Научная статья на тему 'Морфология поэтического трагизма'

Морфология поэтического трагизма Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
130
15
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
ПОЭЗИЯ / ТРАГИЗМ / БЫТИЕ / POETRY / TRAGEDY / EXISTENCE

Аннотация научной статьи по языкознанию и литературоведению, автор научной работы — Неженец Н.И.

Статья посвящена эстетическому наследию талантливого, но малоизвестного поэта рубежа XIX-XX веков Ивана Коневского. Коневской был наделён философским складом ума, в своём поэтическом творчестве обращался к широкому спектру культурфилософских проблем, которые анализировал оригинально и достаточно глубоко. Поэт-мыслитель стремился постичь мировую жизнь во всех её проявлениях, войдя в литературное творчество с «созерцающими очами» и «внемлющим слухом». Он обращался к проблемам взаимосвязи человека и природы. Природу поэт воспринимал как некое особое глубинное начало, во многом приближаясь здесь к философии пантеизма, ярко представленной в русской литературно-философской мысли. Коневской выделял в своих стихах и некие глобальные проблемы бытия, размышлял о месте и назначении человека в огромном и сложном мире, о том, как соотносятся в многогранном существе человека бинарные начала духа и плоти.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

MORPHOLOGY OF THE TRAGEDY POETIC

He article is devoted to the heritage of the talented but little-known poet of the XIX-XX centuries Ivan Konevckoi. Konevckoi was endowed with a philosophical turn of mind, in his poetic works addressed to a wide range of cultural and philosophical problems which analyzed the original and deep enough. The poet-thinker sought to understand the life of the world in all its forms, entered the literary work with “the eyes to behold” and “who heard the rumor.” He turned to the problems of the relationship between man and nature. The nature of the poet perceived as a kind of special in-depth start, much closer here to the philosophy of pantheism, clearly presented in Russian literary-philosophical thought. Konevckoi singled in his poems, and some global problems of being, thinking about the place and the person appointed in the vast and complex world, how to relate to multi-faceted human being binary beginning of the spirit and the flesh.

Текст научной работы на тему «Морфология поэтического трагизма»

ОРФОЛОГИЯ ПОЭТИЧЕСКОГО ТРАГИЗМА УДК 930.85:821.161.1 Н. И. Неженец

Московский государственный институт культуры

Статья посвящена эстетическому наследию талантливого, но малоизвестного поэта рубежа XIX-XX веков Ивана Коневского. Коневской был наделён философским складом ума, в своём поэтическом творчестве обращался к широкому спектру культурфилософских проблем, которые анализировал оригинально и достаточно глубоко. Поэт-мыслитель стремился постичь мировую жизнь во всех её проявлениях, войдя в литературное творчество с «созерцающими очами» и «внемлющим слухом». Он обращался к проблемам взаимосвязи человека и природы. Природу поэт воспринимал как некое особое глубинное начало, во многом приближаясь здесь к философии пантеизма, ярко представленной в русской литературно-философской мысли. Коневской выделял в своих стихах и некие глобальные проблемы бытия, размышлял о месте и назначении человека в огромном и сложном мире, о том, как соотносятся в многогранном существе человека бинарные начала духа и плоти.

Ключевые слова: поэзия, трагизм, бытие.

N. I. Nezhenets

Moscow State Institute of Culture, Ministry of Culture of the Russian Federation (Minkultury), Bibliotechnaya str., 7, 141406, Khimki city, Moscow region, Russian Federation

MORPHOLOGY OF THE TRAGEDY POETIC

The article is devoted to the heritage of the talented but little-known poet of the XIX-XX centuries Ivan Konevckoi. Konevckoi was endowed with a philosophical turn of mind, in his poetic works addressed to a wide range of cultural and philosophical problems which analyzed the original and deep enough. The poet-thinker sought to understand the life of the world in all its forms, entered the literary work with "the eyes to behold" and "who heard the rumor." He turned to the problems of the relationship between man and nature. The nature of the poet perceived as a kind of special in-depth start, much closer here to the philosophy of pantheism, clearly presented in Russian literary-philosophical thought. Konevckoi singled in his poems, and some global problems of being, thinking about the place and the person appointed in the vast and complex world, how to relate to multi-faceted human being binary beginning of the spirit and the flesh.

Keywords: poetry, tragedy, existence.

НЕЖЕНЕЦ НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ - доктор философских наук, профессор кафедры литературы Московского государственного института культуры, Почётный работник высшего профессионального образования Российской Федерации NEZHENETS NIKOLAY IVANOVICH - Full Doctor of Philology, Professor of Department of literature, Moscow State Institute of Culture, Honored worker of higher professional education of the Russian Federation

e-mail: klit@mguki.ru © Неженец Н. И., 2017

Для цитирования: Неженец Н. И. Морфология поэтического трагизма // Вестник Московского государственного университета культуры и искусств. 2017. № 2 (76). С. 44-54.

Иван Коневской (Иван Иванович Ореус, 1877-1901) положительно привлекал к себе неутомимой эстетико-тематической сосредоточенностью своей поэзии. Он писал лирический дневник, философски осмысливая в нём свои каждодневные мысли, желания, эмоции, вызванные различными вещами и явлениями бытия.

Творческое действо было для него истинным жизненным делом, каким и должно быть по своей сущности, а именно — уяснением собственных дум и чувствований в их внутренней соотнесённости с миром сущим. Прохаживаясь по тропам своей недолгой жизни (а он прожил всего двадцать три года), юный поэт мечтательно и страстно погружался в таинство текущего времени, в бесконечную смену дня и ночи, в привычные откровения, что таятся в сумраках утренней и вечерней зари, в тех царственно-потаённых безднах, какие скрывает в себе каждый жизненный миг.

Поэзия Коневского складывалась из внутренних излияний и раздумий «о себе и обо всём». Их содержание, составившее безотчётный интерес его души, высвечивало в ней две смысловые грани: одна связывалась с существом изначально данной человеку свободы, а другая намечала нетленные истоки его духовной силы. И в то время, как многие деятели нового искусства отстранённо сосредоточивались на вольной «переступаемости границ», разрешая себе абсолютно всё, что традиционно считалось нежелательно-запретным, будь то область морали или просто стихосложения [1, с. 42; 7, с. 129], Иван Конев-ской, принадлежавший, кстати, к тому же

творческому кругу, забирался в образные анналы избранной темы философически содержательнее и глубже. Он «усматривал» драматическое бессилие человека не в условиях его мирской жизни, а в тех изначальных отношениях человека и природы, человека в природе, какие издревле определялись в его «наследственности, в законах восприятия и мышления, в / непререкаемой/ зависимости духа от тела [2, с. 81]».

Человеку, как известно, суждено нести в себе «наследие веков» [8, с. 31]. Поэт в одноимённом стихотворении, посвящён-ном этой теме, писал: «Ещё во мне младенца сердце билось, а был зрелей, чем дед, я во сто крат». Несколько позднее, развивая данную мысль, он утверждал, что его душа, «насыщенная веками размышлений», с рождения причастна к «святому золоту, что нам отцы куют [3, с. 59]».

Но в этом «наследии веков», по Ко-невскому, не всё является «золотом». Даже ближайшие предки, исполненные известных достоинств, отмечались вместе с тем и немалой порочностью. А сколько бесшабашного накопилось в тёмном сознании давно ушедших пращуров и тем более — людей пещерных, которые, естественно, становились «ступенями» к человеку современному?! Смутные всплески былых тысячелетий, привычно повелевая, исстари сдерживают его «слепую волю». Поэтому победа над нею, по мысли поэта, и есть первый и необходимый шаг человека к его истинной свободе.

Коневской исследовал само вселенское пространство и время. Он пристрастно направлял мысль в существо человече-

ского духа, пытаясь постичь его жизнь во всех мирских проявлениях. Его искренне волновали ведические тексты древних дравидов, равно как и пышность и огне-зарность волшебного покрывала Майи. Поэт искусно сплетал «из серебряных нитей» песнь летнему дождю, слагал и пел торжественные гимны зимнему ветру и заснеженному лесу. Но, наряду с чувственным опеванием таинства земной красоты, в его стихах возникала и мысль о том, что само по себе прекрасное есть нечто томительное, стесняющее человека. По мнению Коневского, мир вещей и явлений, как он издревле сложился на земле, создавался человечеством, но отнюдь не человеком конкретным. Не по воле человека знойное лето сменяется дождливой осенью и в весеннем небе разливается сияющая синева, никто не властен остановить неумолимо текущее время или бесследно растворить мерцающие у горизонта миражи. Если дух человеческий и свободен, то зачем он в этом мире, где царят неотвязчивая скука и страдания, рождающие зло?

Коневской входил в поэзию, богатый недремлющей творческой мыслью; его художественное сознание, «насыщенное веками размышлений», цепко связывалось с миром вещей и явлений, пытаясь понять всё явленное и неявленное и по ним предугадать собственные судьбоносные линии и их связи с внешним, земным и духовно-нравственным, небесным: он жадно ловил в себе душевные движения, образно воспроизводя свои чувства, эмоции, переживания в их соотнесённости с царством природы, и, как дитя, радовался сиянию солнца в небе и чуткому шороху травы на земле. Он буквально купался в песенных всплесках сущего.

И песни пелись так дики, И так буйна была игра, И мнилось, силы так велики...

Дух Коневского, словно окольцованный, метался и кипел в лабиринте неиссякаемо рождающихся чувствований. Он, как сказочный богатырь, чья нерастраченная «силушка по жилушкам перелива-лася», чувствовал себя опьянённым «буйной юности вином»; его мыслительная работа шла с необычайной быстротой, так, что он ощущал себя «от дикой, жаркой качки лет разгорячённым и разбитым». Как золотая пчела, цедил он сок из роскошного цветника жизни, стараясь прожить и осмыслить каждый её явленный миг, наслаждаясь каждой минутой бытия, и не было в поэзии той эпохи творческого дела более полного и страстного, чем у него. В Коневском ощущалась воистину ненасытная жадность к жизни, из которой он неустанно черпал много такого, что разве мудрецу дано заметить и вобрать в себя. Его страстно влекло к неизведанному и недоступному, что ощущалось в живом существовании всеобъемлющего духа, обволакивающего землю и небо, солнце и звёзды.

Коневского серьёзно увлекали предания о существовании жизни иной, нерукотворной. Поэт любил поразмышлять о «житии» живых существ, что обитали в реках и воздухе, на склонах гор и в зарослях речных рощ - повсюду, где «ненужным, смешным казался человек». С неугасимой страстью он направлял свой исследовательский взор на всё, где могли скрываться «исходы» из человеческого миробытия. Он искренне полагал, что они есть везде, и стоит лишь поглубже протиснуться в привычное и повседневное, как тотчас откроются тайные тропы

в неведомые миры и глубины. И, конечно, с убеждённостью верующего жреца он считал, что «властным сезамом», отпирающим потаённые двери, служит знание; и он искал это знание, но не знания, соотнесённого с истиной, обыденной, доступной рассудку и логике, а некоего откровения, что родственно врачующему таинству в искусстве и красоте.

Поэта непримиримо согревало сознание, что человеческая жизнь не замыкается на земле и что её непримиримый дух как основа сущего несовместим с мыслью о смерти как о полном исчезновении и небытии. «Кто мы — неведомой породы переходы?» — риторически вопрошал Ко-невской [3, с. 75]. И тут же он с надеждой и верой старался убедить себя, что дух его мозга и сердца есть «стойкая твердыня»; он неподвластен неведомому уничтожению, и то, что называется смертью, есть не более чем его «обморок» (а не «хладное оцепенение»), и что именно в этом обмороке и постигается извечное блаженство и нега. И даже если душе предписано покинуть землю и потонуть в глубинах небесных, то и тогда она свяжется и прикрепится к другой планете, столь же живой и мыслящей, как и Земля. И эта смена жизни и умирания будет совершаться извечно, как чреда приливов и отливов у берегов постоянно шумящего моря.

В своём воображении поэт нередко забирался в заоблачные высоты, чтобы оттуда узреть небывалое и новое, что для стоящих внизу представляется недосягаемым, словно за горизонтом. Единственной отрадой его было разве что смутное пророчество. «Навсегда упьюсь», — говорил он, припав жаждущими губами к роднику образно-знаковых предвидений. Из неведомых кущ «зеленеющего утра»

на него обещающе веял «неведенья свежий порыв», который так безошибочно-естественно «небывалое чует в груди». Ему страстно хотелось ко всему прикоснуться, всё объять и вместить в себя, всем насладиться:

Как собрать в одно все части света! Что свершить, чтоб не дробился год? Не хочу я дольше ждать зимою, Ждать с тоской, чтоб родилась весна, Летом жить лишь с той мольбой

немою,

Чтоб была и осень суждена. И какое-то странное ощущение тоски проникало уже в ранние его стихи: «Я с жаждой ширины, с полнообразья жаждой, умом обнять весь мир желал бы в миг один». Тогда в сердце поэта закрадывалось страстное желание «вместить в свои развёрстые очи» всё окрестное до «самого кругозора». Коневской словно и впрямь надеялся соединиться с миром, полагаясь на силу животворного креста, который может открыть ему «славу всех явлений и страстей, все истины зараз», предаваясь «грозному напору» мировых волн: ветру, лучам, запахам солнца и света; он с восторгом взирал на миражные дали «неистового, непостижимого простора» и, взирая, задавался вопросом извечным и естественным: «за что люблю я с детства жизнь и землю»? И находил ответ — неожиданный и простой:

За то, что всё в ней тайной веселит, За то, что всюду вещему я внемлю — Ничто не дарует, но всё сулит.

Певец ловил себя на мысли о том, что чувство его жизни в существе своём определяется одним «посулом» жить, дышать, мыслить, и что всё это и есть будущее, и что этим оно блаженно, и что все надежды

и все тайны человечества связаны именно с ним. Любовь естественная, неизбывная, трепетная к миру сущего, ко всему, что есть на земле и окрест земли и чем живёт сам поэт, — такая любовь неуклонно определялась и утверждалась им. Со мной — что вечно: Со мной мой дух... Люблю сознанья неизбежность И чуткий пыл,

В природе — гордую нетленность, Творящих сил.

Поэт полагал, что именно в любви к сущему раскрывается и расцветает это «изобилие сил» творящих и что грядущий «час» дарует человеку то, «чего во век не приносил», а именно — любовь к жизни «под вечными сводами». Это чувство напоминало о себе певцу даже в орбите «вечно обуревающей» страждущую человеческую душу роковой думы: что же там, за гранями земного и мыслящего? Есть ли там то, что некогда обещал показать Вергилий незабвенному автору «Божественной комедии»?

И Коневской с мучительным упованием старался дорисовывать мистическую картину, что скрыта под тёмными сводами инобытия:

.встречались тени. Сыны: узнав их, я любил Все муки вещих их видений. И ни на миг их не забыл. Глядел в те дни я исподлобья, Но не терял из виду свет, Не уходил всё глубже в гроб я: Я помнил радости завет.

Ясно виделось некое чудо, озаряющее мир:

Я слышу внятно — отовсюду Стекаются былые чудеса

К живому, истому, земному чуду: Всё ближе, ближе шепчут голоса. Вера в грядущее и близкое счастье озвучена в весенней песне Коневского «Радоница»:

Слышал я воззвания Суровые и здешние, Негодования шумные, Что ропщут: мир во зле: Как тусклы те воззвания, Те вопли скудоумия, Те вопли человечества, Гнетомого судьбой. О, замирайте, нищие. Я вашего безумия, Слепого упования Не обновлю собой.

Стиху Коневского не всегда хватало словесно-образной ясности и простоты. Язык поэта откровенно отдавал лабораторной книжностью, допускавшей грамматические смещения и неточности. Он, конечно, ощущал «силу и право» высшей, надмирной власти, но причислял себя к тем, которые «себя обретают, в себе расцветают: в себе им простор». Певец допускал, что везде и всюду «хочет злой дух быть цел». Но человек жаждет целостности и самобытности; и, утверждая в себе непримиримую неукротимость «свободного духа», поэт провозглашал в качестве верного признака собственного начала: Свой лик душевный в целости храня, Люблю вверяться тихому движенью: Пусть увлечёт от берега меня. Да вновь примчит к родимому селенью. Там внятен каждый жизни переход, Там живы все концы и перепутья, И сладостны теченья этих вод, Что иногда боюсь их всколыхнуть я, Всё тот же я средь этих волн и смут.

Безусловно, человеку, чтобы утвердиться в своём могуществе, нужно иметь не только сильное тело, но ещё и твёрдую волю, могущую перешагивать через зримые препятствия и незримое время. И поэт приветствует волю, отодвигающую время, и вместе с тем мучительно думает о том, как добиться полной победы над ним и сонмом его «лихих» приспешников.

Кто против нас? Это недруг великий... Имя ему — ползучее Время. Тучи песчинок из нас он несёт, Очи слепит нам. но, славное племя, Вашего натиска он не снесёт. Как нам отбиться от всякого лихого, Которого тягостный глад Снедает — от Времени серо-глухого?.. По мысли поэта, самым главным препятствием непримиримому духу является плоть, которую другой, более поздний мученик этой темы (Л. М. Леонов) уничижительно называл «глиной» [4, с. 588]. Много нам расставлено ловушек: Отовсюду нам грозит увечье, Есть пред нами немощное тело, И зачем-то к нам оно пришито: Всё, что эту внешность лишь задело, Почему-то и внутри прижито.

Казалось, невозможно отстраниться от этой докучливой, донимавшей его дух плоти. Впрочем, певец ясно сознавал, что бороться с ней тщетно, ибо жизнь вне плоти бессодержательна и уныла, и он склонялся к естественному телу, находя в нём не только противника, но ещё и творца:

Всюду за собой тебя влача, Я тобой, как путами, «обвит», Устремлюсь ли в небо сгоряча, Снова шаг твой мой порыв язвит. Не перестань меня в пяту колоть И затягивать и вдаль гонять.

Тогда с его пера стекали восторженные звуки оды, завораживающе славившей существо плоти:

Волокна мышцы всё теснятся Вперёд и вверх, тепло и дух Зовут, чтоб силами меняться, Чтоб совершался жизни круг... И всё творит, и всё струится, И тело — тьмы сплочённых сил.

Коневской не раз пробовал обожествить плоть, представляя себе, как «людская кровь-руда», неустанно «раззадоренная», потечёт в теле «свободно с лёгкостью водною», не опасаясь «губящего огня страстей».

Это была его мечта, рождённая исконным желанием в «вечном горении» и вечным сомнением поэтического сердца. И он знал, что только в «нирване», в этой блаженной устремлённости к вечной природе можно обрести блаженное успокоение души, жаждущей себе нескончаемых «живых дней»; ему хотелось естественного и простого - «создать, вкусить» от бесконечности и «волнений», воспетых некогда «певцом деянья» Данте.

Биение жизни, её скрытое волнение тревожили молодого поэта. И там, где «наивный богатырь Пушкин» узрел однажды «мышью беготню [5, с. 225]», Коневской вольно ощущал себя в пустыне житейских волн и дерзкой «смуты»; и готов был беспрестанно погружаться в неё, и, погружаясь, каждый раз невольно пугался и в страхе «жмурил глаза от её чудес». Ему во всём слышался «ропот буйных клиров и страстный трепет». В природе он искал и находил всё, что дышало неразгаданностью и богатством жизни.

Не в чистом поле я живу, Не в степи ровной и прямой,

Где просто всё и наяву. В дубравах только жив мой дух, Приютах вьющихся тропин, Где шелестом исполнен слух От глушей тёмных и купин, О, сколько тихих тайн.

Всё есть тайна, и всё — неразгаданность; она — и в гулком шуме леса, и в жилках трепетного листка, узорно слетевшего с дерева, и в порывистых шалостях ветра, вольно гуляющего по безбрежным раздольям русской пространственности. И Коневской приходил к мысли, что «природа непроста», как непросты в ней «сеть узора и сеть излучистых дорог», на которых «явленья бьются и играют», словно малые и бесхитростные дети. Но в полуденные часы, которые так завораживающе томят чуткую к тайне душу, поэта охватывал несказанный ужас:

Таинство душное дышит В полдень в сосновом бору. Запах брожения плоти.

Казалось, таинственное нечто спускалось с неба, обволакивая окрест всё земное; на поэта надвигалась сама Вселенная со всем своим древним сокровищем — пульсирующим холодным светом и тьмою, древним скарбом, весь «сладострастно-глухой» мир, «млеющий во властной дремоте», смещался к нему своей густо рассыпанной звёздностью и мраком. Он, конечно, догадывался, что «свет (небесный) грозен, грознее ночи» и что «за тканями света дневного скрываются некие совершенно не поддающиеся разгадке тайны». Смертной тоской веяло от такой жгучей неопределённости, и грозным чудовищем представал в его стихах «безмерный полдень, разевающий свой /жаркий/ зев». Голос таинства,

ниспосланный небом, особенно ощущался в такой полдень в лесу:

.кусты присмирели: Их сумрак зелёный уснул, И жалобный звук протянул Неведомо кто на свирели. И дрогнуло сердце невольно, И тихо так звук возрастал, Так вкрадчиво он и так больно В мой трепетный слух долетал. Пустился бежать я тревожно На звук по откосу холма, И небо яснело неложно, А в сердце сбиралася тьма.

Таинство сделалось излюбленной темой лирических исканий Коневского. Оно становилось мерой отношения поэта к людям и миру в целом. В стихотворении «Презрение» поэт выразительно признавался:

Я один на земле, я один. В поле труп мой вы, люди, нашли, Ну, и бросили.

По равнинам всесильных дыханий, Вижу тёмные ваши тела. И я вею и ширюсь, как мгла: Я один без конца и без брани.

Ему совсем не доставляли радости встречи с друзьями детства; его не прельщали их немолчные речи и скрытые в них «жгучие» интересы; он находил отраду лишь в своём смутном душевном пророчестве, исходившем от него самого, которым он готов был упиваться с наслаждением. И в тайне, разлитой по всему мирозданию, он ощущал себя безмерно одиноким. Отстранённость от мира удручала и притягивала его. Это было острое предчувствие близкого конца. Он знал, что следы Высшего Духа есть повсюду, но не дано узреть самого Духа.

Его сверстники — юноши — непринуждённо сближались, легко расходились, при малейшем несогласии старались тут же выяснить отношения, почти не сговариваясь, предавались общему веселью и столь же неожиданно могли взбунтоваться и пойти бить окна купеческих лавок [6, с. 43]. А его ничто это не занимало, ему всё представлялось ненужным и странным, и он не то чтобы отчуждённо, но с крайним равнодушием и в равной степени отстранённо отодвигался от круга, в котором бездумно предавались дружеской пирушке и праздности, и от толпы, собиравшей решительных бунтарей и искателей истины. Его неведомо «опьянял» лишь веявший:

... в холоде дней моих хмель, Затаённый в тиши моей шум.

Поэт нередко ощущал полную растерянность в пучине окружавшей его реальности, а при общем всплеске юношеского негодования, происшедшем в феврале 1889 года не без влияния «народников», смущённо и с недоумением вопрошал:

Кто вы, откуда вы, юноши бледные?

Что вы беснуетесь в чахлом веселье?

Шутки докучные, буйства печальные.

Коневской жил в одиночестве. Ему мнилось, что быть одному и быть независимым — это уже не его желание и не его цель, а его жребий и его участь, что кем-то задуманное волшебное желание отмене не подлежит и что уже ничего поправить нельзя, как бы он ни простирал руки в тоске, как бы ни выражал свою добрую волю и готовность к общению и единению; ему предписано быть одному. При этом он вовсе не вызывал недоброжелательности к себе. Напротив, в его кругу было много молодых людей, желав-

ших называться его друзьями, многим он нравился. Его приглашали, ему дарили подарки, писали милые письма, но близко сходиться с ним никто не хотел, единения ни с кем не возникало, никто не желал и не был способен делить с ним его жизнь. Его окружал теперь воздух одиночества, та тихая атмосфера, то ускользание среды и неспособность к контактам, против которых бессильна и самая страстная воля. Такова была одна из важных отличительных черт его жизни, которою он старался выделиться в своих грустных стихах:

.гордые люди идут нам на смену, Не мечут они возмущённую пену, Не лезут на стену, И внутрь обращён у них взор. Что чуют они, то в себя принимают, Себя обретают, в себе расцветают: В себе им простор.

Коневской не принимал любви «раздробленной» и мелкой. Ему виделась любовь как чувство живого единения всего, что есть в жизни. Поэт грезил о любви «широкой, как море», которая не вмещается в «земные берега». Очень редко возникала женщина в его поэзии; если она и появлялась, то разве что для того, чтобы услышать от певца пропетые ей вечные и полные душевной скорби слова: «Любим мы любовью раздробленной и ничего мы вместе не сольём». Но на пытливый и прямой вопрос, любил ли поэт сам, он отвечал уклончиво:

Я не любил. Не мог всей шири духа В одном лице я женском заключить. Всё ловит око, всё впитывает ухо, И только так могу в любви почить.

Впрочем, в стихотворении «Память встречи» он вспомнил о девушке, чей чарующий образ глубоко запал в его сердце

и с которой у него состоялся некогда «поединок роковой»:

Пред этой бледной, свежей силой Зелёных, как вода, очей Я трепетал, как пред могилой Моих решений и речей. Но скоро я собрался с духом, Собрал весь пыл безумных дум И знал, что овладею слухом Той, чей приветный взор угрюм; Что сфинкс откликнется на пенье И странный бред мечты моей, Почуяв в нём и те виденья, Что над реками льнули к ней. Я не любил, но как стремился Любить: мой дух кипел творя.

В нём всё говорило о любви. Его постоянно одолевали смутные мечтания, творческие всплески духа; и в этом омуте чувств и предчувствий женское неуклонно размывалось, а точнее, широко, объёмно раздвигалось, охватывая и пропитывая собою всё земное и небесное, мирское и вселенское — всё, что плодит и любит.

И то, как он старался мелочно передать морфологию своего внутреннего состояния, как неустрашимо стремился исследовать все мгновенно вспыхивающие и тотчас гаснущие извивы своих душевных переживаний, выдавало в нём дух неукротимый и неуступчивый, жаждущий земного долголетия и счастья.

Мирообъемлющему сердцу Конев-ского и полного обладания сущим было бы мало, чтобы выразить чувство своей удовлетворённости.

Поэт мог говорить о странном брожении мечты, о художническом кипении в нём юношеского духа, о каком-то неведомом и смутном видении, что посещало его чуткое воображение, но ни разу не

обмолвился о чувственном волнении при виде конкретной женщины. Любовь поэта к «деве думной», что бродила где-то «по ласковым полям», но так и не «возросла тоскою неустанною» в его живом и трепетном сердце, не сумела выразить всей его тщательно скрываемой чувственной тайны; вне её осталось всё страстное и естественно желаемое: .о нежная, Объятия сомкнём — То будет нега снежная, — Мы в свежести уснём. Мечтая реки вольные, Нам в сон идти пора.

Звуки милого женского смеха иногда долетали до сердца поэта; он вспоминал, что в своём вещем сне уже видел её чистые «руки, движенья тела и очей», и, ожидая, что «Красота откроет славу всех явлений и страстей», спрашивал: .оправдает ли она, Что бодро в ней предначертаю? Всё ль обоймёт её волна? Ужель, о дивная дриада, Тобою всё мне суждено — Утеха мысленного взгляда И буйной юности вино?

Его героиня меньше всего являлась пленительным образом женщины, но больше представала как некое сказочное явление: не то она волшебная «дриада», не то какое-то иное идеальное существо природы, ставшее «ключом к таинству» и совместившее в себе земную мудрость с её внешним пьянящим очарованием.

Коневской провидчески чувствовал присутствие таинства и в изображаемой им первозданной природе, и в том рукотворном мире, который возведён человеческим разумом. Он взирал на скры-

тые под снегом невзрачные крыши петербургских домов, ловил зависавшее над ними вихревое «шуршание» дыма, и ему образно чудилось, что вместе с дымом испаряется в небо лирическая песнь певца. Но поэт недосягаемо высоко взлетал в своём воображении вверх, чтобы тут же резко опуститься и упасть в изнеможении на землю, и, образно взлетая, поднимался, и, конечно, падал, но не разбивался, а вставал, чтобы снова взлететь и упасть.

В стихии жизни, в полусне громадном

Я погружался взором робко-жадным,

Но не сломил я свой строптивый нрав.

Поэт не побеждал, но и не сдавался. Тем, что он постоянно ощущал таинство бытия, ощущая, верил и сомневался в содержании тайны, и тем, что он тревожно терзался, так что жизнь и тревога в нём слились воедино, он вызывал несомненный творческий интерес у всякого сердца, трепетно переживающего сущее и себя в сущем. Его неуступчивая «строптивость» спасала его от тоски и отчаяния.

После гармонически светлого Пушкина Коневской оказался едва ли не самым радостным и самым бодрым явлением в русской поэзии. В своём высоком лирическом откровении он излагал образные помыслы весьма «резво и безумно», чутко внимая и бесшабашному мельтешению вьюги, и безмолвному мраку зги.

О, гряди под тёмной вьюгой, Верь глуши дорог, И пройдёшь сквозь тлен недуга В огневой чертог.

Коневской говорил на языке жизни и её поэзии. Он верил, что сам он безотчётно счастлив, и очень дивился своему прирождённому умению находить счастье в себе: «Что ж так веселит, что не рад уми-

рать я? Чем жизнь так блага и красна?» Певец вплотную подступал к осознанию того, что скоро его не станет.

Чувство счастья росло, ширилось в его душе, выливаясь в торжественные, как гимн, строки:

. до последних пределов земли Стану я славить природу живую, Песнь гробовую, песнь громовую, Что немолчно рокочет вдали. ... жизни кипучей взрывы, Всю чистоту её светлую, тёмный

весь её тлен.

В бурном порыве лирического чувства ему хотелось:

.. в ширь разливаться, В буре неистовой мчаться, В битве сплеча разгуляться.

Ему была мила косная, грубая, самая жизненная стихия:

Мила земля дебелая;

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Как дивен бедный вешний цвет!..

Даже в беде и горе Коневскому чудилось «жизни созданье и неги суровой приют». Радостное ощущение бытия безумно заполняло его душу; плескалось через край:

О, взыграй до восторга, зеница, До зенита воспрянь.

Обращая своё слово к истине, поэт говорил ей: «Знай, что люблю я и обман твой нежный». Он пытливо и зорко вглядывался в существо истины; а истина в поэтическом голосе Коневского, берущем истоки будто от самого солнца, соотносилась с утверждением неугасимой молодости и вольности.

Внемли, внемли, Кликам земли,

Грозная юность, ярость земли!..

Примечания

1. Аронов А. А. К вопросу о ментальности отечественной культуры: развитие рывками // Вестник Московского государственного университета культуры и искусств. 2015. № 1 (63). С. 38-45.

2. Брюсов В. Я. Иван Коневской // Русская литература ХХ века. 1890-1910. Москва, 1918. Т. 3. С. 180-192.

3. Коневской И. Стихи и проза : Посмертное собрание сочинений : с портретом автора и статьями о его жизни и творчестве. Москва : Скорпион, 1904. 250 с.

4. Леонов Л. М. Пирамида. Роман-наваждение : в 3 частях : в 2 томах. Москва, 1994. Том 1. 660 с.

5. Лернер Н. Иван Коневской // Книга о русских поэтах последнего десятилетия. Санкт-Петербург ; Москва, 1909. С. 220-231.

6. Ремизов В. А. Социокультурные цивилизационные процессы в России: генетико-антропо-логический анализ // Вестник Московского государственного университета культуры и искусств. 2015. № 6 (68). С. 38-47.

7. Тихонова В. А. Национально-культурные традиции и духовное развитие общества // Вестник Московского государственного университета культуры и искусств. 2014. № 2 (58). С. 52-57.

8. Флиер А. Я. Некоторые закономерности исторического социокультурного развития // Вестник Московского государственного университета культуры и искусств. 2015. № 4 (66). С. 30-34.

References

1. Aronov A. A. About a problem of mentality of Russian culture: development by spurts. Vestnik Moskovskogo gosudarstvennogo universiteta kul'tury i iskusstv [Bulletin of the Moscow State University of Culture and Arts]. 2015, no. 1 (63), pp. 38-45. (In Russian)

2. Bryusov V. Ya. Ivan Konevckoi. Russkaya literatura XX veka. 1890-1910. Tom 3 [Russian literature. 1890-1910. Vol. 3]. Moscow, 1918. Pp. 180-192.

3. Konevckoi I. Stikhi i proza: Posmertnoe sobranie sochinenii: s portretom avtora i stat'iami o ego zhizni i tvorchestve [Verses and prose: Posthumous collected works: with a portrait of the author and articles about his life and creativity]. Moscow, 1904. 250 p.

4. Leonov L. M. Piramida. Roman-navazhdenie, v 3 ch, v 2 t. Tom 1 [Pyramid. Novel delusion, in 3 parts, in 2 volumes. Vol. 1]. Moscow, 1994. 660 p.

5. Lerner N. Ivan Konevckoi. Kniga o russkikh poetakh poslednego desiatiletiya [The book about the Russian poets of the last decade]. St. Petersburg, Moscow, 1909. Pp. 220-231.

6. Remizov V. A. Social and cultural civilizational processes in Russia: genetic and anthropological analysis/ Vestnik Moskovskogo gosudarstvennogo universiteta kul'tury i iskusstv [Bulletin of the Moscow State University of Culture and Arts]. 2015, no. 6 (68), pp. 38-47. (In Russian)

7. Tikhonova V. A. National cultural traditions and spiritual development of society. Vestnik Moskovskogo gosudarstvennogo universiteta kul'tury i iskusstv [Bulletin of the Moscow State University of Culture and Arts]. 2014, no. 2 (58), pp. 52-57. (In Russian)

8. Flier A. Ya. Some regularities of historical sociocultural development. Vestnik Moskovskogo gosudarstvennogo universiteta kul'tury i iskusstv [Bulletin of the Moscow State University of Culture and Arts]. 2015, no. 4 (66), pp. 30-34. (In Russian)

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.