 Плутарх 218

По Э. А. 32-34, 43, 44, 46-52, 54, 55,

63, 124, 141, 152, 196, 291, 332 Погорельский А. 38 Полевой Н. А. 32, 79-82 Поленц В. фон 183, 204 Полетика П. И. 84 Полонский Я. П. 179, 290, 328 Полторацкий Н. П. 354 Поляк Л. М. 352 Поп А. 39 Попков П. С. 375 Поспелов Г. Н. 385, 387 Постышев П. П. 378 Потапова З. М. 415 Пржевальский Н. М. 130 Пришвин М. М. 16, 166, 344-350,

371, 377, 389 Прохоров Е. И. 393 Пруст М. 339 Пугачёв Е. И. 73, 74, 356 Пунин Н. Н. 406 Пуришев Б. И. 412, 413, 426 Пушкин А. С. 13-20, 23, 26, 32, 38, 39, 41, 55, 57-64, 67-80, 82-85, 9095, 100-103, 105-107, 109, 112, 113, 118, 119, 121, 123, 128, 159, 169, 179, 180, 184, 188, 224, 232, 233, 249, 251, 260, 266, 271, 276, 277, 281, 288, 291, 294, 316, 327, 339343, 356, 358, 367, 369, 372, 377, 378, 387, 396, 425, 428

Пушкин Л. С. 38, 85

Пушкина М. А. 150

Пяст В. А. 282

Рабинович В. И. 28

Радищев А. Н. 69, 73, 74, 90

Разин С. Т. 356

Разумова И. Г. 326

Райкин А. И. 397

Рачинский С. А. 257

Резанов Н. П. 234

Ремизов А. М. 258, 266, 267, 279,

292, 317, 350, 351 Репин И. Е. 234, 340 Рёскин Дж. 198, 218 Ретюм Ю. Я. 72 Рид М.- 236, 288 Робеспьер М. 215 Робинсон А. Н. 393,394 Робинсон Э. 125

Розанов В. В. 15, 16, 62, 92-102, 104-122, 149, 150, 163, 168, 171178, 181, 182, 211, 218, 226, 231233, 245-282, 285-287, 292-296, 306, 308, 313, 316, 324, 335, 336, 343, 348-350, 358-360, 370, 374, 392, 396, 400, 409, 417, 418, 424 Розанов В. В., сын писателя 258 Розанов Н. В. 252 Розанова В. В. 258 Розанова (Бутягина) В. Д. 114, 246,

257, 258 Розанова Н. В. 258 Розанова Т. В. 246, 247, 258 Рокфеллер 204 Роллан Р. 354 Ролстон У. Р. С. 131 Ростопчина Е. П. 34, 42 Руднев В. В. 317 Рузвельт Т. 208, 209 Русанов Г. А. 213, 218 Руссо Ж. Ж. 68, 215, 216, 218, 219,

223, 230, 265 Рюккерт Ф. 164 Рюриковичи 381, 400 Рязанов Д. Б. 402 Саблин В. М. 220 Сад Д. А. Ф., маркиз де 285

Сакко Н. 12 Сакулин П. Н. 40, 48 Салтыков-Щедрин М. Е. 89, 115,

122, 266, 274, 289 Самарин Р. М. 384, 387, 388, 391393, 396, 398, 399, 401, 406-408, 412, 416, 417, 420-427 Санд Ж. 137, 138 Сароян У. 238 Сатин Н. М. 64, 65, 67 Сатурнин 98 Сведенборг Э. 49 Светлакова М. 163 Светлов Л. Б. 28 Свиньин П. П. 27, 68, 73, 74 Свифт Дж. 82, 395 Сейерстед П. Е. 132, 133, 141 Сенека 218 Сенковский О. И. 21 Сервантес М. 82, 117, 118, 147, 291,

339, 354 Сергий Радонежский 247 Сергий Финляндский 292 Серджел Р. 147 Симонов К. М. 389 Синклер Э. 197, 208, 392 Синявский А. Д. 370, 397, 398 Скайлер Ю. 124-130, 145, 183,

190-195 Склифософский Н. В. 10 Скотт В. 74, 75, 79-82, 137, 138, 354 Слоним М. 323, 324 Слонимский Л. 272 Случевский К. К. 282 Смирнов, судья 397 Смит Дж. А. 209 Смит Дж. Ф. Д. 29 Снегирёв И. М. 11 Соболевский С. И. 417 Соколов Вл. Н. 394 Сократ 213, 218, 219 Солженицын А. И. 423 Соллогуб В. А. 128 Соловьёв Вл. С. 60, 95, 96, 108, 181,

269, 274, 275, 278, 282 Соловьёв С. М. 252 Сологуб Ф. 114, 258, 316

Сомов К. А. 76 Сомов К. 292 Сомов О. М. 75, 76, 82 Сохряков Ю. И. 240 Спенсер Г. 289 Срезневский В. И. 213 Ставский В. П. 347, 348, 351 Стайрон У. 397

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Сталин И. В. 13, 62, 347, 348, 364, 366, 369, 371-377, 384, 386, 389, 391, 403, 404, 414 Стасюлевич М. М. 127 Стендаль 340 Степанов, профессор 59 Степанов Н. 82

Степняк-Кравчинский С. М. 189

Стивенс Т. 201

Стивенс У. 148: 153

Стойчев С. А. 376

Столыпин П. А. 17, 181, 424

Стороженко Н. И. 199

Страхов Н. Н. 94, 170, 175, 255-257,

265, 270, 272, 414 Строганов С. Г. 19 Строева М. Н. 408 Струве Г. П. 353 Струве П. Б. 16, 122, 267, 296 Стэд У. 200 Стюарт Дж. 185, 186 Суворин А. С. 177, 181, 204, 234,

258, 289, 364, 424 Суворов А. В. 87 Сурков А. А. 413 Суслова А. П. 253, 256, 257 Сучков Б. Л. 393, 394, 403, 408 Сушков Д. П. 74 Сыздыкова Г. 194 Сытин И. Д. 219, 220, 267 Сэнци М. 404 Сютаев В. К. 290 Тагер Е. Б. 352, 393 Талейран Ш. М. 64 Талин С. И. 317 Талызин, губернатор 287 Тарасенков А. К. 323 Тарле Е. В. 406 Твардовский А. Т. 332, 355

Твен М. 60, 141, 196, 197 Теккерей У. 131

Теннер (Таннер) Дж. 63, 64, 67,

69-72, 91, 92 Терапиано Ю. К. 315-318,

320,321 Тереза Иисуса, св. 303 Тернавцев В. А. 292, 296 Тертерян И. А. 393 Тиверий 98 Тимофеев А. А. 9 Тимофеев Л. И. 389 Тимофеев Л. И. 393 Тито Б. 414 Тихон, патриарх 357 Тихонравов Н. С. 294 Токвилль А. 63-67, 69, 71 Толстая М. Н. 216 Толстой А. К. 205 Толстой А. Н. 351, 359 Толстой Л. Л. 233 Толстой Л. Н. 14, 15, 25, 58, 62, 63, 67, 86-88, 95, 107, 111, 112, 118, 121, 126-128, 131, 135, 143, 146, 148, 154, 159, 163, 178, 183-234, 236-238, 240, 248, 250, 261, 269, 281284, 290, 292-294, 302, 327, 328, 341, 342, 347, 352, 354357, 400, 401 Толстой С. Л. 86, 87 Толстой Ф. И. 85-88, 91 Томашевский Б. В. 340 Топер П. М. 407

Торо Г. Д. 45, 46, 184, 185, 197-206,

214,221 Тробел Г. 188-190, 197 Троицкий М. М. 177, 252, 256, 257,

269, 270 Тропынин И. Д. 370 Троцкий Л. Д. 259, 304 Трубецкой Е. Н. 277 Трубецкой Вл. А. 128 Трущенко Е. Ф. 396 Тумассон С. 399 Тураев С. В. 407, 408 Тургенев А. И. 19, 63, 64

Тургенев И. С. 21, 55, 63, 88, 107, 123-126, 128-149, 163, 178-180, 184, 190, 192, 193, 195, 200, 201, 236, 240, 282 Турчин В. С. 27 Тутанкамон (Тутанхамон 301 Тухачевский М. Н. 347, 372, 374 Тхоржевский И. И. 59 Тэн (Тате) И. 67 Тэффи Н. А. 317 Тютчев Ф. И. 47, 127, 184, 297 Уайлд О. 309 Уильямс Т. 243

Уитиер (Уитьер) Дж. Г. 184, 185, 204

Уитмен У. 141, 185-190, 195, 197, 404

Ульянов А. И. 170

Уорнер Ч. Д. 132

Уоррен Р. П. 239

Урнов Д. М. 422

Успенский Г. И. 109, 290

Ушаков В. 366

Уэллс Г. 354

Фадеев А. А. 351, 359

Фальк К. О. 399

Федин К. А. 351, 355

Федотов Г. П. 317

Фейхтвангер Л. 346

Феоктистов Е. М. 169

Фет А. А. 178

Филиппов Т. И. 258

Философов Д. В. 292, 295-297, 300,

301, 308 Финкелстин С. 397 Фицджералд Ф. С. 149, 237 Флобер Г. 183, 192, 291, 398, 422 Флоренский П. А. 120, 181, 246,

247, 277, 278 Фолкнер У. 148, 150-162, 196, 238,

239, 394, 402 Фонвизин Д. И. 115, 119 Фрадкин И. М. 407 Франк С. Л. 296, 301 Франклин Б. 62, 72-74, 212 Франс А. 183

Франциск Ассизский 294, 303 Фриз К. де 148 Фудель И. 168

Хартманн К. С. 186

Хеллман Л. 242

Хельчицкий П. 220

Хемингуэй Э. 147-149, 155-158,

196,238 Хепгуд И. 236 Хименес М. 77 Хинкис В. А. 385, 386, 391 Хирн Л. 197 Хлодовский Р. И. 414 Ходасевич В. Ф. 316, 343 Холт Г. 124, 125 Хомяков А. С. 252 Хоуэллс У. Д. 130-137, 139, 142,

146, 188, 196, 197, 206-208, 236 Храповицкий А. В. 73, 74 Храпченко М. Б. 367, 418 Хрисанф 96

Хрущёв Н. С. 361, 386, 415 Хэзлитт У. 198 Цветаев И. В. 62 Цветаева М. И. 14, 343, 354 Цезарь Гай Юлий 341 Цетлин М. 303 Цицерон 176, 218, 370 Цявловская Т. Г. 75 Чаадаев П. Я. 18-20, 67, 109, 113, 226 Чайковский П. И. 340 Чаннинг У. Э. 185, 201, 204, 205, 218, 221 Челышев Е. П. 399 Черейский Л. А. 76 Черкасов Н. К. 393 Чернов В. М. 322

Чернышевский Н. Г. 17, 24, 66, 88, 110, 171, 181, 193, 196, 270, 339, 381, 400

Чертков В. Г. 200, 213, 219, 223, 227 Черчилль У. 424

Чехов А. П. 9, 88, 91, 146, 148, 234244, 257, 284-286, 290, 332, 405 Чичерин Б. Н. 127 Чкалов В. П. 347 Чудаков С. И. 394 Чуковский К. И. 186 Шабельский А. П. 83 Шагинян М. С. 325

Шаляпин Ф. И. 246, 428 Шаргина Л. 398 Шатобриан Ф. Р. 70, 336 Шаховская З. А. 360 Шаховской А. А. 85 Шаховской Ф. И. 86 Шедо-Ферроти Д. К. 169 Шекспир У. 13, 39, 164, 205, 208, 233, 243, 269, 339, 392, 421, 425, 426 Шелли П. Б. 402 Шеллинг Ф. В. 42, 92 Шенрок В. И. 294 Шестов Л. 239, 301, 317 Шешковский С. И. 73 Шиллер Ф. 339 Шингарёв А. И. 365 Шишмарев В. Ф. 412 Шкуро А. Г. 377 Шмальгаузен И. И. 13 Шмелёв И. С. 301, 350, 351, 356 Шмит Э. 201

Шолохов М. А. 351, 355, 359, 369, 370 Шопенгауер А. 216, 218 Шостакович Д. Д. 15 Шоу Б. 411

Шохор-Троцкий К. С. 213 Шубин Г. Г. 388 Шувалов, граф 287 Щепкина-Куперник Т. Л. 164 Щербина В. Р. 395 Щипачёв С. П. 369 Эзоп 39, 354 Эйхенбаум Б. М. 105 Элиот Т. С. 237 Элиот Дж. 140 Эльсберг Я. Е. 399 Элюар П. 416

Эмерсон У. Р. 184, 185, 197-199,

201, 203-205, 216, 218, 221, 222 Энгельс Ф. 430 Эпиктет (Епиктет 212, 213, 218 Эрн В. Ф. 277 Эсхил 51 Ювенал 417 Юденич Н. Н. 299 Юлиан Отступник 286, 291

Юнг А. 29

Юрий Долгорукий 401 Юрьева Л. М. 418 Яковлева А. Р. 342 Якубович А. 66 Якубович Д. 82 Яловецкий В. А. 344 Янжул И. И. 10

Ähnebrink L. 145 Albee E. 243 Baker C. 149 Blotner J. L. 238 Brewster D. 237 Campbell H. H. 148 Coleman M. M. 127 Curtin J. 205 Elias R. H. 146, 209, 236 Erkstrom K. 145 Friedland L. S. 237 Gettmann R. A. 125, 134 Gwynn F. L. 238 Harrison J. A. 49

Hendricks K. 146 Hiers J. T. 239 Jones H. M. 147 Kennedy R. S. 237 Kirk С. М. and R. 131 Lane L. Jr. 206 Lawson J. H. 240 Lewes 67 Meriwether J. 239 Millgate М. 239 Modlin Ch. E. 148 Mordell A. 140 Reeves P. 237 Riggio Th. P. 236 Schafer J. 205

Scott, американский писатель 183

Shepard I. 146

Sobry A. 77

Turnbull A. 237

Watkins F. C. 239

White R. L. 237

Windham D. 243

А. Н. НИКОЛЮКИН НАЕДИНЕ С РУССКОЙ КЛАССИКОЙ

Оформление обложки И. А. Михеев Компьютерная верстка Н. В. Афанасьева Художественный редактор Т. П. Солдатова Технический редактор Н. И. Романова Корректор И. Б. Пугачева

Гигиеническое заключение № 77.99.6.953.П.5008.8.99 от 23.08.1999 г. Подписано к печати 29/I - 2013 г. Формат 60x84/16 Бум. офсетная № 1. Печать офсетная Свободная цена Усл. печ. л. 27,5 Уч.-изд. л. 22,5 Тираж 400 экз. Заказ № 15

Институт научной информации по общественным наукам РАН,

Нахимовский проспект, д. 51/21, Москва, В-418, ГСП-7, 117997 Отдел маркетинга и распространения информационных изданий Тел. / Факс: (499) 120-4514 E-mail: inion@bk.ru

Отпечатано в ИНИОН РАН Нахимовский проспект, д. 51/21 Москва, В-418, ГСП-7, 117997 042(02)9

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.