Научная статья на тему 'Ментальный орнамент: гоголевский след в прозе К. Бальмонта'

Ментальный орнамент: гоголевский след в прозе К. Бальмонта Текст научной статьи по специальности «Философия, этика, религиоведение»

CC BY
85
15
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
ГОГОЛЬ / БАЛЬМОНТ / БЛОК / БЕЛЫЙ / СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК / НАСЛЕДНИКИ ГОГОЛЯ / РУССКИЙ СИМВОЛИЗМ / МОДЕРНИЗМ / ГАРМОНИЧЕСКАЯ ЭСТЕТИКА / МИСТИЧЕСКИЙ ОПЫТ / ХРИСТИАНСТВО / РЕЛИГИОЗНЫЕ ИСКАНИЯ / GOGOL’S SUCCESSORS / GOGOL / BALMONT / BLOK / BELY / SILVER AGE / RELIGIOUS SEARCHINGS

Аннотация научной статьи по философии, этике, религиоведению, автор научной работы — Певак Елена Александровна

В статье сопоставляются прозаические тексты Н.В. Гоголя и К.Д. Бальмонта, выявляется общность эстетических и нравственно-религиозных тенденций в творчестве этих писателей. Сравниваются особенности восприятия мировоззренческой концепции Гоголя К.Д. Бальмонтом и его соратниками по символистскому цеху.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Mental Ornaments: Gogol’s Impress in K Balmont’s Prose

The article is devoted to comparison of prosaic texts written by N. Gogol and K. Balmont, to elicit the fact of common aesthetic and moral-religious tendencies in these authors’ creative work. Comparison of the peculiarities of Balmont’s perception of Gogol's worldview concepts against the background of a similar perception on the part of his symbolist brothers-in-arms is made.

Текст научной работы на тему «Ментальный орнамент: гоголевский след в прозе К. Бальмонта»

ВЕСТНИК МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА. СЕР. 9. ФИЛОЛОГИЯ. 2013. № 2

Е.А. Певак

МЕНТАЛЬНЫЙ ОРНАМЕНТ: ГОГОЛЕВСКИЙ СЛЕД В ПРОЗЕ К. БАЛЬМОНТА

В статье сопоставляются прозаические тексты Н.В. Гоголя и К.Д. Бальмонта, выявляется общность эстетических и нравственно-религиозных тенденций в творчестве этих писателей. Сравниваются особенности восприятия мировоззренческой концепции Гоголя К.Д. Бальмонтом и его соратниками по символистскому цеху.

Ключевые слова: Гоголь, Бальмонт, Блок, Белый, Серебряный век, наследники Гоголя, русский символизм, модернизм, гармоническая эстетика, мистический опыт, христианство, религиозные искания.

The article is devoted to comparison of prosaic texts written by N. Gogol and K. Balmont, to elicit the fact of common aesthetic and moral-religious tendencies in these authors' creative work. Comparison of the peculiarities of Balmont's perception of Gogol's worldview concepts against the background of a similar perception on the part of his symbolist brothers-in-arms is made.

Key words: Gogol, Balmont, Blok, Bely, Silver age, Gogol's successors, religious searchings.

Канва, по которой русский символизм «вышивал» свои узоры, сплетена из разных нитей, как западноевропейских, так и отечественных. К тому же явление в высшей степени неоднородное, пестрое, наш символизм был обречен на то, чтобы вовлекать в орбиту своих предпочтений — эстетических, мировоззренческих, социально-политических — самый широкий круг имен. Часть их сразу же оказалась в центре внимания творцов нового искусства (Гоголь, Тютчев, Фет, Достоевский); другие имена пополняли этот список постепенно, по мере конкретизации (и поляризации) идей, заявленных первопроходцами. Так, в круг «своих» был принят Некрасов, и реабилитация гражданского поэта практически совпала с пиком расцвета в модернистской среде демотеистских настроений. Тургенев нашел почитателей там, где сложность, нарочитые диссонансы всегда доминировали над ясностью и гармонической целостностью мировосприятия. Наконец и Пушкин, самый яркий представитель гармонической эстетики в России, оказался востребованным теми писателями новой волны, которые, опираясь в том числе и на выдвинутые Вяч. Ивановым принципы реалистического символизма,

бежали прочь от символистского марева в поисках ясности и простоты.

Гоголь в этом списке имен—явление крайне интересное. С одной стороны, это источник, щедро питающий отечественный модернизм (в символистской его фазе) сразу в нескольких направлениях; с другой — это вечный раздражитель умов, ищущих истины в преодолении антиномий духа и плоти, света и тьмы, добра и зла, вечного и земного, быта и бытия...

О нем спорят в религиозно-философских собраниях, ломают копья, пытаясь понять, как соединились в этом фантастическом существе стремление ввысь, априори означающее, по мнению адептов нового религиозного сознания, высшую степень свободы, — и фактический отказ от нее, что и позволило Н. Бердяеву упрекнуть Гоголя, первого мещанина в русской литературе (такова его оценка), в духовном рабстве.

Определившись с тем, что «подарил» Гоголь своим «адептам»: Ф. Сологубу, А. Ремизову, к примеру, — опыт бытописательства; Андрею Белому — фантастический реализм, вырастающий на почве религиозного мистицизма, — разберемся в том, каким было подспудное влияние Гоголя на тех авторов, для кого «бури» в религиозно-философских собраниях и обществах и эстетические распри не представляли особого интереса и освоение гоголевского опыта шло в несколько ином русле. В этом смысле К. Бальмонт — пример показательный: и не бытописатель нового образца, и не «фантаст», — но, обратившись к прозе этого поэта, найдешь немало свидетельств тому, какими причудливыми путями проникает в новое искусство то, что задолго до его появления сформировало запрос на эту новизну. Примерно так же, как гоголевский отчаянный запрос на режиссерский театр реализовался в МХТ в постановках Станиславского и Немировича-Данченко.

«Проза поэта», а в случае с Бальмонтом речь идет как раз о ней, нередко становилась предметом теоретизирования в критических статьях и в частных рассуждениях символистов и постсимволистов (В. Брюсов, З. Гиппиус, М. Кузмин и др.). Чаще всего звучащий упрек поэтам — избыточный лиризм прозаического текста; цель — освобождение от этого порока, чем, вероятно, и было в определенной степени обусловлено возрождение традиций пушкинской новеллистики, не перегруженной психологичеким анализом. М. Кузмин, одним из первых став на путь преодоления своей зависимости от такого «ментального» рабства, не случайно преимущество поэта-прозаика, располагающего массой возможностей для того, чтобы в стихах выплеснуть свой «лиризм», видит в том, что пишет он четче, яснее, чем

не-поэт. Рецензируя посмертно изданный сборник рассказов В. Гофмана, которому он ставит в вину злоупотребление лиризмом, Кузмин так характеризует прозу поэтов: «Когда поэты пишут прозу (Пушкин, Лермонтов, Готье, Брюсов), у них получается та особенная четкость и, если хотите, сухость, которая нас так пленяет и которой не встретишь у прозаиков, не пишущих стихами (Гоголь, Достоевский, Ремизов). Из современных писателей мы назовем Гиппиус, Сологуба и Белого, у которых проза как-то сохраняет черты прозы не поэтов, хотя они безусловно поэты. У Виктора Гофмана также проза не поэтическая, т. е. мы хотим сказать, что, читая его рассказы, не подумаешь, что это писал человек, пишущий стихи. Иначе зачем бы ему было наполнять целые страницы стихотворениями в прозе и выливать свой лиризм и настроение в рассказах, когда у него для это есть стихи?»1

Подобный вопрос — «зачем?» — Кузмин мог бы адресовать и Бальмонту, который, как иногда кажется, в прозе откровеннее и «лиричнее», чем в стихах, где душа его скрыта под рябью импрессионистических «мазков», раздробленностью впечатлений, а целостность «я» поэта приобретает именно в прозе, где ему чаще всего и удается «выговорить» себя.

Проза Бальмонта, как и проза Гоголя, разнофактурна: художественная, публицистическая (в том числе и с уклоном в научные изыскания), автобиографическая, — причем и в том и в другом случае речь идет не о фактах «внешней» биографии, но повествуется о «биографии» души. Камнем преткновения при проведении сопоставительного анализа могла бы стать религиозная проблематика, ключевая для Гоголя зрелой поры и абсолютно вроде бы чуждая Бальмонту. Разумеется, Бальмонт не стал бы утверждать, подобно искателям нового религиозного сознания: «... Гоголь, Достоевский, Владимир Соловьев — вот наша родословная. Постепенное раскрытие и уяснение новой религиозной мысли в последовательности этих трех имен — вот основание наших надежд, залог нашего будущего»2. И свою родословную он готов вести, скорее, от Тургенева, что подтверждается, в частности, той оценкой, которую Бальмонт дает этому «первому поэту русской прозы» в очерке «Тургенев» (1921 г.; из цикла «Мысли о творчестве», печатавшегося в «Современных записках»). Здесь же он указывает на «колдовское побратимство» Пушкина и Тургенева, называя их «самыми лучезарными писателями XIX в., определившими своим широким и глубоким влиянием судьбы русской прозы и русского стиха». Общность их творческих судеб проявляет-

1 Кузмин М. Проза и эссеистика: В 3 т. Т. 3: Эссеистика. Критика. М., 2000. С. 62.

2 Перцов П. Новый путь // Новый путь. 1903. № 1. С. 5.

ся, по мысли Бальмонта, в умении «огненную пламенность мавра» (Пушкин), «чувственную страстность, степную тоску и фатализм» монгола (Тургенев) облагородить и преобразить, подчинив ощущению гармонии, «которое правит их страстными, разметанными душами, как мудрый дирижер правит многоликим оркестром, не дозволяя ни флейте слишком громко рыдать, ни скрипкам затопить всю музыку в созвонных волнах расплавленного алмаза»3. Питает это гармоническое мироощущение природа, и она же становится источником их особого рода религиозности.

Чрезвычайно показательны в этом очерке рассуждения Бальмонта о природе религиозности Тургенева, в которых, как представляется, он раскрывает и свой религиозный идеал, мало общего имеющий с исканиями веры как его эстетствующих единомышленников, так и реформаторов от религии.

«Тургенев не считал себя христианином, но он и не отвергал христианства, он просто не прикасался к нему ни острым лезвием сомневающегося рассуждения, ни слабым касанием едва теплящегося благоговейного чувства, — пишет Бальмонт. — Считая точно установленными границы человеческого познания, Тургенев был умственно слишком честен, чтоб найти для себя религиозно-философское успокоение в таких сомнительного достоинства умозрительных находках, как демонические христианские порывы Достоевского или пресное поддельное буддийское христианство Толстого. Но религиозно-философский агностицизм, его глубоко грустное и великое "Не знаю", быть может, так же ценны в очах Всезрящего, как молитва молящегося и исступленность боговдохновенного. И если быть кротким, быть добрым, быть прямодушно-честным, быть благородным и щедрым, и прощать обиды, и свято лелеять свое однажды выбранное дело, и главное — любить, любить, любить, даже когда тебя не любят, даже когда топчут твое сердце, если все это означает быть христианином — Тургенев христианином был, и неизмеримо больше, чем два великих его сверстника, только что названные»4.

Приведение столь длинной цитаты можно оправдать лишь тем, что в ней четко и недвусмысленно представлен взгляд Бальмонта и на христианство как таковое, и на религиозность. И если исходить из этих оценок Бальмонта, то выяснится, что в этом смысле у него с Гоголем едва ли не больше сходства, чем у тех, кто почитал Гоголя мистериального, устремленного к безднам духа и навсегда утратив-

3Бальмонт К.Д. Где мой дом: Стихотворения, художественная проза, статьи, очерки, письма. М., 1992. С. 316.

4 Там же. С. 318-319.

шего в этой безумной гонке за идеалом связь с земным миром, своим предтечей.

Такого Гоголя готов был принять и понять Андрей Белый, один из тех писателей Серебряного века, для кого Гоголь — художник, стилист — почти что путеводная звезда в собственных творческих исканиях. Но действительно ли «нестерпимого блеска песнь Гоголя» для него — родная? Обратимся к характеристике писателя, предложенной Белым в статье, опубликованной в «Весах» (№ 4) в юбилейном, 1909 г. Лейтмотивом этого разбора становится мысль о раздвоенности сознания писателя, следствием чего оказывается разделение целого мира на две составляющие: «Гоголь оторвался от того, что мы называем действительностью. Кто-то из-под ног его выдернул землю; осталась в нем память о земле: земля человечества разложилась для него в эфир и навоз; а существа, населяющие землю, превратились в бестелесные души, ищущие себе новые тела: их тела не тела — облачный туман, пронизанный месяцем; или они стали человекообразными редьками, вырастающими в навозе. И все лучшие человеческие чувства (как-то: любовь, милосердие, радость) отошли для него в эфир... Не должен ли Гоголь в этом мире своих редек и блистающих на солнце тыкв с восседающим среди оных Довгочхуном воскликнуть вместе со своим сумасшедшим: "Далее, далее — чтобы не было видно ничего?"»5

Эти и прочие рассуждения Белого, как и предъявляемые им претензии, по сути идентичны всему тому, что говорилось о Гоголе, в связи с Гоголем, по поводу Гоголя и в «Новом пути», и в «Весах», когда на поверхности оказывалось принципиальное расхождение между писателем и его «наследниками». Первое, на что стоит обратить внимание: нарочитый отказ от миссионерского служения, вместо которого — поиск истины, в то время как Гоголь достаточно ясно высказался, в «Мертвых душах» в частности, о бессмысленности и даже пагубности подобных исканий. Строки из десятой главы поэмы как будто специально написаны для тех, кто в начале XX в. тратил свои душевные силы на богоискательство. Напомним эти знакомые всем строки: «Какие искривленные, глухие, узкие, непроходимые, заносящие далеко в сторону дороги избирало человечество, стремясь достигнуть вечной истины, тогда как перед ним весь был открыт прямой путь, подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги. Всех других путей шире и роскошнее он, озаренный солнцем и освещенный всю ночь огнями, но мимо его в глухой темноте текли люди. И сколько раз уже наведенные нисходившим с неба смыслом, они и тут умели отшатнуться и сбить-

5 Белый А. Символизм как миропонимание. М., 1994. С. 364.

ся в сторону, умели среди бела дня попасть вновь в непроходимые захолустья, умели напустить вновь слепой туман друг другу в очи и, влачась вслед за болотными огнями, умели-таки и добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: где выход? где дорога?»

Не так ли «отшатнулись и сбились в сторону» те из наследников Гоголя, кто, подобно А. Белому, приписывая ему свои же страхи и заблуждения6, рекомендовал ему свои «лекарства», чтобы излечить от того, в чем как раз и видел Гоголь свое призвание, когда, перешагнув границы искусства, расширил свое «я» настолько, что смог вместить мир земной и мир небесный. По мысли Белого, такое «расширение личности» Гоголь использовал не по назначению — не в целях искусства, а, поддавшись зову души, устремился в бездны, взлетев «на крыльях экстаза». К таким «полетам», как к полезному мистическому опыту, время от времени прибегали в своей душевной и творческой практике символисты, и как знаток таких душевных упражнений Белый дает Гоголю совет: «Гоголю следовало бы совершить паломничество к фолиантам Беме, к древним рукописям Востока. Гоголю следовало бы понять прежде всего, что тому, в чем он, есть объяснения; тогда понял бы он, что, быть может, найдутся и люди, которые могут исправить страшный вывих души его, но у Гоголя не было терпения изучать, и потому-то искал он руководителя вовсе не там, где следовало; не изучал Гоголь восточной мистической литературы — не изучал вообще ничего...»7.

На удивление похожа на эту оценку Гоголя юбилейная речь Блока (тоже 1909 г.) — «Дитя Гоголя», хотя нравоучений в ней нет, а есть одна ключевая идея — то, что все еще объединяло прежних аргонавтов, которых судьба поставила чуть ли не по разные стороны баррикад: Россия Гоголя — «та самая Русь, о которой кричали и пели кругом славянофилы, как корибанты, заглушая крики матери бога», которая «сверкнула Гоголю, как ослепительное видение, в кратком творческом сне», — будущее, «ослепительное видение Гоголя», ничего не изменившее в действительной жизни, от которой пророк бежал, ужаснувшись жизни настоящей, когда «за дерзкое свое прозрение изведал все унижение тоски и серую всероссийскую мразь», — «не выдержав "очерствения жизни", глухой "могилы повсюду", Гоголь сломился. Перед смертью он кричал что-то о "лестнице"; до того вещественно было у него представление о какой-то спасительной

6 «Пред завесою будущего мы словно неофиты пред храмом; вот разорвутся завесы храма — что глянет на нас: Геката и призраки? Или Душа нашей родины, Душа народа, закутанная в саван? Гоголь прежде всех подошел к мистерии этой; и встал перед ним мертвец. Умер Гоголь» (там же. С. 369).

7 Белый А. Указ. соч. С. 366-367.

лестнице, выбрасываемой из небесного окна, по которой можно "взлететь" в синюю бездну, виденную когда-то в творческом сне»8.

В этих теургических прозрениях Блока и Белого отразились все мифы символизма, их собственные несбывшиеся ожидания и разочарования, но все это далеко от того, что в действительности переживал Гоголь и что действительно приблизило его конец. Свое неприятие мира реального и свою неспособность разглядеть под покровом несовершенства проблески вечной истины они «передают» Гоголю, а его муки, порожденные сознанием собственного несовершенства, ущербности своего «я», игнорируют, поэтому и упомянутая Блоком «лестница» из предсмертных видений Гоголя кажется ему дорогой, уводящей от несовершенного мира, где все зло, а не теми ступенями духовного восхождения, цель которого — преображение себя. Сознание несовершенства своего «я», мыслимого как раз как часть столь ненавистного многим, далекого от идеала мира, — причина душевных страданий Гоголя, но это его страдание неинтересно тем, для кого мерило всех ценностей и точка отсчета это самое страдающее «я».

Как ни странно, в Бальмонте, не то что бы боящемся «бездн», но ощущающем прочную спасительную свою связь с миром, больше гоголевского, трезвого приятия мира, да и дверь в этот достойный любви мир у них одна — природа, глядя на которую они учатся любить земное во всех его проявлениях, не выстраивая «эфирно-навозную» иерархию. И тот и другой не слепы — и видят, как уродлива может быть жизнь; не глухи и не бесчувственны к страданиям, в том числе и духовным, но изначальная вера в гармонию мироздания помогает победить страх и отчаяние, на смену которым приходит спасительная любовь. Вернемся еще раз к бальмонтовскому очерку «Тургенев»: «Не устремляясь в небо, которое он ощущал лишь как холодную синеву, созданную нашим зрением, Тургенев проникновенно любил все земное. В детстве, в юности, в полдень, в последний вечер. Словами своей юношеской поэмы "Старый помещик" он мог бы сказать о себе:

И в голове моей седой Нет места мысли неземной.

Но каким небесным очарованием озарено все его любимое земное»9.

Со знанием дела Бальмонт рассказывает о питающем эту земную страсть «пронзающем восторге», потому что сам не раз испытывал похожие чувства, о чем свидетельствуют многие его прозаические тексты, прежде всего те, где речь идет о детстве поэта или просто —

8 Блок А. Искусство и революция. М., 1979. С. 138-139.

9 Бальмонт К. Указ. соч. С. 319.

о детях, мироощущение которых отличается первобытной остротой, непосредственностью и чистотой. Есть эти ощущения в небольшом рассказе-сказке «Солнечное дитя» (1913). Умению радоваться жизни, не бояться смерти и жить в ожидании чуда поэт учится у своей Солнечной звездочки, у дочери: «Милое солнечное дитя, ты даешь мне радость жизни и находчивым твоим сердечком, подсказывающим тебе слова, учишь меня ничего не бояться в мире и смело петь песни, по-прежнему звонко петь песни»10. Гимн жизни, вечно побеждающей смерть, дополняется здесь притчей о птицах, которым Господь при сотворении позволил выбрать свой наряд. Пока снегирь и канарейка заняты были выбором яркого наряда, соловей «не думал о своей краске и летал, восхищаясь миром», и когда пришел его черед просить себе оперение, он сказал: «Господь, я так наслаждался миром, что забыл о своей краске. Но это ничего: оставь меня серым, но дай мне сильный голос, чтобы я мог восхвалять Тебя и Твое творение»11.

Пейзажи в бальмонтовской прозе неразрывно связаны с миром человеческой души; здесь нет пантеистического одухотворения природы, но есть человек, который во всем живом видит красоту, в малом и великом, и даже смерть — вечный спутник земного бытия — неспособна погасить любовь к жизни и восхищение жизнью. В рассказе 1921 г. «Белая невеста» Бальмонт повествует о нескольких своих «встречах» со смертью, заставивших его еще больше полюбить жизнь. Первая из вошедших в рассказ новелл — пробуждение в душе поэта его «настоящего внутреннего я». Смерть старушки няни, увиденная четырехлетним мальчиком, рождает в его душе протест против небытия, которого на самом деле, как он вдруг понимает, нет. Этот «праздник сознания» — внезапно пробудившаяся вера в вечную жизнь и неприятие смерти в ее земном измерении, как «чего-то конечного и непоправимого», — передан в орнаментальном плетении пейзажно-психологического рисунка, тонкого, изящного, совершенно свободного от «физического гипнотизма и магии»12, свойственных его поэтическим строчкам.

10 Там же. С. 162.

11 Там же. С. 162-163.

12 Такую характеристику поэзии Бальмонта дает М. Кузмин в статье («К.Д. Бальмонт») 1920 г., упоминая об опасностях подстерегающих поэтов, рискнувших ступить на путь «магической» поэзии: «Но, как и при всякой магии, <с> неисчерпаемыми преимуществами ее сопряжены и свои опасности. Магические формулы, имея власть волшебного действия, без веры и силы заклинающего и присутствующего обращаются в набор почти бессмысленных слов. Бальмонт, к счастью, остается всегда поэтом, даже когда магия его менее чувствуется. Эту силу поэзии, может быть, больше, чем кто-либо, он сознает и сам, утверждая поэзию как волшебство» (Кузмин М. Проза и эссеистика. С. 247).

Ответом на слово «умерла», сказанное вдогонку уходящему от низкой избушки, где «поселилась» смерть, мальчику становится изящная арабеска, каких немало в прозе Бальмонта: «Я шел по своей любимой садовой дорожке и чувствовал, что Солнце жарко греет, и бронзовки в гроздьях китайской рябинки особенно зеленого цвета, и пчелы, осы и шмели жужжат особенно громко, не так, как всегда. Мне казалось, что я в первый раз увидел, как красивы желтые и белые бабочки. Я в первый раз чувствовал, как красив и ласков мир, как все в нем слито в одно связное празднество. Конечно, я не говорил себе тогда вот этих слов, но чувство это помню с четкостью совершенной. Я был в эти мгновения один в мире, сияющем, звонком, стройном и цельном, в котором смерти нет, а есть одна только вечно торжествующая жизнь. Между мною и теми другими, беспомощно стоявшими около маленькой избушки, была прозрачная хрустальная стена, делавшая нас друг для друга недосяжимыми»13.

Обратившись к гоголевской прозе, где, вероятно, не реже, чем у Бальмонта, встречаются такие пронзительно-яркие, ароматные картины окружающего нас мира, остановимся на тех его лирических излияниях, которые насыщены грустными раздумьями о несовершенстве человеческой природы, проявляющемся и в забвении жизни вечной, и в неумении наслаждаться жизнью земной, точнее говоря, в атрофировавшейся у современного человека способности соединять (тут, скорее, подойдет толстовское «сопрягать») в своем бытии вечное и земное, т. е. находить точки сопряжения этих двух разнонаправленных векторов человеческого существования. Казалось бы, именно в этом русле протекали духовные искания обновителей религиозного сознания, мечтающих о синтезе духовного и плотского начал. Они же под другими именами — добро и зло, вечное и земное, Афродита земная и небесная, Альдонса и Дульцинея, Прекрасная Дама и Незнакомка, а экстатический синтез их в интерпретации Блока, к примеру, — Кармен.

Проблема, однако, в том, что подсказка Ницше, к которой апеллировали наследующие якобы Гоголю символисты-мистики, для Гоголя неприемлема: оргиастический мистицизм как средство достижения искомого синтеза в его религиозную схему никак не вписывается. Вообще гоголевский экстаз по природе своей ближе, конечно, к описываемому Бальмонтом «празднику сознания», так же, как близки сетования обоих о несовершенстве человека, — не мира! Потому оба, время от времени признавая: «Скучно на этом свете,

13 Бальмонт К. Указ. соч. С. 177-178.

господа!» — с полным основанием могли бы добавить — «Скучно на этом свете с вами, господа!»

Человек наивен и груб, слаб и жесток, а современный человек еще и до безобразия мелочен, но есть в его природе и другие «элементы», позволяющие Павлу Ивановичу Чичикову, например, мечтать и влюбляться, — пусть и недолгим было это пробуждение души. Слабый, минутный проблеск в человеке духовной его ипостаси Гоголь не оставляет без внимания, как сделал это в шестой главе «Мертвых душ», на секунду оживив Плюшкина: «И на этом деревянном лице вдруг скользнул какой-то теплый луч, выразилось не чувство, а какое-то бледное отражение чувства...» — поэтически раскрыв смысл этого эпизода в описании заросшего сада, где чудом пробравшийся в чащу дерев луч солнца вдруг превращает лист на молодой ветви клена «в прозрачный и огненный, чудно сиявший в этой густой темноте».

Показательна как сама пейзажная картина, в которой есть сияющая красота, бесконечно обновляющаяся жизнь — и мрак, разрушение: трепетные вершины осин подымающие «огромные вороньи гнезда», — так и подводимый автором итог: «Словом, все было хорошо, как не выдумать ни природе, ни искусству, но как бывает только тогда, когда они соединятся вместе, когда по нагроможденному, часто без толку, труду человека пройдет окончательным резцом своим природа, облегчит тяжелые массы, уничтожит грубоощутительную правильность и нищенские прорехи, сквозь которые проглядывает нескрытый, нагой план, и даст чудную теплоту всему, что создавалось в хладе размеренной чистоты и опрятности».

Прозвучавшая в этом рассуждении Гоголя мысль о системном взаимодействии человека и природы (иными словами — человека и мира) продолжена и развита Бальмонтом, причем крайне важно то, что оба исповедуют веру в человека как равноправного участника общемирового строительства, несмотря на возможные его промахи, ошибки, отступления от магистральной линии движения человеческого духа к совершенству. А возвращают его к истине не мистическое самоуглубление, как это виделось Белому и его единомышленникам, не обращение своего духовного взора внутрь себя, а умение, оглянувшись вокруг, увидеть красоту и гармонию внешнего мира.

Отрывок Гоголя «Рим» — это рассказ о путешествии героя в мир, где много суетного, наносного («парижская» часть повествования), но жив дух вечности (возвращение в Рим). Филигранно выписано автором психологическое состояние молодого итальянца, незаметно погружающегося в суматоху мировой столицы — самого сердца Европы, затем его разочарование и усталость, наконец, возвращение

в родной город — Рим, который постепенно открывает этому пытливому сердцу вечные истины, отброшенные современностью, но не утраченные человечеством.

Ослепленный новизной, он не замечает поначалу «чудовищную наружность» Парижа, «пораженный движением, блеском улиц, беспорядком крыш, гущиной труб, безархитектурными сплоченными массами домов, облепленных тесной лоскутностью магазинов, безобразьем нагих, неприслоненных боковых стен, бесчисленной смешанной толпой золотых букв, которые лезли на стены, на окна, на крыши и даже на трубы, светлой прозрачностью нижних этажей, состоявших из одних только зеркальных окон»14. Но постепенно эта жизнь напоказ, не оставляющая никаких «выводов и плодоносных душевных осадков», эти кипенье и деятельность, оборачивающиеся «странной недеятельностью, страшное царство слов вместо дел», — все вместе приводит к тому, что Париж начинает казаться герою «тягостной пустыней». Избавление от хандры он находит, едва ступив на землю Италии. Новую его встречу с Римом Гоголь сопровождает картинами природы и городскими пейзажами, напоминающими то легкие акварели, то масштабные фрески, показывая, как в сознании героя постепенно складывается в одно целое низкое и высокое, из чего, собственно, и состоит жизнь на земле: «Ему нравились эти беспрерывные внезапности, неожиданности, поражающие в Риме... вдруг среди ничтожного переулка возносился перед ним дворец, дышащий строгим сумрачным величием... вдруг неожиданно вместе с небольшой площадью выглядывал картинный фонтан, обрызгивавший себя самого и свои обезображенные мхом гранитные ступени... темная грязная улица оканчивалась неожиданно играющей архитектурной декорацией Бернини, или летящим кверху обелиском, или церковью и монастырской стеною, вспыхивавшими блеском солнца на темно-лазурном небе, с черными, как уголь, кипарисами»15.

Прекрасные создания рук человеческих в Риме соразмерны и созвучны природному совершенству, так как одинаково подчиняются вечному закону гармонии, которым преступно пренебрегает современный человек.

Читая гоголевский «Рим», невольно проводишь параллели с баль-монтовской одой Возрождению (из цикла «Мысли о творчестве») — «Эпоха Возрождения и заря новой жизни». «Торжествующая природа и пробужденная личность» — «два светильника, два уводящих факела», убежден Бальмонт, «озаряющие Возрождение и говорящие о

14 Гоголь Н. Собр. соч.: В 7 т. Т. 3. М., 1966. С. 210.

15 Там же. С. 222-223.

Новом Времени, о Новом Человеке». Не такими ли предстают природа и человек и у солнечного Бальмонта, и, как ни странно, у Гоголя, в котором современники Бальмонта видели чаще «хмурую личность литературы» (Б. Зайцев). А «лик поэта», о чем часто напоминал Бальмонт, «многообразен до бесконечности... изменчивей морской волны и дрожащей паутинки». Главным же качеством настоящего поэта Бальмонт называет его открытость миру, что в полной мере применимо к Гоголю.

«Поэт открыт душою миру, а мир наш — солнечный, — напоминает Бальмонт, — в нем вечно свершается праздник труда и творчества, каждый миг создается солнечная пряжа, и кто открыт миру, тот, всматриваясь внимательно вокруг себя в бесчисленные жизни, в несчетные сочетания линий и красок, всегда будет иметь в своем распоряжении солнечные нити и сумеет соткать золотые и серебряные ковры» («К молодым поэтам»)16.

Список литературы

Бальмонт К.Д. Где мой дом: Стихотворения, художественная проза, статьи,

очерки, письма. М., 1992. Белый А. Символизм как миропонимание. М., 1994. Блок А. Искусство и революция. М., 1979. Гоголь Н. Собр соч.: В 7 т. Т. 3. М., 1966.

Кузмин М. Проза и эссеистика: В 3 т. Т. 3: Эссеистика. Критика. М., 2000.

Сведения об авторе: Певак Елена Александровна, канд. филол. наук, научный сотрудник лаборатории «Русская литература в современном мире» филол. ф-та МГУ имени М.В. Ломоносова. E-mail: [email protected]

16 Бальмонт К. Где мой дом. С. 255. 7 ВМУ, филология, № 2

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.