ФИЛОЛОГИЯ
ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ
© 2008 г.
А.В. Подгорский ДНЕВНИК В СИСТЕМЕ МЕМУАРНЫХ ЖАНРОВ
Согласно установившимся в литературоведении представлениям, мемуары — это всякого рода воспоминания, представленные в той или иной форме, но с определенным набором качественных признаков, к коим исследователи чаще всего относят «доподлинность», кажущуюся бесспорную достоверность, небел-летризованную протокольность, свидетельские показания, ретроспективность материала и взгляда. О «чистоте жанра» в связи с мемуарами говорить трудно, поскольку мемуарные формы синтетичны и гибридны, многолики и в то же время однообразны.
От века к веку «пишущие» изощряются в поисках названий для своих опусов, возводя все новые и новые преграды на пути теоретиков литературы, пытающихся следовать совету Гете: «Прежде чем описывать и оценивать произведение искусства, необходимо твердо установить терминологию». Не устраивают традиционные жанровые определения и самых умных из «писателей», творящих нечто, выходящее, по их убеждению, за пределы существующих «типов» мемуарного повествования. В «Предисловии» к книге «Самопознание» («Опыт философской автобиографии») Н.А. Бердяев первым в системе мемуарных жанров называет дневник — «это очень свободная форма, которую сейчас особенно любят французы...»1. С моей точки зрения, дневник — форма жесткая, способная изнурить и вызвать отвращение одной своей заданной систематичностью («из года в год, из дня в день», «поденные записки»). В сравнении с исповедями, воспоминаниями, автобиографиями и некрологами дневник запечатлевает не бывшее, а сущее, но при этом неизменно оказывается среди мемуарных жанров по простой причине: к моменту публикации дневника — даже самой скорой — его автор становится персонажем истории, а сущее, отраженное в записях и предлагаемое читателю, переходит в разряд бывшего.
Классические мемуары, почитаемые всюду и давно, изначально несли в себе некий «высокий смысл», предназначение. Филипп де Коммин диктовал свои воспоминания в надежде на то, что «не глупцы и простаки» станут обращаться к ним «развлечения» ради, но « государи и придворные будут искать в них добрых уроков»2. Луи де Сен-Симон адресовал свой многолетний труд людям, «не знающим других интересов кроме любви к справедливости, правде и разуму, к законности, мудрой политике», «стремящимся исключительно к общему бла-гу»3. Больше всего «серьезные» мемуаристы боятся упреков в приверженности к пустякам, придающим прелесть дневникам, авторы которых всего-то, по сло-
вам Л.Толстого, описывают свой «обыкновенный образ жизни», и потому обмолвки, типа комминовской: «У меня была старая измученная лошадь. Она случайно сунула морду в ведро с вином, я позволил ей его выпить и впервые увидел, какой она может быть бодрой и ретивой», — встречаются у них крайне редко.
Э.Канетти принадлежат самые пространные и тонкие рассуждения о жанре дневника. Свой «Диалог с жестким партнером» он начинает с признания: «Мне было бы трудно продвигаться в работе, которую я больше всего люблю, если бы я временами не вел дневника. Не потому, что я использую эти записи, они никогда не служат сырьем для того, что я как раз пишу. Успокоение — это, пожалуй, основная причина, из-за которой я веду дневник. Трудно представить, как успокаивает и обуздывает человека написанная фраза»4. Автор «Ослепления» проводит четкую грань между «заметками», «записными книжками» и «собственно дневниками». Рядом с «самопроизвольными и противоречивыми» заметками и «никого не касающимися», являющимися «воплощением скуки записными книжками, которые “«были и остаются зачатками настоящих дневников»”, «подлинный дневник выигрывает тем, что дает возможность человеку говорить с самим собой»: «Возможно, это важнейшая функция дневника. Было бы заблуждением считать ее единственной. Потому что в дневнике <...> с другими говоришь тоже. Все разговоры, которые в действительности никогда нельзя довести до конца, потому что они окончились бы потасовкой, все абсолютные, беспощадные, уничтожающие слова, которые ты нередко готов сказать другим, находят здесь свое выражение. Здесь они остаются в тайне, ибо если дневник не тайный, то это не дневник, и лучше бы люди, все время что-то читающие другим из своего дневника, писали письма или даже устраивали вечера с декламацией»5. «Разговор с самим собой» не получился у Акутагавы, и в одном из его писем читаем: «А дневник я тоже недавно перестал вести. Все мои дневники за прошлые годы — сплошная ложь. Если дневник служит для того, чтобы его потом было интересно читать, такой дневник не нужен»6. Убежденный в «большом значении дневников других людей», Канетти задается вопросом: «Какой писатель не читал дневников, державших его в плену всю жизнь?»
За всех писателей ответить трудно, однако известно точно, что Сен-Симон годы и годы очень внимательно вчитывался в дневник одного из своих современников, который с 1648 по 1718 г. подробно описывал происходящее при дворе Людовика XIV. Человек этот — маркиз Данжо. Сиятельный герцог великодушно посвятил ему одну из глав своего монументального труда, но вовсе не для того, чтобы выразить признательность или засвидельствовать почтение. Герцог посчитал необходимым привести не очень лестные отзывы госпожи де Ментенон и Лабрюйера об этом «академике», «выскочке» и «карьеристе», добавить от себя, что «Данжо обладал умом ниже среднего, очень пустым, очень неспособным вообще» и подвергнуть самой суровой критике написанное им. Для Сен-Симона «Дневник» Данжо — «Мемуары», но не настоящие, ибо в них «искажается» и «замалчивается» истина; в них избыток «пристрастности» и недостаток «мужества» для вынесения «отрицательных суждений», и вообще: «Трудно понять, как могло хватить у человека терпения и настойчивости, чтобы работать ежедневно в продолжение пятидесяти лет над таким сочинением,
тощим, сухим, натянутым, полным всяких предосторожностей и формализма, давать только отталкивающую бесплодную шелуху»'. Выразив «удивительное отвращение» к дневнику и его автору, который описывал новости истекшего дня «как газета, без всяких рассуждений» и сполна натешив аристократическую спесь и высокомерие ученого историка, творящего на века, герцог сменил тон: «При всем том «Мемуары» его полны тысячами фактов, о которых умалчивают газеты; с течением времени они много выиграют в ценности, будут очень полезны тому, кто пожелает писать основательнее, чем он, для установления точности в хронологии и для избежания ошибок и смешения. Наконец они рисуют с должною и желательною отчетливостью внешнюю картину двора, течение дней и всего, что их наполняет, — занятий, развлечений, распределения жизни короля, общего хода жизни всех остальных, так что ничего не было бы желательнее, если бы существовали подобные мемуары для всех предшествующих
царствований, начиная с Карла Пятого: они пролили бы удивительный свет на
8
эти царствования, о которых писалось столько пустого» .
«Дневник» маркиза Данжо в качестве «настоящих мемуаров» оказался легко уязвимым для крайне пристрастной сен-симоновской критики, поскольку представляет собой нечто совсем иное, отличное от того, что пишет и без устали редактирует герцог, и у Данжо нет путеводной звезды Сен-Симона: стать историком, преподать урок, — он всего лишь ведет дневник. При подходе несколько снисходительном, а на самом деле объективном (без чувства соперничества, с точки зрения полезности, но без вполне уместной личной благодарности)9 те же самые «мемуары» предстали в ином свете. Признанием того, что Данжо не делал секрета из своего дневника, «потому что вел его так, что ему нечего было бояться», Сен-Симон, по сути, снял свои обвинения в грубом замалчивании истины и недостатке у маркиза мужества для высказывания «отрицательных суждений». Можно предположить, что маркиз был человеком «легким», «светским», время Людовика XIV было его временем, и это раздражало сурового герцога. Отсутствие в дневнике «рассуждений» о причинах и следствиях явлений, описаний механизмов «интриг» вполне закономерно, ибо они являются неотъемлемой частью именно «мемуаров», авторы которых, спустя годы после событий, любят порассуждать, вникнуть в детали, используя в качестве подспорья чьи-нибудь «бездарные» записки. Ценность же дневника — в передаче «течения дней и всего, что их наполняет», в «сухом рассказе, фактическом» и даже « переполненном раболепными похвалами». Оценка Сен-Симоном «Дневника» Данжо — это «приговор» одному жанру по критериям другого без учета существующих между ними различий.
Мемуары неразрывно связаны с процессом вспоминания, реконструкцией некогда бывшего, прошедшего, переписыванием и редактированием текста, чем и объясняется наличие в них фактографических ошибок, отмечаемых и извиняемых комментаторами и Сен-Симону, путающему подробности, хронологию, лица, и Эвелину, неверно назвавшему даже день похорон Кромвеля и дату подписания Бредского договора. Мера присутствия памяти, вспоминания в подлинном дневнике зависит от того, насколько настоящее — суть и «соль» дневника — заставляют обращаться к прошлому: далекому или недавнему, — а поскольку такие экскурсы чаще всего случайны и кратки, авторы дневников
редко допускают неточности в «фактической области». Пропустив по какой-либо причине тот или иной отрезок времени, они, как правило, не стремятся во что бы то ни стало восстановить, заполнить его. С.Пипс даже не потрудился объяснить, почему он не писал в период с 30 сентября по 10 октября 1668 года, хотя чистые листы для этих дней оставил. Л.Толстой дневник за 1892 год начал следующей записью: «Жив. Прошел месяц. Нынче 30 января 1892. Вспоминать день за днем — невозможно. Был в Москве, где пробыл три недели, и вот неделя, как опять тут. Главные черты и события этого месяца:.». Автор дневника занят прежде всего настоящим, особенно, когда он молод. Последнее обстоятельство представляется мне весьма важным. Совестливый циник, беззастенчиво рассказывающий о себе в романах, не изменивший себе и в автобиографии Г. Миллер точно выделил и описал внутренние перемены, переживаемые человеком с возрастом: «Переход от одной сцены, одной поры, одной жизни к другой или к другому совершаются неуловимо. Вдруг, шагая по улице, наяву или во сне, впервые сознаешь, что годы пролетели, что все это минуло навсегда и останется жить лишь в памяти. Великое дробление зрелости. Великая перемена. В юности мы были целостными, и ужас и боль мира пронизывали нас насквозь. А затем наступает время, когда все вдруг, кажется, обращается вспять. Мы живем в уме, в идеях, в осколках. Мы больше не упиваемся дикой, внешней музыкой улиц — лишь вспоминае м»10. С моей точки зрения, есть все основания говорить о том, что мемуаристы, достигнув определенного возрастного рубежа (обыкновенно, перешагнув за сорок: Коммин, Эвелин, Ларошфуко, Сен-Симон, Талейран), а подчас и оказавшись в ситуации вынужденной праздности (ссылка Коммина, опала Ларошфуко), «лишь вспоминают», и процессом отнюдь не спонтанного вспоминания (кто-то преподает «урок», кто-то сводит счеты с противниками, а кто-то приукрашивает себя для потомков) заняты гораздо больше, чем самой жизнью «сегодня». А. Рошфор в «Предисловии» к «Приключениям моей жизни» несколько упрощал мотивацию обращения человека к написанию воспоминаний: «И однако, их всегда будут писать, потому что люди любят ворошить свое прошлое, и по мере того, как они вновь переживают его для себя, их охватывает желание поделиться своими воспоминаниями со своими современниками». Байрон в письме жене от 31 декабря 1819 г., поставив ее в известность об отданных им Муру «пространных биографических записках», заметил: «Прожить жизнь — не большая радость; еще меньше радости в том, чтобы заново переживать подробности своей жизни, но последнее бывает иногда необходимостью и даже долгом». Трудности, с которыми сталкивается мемуарист, были знакомы А.Пушкину: «Писать свои Mёmoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью — на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать <...> суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».
Авторы дневников в большинстве случаев начинают делать свои записи, не успев утратить «целостности» если и не юности, то молодости, когда время еще не обращается «вспять» - оно все впереди, а самым главным является сегодняшнее, сейчас: «сегодняшние чувства и переживания». До тридцатилетнего
возраста стали вести дневники С. Пипс, Гонкуры, Ж. Ренар; в восемнадцать лет — Л. Толстой, в четырнадцать — А.В. Никитенко, в двенадцать — Эдуард VI и М. Башкирцева. Между авторами дневников и еще не узнанной вполне, но узнаваемой ими жизнью нет привычности отношений, и если для мемуариста ЖИЗНЬ подобна жене, рядом с которой он успел состариться, то для даиэриста ЖИЗНЬ — еще не успевшая снять фаты невеста. Прекрасная дама А.Блока. Особенно наглядно убеждают в этом записи С. Пипса первых трех-четырех лет ведения дневника, изобилующих прилагательными в превосходной степени, передающими восхищение автора «сегодняшней жизнью», в которой каждый день дарит нечто, не происходившее «никогда прежде», случающееся «впервые» и отмечаемое с неподдельным восторгом. В дневнике С. Пипса мы обнаруживаем «гиперболичность определений», свойственную, по замечанию Л. Пинского, Б. Челлини, и столь же «эмоциональный стиль»11. Вместе с Ш. Монтескье С. Пипс вполне мог бы сказать о себе: «Все меня интересует, все приводит в
изумление: я как ребенок, чье еще нежное восприятие поражают самые незна-12
чительные предметы»12, вроде серебряных пуговиц на сьюте или пряжек на туфлях. И если прожитая жизнь навязывает мемуаристам определенный «сюжет», осложненный к тому же специальными авторскими установками и сомнениями князя Талейрана (публиковаться при жизни или сначала умереть), то авторы дневников, даже не всегда это осознавая, творят с тем «артистизмом», о котором мечтал и которого добивался Ж. Ренар: «1887. 13 сентября. Артистизм не в том, чтобы впрячься в какую-нибудь большую работу, например, в писание романа, где все мысли должны подчиниться требованию засасывающего сюжета, заранее себе заданного. Артистизм скорее в том, чтобы писать рывками, на сотни тем, которые возникнут сами по себе, крошить, если можно так выразиться, свою мысль. Тогда ничего не будет притянуто за волосы. Во всем будет прелесть непринужденности, естественности. Не добиваешься: ждешь». И, пожалуй, никому из мужчин не удалось достичь того уровня «артистизма», какой демонстрировала в своем дневнике юная девочка из России, одинаково влюбленная в Жизнь и Рим, раньше, чем была сделана ренаровская запись, например, в 1876 году: «Пятница, 10 ноября. До сих пор я все читала.., мне надоел мой дневник, я тревожусь и унываю. Рим, я ничего больше не могу сказать. Я просидела минут пять с поднятым вверх пером и не знаю, что сказать — так полно мое сердце. Но приближается время, когда я увижу А. Мне страшно его увидеть. И все-таки я думаю, что не люблю его, я даже уверена в этом. Но это воспоминание не мое горе, но беспокойство за будущее, боязнь оскорбления. А.! Как часто я пишу это слово и как оно мне противно. Вы думаете, что я желаю умереть! Безумные! Я люблю жизнь такою, какова она есть, и горе, и муки, и слезы, посылаемые мне Богом, и я их благословляю, и я счастлива. Право <...> я так приучила себя к мысли, что я несчастна, что только углубившись в себя, запершись у себя одна, вдали от людей и от мира, я говорю, что, пожалуй,
13
меня нечего особенно жалеть. Зачем же тогда плакать?»13.
Мысль Марии Башкирцевой — солнечный зайчик, пущенный зеркальцем в руке малыша. В 1884 году, когда жить ей оставалось пять месяцев, она записала: «Я нахожу, что с моей стороны очень глупо не заняться единственной вещью, стоящей того, единственной вещью, дающей счастье, заставляющей за-
бывать все горести — любовью; да, любовью — само собой разумеется. <...> Двум любящим существам вся вселенная представляется чем-то чудесным и совершенным, словом, тем, чем представляли ее себе такие философы, как Аристотель и я! Вот в чем, по-моему, заключается великая притягательная сила любви». Понимая сущность и значимость любви, полюбить не успела — трагедия, на фоне которой и смерть — благо: «Не жизни жаль с томительным дыханьем, / Что жизнь и смерть? А жаль того огня, / Что просиял над целым мирозданьем, / И в ночь идет, и плачет, уходя».
Прозорливость М.Башкирцевой можно объяснить не только присущим ей гением, на «удушье» от избытка которого она жаловалась, но и ее всегдашним обостренным чувством смерти. Сложнее отыскать аргументы для объяснения глубины понимания жизни сердца очевидной в дневнике незаурядного прежде всего в своей исполнительности и аккуратности С. Пипса, во всем земного, не сумевшего написать даже романа «во французской манере» и банальной «истории» родного ему военно-морского министерства. Отношения С. Пипса с Деборой Виллет показали, что он способен самозабвенно и отчаянно любить конкретную женщину, а не только хорошую еду, модные вещи, театр, музыку, миленьких прихожанок и зависимых от него просительниц за мужей. В записях 1668—1669 годов он употребляет слово любовь гораздо чаще, нежели всегда и в
неожиданных для читателя, не свойственных английской литературе семнадца-
14
того столетия контекстах .
Ни в одних мемуарах, ни в одной исповеди или автобиографии нет смятенности и искренности чувств, остроты и непосредственности переживаний лучших дневников, поскольку с течением времени переживание превращается в опыт, а чувство просто умирает. «Реанимации», искуснейшим образом выполненные Челлини, Руссо, Гете, Казановой, вызывают восхищение, как всякое произведение художественного творчества, но при этом безрезультатны. Дневниковый жанр ближе всех других к воплощению недостижимого средствами искусства уже потому, что лишь этой форме авторы доверяют свои сомнения, преодоления которых вело к созданию их романов, повестей, рассказов. Авторские размышления, будучи зафиксированными в дневнике, становятся воплощенной частью искомого в них. Автор может мучительно думать о невозможности выражения переполняющих его чувств и подарить нам при этом ощущение «действительной жизни» художника: «.Сейчас лежал за лагерем. Чудная ночь! Луна только что выбиралась из-за бугра и освещала две маленькие, тонкие, низкие тучки; за мной свистел свою заунывную, непрерывную песнь сверчок; вдали слышна лягушка, и около аула то раздается крик татар, то лай собаки. Я подумал: пойду опишу я, что вижу. Но как написать это. Надо пойти, сесть за закапанный чернилами стол, взять серую бумагу, чернила; пачкать пальцы и чертить по бумаге буквы. Буквы составят слова, слова — фразы; но разве можно передать чувство.»15.
Подобно Л. Толстому терзалась поисками путей самого для себя дорогого М.Башкирцева, скрашивая трепетностью запечатленного живого чувства безрезультатность метаний: «Воскресенье, 5 сентября <...> Никогда не поймут того, что я хочу высказать <...> каждый раз, когда я хочу выразить то, что чувствую, я прихожу в отчаяние!! Это точно кошмар, когда не хватает сил вскрик-
нуть. Впрочем, никакое описание не может дать понятия о действительной жизни. Как передать эту свежесть, это благоухание воспоминаний? Можно выдумать то или другое, можно создать, но нельзя воспроизвести»16.
Дневник — жанр не мемуарный, и ставить его в один ряд с воспоминаниями, жизнеописанием, автобиографией, исповедью только потому, что данные мемуарные формы используют или фальсифицируют его элементы, не правомерно. Одним из доказательств полной самостоятельности дневникового жанра является тот факт, что «элементы дневника» могут быть и бывают составной частью едва ли не всякого прозаического жанра. При этом «дневник», «отрывки из дневника», «дневниковые записи» и даже «характер обыкновенного дневника» не удается ассимилировать ни одной структуре.
«Подлинный дневник» может принадлежать перу не только писателя, как полагал Э. Канетти, но и любого другого человека, наделенного редким сочетанием потребности и дара самовыражения, как свидетельствует пример С. Пипса. Слово автора «подлинного дневника» не несет в себе «социальной функции», которая, по Р. Барту, есть «не что иное, как превращение мысли (или же
17
совести, или же крика души) в товар»1'; в дневнике действительно «не продается вдохновенье», а рукопись остается потомкам в качестве «подарка», чаще всего неожиданного. Слово это ставит под сомнение своеобразные «аксиомы» от С. Моэма: «Никто не может рассказать о себе всю правду»; Р. Барта: «В произведении не может ничего сохраниться от авторской «непосредственности»; авторские умолчания, сожаления, невольные признания, заботы и опасения — все, что могло бы придать доверительность произведению, — в писаный текст попасть не может»; Г.Миллера: «Никто не способен запечатлеть абсолютную правду. Это невозможно. Этому воспрепятствует ваше “я” <...> Думаю, мы сами себя обманываем. Все мы. Мы никогда не живем лицом к лицу с реальным представлением о себе»; Д.Х. Джебрана: «И сегодня среди нас не сыщется
такого, кому бы достало сил сделать больше, нежели записать то, что ему гово-
18
рят люди, но так, чтоб им это было невдомек»18.
Согласиться с частными высказываниями талантливых сочинителей чужих историй, возвести утверждаемое в них в ранг безусловного и объективно существующего значило бы отказать литературе в «таинственности», о которой говорил Х.Л. Борхес19.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Бердяев Н.А. Самопознание (Опыт философской автобиографии). М., 1991. С. 7.
2. Цит.по: Малинин Ю.П. Филипп де Коммин и его «Мемуары» // Филипп де Ком-мин. Мемуары. М., 1987. С. 397.
3. Сен-Симон. Мемуары. В 2-х тт. М.; Л., 1934—1935. Т.1. С. 60.
4. Канетти Э. Человек нашего столетия. Воспоминания. М., 1990. С. 44.
5. Там же. С. 51-52.
6. Акутагава Рюноскэ. Слова пигмея. М., 1992. С. 376.
7. Сен-Симон. Мемуары. Т.1. С. 213.
8. Там же.
9. Один из издателей «Мемуаров» так представлял себе Сен-Симона за работой: «.Перед ним лежит принадлежащая ему копия записок Данжо, переписанная только на оборотной стороне листа; на лицевой написаны те «добавления», кото-
рые Сен-Симон написал к этому дневнику в течение 1730—1737 гг. Сен-Симон читает Данжо и соответствующее добавление — поскольку таковое налицо — и немедленно пишет текст своих «Мемуаров», заимствуя упоминание о событии и деталях его у Данжо, но присоединяя к нему свои добавления: иногда он меняет форму последних, иногда же включает их в свой рассказ почти без перемен». Сен-Симон. Мемуары.Т.11.С.452.
10. Миллер Г. Черная весна // Миллер Г. Избранное. Вильнюс; М., 1995. С. 510.
11. Пинский Л. Бенвенуто Челлини и его «Жизнеописание» // Жизнь Бенвенуто Челлини. М., 1958. С. 23.
12. Монтескье Ш. Персидские письма. М., 1936. С. 96.
13. Башкирцева М.К. Дневник Марии Башкирцевой. М., 1991. С. 148.
14. Толстой Л.Н. Дневники 1847—1894 // Толстой Л.Н. Собр.соч.в 22-х тт. М., 1985. Т. 21. С. 45.
15. См.: Подгорский А.В. Обыкновенная история любви Деборы Виллет и Сэмюэля Пипса, описанная им самим. Магнитогорск, 2002.
16. Дневник Марии Башкирцевой. С. 41.
17. Барт Р. Писатели и пишущие // Барт Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М., 1989. С. 140.
18. См.: Моэм С. Подводя итоги. М., 1957. С. 19. Барт Р. Литература и значение. Цит.соч. С. 140. Миллер Г. Моя жизнь и моя эпоха. Цит. соч. С. 691. Джебран Ха-лиль Джебран. Письма//ДжебранХалиль Джебран. Избранное. Л., 1986. С. 484.
19. Борхес Х.Л. Беседы Х.Л.Борхеса с Антонио Каррисо // Борхес Х.Л. Письмена Бога. М., 1994. С. 422.
DIARY IN MEMOIRS GENRE SYSTEM A.V. Podgorsky
The genre of a diary is traditionally ranked to memoirs in a wide acceptance of this word. Comparison of memoirs by F. de Commynes, Saint-Simon and diaries of Denjoy, S. Pips, L. Tolstoy, M.Bashkirtseva brings the author to the following conclusion: the Diary is not a memoirs genre. It is not fair to put diary among memoirs, biographies, confessions, curriculum vitae only because the given forms use or falsify its elements.