Научная статья на тему 'Между Смутой и Порядком: Россия без публичной политики'

Между Смутой и Порядком: Россия без публичной политики Текст научной статьи по специальности «История и археология»

CC BY
110
17
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Журнал
Политическая наука
ВАК
RSCI
Область наук
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Между Смутой и Порядком: Россия без публичной политики»

И.И.ГЛЕБОВА

МЕЖДУ СМУТОЙ И ПОРЯДКОМ:

РОССИЯ БЕЗ ПУБЛИЧНОЙ ПОЛИТИКИ

Российская политическая жизнь, приобретшая в последние годы привычно-обыденный, рутинный характер, утратившая вместе с публичностью зрелищность и конфликтность, еще способна иногда удивлять. С неожиданными инициативами, будоражащими общественное мнение, чаще всего выступает власть. Не успели забыться по-стбеслановские предложения, как по ее инициативе началась новая публичная дискуссия. «Праздничная». Связанная с пересмотром календаря памятных дат постсоветской России.

Вопрос о переносе ноябрьских праздников с 7-го на 4-е число возник настолько неожиданно и без видимой связи с текущими внутри- и внешнеполитическими событиями, что был воспринят в обществе весьма легкомысленно. Ни призванные «продвигать» властную идею, ни ее оппоненты не могли сформулировать логических и исторических аргументов, определяющих их позицию. Власть же, напротив, вела себя очень определенно, сразу переведя вопрос в формально-правовой формат — внесла законопроект в Государственную думу. Тем самым подчеркнула его исключительную важность — для себя и для общества. В самом деле, конструирование национального праздничного календаря — одна из «установочных», системообразующих социальных проблем. Она связана с пространственной, временной, ментальной идентификацией социума, символическим обеспечением его национально-государственной организации. Потому рассматривать ее следует со всей серьезностью и ответственностью.

Последнее десятилетие ХХ в. прошло под знаком двух социально-интеллектуальных явлений: утраты и поиска (национальной) идентичности. Следствием антикоммунистической революции, крушения советской государственности, глобальных трансформаций стало опустошение массового сознания, лишение его привычной системы пространственно-временных координат. Обретение себя, установление социокультурной преемственности (территории, населения, языка) требовали ответа на вопросы «кто мы?» и «где мы?» (странно звучащего, но верного по существу), конструирования новых определенностей человека, жизни, страны. Вне этого невозможно установление и поддержание социального порядка, эффективное функционирование и легитимация постсоветской власти.

Национально-государственная идентификация, самопонимание, воплощенные в «национальной идее» (по существу, определяющей прошлое и намечающей очертания будущего) и материализованные в «скрепляющих» социум символах, образах, памятных датах, стали требованием времени. И — свидетельством о нем: идеологическая апелляция, вызов объединяющей социальной идеи (через преодоление-вытеснение или примирение — враждебных, конкурентных символических проектов) — это своеобразный сигнал и проявление общественных изменений. За двадцать лет наше общество пережило время революции и вошло в эпоху преодоления «революционного синдрома», вытеснения множественных социальных, культурных травм, им порожденных. Напомню: столь же короткий (с точки зрения длительности Большой Истории) срок потребовался Советской России на «переход» от социальной, национально-государственной катастрофы к «стабилизации», от биологического выживания — к обживанию нового социокультурного пространства. И в том, и в другом случае новые, неустойчивые, трансформировавшиеся структурные отношения, связи, образования были (отчасти) стабилизированы национальной идентичностью — «культурной, интегрирующей идентичностью, основанной на биологической непрерывности кровного родства, пространственной непрерывности территории и на языковой общности» (1).

Анализируя историческое своеобразие России, Н.Н.Алексеев писал: русская «...история... полна смут... Снимая... с русской истории романтический флер, мы должны сказать, что определяющими силами ее были, с одной стороны, силы, организующие государство, силы

порядка, с другой — силы, дезорганизующие, анархические, внешне выражающиеся в различных проявлениях русской смуты.» (2). Поэтому отечественную историю необходимо изучать как историю смуты. Продолжая эту мысль, я бы сказала: своеобразный ритм русской истории создает сочетание, воспроизведение, сложный синтез двух социальных явлений — Смуты и Порядка. Это два определяющих образа и две константы реальной жизни России. Если Смута присутствует в русском мировоззрении как абсолютная, самодостаточная по существу «единица» (образ-понятие), то Порядок предстает как явление функциональное, скорее, подчиненное Смуте. Для русских упорядочение социальной анархии связано с подавлением социума, насилием над «волей» и идеалом Правды, торжествующими в Смуту. Русским свойственно примиряться с Порядком как необходимостью, обеспечивающей социальное выживание и развитие, и, с покорностью впрягаясь в жизненное «тягло», ожидать Смуты.

Двигатель русской Смуты — стремление к внутреннему освобождению, схожее по существу с тягой к внешнему расширению в пространстве. Порядок «по-русски» не предполагает, как на Западе, усовершенствования внутренней стороны общественной жизни, ослабления давления государства на социум, самоорганизации социума для представления и защиты своих (самых разнообразных) интересов. Назначение Порядка — изживание Смуты, внешнее объединение социума, его переориентация на решение государственных задач и бытовое обустройство жизни. Поэтому Порядок не есть мир, нравственное единство, преодоление насилия, вражды, «разномыслия», «взаимная доверенность власти и народа» (Н.Н.Алексеев). В рамках Порядка продолжают воспроизводиться силы и социальная логика Смуты, подавляемые, канализируемые и предотвращаемые усилиями власти. Но и сам «высший класс», занятый, скорее, собственной жизнью, чем обеспечением социального развития, не свободен от настроений, тенденций, воспроизводящих Смуту.

И в Смуте, и в Порядке проявляется внутреннее сущностное единство русского социума — власти и народа. Логике Смуты и Порядка не отвечают силы, стремящиеся к расширению личной свободы, индивидуализации жизни. Их подавляет та коллективная воля, которая «ведет» к Смуте и устанавливает Порядок. Однако эти силы и стремления отчетливо проявляют себя, заявляют о себе в короткие «переходные» периоды — между Смутой и Порядком. В этой работе

мне хотелось бы проанализировать, как осуществляется этот «переход», каковы причины его «краткости», насколько обоснованы мнения о его неорганичности русскому социальному. ХХ век дает богатые возможности для такого анализа: две русские Смуты (1917—1921 гг. и 1991 — 1993 гг.) завершились «переходом» в Порядок — сталинский (эту русскую «классику») и путинский.

Эпоха революции и время порядка (этого русского аналога европейского понятия «стабильность») породили «обеспечивающие» их идеи. Революция — универсальный социальный миф, ставший катализатором разрушения старого порядка. В 1917—1921 гг. этот миф нашел свое выражение в идеологии социальной справедливости, равенства, интернационального единства «:угнетенных» («обиженных и оскорбленных»). В 1991—1993 гг. — в идеологии демократии, рынка и всеобщего достатка, единых цивилизационных ценностей. Возникнув в контрэлитной среде, эти идеи были присвоены и использованы политическими группами, ставшими на пике революции новой властью. Порядок (эпоха завершения, «отката», «контр»революции) питается идеологией национальной самобытности, достаточности, ядром которой является национально-патриотический миф. При этом не отказывается полностью от идей революции (социалистического или капиталистического мифа), придавая им утилитарный, подчиненный «отеческим» ценностям и идеалам характер.

Эти центральные идеи, связанные с определенными периодами, проживаемыми обществом, помещены (находятся) в более широкий исторический контекст. В истории России XIX—XX вв., все еще имеющей как непосредственное, так и опосредованное влияние на современность, выделяются две политические и идеологические силы (тенденции), боровшиеся и в разное время преобладавшие на политической сцене. Условно они могут быть названы революционной, космополитической и национально(государственно)-патриотической. Каждая из них создала свою конструкцию национальной идентичности (и соответствующую ей форму исторической памяти). Ядро первой составляют идеи революционного обновления, преобразования, освобождения, аккумулирующие разрушительную социальную энергию, пафос отрицания прошлого. Другую определяют национальный патриотизм и религиозное чувство, питающие идею Святой Руси, поддерживающие веру в ее постоянство, вневременную сущность, непрерывность традиции. Обе эти тенденции присутствуют и взаимо-

действуют в пространстве современности, формируя логику действий и власти, и общества.

* * *

Термин «порядок», которым определяется послереволюционное время (в начале или в конце ХХ в.), очень красноречив. Он указывает, как воспринимается предшествующая эпоха: беспорядок, развал, анархия, хаос (по-русски — Смута). В этом — своеобразие, особость русской революции. В центре ее — не идеал политической свободы или борьбы с нуждой и неравенством, как на Западе, а идеал социального раскрепощения, освобождения от всех «оков» — начал, устанавливающих и регулирующих общественный порядок, всех социальных стабилизаторов (материальных, моральных, культурных). Это расковывающийся хаос, безжалостная, слепая стихия разрушения, грозящая самим основанием социальной жизни. В ней словно рассасывается — и внезапно исчезает власть (и, прежде всего, власть высшей концентрации, ее сгусток — верховная). Овладевание стихией, подчинение себе энергии этого тотального освобожденческого катаклизма под силу качественно новой «породе» социальных управляющих. Н.А.Бердяев так характеризовал «новый коммунистический тип», победивший в революции начала ХХ в.: «мотивы силы и власти вытеснили» в нем «старые мотивы правдолюбия и сострадательности»; «выработалась жесткость, переходящая в жестокость»; этот тип практиковал «методическое насилие», не задумываясь о морали (3). Мыслитель видел «бесспорную заслугу коммунизма перед русским государством» в том, что «народные массы были дисциплинированы и организованы в стихии русской революции через коммунистическую идею, через коммунистическую символику», согласовавшимися «с русскими традициями и инстинктом народа» (4). Тот же Бердяев говорил, что большевики сформировали новый тип русского человека — «военноспортивный». И полагал: этот тип обеспечит России существование в мире жесточайшей конкуренции.

Двадцатые (как и девяностые) годы ХХ в. для России — время преодоления социального хаоса, формирования основ социальной организации, упорядочения (каждой отдельной) жизни, приспособления к последствиям революционного перелома. И в этом смысле — изживание времени революции, переход к эпохе «восстановления»,

общественного порядка. В эти годы происходит проникновение, вживление новой власти в социальную ткань — за счет целой серии социальных, политических, экономических компромиссов. Идеологию нэпа можно рассматривать как идеологию социального компромисса. Постсоветская властная модель прижилась только благодаря особому компромиссу основных политических и экономических сил.

При всем различии социальных условий, политической ситуации (базой для распространения Советской власти была тотальная и всеобъемлющая власть партии-идеологии-вождей; постсоветской — ограниченное пространство, необходимое для решения ее «очередных задач») в том и нашем «случаях» есть нечто общее. Это общественный запрос на компромисс, необходимый в качестве условия выживания, налаживания жизни в стране. За его счет преодолевались сверхвысокое эмоциональное напряжение (реакция на стремительные перемены, разруху, ожидание быстрого построения «земного рая»), дефицит социального оптимизма, деструктивные настроения. Власть «переходного периода» должна реагировать на этот запрос. Вектор же социального «перехода» во многом определяется тем, какова власть, ее качеством, ее потенциалом. И бродящими в обществе, заражающими его настроениями. Они либо делают социум легкой добычей власти, либо позволяют ей противостоять, «уходить» от ее давления, утверждать независимое от нее рпуасу.

Эпоха стабилизации связана с торжеством эволюционного начала, утверждением норм (относительной «нормальности») социальной жизни, определяемой пафосом созидания. Это демонстрирует история 1920-х годов. Общество постепенно становилось «управляемым» — это ощущали и оно само (что выразилось в добровольном делегировании управленческих прав «наверх»), и новая власть, в силу своей природы стремившаяся к монополизации социального пространства. Столь же очевидной реальностью была слабость и социальная неуверенность власти и общества. Так, управленческий механизм отличался неустойчивостью, «разобщенностью» (в том числе, из-за внутрипартийной борьбы); по духу и стилю соответствовал среде (был патриархален, традиционен, не эффективен и хаотичен). Власти требовалось время для налаживания инструментов социального насилия, принуждения, закрепощения, контроля, для собственной консолидации. С этим и был связан для нее «переход» 20-х — начала 30-х годов.

И этим определялся ее компромисс с народом, ее стремление к постоянному мониторингу общественных настроений (5).

При всей сложности, болезненности, неопределенности, много -значности, ситуационной изменчивости социальной жизни 20-х годов можно выделить несколько определяющих ее тенденций. Прежде всего, это признание, «принятие» власти — в качестве свершившегося жизненного факта. По мнению современных исследователей советского общества, к концу 20-х годов в общественном сознании сложился образ коммунистической власти как власти легитимной (а не узурпаторской), «своей» — народной (в отличие от «чужой» — царской), успешной (6). Фундаментальным фактором такого восприятия Советской власти и в городе, и в деревне была ее победа в гражданской войне, а затем — над политическими противниками (внутренними «врагами» — партийными оппозиционерами), а также введение (разрешение) нэпа. Альтернативы ей не существовало; она доказала свою «выживаемость» и адаптивность, способность восстановить и поддерживать некий порядок. Для многих была очевидна ее связь, преемственность с традиционной русской властью, методами государственного управления — при понимании абсолютного разрыва традиции, новизны нового строя (7). Письма советских граждан «во власть» 20-х годов свидетельствуют: власть для них оставалась властью, какой бы она ни была (8). Отрицательное отношение к власти вообще как силе, противостоящей обществу, подавляющей независимые мнения, грозящей чрезвычайщиной и насилием, было унаследовано от дореволюционных времен и усилено, доведено до предела «беспределом» граждан -ской войны. Воспринимая представителей власти как детали некой грозной машины, угрожавшей их благополучию, граждане (в большинстве своем) были не склонны к активному протесту, привычно считая себя объектом государственной эксплуатации. Вот характерная фраза из письма советского гражданина — подданного Советской власти: «Мы люди темные, повиноваться должны власти, уж какая она ни есть» (9).

Важным представляется и следующее обстоятельство. Значительное колебание настроений в рабочей среде после революции вызывалось хорошо ощущаемой неустойчивостью власти, ее политической «неопределенностью»; при этом совсем не обязательно, что эти «качества» напрямую отражались на уровне жизни и быте рабочих (10). Ощущения слабости власти (как безвластия, анархии), ее неста-

бильности вызывали массовые оппозиционные настроения. «С укреплением центральной власти пропадали страхи масс, — писал комиссар Обуховского завода А.Антонов, — и вновь со стороны замечается сочувствие происходящим событиям» (11). По наблюдениям исследователей, и в крестьянской среде относительно спокойное политическое развитие формировало восприятие ситуации как «нормальной», «обычной» (12). Таким образом, сила и стабильность власти воспринимались людьми как ее главные качества, вызывавшие желание с ней солидаризироваться, и как необходимые составляющие порядка. Это многое объясняет в дальнейших событиях.

Социальная действительность 20-х годов во второй раз в ХХ в. (после серии бунтов, политической дестабилизации, чреватой социальным хаосом — в 1905 г.) демонстрировала: Смута есть время рождения русской публичной политики. В ходе Смуты возникает питательная среда для формирования плюрального социума, конкурирующих политических сил, идеологии социального компромисса, независимой от власти частной (гражданской) жизни. В то же время завершение Смуты и установление порядка связаны с торжеством власти и коллективной (общенародной) воли, еще более консервативной, чем властная. Народ и власть фактически заключают между собой «договор», определяющий общественное устройство и исключающий публичную политику и социальную среду, ее порождающую. Он гарантирует переход от всеобщего самоуправления — к тотальности «верховного» правления, к Порядку.

Послереволюционная относительная нормализация (и материализация) социальной жизни в условиях слабости и ограниченности власти вела к ее «индивидуализации», усилению рациональнопрагматических элементов мировосприятия, изживанию обычного («уличного») права, «заземлению» (демифологизации, утилитариза-ции) социального идеала — свободы (воли) и справедливости. Представления об этом социальном идеале люди соотносили со своим личным опытом; так происходила его адаптация к реальной жизни. В рамках протеста против «революционного правосознания» и чрезвычайщины появлялись идеи защиты личных и коллективных прав (хотя бы в форме «социалистической законности»), утверждения частного (прежде всего, экономического) интереса (13). Идеал стабильности и порядка связывался людьми с разумностью и привычностью бытового устройства жизни. Особенности момента и массовой психологии при-

давали этим настроениям специфический характер. Стихийное появление в массовом сознании (и социальной практике) личностных, правовых, «рыночных» «идей» — не свидетельство в пользу демократии, капитализма, рыночного хозяйства (14). Они сочетались с приверженностью советской демократии и социальному государству.

Закон рассматривался не как регулятор общественных отношений, но — способ ограничения произвола власти. Желая с помощью правовых норм «загнать» власть в некую «резервацию ограничений», городские и сельские обыватели 20-х годов стремились остаться максимально свободными от личной ответственности, уйти от (не связанной с их повседневной жизнью) политической активности. Потребность физического выживания стимулировала появление элементов (квази)рыночной психологии и поведения, самих «стихийных рыночников» (мешочников — привета из прошлого нашим «челнокам»). «Нэповский переход», когда расширились легальные возможности для получения более высоких доходов и проявления экономической инициативы, практически демонстрировал приоритетность индивидуальных и групповых интересов и прав по отношению к абстракции «всеобщего блага», необходимость рационального подхода к экономической жизни.

Однако потенциал плюральности, индивидуализма, правовой и экономической самостоятельности не был реализован, не оформился в значимую социальную тенденцию. Развитие общества в 20-е годы определялось политической апатией, задавленностью большей части населения нуждой, усталостью от ожидания перемен и разочарованием во власти, неприятием социального расслоения, появления «новых советских», экономических кризисов и «болезней» нэпа (как безработица) (15). Предельная архаизация общественной жизни, нарастание к концу 20-х годов настроений революционного радикализма, «социального реванша» и нового передела, помноженные на политическую пассивность и антигражданственность, устойчивое психологическое напряжение, создавали мощный ресурс властной «(контр )революции сверху», торжеству идеологии социального (выдержанного в форме классового) насилия; способствовали массовизации человеческой жизни и воли, их «национализации» властью, установлению порядка через (сверх)насилие, оправданное коллективной волей.

На рубеже 20-30-х годов, на «пике» «перехода» (таково и наше время, с 1999/2000 гг.) власти не удалось примирить или выделить

«главные» социальные настроения, консолидировав лояльные ей силы, но она сумела использовать весь сплав противоречивых до парадоксальности, неустойчивых настроений, желаний, мотивов, рационализированных и утопичных жизненных схем, подчинив себе социум. Такая победа власти была возможна только в «примитивном» обществе (в таких социумах материальный базис поглощен надстройкой). В условиях «минимизации» материи, элементарных потребностей и запросов, недостатка (всего и во всем), рождавших и поддерживавших «плохое» социальное самочувствие разных групп населения, социальное напряжение, разочарование, неуверенность и неудовлетворенность, агрессивность и озлобленность, в обществе возникала непреодолимая тяга к тому (человеку, «сильной руке», институту), что способно обеспечить и гарантировать необходимый жизненный минимум. И устранить социальное искушение (всем явленное достаток-богатство), рождавшее неудовлетворенность и ощущение собственной неполноценности, т.е. уравнять всех в бедности.

Следствием «разрухи» и всеобщего материального дефицита (его «отголосками» пронизана советская эпоха) стала социальная примитивизация. Благодаря исследованиям 90-х годов установлено: во время революции и гражданской войны русская деревня восстановила и укрепила свою патриархальную внутреннюю целостность; произошла своеобразная «архаизация» сельского мира. В этом исследователи видят защитную реакцию аграрного социума против революционного распада и разрушения (16). Скорее, это была защита от усложнения общественной жизни, вызванной модернизацией конца XIX — начала ХХ в. — и одна из глобальных причин «освобожденческого катаклизма» 1917—1921 гг. (17). Кстати, «общинная психоментальность» определяла и сознание рабочих, а революция только усилила подобие «рабочего класса» «квазиобщинному социуму» (18).

Упрощение социальной жизни, натурализация хозяйства, всеобщее распространение общинной идеологии определяли социальный климат, задавали вектор общественных настроений и практики «перехода» в целом. В подтверждение этого моего тезиса приведу характеристику «массовой идеологии» того времени: «Сила эгалитарных представлений о справедливости в обществе была такова, что классовое насилие как наиболее быстрый и радикальный метод имущественного уравнивания виделось очень многим как не просто приемлемый, но и желательный путь построения справедливого общества.

Общество, казалось, все время находилось в погоне за ускользающим социальным идеалом, что делало возможным отбрасывание политики компромисса, свертывание нэпа и переход к очередному витку классового насилия — вновь под лозунгами свободы и справедливости. Опасения в связи с возможностью нового витка чрезвычайщины постепенно трансформировались в его же нетерпеливое ожидание. Для многих людей представления о приоритете закона, о желательности правового и компромиссного способа разрешения многочисленных противоречий отступают перед ожиданием «большого скачка». Нежелание понять и принять всю сложность общественной жизни приводит к одобрению в общественном сознании легких и простых решений, полностью выходящих за рамки представлений о гражданской конституционности» (19).

Конечно, в 20-е годы власть консолидировала и инициировала, придавала особую напряженность (силу «излучения» и заражения) этим настроениям, идеям, практике, используя информационносимволический ресурс. С ее усилиями связана абсолютизация синдрома «юбманутых надежд», комплекса «социального реванша», «передельных» настроений. Однако именно «захват» общества идеологией и этикой выживания, поглощенность патриархально-архаическим и радикально-революционным наряду с диктатом традиции «отдавали» его в руки власти. Великое освобождение стало залогом (и прологом) великого закрепощения. Его идея была заложена в новом (символическом, материализовавшемся в политике и социальной жизни) «договоре», который «заключили» народ и власть на рубеже 20-30-х годов. Новый порядок создавался за счет ликвидации компромисса как проявления, признания и способа разрешения социальных конфликтов — и установления единства бескомпромиссной власти и не нуждавшегося в компромиссах народа. «Подлежавшие уничтожению» компромисс и право на противоречия, конфликты, примирения (формальноправовым, договорным, а не силовым путем) в социальной жизни были разменены на народный идеал Правды-воли и социальной справедливости. Он предполагал «поравнение» и насилие, однако, осуществлявшееся не народом (в революционном порыве), а властью «в интересах народа». В интересах его минимальной, но гарантированной властью обеспеченности и защищенности. А потому, с народной точки зрения, насилие выглядело справедливым и оправданным. Народ, таким образом, «подписался» на соучастие в нарушении властью всех и

всяких законов, норм, идеалов, связей, традиций. Он становился соучастником в главном преступлении русской власти ХХ в. — против самого же себя. Поэтому вместе с ней не признает (и не признает) свою преступность. Поэтому так исступленно любил и верил символу и воплощению своего «сговора» с властью — И.В.Сталину.

* * *

Власть в конце 20-х годов была готова «взять в руки» общество-народ-страну, упорядочить и «справедливо уравнять» всех и все по своему образцу. Качество той власти, оправой, формой, выражением и средой существования которой была партия, изначально предопределило ее путь, гарантировало успех принятой на себя миссии. То была власть, стремившаяся к абсолюту, поглощению, растворению, переработке в себе всего «социального», что было ей доступно. Целью партии-власти была сама власть, а не те преимущества, возможности, которые она открывала. Поэтому вне власти не могла реализоваться, проявить себя в полной мере «партия нового типа». Власть для нее, как показала история, была не способом, инструментом осуществления идеи, но сама идея оказалась подчинена власти. В этом коренное отличие власти советской от постсоветской. Современная власть, все больше пугающая в последние годы общество «призраком коммунизма», по существу не такова. Ей потребна не власть вообще, а власть «конкретно» — постольку, поскольку она позволяет решать передельные, контрольно-распределительные задачи. Советскую власть питало, давало силы насыщение самой властью, поэтому она — субстанциальна. Постсоветскую — насыщение «материей», потому она — функциональна. И не отягощена мессианскими, глобальными социальными задачами или необходимостью решения значимых социальных проблем. Она сосредоточена на себе, тогда как советская власть была нацелена на социум, ею захваченный. Для жизнедеятельности современной власти достаточно ограниченного социального пространства — только с ним связаны ее претензии на монополию. Даже формулирование ею общесоциальной положительной программы (восстановления, обустройства страны) не меняет ее внутренней определенности. И в этом смысле мы являемся свидетелями не возрождения, а вырождения русской власти.

Действия Советской власти не определялись исключительно задачами момента (удержаться, победить в гражданской войне, успокоить народ). Тотальное закрепощение страны нельзя объяснить ни необходимостью «раздуть мировой пожар», ни построить социализм в «одной, отдельно взятой.». Логика партии-власти определялась ее природой. Она же требовала себе особых людей, способных ее выразить, творить социум в соответствии с ее волей. Два главных человека Советской власти, через которых миру была явлена русская власть в своем «предельном» образе — Ленин и Сталин. Это неразделимое единство, слитые воедино наследник и учитель, идеолог и практик, родоначальник и преемник. Они выделили властный концентрат, власть в чистом виде (абсолютную и всепоглощающую), от которой затем питались все их наследники-продолжатели. При этом они аккумулировали в себе грандиозную энергию социального взрыва — Революции-Смуты.

И тот, и другой не были «связаны» борьбой двух «начал» — партии и власти. Они сами были «партией-властью». Каждый из них был рожден потребностями своего времени: захвата и удержания власти (через разрушение), захвата и удержания народа (через построение, разрушение-созидание). Ленин — идеал партийного вождя, отвечающий потребностям революции; Сталин — народного, «назначенного» создать порядок. Они и выработали систему — советско-партийно-народный строй, способный к саморегуляции, самовоспроизводству, но не выдержавший прививки демократии и рынка на западный манер (или мутировавший от их внедрения; и то, и другое одинаково верно). Они же отражали и формировали природу большевизма — воплощения русской революционной традиции, ее политической культуры.

В то же время Сталин одновременно и идеальный «наследник» Ленина и антипод. (Этот вариант повторился в «постсоветском проекте»: Путин — в той же мере преемник Ельцина, сколь и его отрицание. Это и сделало возможным наследование власти в демократическом формате). При этом Сталин — и законный наследник, и самозванец, узурпировавший власть, в одном лице; и продолжатель «дела Ленина», и его разрушитель. Установив монополию власти-партии, он нарушил неустойчивый баланс между «самодержавием партии» и самодержавием лица, ее олицетворявшего и представлявшего (между принципом коллективного руководства и единодержавием). В сталинской системе

источником всего и вся — и для партии, и для страны — становился народный вождь (Ленина таковым мог сделать только Сталин — после смерти партийного лидера, в народных представлениях). В логике этой системы производилась реорганизация («перестройка») партии, госаппарата.

При Сталине «партия старой власти» («ленинская гвардия», партия революции, вся — яркость, сила, наступательный порыв) была уничтожена «партией новой власти». Ее составляли сталинские выдвиженцы и назначенцы, люди вождя, винтики большой машины — технократы, деспотические менеджеры. Шила Фитцпатрик считает, что с середины 30-х годов Сталин видел в своих кадрах уже не столько революционеров, сколько хозяев (bosses), и даже будто бы есть свидетельства, что эти старые кадры были для него чем-то вроде бояр. И он полагал, что их нужно уничтожить (как это сделал Иван Грозный) и создать на их месте новое служилое дворянство (20). Р.Суни также свидетельствует: «Шло воспитание деспотического менеджера — не лидера, а правителя (ruler). Как говорил Каганович, «когда директор появляется на фабрике, земля должна дрожать» (21).

Сталин из партийного беспорядка (Смуты) сотворил порядок — монолит, единую волю, мощный разрушительно-созидательный механизм. Организация профессиональных революционеров была уничтожена; герои революции и гражданской войны ушли в небытие (в прямом смысле слова: были стерты из жизни и народной памяти), — а вместе с ними претензии на независимость, самостоятельность (в рамках партии), «удельщину» и «местничество», клановость по принципу фронтового (а также эмигрантского, подпольного) военизированного братства. Интересно, что партийная оппозиция (и сталинских, и ленинских времен) определялась по удельно-клановому принципу, а организовывалась и действовала как революционное подполье. Публичность не была органична партии; и в этом смысле она — отражение («тень») старой власти.

Система партийно-управленческих формальных и чрезвычайных структур, не связанных с конкретными социальными, национальными, групповыми интересами, стала той средой, в которую был помещен народ. В сталинской «партии порядка» мы можем обнаружить лишь иерархию номенклатурно-профессиональных интересов. В ее рамках была организована партийная система «кормлений» — аппарат «кормился» за счет населения, объем «корма» распределялся в со-

ответствии с местом в номенклатурной иерархии. Условием «дачи» «кормления» была обязательная служба, которая со временем смягчалась. После войны центр тяжести в деятельности номенклатуры перемещался от обязанностей к правам-привилегиям (в соответствии с изменением партийной политики: от репрессий к политике «поощрений» парткадров). Советское «служилое сословие» формировалось на основании сложного сочетания московского местничества («родовой» принадлежности к номенклатуре, «правильности» происхождения) и петровской «выслуги». Усилиями партии—государства страна превратилась в «место лишения свободы» (и сама властная система — не исключение). Это была в полной мере общенародная партия — наш вариант «плавильного котла» (символично, что именно так о ней недавно, 18 ноября 2004 г., в интервью крупнейшим российским телеканалам вспомнил В.В.Путин).

Будучи сама сплавлена в монолит, она формировала и народное единство, перемалывая, не давая оформиться, определиться, выявиться разным общественным интересам. Партии-монолиту соответствовал народ-монолит — социум, лишенный независимых, индивидуальных форм социальных отношений, самовыражения вообще, скованный «главным террористом» — государством (партией-властью) — ие-рархизированной системой наказаний — страхов-дефицитов-привилегий. Высшей целью власти было искоренение индивидуальности, создание общества без человека. То есть в своем идеальном замысле «советский народ» — бесчеловечное общество в прямом смысле слова (рождение человека, независимой от власти личности, а вместе с ней автономных форм жизни, социальных связей, инициатив могло разрушить все это единство и само «социалистическое» общество).

Единое социальное здание венчала («крышуя» эту «сталинскую высотку») «общенародная» (верховная) власть — над-сословная, надклассовая и над-национальная «монархия» (воплощенный идеал «монархии трудящихся»). Она (в идеале) выражала все (а не узкоклассовые или общеинтернациональные) исторические интересы страны, руководила и направляла социалистическое строительство (советский аналог мирной трудовой жизни). Эта власть и человек, ее представлявший и воплощавший, сливались с судьбой страны.

И в этом коренное отличие власти ленинской от сталинской. При всей противоречивости, изменчивости программы и действий В.И.Ленина очевидна его устремленность к воплощению на практике

идеального социального проекта. Крах (по существу) его попытки, перерождение идеи (22) подтверждали ограниченность возможностей власти, ее зависимость от господствующих в обществе ценностей. Сталинская власть стала безграничной из-за того, что воспринималась и была народной. Сталина и «его людей»-выдвиженцев выплеснула наверх народная гуща; они соответствовали народному социальному идеалу (управления, защиты-обеспечения, наказания — дарования милостей), действовали, в понимании народа, по правде, а значит, по праву. «Народная» власть, установившая гармонию разных интересов через ликвидацию самих интересов и их носителей, воспринималась как высшее благо, гарант одного (общего, народного) интереса, защитник от всех жизненных угроз. Эта (верховная) власть стояла над государством, даже над партией, будучи связана только с народом. С ее обретением завершалась Смута — наступали покой, порядок. Не как всеобщее согласие, но — отказ от несогласия с властью через подчинение и насилие. «Люди стремились к порядку в исторически известных им формах, к крепостничеству», — писал А.С.Ахиезер (23). Порядок тоже требовал жертв — уже не революции, а «интересам народа». Сами интересы определяла «крепко стоящая за народ» власть.

На формирование «нерушимого» единства одной власти — одной партии — одного народа ушло почти десять лет. В 1934—1936 гг. сталинский порядок был установлен; (юридически) его закрепили сталинская конституция и 1937-й год. А основой стала сталинская «властная вертикаль» — инструмент разрешения («минимизации», уничтожения) социальных противоречий, конфликтов, кризисов «по-русски» (предотвращения Смуты, в конечном счете). И обеспечения развития, построения нового, современного общества за счет ликвидации связи, устоев, ценностей (форм социальной организации), скреплявших и поддерживавших патриархально-архаичное, внедрения технологий, научных достижений, технических инноваций современности. Таким образом, торжество, казалось бы, мира русской архаики стало прологом его уничтожения — признанной людьми в качестве народной (как защитника от новизны, усложнения жизни — и анархии) властью. «Народно-патриархальная монархия», используя народные идеалы, господствующие общественные настроения, служила только самой себе. И в то же время сама, будучи несовременной, архаичной, народной, не только насаждала современность, но и культивировала архаику (в экономике, политике, ценностной среде).

«Крах царской власти в 1917 г. был в глазах народа не гибелью особой формы государственности, которую народ хотел заменить другой, например, монархию республикой, — отмечает А.С.Ахиезер, — а крахом государственности вообще, результатом стремления, разметать всякое начальство и всякую власть. Советская власть могла восстановить государственность лишь стихийно» (24). В 20-е годы шел во многом стихийный, «животный процесс восстановления органических государственных тканей». Его инициировала власть, но и общество «соглашалось» на усиление государства, осознавая большую целесообразность и «правильность» государственного порядка для удовлетворения собственных растущих потребностей.

Рост массового согласия на сильную центральную власть придавал новый импульс экспансии государства при Сталине. Центр тяжести власти на рубеже 20—30-х годов переместился от «местной» (в том числе, национальной) к «высшей». Русский политический идеал народовластия в форме Советов реализовался на практике в диктатуре власти, воплощенной в партийно-государственных (слитых, не подлежащих делению) формах. Государственное строительство было подчинено нескольким универсальным, носящим вневременной характер закономерностям. В русской традиции — разрешать конфликты не посредством урегулирования противоречий различных интересов, а путем принуждения, с помощью слаженно действующего (пользуясь ленинской терминологией, «с правильностью часового механизма») аппарата. «Планомерную государственную организацию» (Ленин) направляет полицейская и военная логика, предполагающая подавление (в той или иной степени, теми или иными средствами) потенциально разрушительных (с точки зрения власти) сил ради обеспечения социального мира — точнее, для предотвращения новой Смуты (25). Для партийно-государственной системы главную проблему составляло обеспечение единства, а не инструментальной многофункциональности. В сталинской «вертикали» «единство» приняло крайние формы. «Новые государственники» и здесь пытались изваять «монолит», нерушимое единство в принудительном, насильственном порядке. Высшее руководство «закрепощалось в первую очередь. Сложилась особая этика беспрекословного подчинения указаниям партии и самоотверженной работы. во имя общего блага. Закрепощение распространялось на весь партийный и государственный аппарат» (26). И,

наконец, такая система требовала предельной унификации, обеспечивая абсолютное единство власти.

* * *

В декабре 1931 г. в интервью немецкому писателю Э.Людвигу, автору биографий великих людей, И.В.Сталин сказал: «Задачей, которой я посвящаю свою жизнь .является. укрепление государства социалистического, и значит — интернационального» (27). О том, что большевики неизбежно должны будут укреплять государство (параллельно укреплению единства партии), много писали русские эмигранты, видя в этом историческую миссию, оправдание и гарантию перерождения большевизма, отторжения им интернациональносоциалистической идеи в пользу национал-социализма (28). К примеру, Н.А.Бердяев указывал: «.большевизм есть третье явление русской великодержавности, русского империализма. Большевизм — за сильное централизованное государство. Произошло соединение воли к социальной правде с волей к государственному могуществу, и вторая воля оказалась сильнее» (29). Государственная логика (точнее, логика государственников) столь же неизбежно, считали они, приведет большевиков к «освобождению от наносных интернациональных идей» (Н.Устрялов), от пренебрежения «ложно-патриотическими и национальными предрассудками» — к торжеству самобытности, национального духа, русского национализма в качестве «положительной» программы. Иными словами, русские эмигранты-«патриоты» предполагали перерождение Советской России в национал-социальное государство — и такая тенденция просматривалась.

Эпоха установления сталинского порядка неизбежно ставила на очередь, актуализировала проблему идентификационную, требовала «установления» нового социума в пространственно-временном, социокультурном отношении. Большинство современных исследователей определяют советскую идентичность через национальное; в этом видят ее преемственность, традиционность. В зарубежной науке устойчиво мнение: сталинская концепция «построения социализма в одной стране» и практика индустриализации отражали возврат большевистского руководства к «ценностям русского национализма» (30). Это демонстрируют и недавние работы, в которых трансформация идеологии и практики режима в направлении «национал-

большевизма» (термин М.Рютина) связывается со становлением культа личности, а также — с «.развитием государственно -ориентированной патриотической идеологии, напоминавшей велико-державие и «руссоцентристские традиции» царской эпохи» (31). Для отечественных исследований характерен тот же национал-центричный взгляд: с середины 20-х годов в теории и практике большевизма все более отчетливо выявляется роль «старых национальных интересов», постепенное возобладание «преемственности» над сдвигами» (32). В современной политологической литературе зафиксирована близкая точка зрения: «Большевистская идеология при Сталине дополнилась. немаловажным положением, связанным с опорой на русские национальные традиции. Произошло своего рода сращивание левых лозунгов с идеей государственного патриотизма при соответствующем отходе от планов мировой революции, для которых СССР должен был бы служить лишь стартовой площадкой» (33).

Однако, как представляется, вопрос о природе советской идентичности, новой «национальной» идеи (как способа интерпретации идентичности) и ее связи со «старой» (русской) нуждается в уточнении, более детальном рассмотрении. В период 1917/21—1934 гг. в идеологии и практике большевизма, как и в народной «картине мира», действительно произошел крутой поворот от революционного мифа к идее национальной самобытности. И это закономерно. Смута выбивает из народного сознания национальное, патриотическое (что само по себе ставит под сомнение значение для народа этой ценности). В 1917—1918 гг. русские открыли фронт, сдали страну немцам. Во второй раз в ХХ в. крах национал-патриотической идеи, поддержанной системой «патриотического воспитания трудящихся», со всей очевидностью проявился при М.С.Горбачеве. Цельность страны и ее «военнореволюционные» завоевания столь же легко и стремительно были сданы под обещание нового, на этот раз капиталистического, социального рая. Время изживания («выдавливания из себя по капле») национального самоощущения получило в дальнейшем статус национально-исторической травмы. С ее преодолением связан новый порядок. Укрепление власти, обустройство страны, приостановка распространения вовне должны поддерживаться, объясняться символами внутренней укорененности. «Идея коммунистической революции, — бродячий детерриториализирующий призрак, который неотступно

преследовал Европу и мир. была, в конце концов, превращена в ре-территориализирующий режим национального суверенитета» (34).

Разрушение (избавление социума от «корней» и сознания единства) или конструирование (возвращение чувства сопричастности определенным территории, языку, культуре) идентичности требует обращения к прошлому: идентичность возникает и поддерживается как некое чувство принадлежности и сопричастности к историческому наследию. Революционный вызов прошлого не предполагает его научного исследования. Прошлое затребовано революцией для решения конкретных задач «современного момента», а потому неизбежно его «присвоение» политикой. Революция производит операцию по разрушению (критике — отрицанию, обличению и изгнанию) прошлого, исторических традиций, социокультурной преемственности. Тем самым она утверждает — во времени и пространстве — новизну преображенной ею страны, ее право быть ни на кого не похожей (и, в первую очередь, на себя прежнюю). Прошлое легитимировало новый режим, а главное — сам социальный беспорядок, Смуту, неожиданное (для всех) уничтожение (аморального, обреченного, не имевшего право на существование) Старого порядка, его веры, устоев, истин, героев, символов. «Ликвидация» идентичности. социального единства, в конечном счете, «настраивает» социум на противостояние, гражданскую войну.

Анархическая стихия Смуты отмела никому (тогда) не нужное, «чуждое» прошлое. Ему принадлежали (и его оставляли в своей жизни) только «враги революции» — эмигранты, контрреволюционеры, «лишенцы», «пораженные в правах». Их прошлое перешло на «нелегальное положение» в Советской России. М.Н.Покровский, выступая на I конференции историков-марксистов, назвал «термин «русская история» «термином контрреволюционным» (35). Он был таким же избыточным для пролетариата, как и понятие Отечества; Покровскому одинаково «не симпатичными» представлялись понятия «патриотизм» и «национализм» (36). Пролетарий не должен был мыслить в таких категориях. Для того чтобы помочь ему развиваться в «верном направлении», русскую историю изъяли из преподавания, заменив ее историей революционного движения. Школа, по замыслам педагогов-марксистов, призывалась воспитывать не «русского ребенка, ребенка русского государства» и не «для защиты родины», а «гражданина мира, интернационалиста», способного «драться за мировую революцию»,

за «всемирные идеалы» (37). Целью «массового социалистического воспитания» объявлялась выработка (извне, усилиями «профессиона-лов-революционеров») «социалистической сознательности», «реорганизация человека» (точнее, «ковка нового человека») (38). Для этого использовалось прошлое, функциональное значение которого неоднократно подчеркивалось М.Н.Покровским: «История не есть самодовлеющая задача, история — величайшее орудие политической борьбы, другого смысла история не имеет» (39). В этом смысле историк, как и любой «человек науки», «работник искусства», становился «психоинженером», «психоконструктором» (40), призванным партией воспитывать «революционные чувства» («бить по чувствам», по выражению Н.К.Крупской), чтобы разорвать связь с прошлым, лишить массу эмоциональной зависимости от него.

В 1930 г. «великий пролетарский писатель» М.Горький отмечал: «Растут дети, для которых наше дореволюционное прошлое со всеми его грязными и подлыми уродствами будет знакомо только по книгам, как печальная и фантастическая нелепая сказка» (41). Тот же М.Н.Покровский следующим образом характеризовал революционную «политику памяти»: «Ведь нельзя же так, как у нас: некоторые хотят сделать из города Москвы музей старых зданий. Нельзя же так. Вот точно так же и в истории, — кого-то нужно выселить оттуда, выселить излишние персонажи, которые теперь совершенно не нужны. Так что, конечно, целым рядом этих исторических персонажей придется пожертвовать, но наиболее махровые, колоритные останутся, но останутся в надлежащем освещении» (42).

Это credo русских в отношении «историко-культурного» (и любого другого) «наследия»: не просто отрицание или акцентирование преемственности, восприятие прошлого, исторического опыта по типу наследования, но эксплуатация «наследия» — его подчинение, использование или отбрасывание в зависимости от актуальных задач текущего момента. Таково же отношение Сталина к ленинскому наследию, его преемников — к сталинскому, Ельцина — к горбачевскому, Путина — к ельцинскому. И, более того, большевиков — к дореволюционному, «антибольшевиков» — к коммунистическому. Исторически русские (подданные империи, граждане СССР и РФ) могут принимать разные социально-политические формы; сочетать, совмещать несовместимые опыт, практики — быть (последовательно или в одно и то же время) и рыночниками, и антирыночниками, сторонниками сво-

боды слова и ее противниками, хулителями Ленина и его поклонниками. Ценность любого опыта, «наследия» (даже будучи определена в формально-правовом «формате») не постоянна, зависима от ситуации и конкретных людей. Все абсолютно функционально, подчинено «текучке», а потому легковесно, не устойчиво, подвержено разрушению при минимальном внешнем вторжении. В этом — наша сила, но и слабость; объяснение неспособности выработать какие-то устойчивые, долговременные социально-политические формы, практики, «балансировки» и «предохранители» для функционирующей системы (социалистической или капиталистической).

В соответствии с установкой М.Н.Покровского (а он, безусловно, отражал, следовал, формировал «линию партии» и как все «колебался» вместе с ней), из русской истории выбрасывались целые пласты (как «ближайшее дореволюционное прошлое — эпоха Николая II или весь XIX век), изымались исторические герои-образцы для подражания. Для этого (впервые в таком масштабе) применялся весь арсенал очернительства, разоблачительства. Вот как, например, характеризовалось дореволюционное представительное учреждение: «В

прежние годы на Руси существовала Государственная дума — недоношенный ублюдочный парламент» (43). Все партии (кроме большевистской) квалифицировались как «<ренегаты», «соглашатели», «лакеи буржуазии», «прихвостни», а, в лучшем случае, — «почти -марксисты», «якобы-ученые», «тоже-социалисты». В результате сам термин «партия» стал ассоциироваться исключительно с «родной» коммунистической (видимо, еще и поэтому в начале 90-х годов граждане голосовали не за конкретные партии, а за демократов-реформаторов вообще). Первая мировая война представлялась сплошной цепью поражений русской армии. И в дальнейшем все победы русского оружия связывались в основном с древностью и XVIII — началом XIX в. А вот один из стихотворных «шедевров» начала 30-х годов, предназначенных «подрастающему поколению» — «вводная» к школьной экскурсии по Ипатьевскому дому (44):

«Ты можешь быть сердцем спокоен,

Иди, любопытствуй, глазей:

Здесь были монаршьи покои,

А ныне — рабочий музей.

Смотрите и радуйтесь, дети,

Запомните:

Этот подвал

Могилой державных столетий,

Ступенью в грядущее стал».

Все представители исторической власти «уполномоченными» новой власти оценивались сверхкритически. Будущие «сталинские» идеальные князья, цари, императоры в 20-е — начале 30-х годов представлялись «идеологически чуждыми» революционному народу. Вот, например, портрет Александра Невского, данный в Малой советской энциклопедии: «Княжил в Новгороде, оказал ценные услуги новгородскому капиталу, победоносно отстоял для него побережье Финского залива. В 1252 году достает себе в Орде ярлык на великое княжение. Александр умело улаживал столкновения русских феодалов с ханом и подавлял волнения русского населения, протестовавшего против тяжелой дани татарам».

Не было у первых советских историков снисхождения и к безусловным, казалось бы, народным героям. Гражданин Минин и князь Пожарский оценивались так: «Защита родины и защита своей мошны у этих людей, как у буржуазии всех времен, сливалась. в одно» (45). Оценка знаменитых полководцев Кутузова и Багратиона чрезвычайно занижена относительно той, что им «выставил» Наполеон: она сочеталась с обвинением их в трусости и бездарности (46). А вот Луначарский о русских гениях — Пушкине, Гоголе, Достоевском, Толстом (1924): «Если. все же они остались велики, то вопреки этой проклятой старой России, и все, что в них есть пошлого, ложного, недоделанного, слабого, все это дала им она» (47). Или еще более «доходчивое» обращение к молодому поколению: «Память Достоевского-публициста пусть чтут живые кликушествующие остатки внешней и внутренней эмиграции, и совершенно никчемное занятие — упорно выискивать в гуще написанного им мистического бреда крупицы почти “либеральных” замечаний и даже “революционных пророчеств” (48).

На фоне отказа от русского культурно-исторического наследия в целом, особенно интересны естественные попытки новой взбунтовавшейся, неустоявшейся социальности найти «свою» связь с прошлым. Революционные лидеры предлагали ассоциировать себя не с русской, а общечеловеческой историей, представленной как цепь великих революций: 1793 г., 1848 г., 1871 г. и, наконец, русских — 1905 и

1917 гг. До 1905 г., писал Л.Д.Троцкий, «.наша история не знала революции. У нас были жестокие мужицкие “бунты” как разинщина и пугачевщина» (49). Все остальное — темная, бессмысленная,

«.бесконечная вереница годов, лишенная лица и образа» (50). Недаром с февраля 17-го года прошлое обозначалось как «темное», «проклятое», «рабское». В этой логике формировалась революционная символика, красный календарь: Кровавое воскресенье (9/22 января), День Парижской коммуны (19 марта), День Красной Армии (23 февраля), Память Июльских (1917 г.) дней (3—16 июля), Октябрьская годовщина (7 ноября), День памяти К.Либкнехта и Р.Люксембург (17 января), Приезд В.И.Ленина в Петроград (16 апреля), День памяти Московского вооруженного восстания (22 декабря), 1 Мая (51). Уста -новочной датой этого космополитического, «социального ориентированного» и трагического (не праздничного, а памятного, мемориального) календаря был, конечно, Октябрь 17-го. Но и он выводился из общемировой революционной истории (как Новый завет — из Ветхого). «Октябрь — наследник Парижской коммуны и продолжатель начатого ею дела», — постулировалось для масс (52).

К «религиозному наследию» большевики подошли особенно серьезно. При общем сложном к нему отношении (разрушение, допущение — в войну, затем выделение в «резервацию») очевидно: вера (духовная) отрицалась тотально и независимо от обстоятельств — ей не было места рядом с верой светской (в идею) — искренней, со всем энтузиазмом юности или с лицемерием и здравомыслием «постаревшего» общества. Только идея могла освещать (светскую) власть, рожденную революцией.

В качестве социально не естественных, не органичных новая власть отвергла христианскую этику, персональное начало (и в настоящем, и в прошлом; да и будущее, главный советский проект, было их лишено). Они уничтожались не только физически, насилием, но и символически. Народ как бы лишался души — продавал ее за обещание осуществления Царства Божьего на земле. Кому — большевики не скрывали. Известны попытки первых советских лет возвести историю большевизма к Люциферу, Каину, Иуде (существовал даже проект памятника Иуде). Героизировался и возводился в «начало истории» бунт против Бога. Итогом послереволюционных лет и завещанием «будущим поколениям» выглядит Декрет СНК СССР «О безбожной пяти-

летке» (1932), которым предписывалось к 1 мая 1937 г. забыть имя Бога «на всей территории СССР».

Вместе с Богом были официально отменены все религиозные праздники (календарь приобретал исключительно светский характер). Как и «бытовые», семейные, «устанавливающие» личность, приватную сферу жизни. Сам «быт» большевики тоже пытались упразднить. Термин «быт» (или заменявшие его «образ жизни», «жизненный уклад») приобрел негативный оттенок — традиционности, привычности, неподвижности (53). Как «глубоко реакционная сила», он нуждался в коренной перестройке. В 20-е годы велась кампания по дискредитации «старого» быта — обычаев, традиций ушедшей, устроенной жизни. Газеты осуждали все — даже чаепитие с использованием самовара. «До сих пор из провинции приходят анекдоты о партийцах, наслаждающихся канарейкой и шипящим самоваром, — писала “Комсомольская правда” в 1925 г., — этими непременными атрибутами мещанского счастья» (54). Осуждались русский романс, как «музыкальная самогонка», и народная кадриль — как «придворный танец» (55). В 1928 г. власть инициировала борьбу с Новым годом (а заодно — и с Рождеством), елкой и Дедом Морозом. «Елки сухая розга маячит в глазища нам. По шапке Деда Мороза, ангела — по зубам!» — писал в «Комсомолку» один из стихотворцев тех времен (56). Традицию предлагалось заменить праздником Зимнего спорта. Материалистический культ (массового) спорта, здорового тела, «правильного» отдыха шел на смену духовному. Вообще, в календаре и светских «обрядах», фиксирующих ценностные приоритеты того (сталинского) и нашего новых обществ, ощущается (тысячекратно пережитое и переработанное) жизнерадостное, примитивизирующее влияние древнего язычества. Это отражение и реакция на примитивизацию и материализацию социальной жизни.

* * *

1933-й год, как свидетельствуют центральные советские газеты, — самый «не исторический» из предшествующих лет. Тем неожиданнее изменение ситуации «в области прошлого» в 1934 г. Оно возвращается в прессу, в школу вместе с понятиями «Родина», «Отчизна», «Отечество». Кампания по реабилитации прошлого 1934—1936 гг., проводившаяся в преддверие и на фоне Большого террора (некоторые

историки даже отмечают ее «компенсаторную» роль), получила форму преодоления «левацких ошибок» М.Н.Покровского. Дело было, конечно, не в Покровском, точнее, не только в нем: историю страны мог определять только один человек — народный вождь, Верховный жрец Учения (определение М.Геллера и А.Некрича). Появились новые политические задачи; для их решения оказались необходимы символические инструменты социального «укоренения» (через национальное — т.е. территориальное, государственное; культуру, общую историю) и мобилизации (вызовом патриотизма). Их идеологическим преломлением становится национальная идея, являющаяся в истории; они формируют (собирают, определяют, позволяют прочувствовать — для человека массового,) то, что называют национальной идентичностью. Постоянное подключение прошлого к политике свидетельствует об историзме (очень своеобразно выраженном) нашего политического мировоззрения. И пронизанности политикой всех сфер социальной жизни: все значимые социальные проблемы неизбежно обретают качество политических. Русская политика имеет еще одно «мистическое» свойство: в некоторые моменты она безмерно расширяется, поглощая все сферы социальной жизни и весь интерес, на который способно массовое сознание; в другие — неожиданно сжимается (часть политического пространства уходит в «тень», укрывается за непублич-ность), становится уныло -привычной или опасной и недоступной.

Ощущение самоопределенности, осознание общности были социально востребованы в начале 30-х годов — для них подошло время. Власть ухватилась за них, использовав общественный запрос; как всегда, приспосабливалась ко времени и вела его за собой. По определению М.Хардта и А.Негри, «.сталинская Россия — это идеальный тип преобразования интересов народа и жестокой логики, из них вытекающей, в программу национальной модернизации, мобилизующую в своих собственных целях производительные силы, стремящиеся к освобождению от капитализма» (57). Парадоксально: модернизация обеспечивалась предельно архаичной системой символов. уводившей общество за пределы современности. То была национальная символика, обращенная в прошлое, сквозь призму которой «рассматривалось» настоящее. Ее навязывание обществу имело следствием нарастание архаики в повседневности и архаизацию образа будущего. Этот центральный коммунистический проект создавался, таким образом, под

непосредственным влиянием прошлого, служил его продолжением — отражением.

На фоне «национального возрождения» шло восстановление прошлого, сигнал к началу которого дала власть. «Сталин использует (берет на вооружение) русский национализм, — пишут М.Геллер и А.Некрич, — как он использовал множество других самых различных кирпичей для строительства своей империи. Русский национализм необходим Сталину для легитимизации своей власти. Он не может — возможно, и не хочет — быть наследником революции, разрушающей стихии, в то время, когда он — строит. Он выбирает себе поэтому новую линию предков — русских князей и царей — собирателей и строителей могучего государства. После 1934 года Сталин, а за ним все советские историки, перестают говорить о том, что Россию “все били”. Начинают говорить о том, что она всех била. История России, которая после 1917 года пересматривалась с точки зрения классовой борьбы, начинает пересматриваться с точки зрения борьбы за создание сильного государства. В центре остается народ: но у Покровского он хотел освобождения, у Сталина он хочет сильной власти» (58).

С подачи власти заработала индустрия по производству «полезного» прошлого. По ее интенсивности и эффективности, значению, которое придавалось в организации социального пространства, ей не было равных в дореволюционной истории. Собственно, «революцию в прошлом», сопровождавшую утверждение «сталинского порядка», следовало бы рассматривать в качестве элемента «культурной революции». Она (в том числе) способствовала превращению «инструментов мысли» (науки, творчества) в «инструменты власти». Она не только создавала «воображаемый мир» прошлого, но способствовала «воображению мира» (по образу и подобию «вымышленного прошлого») настоящего. Сам образ Порядка моделировался в пространстве символов, а затем обеспечивал его практическое осуществление в реальности.

Укажу только на несколько особенностей того образа прошлого, который был «вызван» в первой половине — середине 30-х годов. Его основание — патриотизм, в связи с которым развивались идеи русского национализма. В действительности его питали традиционные «отеческие» (как ощущение связи с почвой, землей, Родиной-Матерью и Отцом-Прародителем) и социальные (чувство принадлежности к родине социализма — «оплоту интернационального братства

трудящихся») корни; апелляция к ним позволяла добиться единства народа. Через патриотическую идею «народная монархия» (власть надо всем, что ей доступно, без национальных и социальных различий) конструировала свою связь с народом-«труженником» (над-

национальной, над-конфессиональной общностью). Выражением «народной» (верховной) власти становилось «государство трудящихся», защищавшее общенародные интересы и стремившееся к реализации идеала социальной справедливости. В этой логике воля власти выглядела как отраженная народная воля, существование государства невозможно без народного согласия, а потому сам народ (антигосударственник, бунтарь, «анархист по природе») был заинтересован в единстве власти-государства. Такой идеал власти, ее отношений с народом и материализовался в советском образе прошлого.

Этот образ, безусловно, агрессивен (не только «по содержанию», но и по степени навязчивости), «народно-патриотичен», инст-рументален (отчетливо связан с задачами политической социализации) и чрезвычайно эмоционален по природе. Он представляет коллективно-общенародное «мы»-прошлое, причем, не ближайшее (прошлое «вчерашнего дня», по определению М.Н.Покровского, еще не ушедшее, имевшее продолжение в настоящем — русский конец

XIX — начало ХХ в.), а максимально отдаленное — не раньше XVIII в. Он основывается на противостоянии абсолютных начал: добра, воплощенного в образе идеального воина-защитника, и зла, персонифицированного во «враге». Эти идеалы (образы-образцы из мира темных суеверий, жизнерадостного, но лишенного моральных императивов язычества) были противоположны христианским, а их внедрение связано с продолжением и углублением смуты нравственной при прекращении политической.

Порядок в прошлом «закреплялся» победой добра над злом. Лишенное всяких недостатков (которые нельзя было бы оправдать необходимостью защиты-победы) добро представлял суровый вождь (князь, царь, император) и стоявшие за него воины-богатыри, сочетавшие физическую силу, милость (не сочувствие и милосердие, а отеческое отношение) к народу, хитрость-коварство к врагам (т.е. государственную мудрость). Их отличала готовность без раздумья отдать жизнь за Родину (рефреном звучали призывы из настоящего: «Да здравствует наша великая Родина!.. Наша Родина — Советская земля.

За родину социализма надо отдать жизнь.). Таковы были Александр Невский, Петр I.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Враг, воплощение тьмы, совершенный злодей, усиливавший безусловность героя, обнаруживался как внутри страны (бояре-«реакционеры», предатели; богачи-толстосумы со всеми возможными нравственными изъянами — в осуждении богатства очевидно влияние христианской этики, приспособленной к классовому противостоянию), так и вне ее. При этом подчеркивалась связь-общность внешнего (явного) и внутреннего (тайного, скрытого) врага, искоренение которого интерпретировалось как народное дело. Важно и то, что христианские образцы обретали «право гражданства» только в отношении народа: ему в идеале полагалось (вменялось в обязанность) быть смиренным, покорным и терпеливым, готовым служить. В безусловном подчинении и состоял его патриотизм, в понимании власти.

Прошлое в такой интерпретации было мало связано с историей, но приобретало, очевидно, служебный характер («прошлое-служебник»). Назначение прошлого — «действительность мечте равнять»: «мечта» из прошлого (как и из будущего) переносилась в настоящее, формировала его модель. Уничтожив героев прошлого (революции, гражданской войны), власть руками «государственных (служилых)» историков создавала для народа новые символы, по образцу которых конструировались герои современности (культ «борцов за свободу» сменило почитание «героев народа — Отечества»). Готовясь к «народной войне» — внутри и вне страны, власть переносила в настоящее «врага» из прошлого, делала его узнаваемым, натравливала на него народ. Решая прошлое по типу противостояния, она организовывала, настраивала на конфликт в реальности.

Причем, делала это чрезвычайно стремительно, кардинальным образом меняя ориентиры для общества. Особой многозначностью (и широкими возможностями для реинтерпретации) обладал образ врага. Так, в 1934 г. в обновленном прошлом мгновенно трансформировался образ Германии. В 20-е годы при объяснении причин Первой мировой войны вся вина историками возлагалась на Россию (война «.непосредственно была спроецирована русской военной партией»); подчеркивалось «историческое миролюбие» кайзеровской Германии (60). Двадцатилетие начала войны «отпраздновали» оправданием России: в юбилейном номере журнала «Большевик», газетах Германия теперь называлась «пороховым погребом», угрожавшим взорвать Ев-

ропу (61). В зависимости от политических задач момента эти оценки менялись и в дальнейшем. Инициативу в создании героев и врагов советского народа власть не уступала никому — и, прежде всего, самому народу.

Образ советского прошлого был не только предельно милитаризирован, перенасыщен образами врага и «сценариями» противостояния. Он и формировался вокруг образа «силы» — героя-защитника. В войну героизация прошлого усилилась. Кроме того, в 30-е годы прошлое приобрело сказочные атрибуты. Былинно-сказочные мотивы были одним из знаков того сурового времени, придававших ему социальный оптимизм. В соответствии с сюжетами древнерусских былин, народного фольклора строились истории из прошлого, исторические фильмы, музыкальные комедии. Да и собственно фильмы-сказки предназначались не только юному зрителю. Вместе с атрибутами «карнавала» (или древних русских деревенских игрищ) в жизнь возвращался «быт». Легализовали чаепитие; газета «Комсомольская правда» летом 1934 г. писала: «Тула самовары делать должна» — их «настойчиво требует трудящийся потребитель» (62). В 1935 г. советским гражданам вернули елку, Деда Мороза и Снегурочку: но не в качестве «символа чванливой сытости буржуазии», а как «яркое отражение детской радости на фоне счастливой и красивой жизни». Советская власть удовлетворила потребности трудящихся — в счастье и радости, а те ощутили вкус приватной жизни. Тяга к устроенности, защищенности возрождала частный интерес, материальность существования, что создавало барьер между жизнью и властью.

Что же касается получившей «права гражданства» национальной идеи, очевидно: большевики оказались весьма далеки от тех идеалов, которые им приписывали русские патриоты-националисты. Они, действительно, были «способны восстановить русское великодержавно» (Н.Устрялов). «Переход от состояния революции к нормальному государственному состоянию произойдет, — писал он, — не вопреки и против революции, а через нее» (63). Это тоже оправдалось. «Подморозив» (термин К.Леонтьева) революцию, Советская власть приступила к выполнению «национальных задач страны». Однако назвать нормальным новый порядок и использование им «национального мотива» могли только сами большевики. Их национальная практика не имела значения самостоятельного явления, политического принципа — она была полностью подчинена партийно -государственным зада-

чам. «Возрождение» русского национализма в его крайних, худших формах (великодержавного шовинизма) представляло собой апелляцию к темной, «неокультуренной» массе; позволяло власти создать механизмы «выпуска» «социального пара» (в разоблачении и наказании «жидов» и всех «врагов народа», подготовке к защите родного отечества). Мощь мобилизационного потенциала патриотической идеи продемонстрировала война. Национализм был назначен к тому, чтобы «связать» воедино все русское; сделать его ядром новой социальной общности — советского народа. Провоцируя «восстание» русского эт-низма, он в то же время служил канализации социального недовольства и предотвращению смуты. С внешнеполитической точки зрения патриотизм служил символической «линией обороны» (нематериальным «занавесом»), определял стратегию «национальной защиты» и «национальной экспансии» (нового этапа распространения вовне).

Инструментализация и откровенно-циничное использование национальной идеи, скорее, противоречили опыту дореволюционной России, чем продолжали его. Сама идея подверглась извращению — произошла ее почвенизация, провинциализация, приспособление к русскому общинному мировоззрению. В таком виде она имела очень отдаленное отношение к идеалу Святой Руси, Великой России или к практике русского национализма, в последний раз в империи оживленной П .А. Столыпиным.

В данном случае мы опять имеем дело с эксплуатацией наследия, а не с исторической преемственностью (или скажу по-другому: эксплуатация и есть русская преемственность). Таким же было отношение к «наследию» и в «национальном вопросе». Для идейных большевиков, ленинцев-сталинцев (и их «продолжателей» — коммунистов и антикоммунистов) сама идея имеет инструментальное значение. Поэтому так легко происходят «подмены значения» (идей, слов, символов) или «размены» самой идеи (на другие, отвечающие «моменту»). Национальная идея, потенциал русского национализма (как одной из форм ее реализации) использовались по мере необходимости и так, как это требовалось власти. Не «ленинская революция» и «сталинский порядок» приспосабливались к «национальным интересам», изменяясь в соответствии с ними, а сами приспосабливали их к себе, жонглируя, играя ими.

И, наконец, последнее — и самое главное. Восстановление прошлого, «корневых» связей, национального (в своеобразном русском

варианте), патриотических настроений, «дарование» гражданам права на какую-то частную жизнь, бытовую устроенность означали только одно. Признание властью, что будущего (в том варианте, в каком оно представлялось марксистам-ленинцам) не будет. Оно невозможно. Идея «строительства социализма в одной, отдельно взятой.» была связана с «урезанием» будущего как реального политического проекта — и возрастанием его значения как проекта идеального. Эмоциональный хрущевский прогноз «на коммунизм» был проживанием исторической трагедии вторично — в качестве фарса. Сталинский порядок (и его «повторение» — брежневское «подмораживание», обернувшееся «застоем») фиксировал: революция закончилась. А вместе с ней — самоуправление (ситуация, когда каждый сам собой правит). Власть всем нашла службу и прикрепила к «месту» служения; кого нужно — прикормила, остальных — впрягла в «тягло». Объяснила все это «народными интересами», оправдала Великой Идеей. И страна зажила заново.

Однако временем подлинного единства, сплочения массы интересов в один общий интерес (всего советского народа) стала война — священная, народная. Она сбила всех (без различий социальных, национальных, вероисповедальных, по полу и возрасту) в чаемый властью монолит. И этот монолит, на время «снявший» естественную множественность социального в (единственном за все столетие) успешном рывке к Победе, парадоксальным образом породил личность. Не «нового человека», о котором мечтала коммунистическая система, но именно — личность, сумевшую преодолеть Большой Страх и «террор массы», стремящуюся к приватности и устроенности жизни. А вместе с ней возрождалась главная проблема для власти, потенциальная угроза ее тотальности (кстати, в смысле тотальности — радикальности, всеохватности, агрессивности общество соответствовало власти: оно само было таким и в разрушении, и в созидании, а потому — совершенно за пределами «нормы», понимания).

Как часто бывает в истории, воплощение идеала — народной монархии, ведущей за собой «единый и неделимый» народ — таило в себе силы разрушения. Однако сам факт достижения идеального, «зафиксированный» Великой Победой, превращает войну (величайшее народное бедствие) в безусловную ценность, символ-убежище, до сих пор обладающий энергетикой сплочения и возвышения, поддержания

веры в неисчерпаемость народных сил и оправданность существования Народа-Победителя.

Война была временем (коротким, спрессованным, энергетически сверх-насыщенным), когда «русский» социум (подчеркну — не этнос, а над-классовая, над-этническая общность) решал свою главную задачу — противостояния: обороны («заманивания» — накопления «энергии отдачи»), а затем — броска, расширения, закрепления в новом территориальном, социкультурном пространстве. Это, собственно, и есть способ его самоидентификации, самореализации в пространстве и во времени. Так он обретал субъектность. Задачи внутреннего, «национального», обустройства в этой логике — вторичны, не существенны, а потому наш социум так плохо, не умело, не эффективно с ними справляется. В этом — и главное самооправдание советской власти, «исторический» фактор ее легитимации. В этом смысле именно война — «точка отсчета» новой социальности, новой России ХХ в. Ее место в нашем прошлом, календаре, картине мира — установочное.

* * *

Послевоенное время выстраивалось как цепь колебаний: уже не Смута-Порядок, а потепление-подмораживание. В 30—50-е годы социум был связан (в том числе, и символическими путами), укоренен — в пространстве, и во времени; успокоен и определен. Потому еще он так нервно реагировал на изменения во власти. Они порождали (и в народе, и у самой власти) ощущение неуправляемости, нарастающего хаоса, страх разрушения. Каждая смена «высшей власти» угрожала изменением сложившихся форм жизни, т.е. постоянству, стабильности. Это противоречило основному желанию «еще крестьянского» (во втором, третьем поколении) мира — удержаться в «настоящем положении». Угроза обновления «сверху» вызывала ответную реакцию «снизу» — защитить устоявшиеся элементарные условия жизни.

Первым «ударом», нанесенным советскому народу, была смерть Сталина. По существу она означала (и воспринималась) не только как завершение эпохи, но — конец истории. Она обещала неизбежные перемены, и они последовали. Хрущевские эксперименты (с разоблачением «культа», созданием нового «партийного порядка», «ускорением» экономического развития) представляли собой попытку продол-

жить время революции, вернуться к радикализму революционных преобразований. Хрущева остановила номенклатура, рожденная Порядком и к нему стремившаяся, в нем нуждавшаяся. Из своих рядов она выдвинула «самого номенклатурного» человека порядка — Л.И.Брежнева. Брежневский «застой», воплощение идеала стабильности, минимальной социальной обеспеченности (благосостояния), породил те социальные явления, процессы, человеческие типы, которые вышли из «тени» в новую Смуту и были легализованы, упорядочены в эпоху публичной политики. Поэтому «застой» — это кажущаяся неподвижность, окостенение социально-политических форм. Это время очень динамичного «теневого» развития, формирования на фоне сда-точно -раздаточной экономики (64) «рынка административных услуг» (65), а также первых попыток СССР приспособиться к реалиям глобализма, информационного мира. Это канун Смуты и новой эпохи русской «публичности», во многом определивший контуры, закономерности, проблемы, сам вектор развития (направление «перехода») наследовавшей ему новой страны в 90-е годы.

Все эти изменения, колебания происходили в рамках системы, были опосредованы ею, поэтому они отчасти не очевидны (и им не придается соответствующего значения), отчасти не столь значимы, как представляются. А потому должны стать предметом специального анализа. В логике моего исследования особый интерес вызывает динамика социокультурных процессов, а главное — изменения во власти и преобразование «человека системы»: в системного человека материального, частного (в том числе, политического) интереса и антисис-темного человека, не желавшего быть лишним, революционера-преобразователя системы.

В послевоенное время окончательно определяется, утверждается частный порядок жизни. Торжество приватного начала обусловлено целым комплексом предпосылок — материальных, бытовых, информационно-коммуникативных, ментальных. С их осуществлением связано «застойное» двадцатилетие — (условно) 1964/66—1985 гг., когда советские граждане, наконец, получили «свою долю» от реализации «договора» с властью, установившего «сталинский порядок». Это минимальный достаток с минимальными социальными гарантиями. Формируется привычка к устроенной жизни (со страхом ее утраты, ужасом «пустых полок» связан социальный «бунт» позднегорбачевских времен), тяга к «быту» и «социалистическое соревнование» по его

улучшению. Появление потребности в постоянном увеличении «материального», владении им («собственнические инстинкты»), сам процесс ее удовлетворения по своим последствиям имели значение социальной революции.

Быт съел идею, окончательно (как тогда казалось) изжил революцию. Рост производства (товаров «народного потребления») и доходов (очень относительный, но все-таки рост), появление (примитивной) системы «бытовых» услуг и досуга-развлечений породили «новых советских» — социалистический средний класс со своими «буржуазными», прагматически-утилитарными ценностями. Когда-то Н.А.Бердяев предрекал: «Возможно.., что буржуазность в России появится именно после коммунистической революции» (66). При Брежневе «опасность обуржуазивания» стала реальностью. В обществе окончательно исчезает понимание «социалистического строительства» как социального служения. Иссякшую революционную энергию, веру в быстро состарившемся обществе сменил материальный, потребительский (т.е. личный) интерес. Отдельные квартиры (породившие особую «кухонную культуру»), личные средства передвижения («семейный автомобиль»), коммуникации (телевидение), обеспечения («усадебные участки» — дачи) создали частного человека 70—80-х и 90-х годов. «Материя», как овеществленная потребительская реальность, становилась новым символом веры. СССР превращался в нормальное (по-своему) общество массового потребления.

Но именно «по-своему»: здесь не приживались (не было ни условий, ни традиций) «классические» буржуазные (западноевропейского типа) нормы, добродетели, предрассудки. Ярчайшим показателем этой русско-советской «ненормальности» был «теневой» рынок — товаров, услуг (в том числе, административно-бюрократических), который обслуживался (и обслуживал) огромным социальным «сектором». Потребность «достать» (появившаяся после революций 1917 г.) и необходимость для ее удовлетворения (в борьбе за дефицит) нарушить «социальные предписания» (закон, административные распоряжения, моральные нормы), т.е. «перешагнуть» через власть, рождали «теневую сферу». И формировали мироощущение по типу противоположения «света», где действовали «культура официального» и «тени» со своей «культурой запрещенного». Она наследовала ленинско-сталинской «барачной культуре» и дореволюционной «культуре подполья». В ней

ощущалось также влияние «криминала» — русской уголовной культуры.

Утверждение утилитарных ценностей, материализация жизни; появление разных частных интересов, требующих контроля-примирения, а значит, идеологии и практики социального компромисса; уход из жизни Большого Страха, порожденного Великим Тер -рором, его замена системой малых страхов-угроз вызывали трансформации политического, партийно-государственного. Власть (и в сознании граждан, и в собственном) обрела качество привычности-постоянства, т.е. абсолютно легитимный характер. Это «заставляло» (и давало ей возможность) ставить и решать значимые социальные проблемы, что поддерживало равновесие, придавало относительную устойчивость системе. Партия-власть, обеспечивавшаяся идеологией социального преобразования, оставалась основанием и единственным источником политической жизни, информационно-символической деятельности, контролировала социально-экономические процессы. Однако усложнение социального организма сужало возможности контроля-управления обществом, заставляло меняться «высшую власть», партию-государство как ее структурно-функциональное воплощение — и по форме, и по существу. Изменялось и отношение народа к системе.

Определенным образом в 60—80-е годы трансформировалась среда новых «социальных управляющих». Партия из инструмента общественного преобразования превратилась в инструмент организации, поддерживания единства нового «служилого сословия», а для него — в средство обеспечения. Существование иерархии привилегий-поощрений вело к расслоению «партийных людей» — на номенклату-ру-«бояр», формировавшихся по принципу «породы»-родовитости (воспроизводивших себя), и «служилое дворянство», основную партийно-государственную массу. Все «служилое сословие» (в том числе, номенклатура, внутренне оформлявшаяся в соответствии с местническим принципом) было лишено права владения частной собственностью. Его «избранность» поддерживалась и обеспечивалась властью — главным источником социальных благ. Условием «держания» собственности была «служба», принадлежность к власти. В этом — основная причина лояльности, консолидации вокруг власти «служилых людей». Но и — причина возможного «отказа» от служения ей: в стремлении стать безусловными собственниками «служители» могли «кинуть»

«старую» власть. И пойти на службу к «новой», гарантирующей их «освобождение».

Это и произошло при М.С.Горбачеве. Его — человека, раскрепощавшего систему, — покинули все: одни — из желания освободиться; другие — сохранить систему, вернуть ей стабильность административно -силовыми методами («тэкэчеписты»). Но это же свидетельствовало об ослаблении после Сталина «верховной власти», ее расползании («размазывании», распространении во вне) — и ее «присвоении» (насколько это было возможно) бюрократически-клановыми группами. Советские кланы формировались по «семейному» (большой семьи, объединенной родственно-дружественными связями) и по «служебному» — общности места и рода службы — принципам. Такое фактическое «разделение» власти (формальное — «на ветви» — реально не работало, но обеспечивало «отдельные» от «высшей» власти, клановые интересы), способы ее осуществления нельзя назвать «бюрократической диктатурой» (они не означали перехода всей полноты власти в руки бюрократии). Однако все это, как показал русский ХХ век, было чревато заговором против «верховной» власти, дворцовым переворотом.

Изменения происходили и в той «машине управления», которая на практике осуществляла власть. Советское государство по способу кадровой организации, структурно, функционально стало особенно схоже с системой управления в дореволюционной России. Ему соответствовали служащие — функционеры, «технократы», для которых партбилет был пропуском на вход в систему. Основным двигателем и источником вертикальной мобилизации стало стремление к удовлетворению личных «материальных потребностей», социальных амбиций. Это (помимо прочего) изменяло роль идеологии и отношение к ней в системе. Идеология растратила свои магические качества, обеспечивавшие ей статус «светской веры». В обществе же нарастали настроения, позволявшие ему, скорее, принять и использовать (для личных нужд) верования, чем служить Вере. Произошла «бытовизация» (или «обытовление») Большой Идеи.

Это воспринималось как ее крах, ставило под сомнение осуществимость обещанного ею будущего и «истинность» прошлого, усиливало общественные скептицизм, цинизм, неверие в идеалы вообще. Осознание невозможности идеального явилось основой для формирования культа материального (как единственно доступного в реально-

сти). Отсюда — «вещизм», «зацикливание» на «западном образе жизни». Это отражало поглотивший советское общество, строившее социализм, дух «материализма» (и в этом смысле оно собою доказало первенство «базиса» над «надстройкой»). Этот дух сформировал советского маленького человека, которому наследовал «масовый» человек постсоветского времени (маленький человек эпохи русского modern). «Падение» идеи стало в то же время причиной массового обращения к «идеальному» — духовным ценностям, борьбе за идеалы, попыткам освобождения от гнета (хотя бы внутреннего) несостоятельной (т.е. не реализовавшей свою Правду) системы.

Власть боролась с «освобожденческими» настроениями разными методами — «точечным подавлением» потенциального бунта, установлением для «массы» разумных пределов возможного, допустимого. Власть пошла на снижение социальной планки идеологии; последняя приобретала характер функции, рамочного условия существования системы, с которым надо было мириться, в обмен на разрешенную «индивидуализацию» и «приватизацию» жизни. Идеология обеспечивала символическое единство общества, в своем (обновленном) качестве легитимируя власть. В этой логике партийный вождь — генеральный секретарь, выступая хранителем идеологии, был хранителем системы, гарантом ее стабильности.

Все это создавало возможности для заключения нового «договора» власти и общества, способного предотвратить социальный взрыв, обеспечить эволюционное развитие. Но для русской системы это слишком сложная договоренность, предполагающая взаимность прав и обязательств, целую серию компромиссов. Для этого не сложились соответствующие политико-культурные, социокультурные основания, предпосылки, тенденции. Власть и общество капитулировали перед сложностью реальных процессов, пытались найти более простые варианты развития. Стремление к упрощению было чревато новой смутой.

«Позднему» советскому обществу присуща утилитаризация политических процессов, «прагматизация» политических практик, основанная на взаимном приспособлении власти и общества. За время своего существования система воспитала у граждан установку на массовое политическое участие, «привычку голосовать». Общепринято мнение: тотальная политическая мобилизация обеспечивалась применением репрессивных и пропагандистских механизмов (67). Его зер-

кальное отражение — обнаружение «гражданского» компонента в советской политической культуре (68). И та, и другая точки зрения не учитывают важный момент — мотивацию участия. Политическая пассивность в «позднем» СССР была социально не оправданна: от демонстрации политической лояльности впрямую зависело «свободное» существование и благосостояние каждого конкретного человека (69). Поэтому главным мотивом голосования была его практическая полезность (оно закрепляло за человеком статус гражданина и предоставляло все права гражданства). С рациональных позиций рассматривала голосование и власть, признавая демонстрационный характер и житейскую «вынужденность» всенародного выбора. Постоянство и все-охватность выборов во власть были способом поддержания советской системы, а в 90-е годы обеспечили возможность реализации антисоветской. Способом социальной адаптации было для советских граждан и участие в «общественной работе». Оно тоже носило исключительно рациональный характер: основным мотивом участия было извлечение пользы-выгоды (например, предоставляемая возможность «убежать» от власти — отлынивать от государственной службы). В том числе, нематериального характера — как моральное поощрение. Однако в целом общественная деятельность не только не стала сферой самоорганизации и способом принятия на себя гражданской ответственности, но и воспринималась самым обществом как избыточная, бесполезная.

Фактором и показателем приспособления власти к обществу («надстройки» на него) было использование «интеллектуальных сил» — советских «общественников» (термин начала ХХ в., обозначавший пришедших в политику общественных деятелей). Те, кому 20-е годы угрожали «переводом» в категорию «бывших», «лишенцев», 30-е годы — из «спецов» в небытие, кто в послевоенное время образовал новую социальную группу — «советской интеллигенции», привлекались властью в качестве экспертов, советников. Они становились «совещательным голосом» власти (при отсутствии каких-либо иных разрешенных голосов), способом ее самокритики. Для самих «общественников» соучастие в (непубличной) политике было способом реализации политической активности, исполнением миссии «ведения» власти. Другой «крайней» формой воплощения советской интеллигенции были диссиденты, порожденные (и сами порождавшие) специфической социокультурной сферой «запрещенного», которой так или ина-

че сопричастна вся духовная, интеллектуальная «элита». Приобщение к культуре и практике «запрещенного» возвышало, давало ощущение свободы (а не воли), формировало интерес к прошлому, культурной традиции — и неизвестной, мало доступной современности (своей, как советский рок, или западной).

Это явление невозможно понять ни в контексте политического протеста, ни материалистически-прагматического мироощущения. Это следствие одного из дефицитов советских времен — дефицита веры. Советская власть избавила граждан от религии и «нравственного влияния» христианства, «нравственности христианской, возведенной в обязанность» (К.Н.Бестужев-Рюмин); от понятия греха, от Бога как «бдительного Судии» всего «внешнего поведения» и «внутреннего мира человека» (А.В.Карташов). Взамен она связала их идеологическими и морально-этическими условностями, образцами, правилами, присвоив, таким образом, не только воспитательную функцию церкви (преобразовав духовное воспитание в гражданскую социализацию), но и монополию на разрешение и представление обществу глобальных мировоззренческих проблем. Кроме того, оформила новые правовые нормы, процедуры, ограничения. Однако эти новации были восприняты гражданами СССР лишь внешне (как когда-то христианская вера) и поддерживались аппаратом принуждения-насилия.

Их внутреннее неприятие было связано с отказом признать за властью-партией-идеологией монополии на истину, а также тоской по (истинной) вере, осуществленной справедливости. Только узкий слой людей мог сделать практические выводы из своего отношения к власти — вступить в противостояние с ней. Это был подвиг, а он индивидуален, что само по себе делало их «изгоями» (и «избранными»), изолировало от общества. В диссидентском бунте была истовость Аввакума, молодая энергия большевиков. Они были подвижниками новой веры — ее проповедниками, мучениками. Их назначением было «сгореть» (в этом ощущался «гибельный пафос» декабристов, народовольцев, эсеров); их жизнь организовывалась на «орденский лад». И в то же время их движение — порождение современности. Это особенно отчетливо проявилось в деятельности правозащитников, стремившихся утвердить право, закон в качестве фундаментальной, а не инструментальной ценности, в равной степени ограничивающей и власть, и общество. Признание права, а не власти, основным социальным регулятором совершенно противоречило русско-

советской традиции. И, естественно, не возобладало в постсоветской истории.

Кстати, рационализм власти проявился и в «работе» с инакомыслящими. В отношении к ним действовал не принцип идеологического несоответствия или «классовой ненависти», но житейской, практической целесообразности. Подавляя этот «очаг», система избавлялась от «инаковости» (вырабатывала антитела на «инородное»), угрожавшей самим основам ее существования. Идеология служила средством распознавания и устранения «чуждости». Так же относилась власть к «чужим голосам» (не только Америки, но и отечественным — Окуджавы, Галича, Высоцкого), массовым интеллигентско-молодежным культом (скажем, «Хэма»), интересам (к церкви или последним Романовым). Все это «переводилось» в область «запретного» (не запрещенного, но и не разрешенного, или

гонимого), не озвучивалось в пространстве публичной информации, а значит, как бы и не существовало. Здесь было больше холодного рационального расчета, чем живой ненависти, решительного неприятия.

Принципом целесообразности руководствовалась власть и в экономической сфере. Многие ее действия здесь основывались на признании своей неспособности решить главную задачу текущего момента — обеспечить соответствие динамики потребительского спроса и хозяйственного роста. Контролируя процессы производства, пере- и распределения («сдач-расдач», если воспользоваться терминологией О.Э.Бессоновой) и не обладая всей полнотой «монополии на дефицит» (70), власть соучаствовала (в качестве «со-держателя») в деятельности официально не существовавшего (а потому не разрешенного и не запрещенного) «теневого рынка». Здесь действовали (сложные в своей совокупности) сдаточно-раздаточные, «откупные», рыночные механизмы. И свои «правила», имевшие больший смысл, чем законы. «Теневой рынок» отличала тенденция к росту — он стремился заполнить собою (путем «вытеснения») «не занятые» или не эффективно работающие пространства. С ним была связана теневая политическая среда.

Власть эпохи «застоя», вжившаяся в социальное, контролировавшая его на «постоянной» основе, прагматичная и руководствовавшаяся принципом целесообразности, ограниченная в своих возможностях (реалиями «своего» социума), разобщенная, разделенная

многими личными интересами, тем не менее, оставалась русско-советской властью. Она была отягощена комплексом монополиста, стремившегося подчинить себе общество, безраздельно владеть им. Отсюда — постоянно возникавшие эксцессы, эксперименты в разных сферах, в которых власть выступала с позиции силы, вела себя бескомпромиссно, конфликтно. Особое значение имела для нее идеология — как то, что ее «сделало». При наметившейся возможности (не тенденции) превращения идеологии лишь в форму, в которой происходят управленческие, социальные процессы, сохранялась ее роль орудия в борьбе против инакомыслия, «оппозиции». Храня и подчеркивая свою верность идее (т.е. монополии на социальную истину), наступая на идеологическом «фронте», власть пыталась остаться собой. Однако в тех условиях идеей уже никого невозможно было удержать. Как, впрочем, и верой. На новые попытки «закрепощения» общество отвечало освобожденческим порывом.

* * *

В определенном смысле русскую историю (не только ХХ в.) можно рассматривать как цепь колебаний в пределах двух полюсов: Смута и Порядок. При внешней противоположности, разнице обеспечивающих их идей — идеалов, очевидно внутреннее, сущностное сходство этих явлений. Смута, сметающая старый порядок, и Порядок, ликвидирующий Смуту, вызываются радикализацией социальных настроений, практики, стремлением к революционному обновлению общества в поиске традиционного идеала («русской идеи»). И в этом смысле они «равны» друг другу: Смута «оформляет» революцию «снизу», Порядок — революцию «сверху». Эти движения, предполагающие утверждение своих ценностей в качестве доминирующих, не разделяют, не раскалывают (как принято думать), а объединяют народ и власть. Из народной толщи выносятся те люди, которые способны воплотить идеал в жизнь и представить форму этого воплощения в качестве действительной реализации абстракции. В Смуте и Порядке проявляется подобие власти и народа по качеству мировосприятия, миропонимания, по логике социального действия, способности к ми-росозиданию.

Идеальный образ, к которому мы вечно стремимся, очень определенно характеризует «русский» социум. Наш идеал непостоянен и

противоречив; в нем заложено стремление к обновлению и сохранению привычного, традиционного — и того, и другого в крайних, революционных формах. Неспособность воплотить идеал в жизнь и неудовлетворительное качество жизни, строящейся «под» идеальное, постоянно вызывают разочарование и в идеале, и в жизни. А это, в свою очередь, требует дальнейшего движения, поиска новой идеи и нового варианта ее воплощения. В этом смысле абсолютно прав А.С.Ахиезер: наше общество — «общество, постоянно ищущее себя, периодически себя находящее и вновь теряющее, следуя сложной системе переходов от одной крайности к другой» (71). Это вечно движущийся, обновляющийся внешне, «бродячий» или «кочующий» в неограниченном пространстве социум, внутренне очень мало изменяющийся, воспроизводящийся за счет трансляции основных, устанавливающих его ценностных схем. Делая очередную попытку жить по новым принципам, он не позволяет разрушить свои «глубинные ценности», пытается приспособить новизну к традиции — по типу поглощения, растворения (что есть только иная форма насильственного «навязывания», внедрения новизны). А потому для него характерна двойственность (совмещение несовместимого, использование необходимо -го), внутренняя противоречивость и крайняя неустойчивость форм социальной организации; логику его развития определяет тенденция их «перехода» в свою противоположность. Процитирую еще раз А.С.Ахиезера: «.лежащая в основе каждого глобального периода некоторая исходная социокультурная клеточка всегда оказывалась лишь одним из полюсов, одной из реальных возможностей, которая периодически переходила в свою противоположность» (72).

Для России характерен очень своеобразный тип социальной преемственности, воспроизводства. Социальная эволюция, движение от Смуты к Порядку, предполагает упрощение форм и качества жизни, их «поравнение» некоему стандарту, который каждый раз оказывается ниже среднего. «Мы создали общество низшего класса, где преобладало стремление решать сложные проблемы на максимально низком уровне, обращаясь к архаичному культурному богатству, — регистрирует А.С.Ахиезер — Результатом наших решений была прогрессирующая дистрофия всех хозяйственных, культурных, нравственных процессов, нашей природы и здоровья» (73). Это демонстрирует процесс преобразования Российской империи в СССР: «.страна унаследовала все то же “первобытное” сельское хозяйство, выросшее на экстенсив-

ной основе и не склонное к инновациям, повышающим эффективность. Поэтому пути его подъема лежали, прежде всего, в развитии высших форм городской культуры, освоение которой на уровне личности — абсолютно необходимая предпосылка решающего подъема сельского хозяйства. Однако, в стране происходила не столько урбанизация, сколько псевдоурбанизация, не столько интеллектуализация деревни, сколько “деревенизация” города» (74). А сталинизм, в этой связи, «.можно понять как террористический ответ общества на потоки новизны, обрушившиеся на него в ХХ в., как крайнее, дошедшее до абсурда стремление власти взять на себя то, на что само общество оказалось неспособным — обеспечить всеобщий рост и развитие» (75).

Однако социальное развитие «по-русски» предполагает не только воспроизводство архаики, неэффективных (точнее, низкоэффективных) форм и явлений, но и обращение к инструментам, механизмам современного общества. Россия всегда устремлена на Запад как воплощение современности, образец, продемонстрировавший высокий уровень эффективности и творческий потенциал. «Запад, с одной стороны — это зеркало, в котором мы видим убожество наших условий, средств и целей, — пишет А.С.Ахиезер, — но, с другой — это культура, к которой мы постоянно обращаемся за помощью» (76). И, более того, Запад — это то, чем мы постоянно стремимся стать. Устойчиво мнение, что опыт Запада изучался и воспринимался в России весьма односторонне. Русских традиционно интересует только технологическая и техническая его стороны и, гораздо меньше уделяется внимание культуре, ценностям, организационным аспектам, т.е. собственно двигателю западной системы и прогресса.

С точки зрения развития, восприимчивости к динамике Запада, эффективности социального, наиболее плодотворен для русских «переходный» период — между Смутой и Порядком. Самим своим положением он запрограммирован на сложность, неоднозначность, примирение разного опыта. Это время утверждения в России плюрального социума, выраженной множественности социальных интересов, внедрения демократических формально -правовых процедур, идеологии и практики социального компромисса. Проявление этого в политической области связано с восприятием опыта, норм, практики публичной политики. Дважды в

ХХ в. она являлась на русском пространстве — и оба раза как временное явление, в рамках которого решаются конкретные задачи текущего момента. Политическое устройство на западный образец оказалось у нас

крайне недолговечно — на его адаптацию к русской почве, переработку, выхолащивание содержания и, в конечном счете, изживание, уходит не более десяти-пятнадцати лет. Публичная политика не может легко (в силу условий, традиции) и не успевает укорениться, связать собою значимые социальные интересы и силы. В наших условиях она неизбежна, но функциональна — как инструмент предотвращения Смуты, упорядочения социальных процессов, обновления-модернизации. И она так же неизбежно сметается Смутой или подавляется Порядком. В начале ХХ в. ее прикончил Февраль, бунт «теневых» политиков, а затем — народная революция и гражданская война. Питательную среду, в которой возможно было появление основ публичной политики, в 20-30-е годы подавила Советская власть. Теперь антисоветская ликвидирует «публичную политику-2», устанавливая новый порядок.

История публичной политики в России, как и «переходов» вообще — отражение особости власти и народа, их сложного взаимодействия. Для нашего социума особое значение имеют силы и механизмы, способные обеспечить социальную интеграцию и условия для выживания. Главный интегратор, а потому основной революционер и консерватор в одном лице, способный обеспечить попытку реализации того или иного социального идеала — власть. Именно она создает «рамочные» условия существования социума. Однако русская власть не всесильна, а ограничена возможностями и желаниями породившего ее и «вверенного» ей социума. Она постоянно попадает то в атмосферу любви, то ненависти — как подававшая надежду на «лучшее» или не обеспечившая «народные чаяния». Все ее силы поглощает решение интеграционных задач, предполагающее усиление самой власти, поддержание ее преемственности, создание административных и силовых механизмов давления на социум, приспособление к пульсации (расширению-сужению) территории. Только долговременная относительная стабилизация позволяет ей перейти к решению вопросов социального обустройства. Однако отсутствие запаса времени, выработанная столетиями логика отношений с народом, ресурсная недостаточность и необходимость собственной подпитки придают ее усилиям характер вынужденных стихийных мер, связанных с ориентацией на внешние образцы и чрезмерной эксплуатацией народных сил.

Преобразовательная активность власти вызывает поэтому глухое недовольство народа, скорее, готового терпеть «все, как есть» и довольствоваться ставшими привычными условиями выживания, чем

согласного на изменения, чреватые социальными конфликтами. И преобразования, и «застой», одинаково таящие в себе опасность освобождения и закрепощения, неизбежно связаны с критикой власти со стороны окружения, «элиты», социальных управляющих. Именно власть порождает враждебные ей силы (интеллигенция) и систему ценностей, рано или поздно вступающие с ней в противостояние. Компромиссная политика власти, характерная для периодов «перехода», ее стремление осуществлять реформы путем сохранения, а не уничтожения отдельных социальных слоев, рассматривается обществом как показатель слабости власти. Она, действительно, ослабевает, рассосредотачивается, уменьшается ее давление на общество. И в этот самый благоприятный с социальной точки зрения момент власть и захватывают «общественники». А затем, не в силах с нею справиться, сдают ее «улице», точнее, той силе, которая ее представляет.

Это один из сценариев завершения «перехода». Второй определяет сильная власть, подчиняющая себе общество. Инструментально это связано с укреплением «властной вертикали», «центра» — за счет преодоления «удельщины», использования силовых ресурсов, монополизацией политического и информационно-символического пространств. Порядок подкрепляется идеями социального единства, национального возрождения, защиты народных интересов, укрепления государства. Оба сценария предполагают завершение «перехода» в традиционном варианте — за счет преодоления сложностей, ликвидации системы компромиссов и противовесов, сужения возможностей формирования «гражданского общества», проявления гражданской активности. Все это избыточно и для русской власти, и для русского народа.

При этом в каждом отдельном историческом случае неправильно было бы говорить о «возвращении» к временам, предшествующим «переходу» (в некую исходную точку). Время движется только вперед, в нем ничто не повторяется, современность накладывает свой отпечаток на происходящее. В этом смысле мы каждый раз имеем дело с новым «переходом», Порядком, Смутой. Но они, безусловно, отражают и выявляют особый тип культуры (в том числе, политической), решающей свои специфические задачи; иной, чем на Западе и Востоке, культурный код; своеобразную темпоритмику социальных процессов. В истории проявляются «русская норма», органика, присущая нашей социальности. Характеризовать Россию как «некоторый особый не-

органический цивилизационный тип», застрявший «между цивилизациями», а ее развитие — как «социокультурную патологию» (А.С.Ахиезер) можно только с точки зрения некой универсальной нормы. Вопрос — существует ли она? И второй вопрос: какая сила будет «дотягивать» наши народ и власть до этой нормы, удерживать в границах «нормальности»?

Примечания

1. Хардт М., Негри А. Империя. - М., 2004. - С.107.

2. Алексеев Н.Н. Русский народ и государство. - М., 1998. - С.75

3. Бердяев Н.А. Истоки и смысл русского коммунизма. - М., 1990. - С.101.

4. Там же. - С.109.

5. А.Я.Лившин отмечает: «Сложные изломы и противоречия нэпа вызывали настоя-

тельную необходимость в осуществлении мониторинга общественных настроений. Государство то и дело обращается к редакциям газет или некоторым институтам на местах (например, к Союзцентропечати) с просьбой инициировать высказывание мнений через письма по тем или иным вопросам политики с целью отслеживания динамики настроений» (Общественные настроения в Советской России 19171929 гг. - М., 2004. - С.161).

6. См.: Левшин А.Я. Указ. соч. - С.49- 50, 62- 63, 264.

7. Шишкин В.А. Власть. Политика. экономика. Послереволюционная Россия (1917-

1928). - СПб., 1997. - С.54; Лившин А.Я. Указ. соч. - С.56- 63.

8. См.: Голос народа: Письма и отклики рядовых советских граждан о событиях 1918-

1932 гг. / Отв. ред. А.К. Соколов. - М., 1998. - С.203.

9. См.: Константинов С.И. Влияние взаимосвязи мировой и гражданской войн на пси-

хологический раскол российского общества // Человек и война (Война как явление культуры): Сб. ст. - М., 2001. - С.185.

10. См.: Яров С.В. Пролетарий как политик: Политическая психология рабочих Петрограда в 1917- 1923 гг. - СПб., 1999. - С.18-20.

11. Яров С.В. Указ. соч. - С.19.

12. Лившин А.Я. Указ. соч. - С.260.

13. Такие выводы делают современные исследователи на основании анализа массива писем «во власть» советских граждан 20-х годов. См., например: Лившин А.Я. Указ. соч. - С.153, 156, 158- 159, 259 и др.

14. См. об этом: Davies S. Popular Opinion is Stalinis Russia: Terror, Propaganda and Dissent, 1934- 1941. - Cambridge, 1997. - P. 103- 104.

15. См.: Лившин А.Я. Указ. соч. - С.134.

16. Там же. - С.259- 260.

17. Основываясь на данных разных авторов, Ю.С.Пивоваров делает вывод: «...любое усложнение (в смысле: разнообразие, политсубъектаность и т.п.) российской социальной жизни ведет к кризису» (Предисловие // Полная гибель всерьез: Избранные работы. - М., 2004. - С.9- 15). По наблюдению А.С.Ахиезера, во время гражданской войны «.укрепились формы земледелия, которые еще недавно специалисты называли первобытными. Бедные натуральные хозяйства не ставили своей задачей следовать за растущими потребностями общества, не отличались склонностью к развитию. Деревня всегда, когда не было прямого и настойчивого изъятия натурального продукта, на кризис в обществе отвечала замыканием в себе, отказом от фактически даровой передачи продуктов своего труда городу, государству» (Россия: Критика исторического опыта (Социокультурная динамика России). TI. - 2-е изд., перераб. и доп. - Новосибирск, 1997. - С.429).

18. См. об этом: Булдаков В.П. Красная смута: Природа и последствия революционного насилия. - М., 1997. - С.20.

19. Лившин А.Я. Указ. соч. - С.261, 265, 266, 268.

20. См.: Suny R.G. Stalin and his Stalinism and authority in the Soviet Union, 1930-53 / Stalinism and Nazism: Dictatorships in Comparison. - Cambridge, 1997. - P.38.

21. Ibid. - P.35.

22. По точному замечанию А.С.Ахиезера, «Ленин шел не от капитализма к послекапи-талистическому обществу, а от последовательного, противоречивого подчинения государству всей хозяйственной, политической жизни общества к последовательному, но осложненному попыткой использовать этот порядок для модернизации» (Указ. соч. - С.444).

23. Ахизер А.С. Указ. соч. - С.439.

24. Там же. - С.559.

25. О политических методах царской власти см.: Пайпс Р. Россия при старом режиме. -М., 1993. - С.367- 415 (глава 11 «На пути к полицейскому государству»). О сталинском терроре пишет А.С.Ахиезер: «В терроре была своя логика. Его удары приходились на все группы общества без исключения, и здесь было полное “равенство”. Но в каждой группе они наносились прежде всего по тем людям, которые были выше среднего уровня, обладали особым знанием и умением. Это касалось и правящей элиты, где террор неуклонно и однозначно оставлял наименее компетентных» (Указ. соч. - С.554- 555).

26. Ахиезер А.С. Указ. соч. - С.439.

27. Цит. во: Геллер М., Некрич А. Утопия у власти. - М., 2000. - С.250.

28. См. об этом, например: Геллер М., Некрич А. Указ. соч. - С.139- 145, 174- 175.

29. Бердяев Н.А. Указ. соч. - С.99.

30. См. об этом, например: Шишкин В.А. Указ. соч. - С.81.

31. См.: Лившин А.Я. Указ. соч. - С.48.

32. См.: Шишкин В.А. Указ. соч. - С.81.

33. Политология: Учебник / Ю.А.Мельвиль и др. - М., 2004. - С.492.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

34. Хардт М., Негри А. Указ. соч. - С.113.

35. Покровский М.Н. Историческая наука и борьба классов. - М.-Л., 1933. - Вып.2. -С.344.

36. Покровский М.Н. Русская история с древнейших времен. - М., 1933. - Т3. - С.198.

37. Цит. по: Геллер М., Некрич А. Указ. соч. - С.167.

38. См.: Третьяков С. Откуда и куда? - ЛЕФ. - 1923. - № 1. - С.195.

39. Цит. по: Артизов А.Н. Критика М.Н.Покровского и его школы (К истории вопроса) // История СССР. - 1991. - № 1. - С.106.

40. Третьяков С. Указ. соч. - С.202.

41. См.: Историк-марксист. - М., 1930. - № 15. - С.76.

42. Покровский М.Н. Историзм и современность в программах школы 2 ступени. - М., 1927. - С.12.

43. Комсомольская правда. 1926. 11 апреля.

44. Там же. - 1933. 1 апреля.

45. Покровский М.Н. Русская история в самом сжатом виде. - М., 1925. - С.55.

46. Покровский М.Н. Русская история с древнейших времен. - Т3. - С.192- 193, 198.

47. Цит. по: Кожинов В.В. Судьба России. - М., 1990. - С.102.

48. Комсомольская правда. 1926. 14 февраля.

49. Известия. 1926. 8 января.

50. Там же.

51. См.: Лимонов Ю.А. Празднества Великой Французской революции в 1789- 1793 гг. и новые празднества Советской России в 1917- 1920-х гг. // Великая Французская революция: Альманах. - М., 1989. - С.394- 395.

52. Комсомольская правда. 1934. 28 сентября.

53. См.: Плагченборг Ш. Революция и культура. - СПб., 2000. - С.53.

54. Комсомольская правда. 1925. 1 декабря.

55. Там же. 1928. 25 декабря; 1926. 24 декабря.

56. Там же. 1928. 25 декабря.

57. Хардт М., Негри А. Указ. соч. - С.111.

58. Геллер М., Некрич А. Указ. соч. - С.260- 261.

59. См., например: Комсомольская правда. 1934. 10 июня.

60. См.: Правда. 1928. 25 октября; Покровский М.Н. Империалистическая война. - М., 1934. - С.70.

61. Большевик. 1934. № 13-14. С.1-2; Комсомольская правда. 1934. 10 июля.

62. Комсомольская правда. 1934. 19 июля.

63. Устрялов Н. В борьбе за Россию. - Харбин., 1920. - С.36.

64. См. об этом: Бессонова О.Э. Раздаточная экономика как российская традиция // Общественные науки и современность. - М., 1994. - № 3. - С.37-49.

65. Термин С. Кардонского.

66. Бердяев Н.А. Указ. соч. - С.119.

67. См., например: Левада Ю. От мнений к пониманию: Социологические очерки 19932000. - М., 2000. - С.25, 34.

68. См.: Barghoorn F.C. Soviet Russia: Orthodoxy and Adaptiviness // L.W.Pye, S.Verba (ed.). Political Culture and Political Development. - Princeton, 1965.

69. См. об этом: Шевченко Ю.Д. Власть и политическая культура: Воздействие политических институтов на советские и постсоветские культурные ценности // Образы власти в политической культуре России / Под ред. Е.Б.Шестопал. - М., 2000. -С.28- 50.

70. См. об этом: Ахиезер А.С. Указ. соч. - С.593- 605.

71. Ахиезер А.С. Указ. соч. - С.677.

72. Там же. - С.676.

73. Там же. - С.782.

74. Там же. - С.577.

75. Там же. - С.554.

76. Там же. - С.750.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.