Научная статья на тему 'ЭПИСТОЛЯРНЫЙ ДИАЛОГ ПРОКОФЬЕВА И МЯСКОВСКОГО СКВОЗЬ ПРИЗМУ ВРЕМЕНИ И ПРОСТРАНСТВА'

ЭПИСТОЛЯРНЫЙ ДИАЛОГ ПРОКОФЬЕВА И МЯСКОВСКОГО СКВОЗЬ ПРИЗМУ ВРЕМЕНИ И ПРОСТРАНСТВА Текст научной статьи по специальности «Искусствоведение»

CC BY
128
18
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
С. С. ПРОКОФЬЕВ / ПЕРЕПИСКА / СЛОЖНОСТЬ / ПРОСТОТА / ТВОРЧЕСКАЯ ЭВОЛЮЦИЯ / ГОСЗАКАЗ

Аннотация научной статьи по искусствоведению, автор научной работы — Левая Тамара Николаевна

Статья посвящена переписке С. С. Прокофьева и Н. Я. Мясковского в ракурсе затронутых в ней проблем. В центре внимания автора - проблема сложности и простоты, которую оба респондента решали по-разному, в соответствии со своими эстетическими идеалами. На ее решение влиял также историко-культурный контекст, в котором творили оба композитора и который охватывает время с 1910-х годов по события 1948 года.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

EPISTOLARY DIALOGUE BETWEEN PROKOFIEV AND MYASKOVSKY THROUGH THE PRISM OF TIME AND SPACE

The article is devoted to the correspondence between S. S. Prokofiev and N. Y. Myaskovsky in terms of the problems it touches upon. The focal point is the problem of complexity and simplicity, which was treated differently by either of the respondents, in accordance with their aesthetic ideals. The solution of this problem was also influenced by the historical and cultural context, which both the composers worked in, and which comprises the years between the 1910s and the events of 1948.

Текст научной работы на тему «ЭПИСТОЛЯРНЫЙ ДИАЛОГ ПРОКОФЬЕВА И МЯСКОВСКОГО СКВОЗЬ ПРИЗМУ ВРЕМЕНИ И ПРОСТРАНСТВА»

13. РМГ. Заграничные известия. 1909. №2 28-29. Стлб. 649-650.

14. РМГ. Музыка в провинции. 1909. № 47. Стлб. 1114.

15. РМГ. Клод Вольфрам (Эрнст Пенгу). Рихард Штраус и Макс Регер как представи-

тели модернизма в современной немецкой музыке. 1910. № 16-17. Стлб. 425-431.

16. РМГ. Хроника. Варшава. 1914. № 3. Стлб. 83.

17. РМГ. Гр. Прокофьев. Концерты и опера в Москве. 1914. № 41-43. Стлб. 750-753.

© Левая Т. Н., 2017

УДК 78.071.1

ЭПИСТОЛЯРНЫЙ ДИАЛОГ ПРОКОФЬЕВА И МЯСКОВСКОГО СКВОЗЬ ПРИЗМУ ВРЕМЕНИ И ПРОСТРАНСТВА

Статья посвящена переписке С. С. Прокофьева и Н. Я. Мясковского в ракурсе затронутых в ней проблем. В центре внимания автора — проблема сложности и простоты, которую оба респондента решали по-разному, в соответствии со своими эстетическими идеалами. На ее решение влиял также историко-культурный контекст, в котором творили оба композитора и который охватывает время с 1910-х годов по события 1948 года.

Ключевые слова: С. С. Прокофьев, Н. Я. Мясковский, переписка, сложность, простота, творческая эволюция, госзаказ

Этот очерк посвящен «Переписке С. С. Прокофьева и Н. Я. Мясковского» [7], которая давно уже вошла в золотой фонд музыкальной эпистолярии, однако по сей день не утратила свежести и актуальности содержащихся в ней текстов. Стоит напомнить, что композиторы начали свой эпистолярный диалог в достаточно юном возрасте (это особенно касается Прокофьева) и продолжали его многие годы, вплоть до смерти Мясковского в августе 1950 года. Активности письменных контактов способствовала, с одной стороны, завязавшаяся еще в стенах Петербургской консерватории творческая и человеческая дружба, с другой — разделенность друзей большим или меньшим географическим расстоянием. Между сравнительно оседлым Мясковским и много путешествовавшим Прокофьевым письма оставались самым надежным средством связи и непрерывающегося человеческого общения1.

Среди множества мотивов и сюжетов, обсуждаемых авторами писем, хотелось бы выделить один, имеющий отношение как к тайнам композиторской «кухни», так и к проблемам универсального, онтологического порядка. Имеется в виду дискурс о сложности и простоте. Нет сомнений в том, что эти понятия восходят к базовым основам не только музыкального искусства, но и самого человеческого бытия. Именно в таком ракурсе обсуждает их Н. К. Метнер в своем трактате «Муза

и мода». Рассматривая сложность и простоту в ряду других диалектических противоположностей, он подчеркивает непозволительность самодовлеющего увлечения одной из названных категорий в композиторском творчестве. «Простота плюс простота» приводит к пустоте, «сложность плюс сложность — к хаосу» [5, с. 20], — резюмирует он. Неслучайно принцип согласованности всех элементов целого, который только и способен обеспечить искомый художественный результат, Метнер возводит в вечный закон музыки.

Между тем композиторская практика ХХ века далеко не всегда соответствовала вышеозначенному закону. Более того, она демонстрировала крайнюю поляризацию музыкальных поисков — от многообразных обличий «новой простоты» до радикальной «новой сложности» в варианте Б. Фернихоу. Собственно, широкой амплитудой стилевых колебаний были отмечены уже первые десятилетия ХХ века, вызвавшие к жизни множество направлений в искусстве и фактически предопределившие всю дальнейшую художественную биографию столетия.

Именно это время сформировало и наших героев. И Прокофьев, и Мясковский испытали на себе переломные моменты отечественной истории, и тому и другому суждено было совершить путь от модернистски-авангардных устремлений Серебряного века до следования

канонам соцреализма. Существовали, разумеется, и внутренние, индивидуальные предпосылки творческих наклонностей, связанные с типом личности, темпераментом, природой дарования. И тут бросается в глаза любопытный факт: по всем этим показателям наши респонденты настолько сильно отличались друг от друга, что можно лишь поразиться факту их столь длительной и прочной дружбы (поистине противоположности склонны взаимопритяги-ваться).

Эти различия не могли не сказаться на эстетических предпочтениях каждого, включая и обсуждаемую нами тему. Всякий, кто читал переписку Прокофьева и Мясковского, вероятно, не прошел мимо их пикировки по поводу «цацы» — а именно, фрагмента из Интермеццо прокофьевской Симфониетты ор. 5. Мясковский счел эту музыку бедной, грубой и однообразной, о чем не преминул написать «дорогому Сержу»2 [7, письмо 30, с. 67]. В этом же письме он буквально заклинает своего коллегу отказаться от «смешных и ненужных попыток писать просто» и писать «как всегда, сложно...» [там же]. Позже, почувствовав возможную обиду Прокофьева, Мясковский продолжает ту же тему в слегка извиняющемся тоне: «Не виноват же я, право, что больше люблю Ваши сложности, нежели простоты, так как в первых проявляется не только Ваш жгучий темперамент, но и чисто внешние технические достоинства, без которых для меня музыка имеет лишь половину ценности» [7, п. 31, с. 68]. Завершает длинное письмо постскриптум: «Завет мой Вам: пишите сложно, это Ваша стихия» [7, с. 69].

Прокофьев не остался в долгу, разразившись в ответ гневно-назидательной тирадой: «А теперь позвольте объяснить Вам, что принято называть интермеццом. Интермеццо — это отрывок для отдыха, а потому оно должно быть, во-первых, просто, а во-вторых, не длинно и не пестро, чтобы не заставлять слушателя напрягать внимание, чтобы он мог отдохнуть; особенно, когда интермеццо попадается между такими двумя частями, какими будут мое скерцо и мое анданте. Этого я, кажется, и достиг. Что же касается до кусочка ц-а-ц-а, то эта самая цаца мне так нравится, что я ее целиком помещу в финал; если не два раза» [7, п. 32, с. 70].

Спор на этом не закончился: в своих ответах «lieber Kola» продолжал наступать на Интермеццо, увидев в нем еще и «клякс в харак-

тере самых неприличных пошлостей безумного Рихарда» [7, п. 33, с. 71]. Но тон его меняется на примирительный: «Я уступаю Вам — пусть Intermezzо имеет скверный эпизод, но заклинаю всеми красотами Скрябина, не портьте финала» [7, с. 71]. Завершая историю про «цацу», стоит лишь добавить, что Прокофьев таки дважды перерабатывал свою Симфониетту, возможно, подтвердив тем самым сформулированную Н. Мет-нером максиму, что простоту нельзя «взять просто». «Такая простота всегда ложна» [5, с. 20].

Приведенная эпистолярная пикировка интересна не только сама по себе. Она подтверждает то различие исходных творческих посылок, о которых говорилось выше. Когда Мясковский писал Прокофьеву: сложность «...это Ваша стихия», он явно идентифицировал с этой фразой самого себя. Ибо «класси-цизмы» и «варваризмы» молодого Прокофьева, при всей шокирующей новизне его музыки, тяготели, скорее, к иному полюсу — равно как и лубочный примитив «Сказки про шута». В Автобиографии композитор вспоминает, как в консерваторских классах он занимался статистикой ошибок в собственных контрапунктических упражнениях и упражнениях своих сокурсников, не без ехидства смакуя эти ошибки и явно свободнее ощущая себя в сочинении «песенок», менуэтов и других пьес «двухколенного склада». Существует даже мнение, что Прокофьев начал сочинять слишком рано — и это мешало ему в дальнейшем избавляться от засилья «квадратов» (чем грешит, например, тот же «Шут»).

В свете сказанного обращает на себя и такая особенность прокофьевской манеры, как регулярно-акцентный ритм; ставший основополагающей чертой его стиля, он питался, с одной стороны, ранней классикой, а с другой, — эстетикой футуризма (напомним, что одной из заповедей нового искусства в «Грамотах и декларациях русских футуристов» было «самодовление ритмов и темпов»). Последнее, в свою очередь, сделало возможным появление на свет таких вещей, как балет «Стальной скок»: спектакль хотя и создавался во Франции, но послужил для Прокофьева опытом адаптации к «стилю советского конструктивизма» (С. Дягилев), а в перспективе — и к советскому стилю в целом, с его специфическим диктатом простоты3.

Иначе складывалась композиторская биография Мясковского. Именно сложность

являлась здесь исходным стилеобразующим импульсом — будь то гармония в духе позднего Скрябина, полифоническая изощренность тане-евской школы или атонализм Шенберга. Хотя в дальнейшем композитор подвергал эти установки ревизии, все же и «ужасную шенберговщи-ну» Десятой симфонии, и «странности» Тринадцатой он находил «более своими», нежели окружающую их «преснятину» [7, письма 253, 363].

Тем не менее уже Пятая симфония обозначила начало пути Мясковского к полюсу простоты — пути, оказавшемуся весьма тернистым. И любопытно, что применительно к данному случаю наши респонденты словно меняются ролями. Прокофьев беспощадно критикует симфонию за отсутствие как раз тех достоинств, за которые ратовал его старший коллега в споре об Интермеццо. Он уличает ее в отсутствии фантазии, изобретательности, в бедности и бесцветности оркестровки, в чем видит «мертвящее» влияние Глазунова [7, п. 188, с. 181].

Столь резкую критику Прокофьевым Пятой симфонии Мясковского можно объяснить, среди прочего, разностью жизненных судеб композиторов. Прокофьев в 1920-е годы оказался в самой гуще событий музыкальной Европы, в полной мере питаясь ее новинками и изобретениями. Мясковский же неслучайно признавался, что писал Пятую симфонию «после голода войны» и «невероятного интеллектуального голода» постреволюционных лет [7, п. 189, с. 184], вызванного международной изоляцией и катастрофическим обеднением российской культурной жизни. (Ситуация несколько изменилась с наступлением нэпа и возобновлением контактов с Западом, чему немало способствовала деятельность венского издательства Universal Edition — см. об этом подробнее: [1].) И можно лишь восхититься тем, как находящийся в более благоприятных условиях Прокофьев старался удовлетворить музыкальный голод друга своими письмами и засылаемыми нотными бандеролями.

В то же время опыт Пятой симфонии не прошел для Мясковского даром. Даже признав это свое сочинение «примитивным» и «немного вульгарным» [7, п. 171, с. 159], он не оставил попыток освоить новую для себя стилевую территорию — попыток, которые особенно активизировались на рубеже 1920-1930-х годов и имели результатом Двенадцатую, «Колхозную» симфонию. Своеобразной лаборато-

рией на этом пути стала триада «деревенских концертов», или «Развлечений», как назвал композитор Серенаду, Симфониетту и Лирическое концертино ор. 32 для малых оркестровых составов. Примечательно, что эти «забавы» встретили весьма заинтересованную реакцию Прокофьева. В такой реакции, возможно, сказалась та смена курса, которая, в свою очередь, происходила в прокофьевском творчестве 1920-х годов и которая ощущалась в проясненной манере Пятой фортепианной сонаты, балета «Блудный сын» или Дивертисмента ор. 43 (писавшегося одновременно с «деревенскими концертами» Мясковского).

Эта манера заметно отличалась от скифской архаики более ранних прокофьевских опусов, с их зачастую гипертрофированным складом эмоций и средств. Отсюда и критика композитором собственной Второй симфонии: «...Так намудрил, что и сам, слушая, не всюду до сути добрался, с других же нечего и требовать. В общем — Schluss — теперь не скоро от меня дождутся сложной вещи» [7, п. 211, с. 216]. Характерны также сетования Прокофьева по поводу «пятиэтажных» фортепианных сонат С. Фейнберга и многодиезных сонат Ан. Александрова, присланных из Москвы: «.Не собирается ли он (Ан. Александров. — Т. Л.) написать сонату в ре-дубль-бемоль мажоре?..» [7, п. 213, с. 222].

В подобных репликах можно видеть проявление той тенденции, которая в начале 1930-х годов привела композитора к манифестации «новой простоты». «Назад к простоте музыки» — так называлась статья Прокофьева, опубликованная в немецком журнале «Die Musik» в ноябре 1932 года. «.Нужно было пробиваться сквозь диссонансы, пройти сквозь атональность, сквозь джаз, чтобы обрести буквально невспаханную целину — прийти к истинно современной музыке, главным девизом которой стало движение к простоте» [8, с. 68] — читаем в этой статье.

Стилевой поворот Прокофьева был лишь отчасти созвучен неоклассическим устремлениям тех лет: скорее он отразил более общие процессы, происходившие в европейском искусстве на рубеже десятилетий и являвшие собой реакцию на Sturm und Drang 1920-х годов. Мясковский же в начале 30-х испытывал на себе иные побуждения к «новой простоте»: ими была формирующаяся доктрина официального

искусства и жесткие требования соцреалисти-ческого госзаказа. О том, насколько трудно давались композитору «массовые опыты» в духе Двенадцатой, Четырнадцатой и Пятнадцатой симфоний, можно судить по его дневниковым свидетельствам, равно как и по переписке с М. Ковалем, который являлся главным его «инструктором» по написанию «Колхозной симфонии» (см. об этом [6, с. 17]). Оценка же этого сочинения самим автором была вполне однозначна: «К сожалению, должен сознаться, — пишет он Прокофьеву, с которым всегда был предельно искренен, — что до сих пор ничего гаже, нежели финал этой симфонии, не сочинял» [7, п. 337, с. 370].

Конечно, столь сильные выражения, допускавшиеся Мясковским в оценках собственных сочинений, можно списать на факт его не вполне оправданной самокритичности и даже профессиональной закомплексованности (отдельная тема, которая могла бы заинтересовать специалистов-психологов). Но все же авторская позиция выражена в письмах композитора достаточно определенно, чтобы внимательный читатель смог разглядеть сквозь густой слой самоиронии ту или иную оценку автором своего детища.

Возвращаясь же к «массовым опытам» Мясковского (а таковые продолжались и далее, о чем свидетельствует, например, та же Девятнадцатая симфония), следует заметить, что они не сводились к импульсам исключительно внешнего порядка. Иначе композитор бы не пришел, путем проб и ошибок, к таким вершинам, как Двадцать первая симфония, с ее гармоническим равновесием полярных качеств — той самой согласованностью элементов целого, которую Н. Метнер возводил в ранг высшего художественного критерия. С другой стороны, не будь упомянутых внешних причин, он, вероятно, прошел бы этот путь ценой меньших жертв и компромиссов. Безусловно, вне учета этого обстоятельства представление о творческой биографии Мясковского остается как минимум неполным.

Интересно, как оценивал зигзаги симфонического пути Мясковского Прокофьев — имеется в виду его речь на композиторском пленуме 1944 года. Воздавая должное многим достоинствам симфонизма Мясковского, он тем не менее не удерживается от критики: «Пересмотрев в своей голове 24 симфонии,

я думаю, что в течение своего творческого пути Мясковский колеблется между добром и злом. Добро — это когда он стремился говорить новым, сложным языком; злом я считаю, когда он стремился прилизать, пригладить симфонию так, чтобы она была безупречна» [3, с. 52]. Последние слова звучат в духе давней критики Пятой симфонии, и это свидетельствует о верности Прокофьева своим эстетическим принципам, неважно, где бы они ни высказывались — в личном письме коллеге или официальной речи (как это имело место в данном случае).

Прибегая к формулировкам Прокофьева, можно заключить, что злом для Мясковского являлась та самая ложная простота, которая вкупе с «народностью» и «реализмом» входила в главный реестр соцреалистических требований. Кроме опасности академической нивелировки, она была чревата впаданием в банальность и тривиальное «пустозвонство», за что Мясковский критиковал финалы своих «массовых» симфоний, использующих псевдофольклорный песенно-плясовой материал [7, п. 271, с. 289]. Такие вещи он называл «антиморальным поступком перед самим собой» [7, п. 371, с. 411]. Естественно, эта ложная простота имела мало общего с той «новой простотой», к которой в свое время взывал его друг и коллега.

Впрочем, вернувшийся в СССР Прокофьев тоже не смог избежать подобной опасности. Об этом свидетельствует и псевдонародный поэтический китч «Здравицы», и выхолощенная «духоподъемность» кантаты «Расцветай, могучий край». Правда, собственно музыкальных потерь здесь было не очень много. Во-первых, простое и сложное у Прокофьева всегда тяготело скорее к взаимному синтезу, нежели к размежеванию; во-вторых, природный оптимизм композитора, окрасивший так или иначе его творчество, позволил ему находиться в согласии с официальной эстетикой, не слишком насилуя собственную природу. (Или, следуя остроумной метафоре А. Цукера, Прокофьев был способен «писать стройно», тогда как «все деятели искусства, включая композиторов, должны были ходить строем» [10, с. 21].)

Между тем ни попытки следовать официальному канону, ни создание обоими музыкантами высокоталантливых произведений не спасли их от обвинений в «формализме». Постановление 1948 года поставило под удар не только творческое, но и физическое существо-

вание наших героев, сократив сроки пребывания их на земле (Мясковского не стало в 1950 году, Прокофьева — в 1953-м). Реакция обоих на эту акцию в общем известна. Приведем все же дневниковую запись Мясковского от 11 февраля 1948 года: «Интересное постановление ЦК ВКП(б) в связи с оперой Мурадели. Позитивно верное, негативно неточное». И дальше — фраза, которая в более ранних изданиях обычно купировалась: «Боюсь, что принесет больше вреда советской музыке, чем пользы. Сразу обрадовались и зашевелились все посредственности» [4, с. 324].

Эта фраза по-своему примечательна. Ведь акция 1948 года была сознательно нацелена на уничтожение всего индивидуально-яркого и неординарного — как в творчестве, так и в жизни. Процесс этот был запущен еще в 30-е годы, ставшие своего рода репетицией года 1948-го4. Тогда же был сформирован и миф о «советском простом человеке», программно воплощенный в одноименной массовой песне и утвердивший в качестве высших ценностей идеологически выверенные «доступность» и «простоту». Именно на него, на этот миф делали ставку те многочисленные посредственности, о которых за полтора года до смерти упоминал в своих дневниках Н. Я. Мясковский.

Между тем проект «простого человека», некогда сконструированный советской пропагандой, вряд ли ушел в прошлое вместе с окончанием соцреалистической эпохи. Известная поэтесса и писательница О. Седакова в своем эссе «Посредственность как социальная опасность» [9, с. 21-26] пишет о том, что в определенном смысле он отозвался в сегодняшнем массовом сознании. Этот новый простой человек может быть спокойным успешным циником, а может быть многомиллионным потребителем телевизионной агитпродукции — общим здесь остается одно: нравственная глухота и нежелание принимать сложные решения. Неслучайно тревогой проникнуты и выступления других наших публицистов. Так, в эссе Д. Дондурея и К. Серебренникова под названием «В поисках сложного человека» центральной мыслью выступает мысль о том, что только сложный человек способен стать проводником концепции развития личности.

Разумеется, рассуждения такого рода уводят нас в область более широких обобщений, нежели секреты композиторской техники Про-

кофьева и Мясковского (да и дихотомия сложности - простоты вряд ли может быть сведена к знакам плюс - минус, как это может показаться в ходе приведенных рассуждений). Вместе с тем затронутая проблематика по-своему сказалась на судьбе наследия наших мастеров: слишком долго ждали своего часа и прокофьевский «Огненный ангел», и экспрессионистская Десятая симфония Мясковского — сочинения, явно тяготеющие к полюсу сложности. Возвращаясь же к обсуждаемой переписке, нельзя не отметить, что она хранит бесценные свидетельства той художнической честности, которая, наряду с уникальными творческими прозрениями, служит мерилом подлинного Искусства.

Примечания

1 Впрочем, исправно работавшая в ту до-электронную эру почта давала возможность мобильного обмена письмами и в пространстве одного города, каковым в молодые годы являлся для обоих Петербург.

2 Здесь и далее, кроме нумерации источника в скобках будут указываться номера писем и страницы издания 1977 года.

3 Рискнем предположить, что одним из мотивов возвращения Прокофьева в СССР мог послужить и этот, чисто стилистический мотив. Уместно напомнить в этой связи, что из всех авангардных течений именно футуризм органичнее всего вписался в советскую художественную действительность, обусловив преемственную связь дореволюционного русского авангарда с конструктивизмом 20-х годов.

4 Так определяет их Е. С. Власова, имея в виду репрессивные кампании в адрес музыкантов, развязанные в начале и середине этого десятилетия [2].

Литература

1. Бобрик О. А. Венское издательство «Universal Edition» и музыканты из советской России. СПб.: Издательство им. Н. И. Новикова, 2011. 472 с.

2. Власова Е. С. 1948 год в советской музыке. М.: Классика-XXI, 2010. 474 с.

3. Информационный сборник пленума оргкомитета ССК СССР 1945. № 7-8.

4. Ламм О. П. Страницы творческой биографии Мясковского. М.: Советский композитор, 1989. 365 с.

5. Метнер Н. Муза и мода. М., 2013.

6. Мясковский Н. Я. Статьи, письма, воспоминания. Т. 2. М.: Советский композитор, 1960. 602 с.

7. Переписка С. С. Прокофьева и Н. Я. Мясковского. М.: Советский композитор, 1977. 599 с.

8. Прокофьев С. Назад к простоте музыки //

Советская музыка. 1991. № 4.

9. Седакова О. Посредственность как социальная опасность // Музыкальное обозрение. 2015. № 12 (393).

10. Цукер А. Сергей Прокофьев: между моцар-тианством и соцреализмом // Музыкальная академия. 2011. № 3. С. 17-23.

© Ковалевский Г. В., 2017 УДК 78.021

ФЕНОМЕН СКРЫТОГО СЛОВА И ЧИСЛА В «ВОСЬМОЙ ГЛАВЕ» А. КНАЙФЕЛЯ: К ПРОБЛЕМЕ МУЗЫКАЛЬНОЙ ИНТЕРПРЕТАЦИИ БИБЛЕЙСКИХ ТЕКСТОВ

Статья посвящена описанию внутренней структуры одного из самых загадочных сочинений в современной музыке — «Восьмой главы» петербургского композитора Александра Кнайфеля. В работе подробно объясняются принципы работы автора со словом, представленном в своем слышимом и скрытом аспекте, а также с числовыми рядами, служащими основой для создания драматургии всей композиции.

Ключевые слова: современная музыка, хоровая музыка, современная композиция, Александр Кнайфель, «Восьмая глава», скрытое слово, символика числа

Александр Кнайфель — один из самых необычных и ярких композиторов нашего времени. Большинство созданных им сочинений (последний выверенный список насчитывает 96 пунктов) крайне сложно вписываются в привычную систему музыкальных жанров, а музыковеды будут еще долго спорить, к какому из направлений современной музыки можно было бы отнести его творчество.

Религиозная тематика появляется в сочинениях Кнайфеля уже в 60-е годы, в то время, когда он скорее интуитивно нащупывает дорогу к вере. В посвященной памяти балетмейстера Леонида Якобсона сольной виолончельной пьесе «Lamento» (1967) используется практически весь арсенал приемов игры на инструменте, к исполнителю предъявляются почти экстремальные требования. В этом сочинении, по наблюдению С. Савенко: «Музыка движется от судорожно-порывистого начального остинато к экспрессии хорала, довольно точно имитирующего звучание православной литургии (средний голос трезвучных аккордов поет виолончелист закрытым ртом, что усугубляет "хоровую" окраску тембра)» [7, с. 189]. В созданной годом позже для сольного женского голоса «Монодии» на текст поэта Джорджа Бьюкенена, представляющий собою парафраз 22-го (в православной традиции 21-го) Псалма,

от певицы также требуется предельное напряжение сил.

В конце 70-х годов после написания грандиозной оратории «Жанна» (1970-1978) (автор определил жанр своего сочинения как «passione») Кнайфель все глубже погружается в идею числа, а затем и слова как основы для создания необычных концепций. При внешнем аскетизме и экономии средств достигается невероятно интенсивная внутренняя динамика — то самое «горение», без которого, по словам композитора, «не может быть красоты». По словам Т. Барановой, «эта "новая простота" основывается у него на строго продуманной системе. Ее показатели: монодийность, возвращение музыки к квадривиуму <...> музыкальному неопифагорейству, буквенной, числовой и геометрической символике. Музыкальный звук понимается как часть космоса (неслучайно для Кнайфеля важен такой первичный природный материал, как обертоновый ряд); звук, буква, число вновь обретают утраченное единство» (цит. по [6, с. 160]). Согласно С. Савенко, «число для Кнайфеля, как в архаических ми-фопоэтических системах, несет внутреннюю семантику, качественную характеристику, которая заключена в нем потенциально и может раскрыться в самых различных, разнорядовых элементах композиции — звуковысотности,

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.