Научная статья на тему 'Аристотель в музее'

Аристотель в музее Текст научной статьи по специальности «Философия, этика, религиоведение»

CC BY
542
65
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
АРИСТОТЕЛЬ / ARISTOTLE / ПЕРИПАТЕТИКИ / PERIPATETICS / АЛЕКСАНДРИЙСКАЯ БИБЛИОТЕКА / ANCIENT LIBRARY OF ALEXANDRIA / МУЗЕЙ / MUSEUM

Аннотация научной статьи по философии, этике, религиоведению, автор научной работы — Маковецкий Евгений Анатольевич

Статья представляет собой краткое историко-философское исследование музея. В ней рассматривается влияние, которое оказала перипатетическая философия, впервые реализованная в полной мере в Александрии, на интеллектуальный уклад мира. В статье демонстрируется, в какой мере музей является воплощением перипатетической философии.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Aristotle in a museum

The article is a short historical and philosophical research of a museum. It examines how Aristotle’s philosophy infl uences intellectual development of the world. The author shows the extent to which the museum is an embodiment of peripatetic philosophy.

Текст научной работы на тему «Аристотель в музее»

Сер. 6. 2009. Вып. 2

ВЕСТНИК САНКТ-ПЕТЕРБУРГСКОГО УНИВЕРСИТЕТА

Е. А. Маковецкий АРИСТОТЕЛЬ В МУЗЕЕ*

Приходя сегодня в музей и библиотеку, мало кто из нас вспоминает об Александрийском Мусейоне, еще реже мы задумываемся о том влиянии, которое оказала перипатетическая философия, впервые реализованная в полной мере в Александрии, на весь интеллектуальный уклад мира вплоть до наших дней. Именно этому вопросу посвящено наше краткое историко-философское исследование музея. В нем нам бы хотелось показать, в какой мере такие существенные для музея вещи, как музейное коллекционирование, музейный вкус, музейная память и публичность, обязаны своим происхождением аристотелевской философии, и, что тоже немаловажно, насколько музей является воплощением перипатетической философии.

«Люди рождаются на свет последователями либо Аристотеля, либо Платона»1. И несмотря на то что материал для отличения ученика от учителя современный человек заимствует, скорее всего, из средневекового спора между номиналистами и реалистами, несмотря даже на то что в соответствии с достаточно компетентным мнением, неоплатоническая традиция может рассматриваться в качестве своеобразного синтеза платонизма и аристотелизма, как своего рода «платонический аристотелизм», — несмотря на все это замечание Борхеса чрезвычайно точно. Нельзя не увидеть различий в самом строе платоновских и аристотелевских доказательств, в их технике философствования: как для одного человека оказывается неприемлемым манера деления понятий, используемая Аристотелем, или та легкость в обращении с мыслимым, из которой впоследствии вырастает формально-логический постулат о структурной делимости понятий на форму и содержание, даже номиналистический дискурс в целом, так другому покажется непонятной всегдашняя платоновская ирония, покажется необстоятельной его фундаментальная обращенность к мифу. Существующие на самом деле или сильно преувеличенные различия между Платоном и Аристотелем находят свое выражение в интеллектуальной жизни в разного рода суждениях вкуса: кто-то просто не хочет понимать Платона (Аристотеля), кто-то не может читать Аристотеля (Платона). И в полном соответствии с народной мудростью никто не ведет спора о вкусах.

И в старой и в новой Академии была мечта о городе философов. Известна политическая активность Платона на ниве сиракузского полиса2, некоторые работы основателя Академии в определенном, правда, принудительном смысле также можно считать политико-утопическими. Не менее полно дошла до нас и традиция неоплатонической мечты о прекрасном Платонополисе3. То, о чем мечтали академики, стало реальностью среди перипатетиков: Аристотель, будучи учителем Александра, мог реально влиять на будущую политику императора, но главное — ученики Аристотеля получили то, о чем платоники мечтают до сих пор, — они получили Александрийскую библиотеку. Конечно, глупо думать, что естественным пределом мечты является ее воплощение, поэтому перипатетики намного счастливее академиков. Ничуть не бывало, мера реальности мечты может быть куда более

* Исследование выполнено при поддержке РГНФ. Проект № 08-03-00557а © Е. А. Маковецкий, 2009

захватывающей, головокружительной и весомой, чем у сбывшегося факта. Но этот пример с Александрийской библиотекой и Мусейоном, на наш взгляд, как никакой другой хорошо показывает само существо отличия двух философий: то, чего они ждут от мира в ответ на свой вопрошающий взгляд, или какое место уготовано в космосе их логосу. Мы не ставим перед собой задачи провести строе различение академиков и перипатетиков, наша цель намного скромнее — попытаться понять, каким образом философия Аристотеля могла определить уклад музейно-библиотечной жизни на тысячелетия вперед, что в ней было такого особенного, что обрело свою вещественность на бесконечных книжных полках и стенах нескончаемых музейных анфилад4.

Известно, что Александрийский Мусейон, созданный Птолемеем I около 295 г. до н. э.5, стал прообразом не только современных музея и университета, в нем также были заложены те основные принципы научно-исследовательской работы сообщества ученых, которые впоследствии получили свое развитие в деятельности средневековых ученых корпораций, академий наук и искусств, создававшихся в Новое время, и современных НИИ. Общепризнанным в музейном сообществе является также мнение, что расширение функции современных музеев от чисто просветительской до научной стало возможным также благодаря тому культурному опыту, который сформировался в Александрии.

Хотя, по мнению такого знатока, как Р. Блум, Мусейон и нельзя считать в строгом смысле перипатетической школой6, но и аристотелевского влияния на всю александрийскую традицию тоже не стоит недооценивать. Во-первых, не случайно, что создание Мусейона стало делом последователей Стагирита. Диметрий Фалерский, которому была поручена его организация, по общему мнению Р. Пфейффера и Р. Блума7, устраивал жизнь Мусейона по образцу перипатоса. Основой книжного фонда стала библиотека Аристотеля, самая большая из собранных до сих пор греками библиотек8. Во-вторых, еще в Академии за привязанность к книжному слову и комментаторскую страсть Аристотель был прозван «читателем» (о ашу^ыотп«;), эта «книжность» Аристотеля, о которой еще пойдет речь ниже, имела к его времени уже достаточно длительную традицию в греческой культуре. Гомер, занимая главное место в греческом образовании, к V в. стал местами непонятен: его поэмы содержали устаревшие слова; более того, ввиду очень долгого устного бытования гомеровского корпуса, из-за разного рода добавок и исправлений, вносимых рапсодами и позднейшими переписчиками, многие места в разных вариантах поэм могли не совпадать или даже содержать противоречия. Все это требовало пристального внимания и скрупулезной работы, в ходе которой, собственно, и возникла филология; первыми, кто взялся за эту работу были софисты. Заметим, что именно нужды образования, пайдейи, отличавшей греков от варваров, стали исходным пунктом комментаторско-филологического интереса к Гомеру, а в конце концов — победы книжной культуры над устной9. Именно на исторических путях этой же самой пайдейи создавалась Александрийская библиотека как весомейший вклад в эллинизацию Ойкумены. И именно Аристотель оказывается промежуточным звеном в этой истории, связывая первые гомеровские комментарии с неисчерпаемой комментаторской и каталогизирующей деятельностью александрийских библиотекарей. Аристотелем был подготовлен исправленный вариант «Илиады», составлен список аутентичных сочинений Гомера, он составлял хронологические перечни всех олимпиоников, пифиоников, хронологический перечень драматических произведений, их авторов и постановок за два века... Мы не будем продолжать этот список10. В-третьих, кроме мотивированного ходом греческой культуры филологического интереса, через последователей Аристотеля в Александрию приходит и другая очень сходная

с комментаторством страсть — страсть к коллекционированию. Мы уже напомнили, что никто до Аристотеля не собирал такой огромной книжной коллекции. Но Аристотель коллекционировал не только книги. Он «положил начало для исторического исследования, точнее говоря, истории философских и научных учений (dogmas)»11. По его «Метафизике» можно судить, насколько страстным коллекционером, даже критичным музейщиком был Аристотель в собирании и хранении мнений предшествующих философов; можно судить о том чувстве коллекционера-собственника, которое испытывал философ, перебирая предшествующие учения — сколько в его оценках было доверительного снисхождения, уверенности коллекционера, осматривающего свое собрание; можно удивляться, как может быть тот же философ глух к предупреждению Парменида не следовать путем мнения. А Аристотель все время следует этими путями, и что странно, на них-то и обретает свою истину. Его доксографические труды на почве истории философских воззрений нашли продолжение в работах его учеников: Теофраст расширил жизнеописания фисиологов, Эвдем занимался математиками и астрономами, Аристоксен — теоретиками музыки, Менон — медиками. Вот у учеников Аристотеля, у их учеников могли быть замечены признаки методологическогого вырождения, когда за лесом фактов и горами труда уже невозможно разглядеть смысла работы. Но с Аристотелем такого не было; кажется, чувство меры все же не изменяло ему, он оставался философом. Имея все это в виду, мы можем утверждать, что Аристотелевская традиция была задействована в Александрии, по крайней мере, в трех отношениях: в кадровом и в отношении полного наследования родственных традиций комментирования и коллекционирования.

Собирать и комментировать книги Аристотель начинает еще учась в Академии. Ни он, ни те, кто сочувствовал его занятиям, естественно не встречали никакого организационного противодействия со стороны Платона12, но о том, каково было действительное отношение к такого рода штудиям, можно судить не только по шутливому прозвищу Аристотеля, но и по тем немногочисленным высказываниям Платона, в которых философ формулировал свою позицию по отношению к письменному и устному слову. Смысл их можно кратко представить в следующих пунктах. Книга, во-первых, не способна к диалогу, она гудит как медный сосуд, когда по нему ударишь, и на все вопросы она отвечает одно и то же (Прот. 329а). Во-вторых, письмо отнюдь не является способом улучшить память, спасти от забвения минувшее, наоборот, книга портит память, люди, доверяясь внешним знакам, утрачивают истинную мудрость, становятся «мнимомудрыми вместо мудрых» (Федр. 275b). Да и вообще, насколько силен этот аргумент об улучшении памяти, если то, к чему приходит человек в своих размышлениях о самом главном — о справедливости, прекрасном, благе, — формулируется очень просто и никак не может забыться (Письмо VII, 344e). Понятно, опять же, насколько лучше книги то сочинение, «которое по мере приобретения знаний пишется в душе обучающегося» (Федр. 276а). В-третьих, письмена настолько грубый инструмент для передачи мыслей, что только безумец станет им доверять, заранее обрекая читателя на неправильное понимание. В-четвертых, это неправильное понимание может быть и небезопасным. В пятой книге «Стромат» Климент Александрийский так проясняет этот платоновский аргумент: человек, вставший на путь познания, теряет ту «простую веру», которая может оказаться достаточной для спасения, он, если не пройдет этот путь, свернет или остановится и не достигнет и истинного гно-зиса, навсегда теряя шанс на спасение13. Важно, что эта опасность подстерегает не только «незадачливого» ученика, но и учителя, пренебрегшего своей обязанностью сеять только в плодородную почву. Наконец, в-пятых, письменная речь — это только отображение

«одушевленной речи знающего человека» (Федр. 276а), а помня, может быть, и ироническое, но отнюдь не восторженное отношение Платона к мимесису14, принимая в расчет и то, что продуктивным для него был лишь воспитательный мимесис15, мы легко можем присоединить этот «подражательный» аргумент к списку доводов о преимуществах устного слова перед письменным. Этими платоновским доводами разрушаются оба аргумента в пользу книги: теоретический — по поводу того, что книга улучшает память, и исторический, такой же общепризнанный и выдвинутый в очередной раз Рудольфом Пфейффером, ссылающимся на тот факт, что образование нуждается в книге, когда объясняет комментаторскую направленность деятельности педагогов-софистов16. Души, говорит Платон, засеваются не письменными знаками, а «живой и одушевленной речью знающего человека» (Федр. 276а), который может и промолчать, и услышать, и ответить на вопрос17. Короче, вовсе не книга, но диалектика является естественной средой пайдейи. Зачем же тогда книги вообще нужны? Платон дает целых два ответа: их пишут из одного только «позорного честолюбия» (Письмо VII, 344е), и второй, более позитивный вариант — образ писателя, которого не осуждает Платон: «... ради забавы он засеет сады письмен и станет писать; ведь когда он пишет, он накапливает запас воспоминаний для себя самого на то время, когда наступит старость — возраст забвенья, да и для всякого, кто пойдет по его следам; и он порадуется при виде нежных всходов. Между тем как другие люди предаются иным развлечениям, упиваясь пиршествами и тому подобными забавами, он вместо этого будет, вероятно, проводить время в тех развлечениях, о которых я говорю» (Федр. 276d). Писательство, конечно, не главное дело философа и воспитателя, но для забавы в старости, особенно в сравнении с теми забавами, которым предаются иные старики, оно подходит как нельзя лучше.

Понятно, что далеко не старик и, скорее всего, не весельчак Аристотель, находясь в Академии, был вынужден хотя бы для себя как-то обосновывать свою комментаторскую и собирательскую деятельность.

«Воля к коллекционированию»

Почему знать природу — значит знать суть вещей? Потому что природа — это и есть род сущности. Определяя природу, Аристотель замечает: «А пытаться доказывать, что природа существует, смешно, ибо очевидно, что таких предметов много» (Физика. Кн. II. 193а3-5). Откуда берется эта очевидность, и насколько строгим доказательством она может служить? В этой же главе, рассуждая о том, в качестве материи или формы определять природу, Аристотель говорит: «...как искусством называется соответствующее искусству и искусственное, так и природой — соответствующее природе и природное». Таким образом, ложе — это одновременно и произведение искусства, в нем же воплощается все искусство как таковое. То же и с природой: в одном цветке я вижу всю природу в целом18. Природа здесь — форма вещей, которая может отделяться от них только логически, значит она и то, что дает возможность понимать эти вещи, делать их предметом логоса. Тогда как же может быть не очевидным то, о чем я мыслю, вернее, то, что является не больше не меньше как условием мысли? Если я размышляю о цветке, значит, он есть. Такое получается феноменологическое доказательство, основанное на опыте мышления. Скажем, кстати, что этот опыт был для грека вовсе не таким уж не обязательным, каким он мог становиться в некоторые периоды постновоевропейской истории, ведь человек — это существо сказывающее (^Ф^ ^оуОу).

Остановимся на этом: нет нужды доказывать существование природы при том условии, что форма — это и есть природа. Тогда существование природы — это действительно

такая очевидность, на которой основана сама возможность размышления о природных вещах. Но не может ли быть природой и материя? Является ли только форма природой? Уже в следующей главе второй книги «Физики», рассуждая о том, что должен исследовать физик, Аристотель замечает: «природа двояка: она есть и форма и материя» (194а10). Тогда наш вопрос можно сформулировать следующим образом: в том случае, когда природа — это материя, будет ли очевидность существования природы следовать из факта ее мыслимости? Конечно, нет, ведь отделяя логически форму вещей, мысля о них, я не постигаю или же только отчасти постигаю их природу, поскольку она не заключена в форме, а содержится в материи этих вещей. Я, как Буратино, мысля формальную сторону роста, закапываю в землю деньги, чтобы они выросли, но они не растут, потому что природа моих пяти сольдо заключена не в этой мыслимой мной форме, а в их материи, в том, что они — золото.

Чтобы разобраться в этом вопросе, вернемся к определению природы. Для Аристотеля очень важна этимология слова «^ фиот<;» («природа»): слово происходит от глагола фиы — производить на свет, рождать. То является природой, что рождает; природа, рассматриваемая как возникновение, есть путь к природе, говорит Аристотель (193Ь10). Именно «форма [порождающих друг друга предметов] есть природа» (193Ь10). Форма как природа представлена в примере с человеком, рождающим другого человека (193Ь10). Но если мы придадим с помощью искусства дереву форму ложа, то не эта форма (фигура), будет природой ложа, а его материя, т. е. дерево. Это как в примере Антифона: если ложе закапать в землю и если от этого что-то и произойдет, то скорее не новое ложе, а дерево. Выходит, что форма — это природа для вещей естественных. В тех же вещах, которые произведены искусством, форма будет природой только в известном смысле: для дерева лишенность формы ложа будет только в некотором смысле видом, неспособным, однако, без помощи мастера произвести на свет действительное ложе19.

Далее, природа — это одновременно и цель и «ради чего». Ради чего — это предел движения, а цель — это не всякий, но наилучший предел движения. (194а25-30). В произведениях искусства материал обрабатывается ради определенного дела, в природных же телах он есть в наличии целиком (194Ь5). Все дело в том, насколько воплощена материя. Материя по-разному представлена в произведении искусства и произведении природы: в искусстве она не исчерпывается формой, а в природе полностью реализована в форме (она в этом случае полностью воплощена). Поэтому не всегда природа вещи будет такой уж очевидной, следуя из самого факта мыслимости этой вещи: я могу мыслить действительное (не только возможное!) произведение искусства, но его природа, его порождающее начало, его цель будут мне не очевидны! Мне нужно будет понять и материю, и то, что делает с ней мастерство, т. е. нужно будет понять материю как лишенность, ведь для мастера дерево — это лишенность формы ложа, дерево нужно привести к этому «ради чего». В этом смысле материя, понятая как лишенность, и будет в некотором смысле формой (193Ь20), но только в этом смысле искусства как подражания природе, т. е. именно в некотором вторичном смысле.

Значит, вопрос об очевидности природы все же стоит: когда природа — это материя, как мне доказать ее очевидность? Как мне понять природу вещей не рожденных, а сделанных, в форме которых может и не заключаться их природа?

Есть в рассматриваемом фрагменте об очевидности природы еще одно замечание, на которое мы пока не обратили внимания. Оно делает — так же как мыслимость вещей для природы-формы — ненужным доказательство очевидности для природы-материи:

это факт многочисленности природных вещей. Вспомним конец фразы: «ибо очевидно, что таких предметов много». Почему глупо сомневаться, что природа есть? Потому что глупо сомневаться в том, что наполняет мир. Сомневаться в этом — значит быть слепым, ничего не чувствовать. Это ведь, по сути, экзистенциальный аргумент, совсем не строгий. Ты утверждаешь, что жизнь прекрасна, но неужели ты настолько слеп, что не видишь, сколько в ней несправедливости и жестокости? — что-то очень похожее. То, что Аристотель бесстрастен в тоне, что он не направляет взор на что-то безусловно прекрасное или безусловно ужасное, только маскирует экзистенциальную силу его довода, не делает его строгим. Вот в этом-то смысле аристотелевскому человеку важно собирать, это его экзистенциальная нужда. Зачем было Аристотелю составлять Дидаскалии? Чтобы увеличить меру очевидности мира Афинской культуры за последние два века. Чтобы имена героев, поэтов и артистов, названия постановок и прочая репертуарная материя не канули в Лету, не исчезли ввиду нерадения того, кто ответственен за логос, за поддержание космического порядка. Все это удел человека, и в таком виде в нем тоже сказывается логос. Собирательство не только и не столько страсть, сколько способ бытия логоса, существующий наряду с мыслью. Природа-форма осуществляется в мысли точно так же, как природа-материя в собирательстве20. Логос сказывается и в коллекционировании — вот беспрецедентное открытие Аристотеля, отличающее его от всех предшественников и сделавшее так много для формирования стратегий интеллектуального жизни от эллинизма до современности.

Имея в виду этот своеобразный «логос коллекционирования», мы и можем отличить аристотелево методическое коллекционирование от чистой собирательской страсти. Аристотель — не Плюшкин и не пан Яницкий из «Декалога» Кеслевского, а начало книжных и музейных собраний — не древний инстинкт собирательства, во всяком случае не только он. Хотя филологические исследования Аристотеля и находятся в русле софистической традиции21, а с софистами часто происходило то же, что со многими из учеников Аристотеля: «потеря главной цели исследования и сползание в формальное изучение ради изучения»22. Хотя Аристотель в своих оценках философов может быть таким же заносчивым, как, например, Протагор, который обвинял Гомера в неправильном употреблении рода!23 Но мы не можем не видеть и главного: даже при наличии сильнейшей страсти к собирательству была в распоряжении Аристотеля и та умная сила, с помощью которой эта страсть обуздывалась, — Аристотель всегда (или почти всегда) оставался греком, соблюдавшим главное правило «ничего сверх меры».

Вообще сам тезис об «инстинкте», обосновывающем музей и библиотеку, выглядит смешным. Согласно его логике музейные и библиотечные хранители, радеющие о сохранении и приумножении не своих коллекций, становятся людьми, одержимыми, как бы определил это Ж. Лакан, нездоровой тягой к прибавочному наслаждению, фетишистами, короче говоря. Опыт подсказывает, что это далеко не всегда соответствует действительности. Тем более смешон этот тезис в применении к Аристотелю.

Вспомним, что ни платонизм, ни какая другая философская школа, существовавшая в эпоху раннего эллинизма, а именно перипатетическая традиция стала парадигмой деятельности Александрийских Мусейона и библиотеки. Это значит, что с большой долей вероятности мы можем предположить, что в основе музейного коллекционирования лежат не такие формы «собирательства», как храмовые коллекции античных святынь и коллекции военных трофеев, а то специфическое отношение к миру, которое сформировалось в философии Аристотеля и которое можно условно обозначить как «методическое

коллекционирование». Иначе говоря, в основе музея лежит не инстинкт собирательства, а глубоко осмысленное и творческое отношение к миру, для которого, кстати сказать, вовсе не важно, подпитывается ли оно этим инстинктом или противоречит ему, потому что в данном контексте философские основания музейного коллекционирования и инстинкт собирательства являются в равной степени попытками вторичной рационализации такого явления, как современный музей, и их согласование между собой представляется нам совершенно избыточным.

Эстетический критерий в Аристотелевской философии, или «жизнь как забава»

То, чем занимались софисты, а отчасти и перипатетики, характеризуется греческим словом 8юр9шоч?, смысл которого следующий: восстановление, наведение порядка, исправление, улучшение. Сравнивая различные варианты гомеровских текстов, филологи останавливались на аутентичных, отбраковывая подделки; они готовили исправленные издания произведений рапсода, т. н. 1к8ооч?. Опыт, приобретенный филологами при исследовании Гомера, был впоследствии применен для изучения не только других поэтов, но и авторов прозаических сочинений. Занимался изучением Гомера и Аристотель: для Александра Македонского он подготовил 1к§оот<; «Илиады», составил список аутентичных произведений Гомера, включив в него кроме «Илиады» и «Одиссеи» еще и «Маргит»24. Чем же он руководствовался, идентифицируя гомеровские тексты, на каком основании считал что-то подлинным, а другое фальшивым? Р. Блум утверждает, что в этой работе Аристотель основывался на эстетических критериях: высочайшая степень совершенства была тем безусловным признаком, по которому можно было безошибочно отличить подлинные произведения Гомера от тех, которые ложно ему приписывались25. Если мы теперь предположим, что в стремлении Аристотеля к «обнаружению сущего» присутствует тот же эстетический критерий, на который он опирался, когда идентифицировал гомеровские произведения, то можно сказать, что «дрейф» от коллекций диковин времен Просвещения до доминирования художественных музеев в современном мире был уже заложен в самой музейной парадигме. Новоевропейский музей эволюционирует от демонстрации простейших аттракторов к демонстрации художественного совершенства как такового. Если же здесь мы еще вспомним, что практика искусства представляет собой типично греческий способ постижения космоса26, в отличие от новоевропейского эксперимента27, то найдем здесь еще один дополнительный аргумент в подтверждение тезиса об Аристотелевском происхождении музея: исторический опыт даже новоевропейского музея свидетельствует о том, что античные формы восприятия мира могут не только сосуществовать, но и успешно конкурировать с более поздними стратегиями познания.

Не случайно, что в составе Александрийского Мусейона была и библиотека. Есть что-то общее в собирании вещей, книг, цитат и т. п. Некая тяга к обретению рассеянной в вещах мира полноте бытия, тяга к коллекционированию, к восстановлению зримого порядка того, что перестало уже быть зримым, как закончившаяся жизнь, отжившие свое вещи, мысли старых авторов, которые вдобавок, может быть, никогда им не принадлежали, да, может быть, что и самих этих авторов не было (как Левкиппа). А, может быть, это тяга не к восстановлению утраченного порядка, а к созданию своего? Может быть, также, что это особенный вкус к жизни, особенное внимание к мелочам, своего рода дегустация космоса, любование (не зря же коллекционеры так одержимы, не зря же так маниакален Плюшкин). А позиция Платона иная: ну и что, что я придумал

миф про египетского бога (Федр. 274с-277а), главное, чтобы в нем была правда. Здесь не важна подлинность вещи, вкус не важен, важна подлинность мысли, ее близость благу и справедливости, а не ее очевидность, зримость. То, что я понимаю, запечатлевается в моей душе и в душах моих друзей, но можно и писать книги ради «забавы», говорит там же Платон, чтобы было чему порадоваться, когда придет ко мне «возраст забвения». Именно в это время, в возрасте забвения, нужна коллекция: письмена души уже молчат, они стерлись при многократном наследовании памяти. Теперь мне нужны книги и старые вещи, чтобы «вспомнить», но не на самом деле, потому что такое воспоминание не потрясает, а, пребывая под вечной сенью садов Адониса, забавляет. За коллекционированием закрепилась какая-то слава «несерьезности», иногда даже болезненности (ведь слишком тяжелое серьезное приводит к смерти (слишком тяжелый труд землепашца или воина), а слишком тяжелое несерьезное приводит к болезни (коллекционирование, игромания, наркомания, алкоголизм...)). Ведь все-таки куда лучше, по Платону, не забавляться на старости воспоминаниями, а насадить семена благородных знаний в другую душу, «сделать это семя навеки бессмертным». Да и в общем философия Платона — философия конца, смерти, умения умирать (но и вечности тоже), а Аристотеля — начала, причин, вкуса к жизни. Странно, что, если судить по дошедшим до нас памятникам их мысли, у Платона она очень яркая и живая, а у Аристотеля зачастую сухая и скучная. На самом деле это две философии: философия научения жизни (= смерти) у Платона и философия любования жизнью у Аристотеля. Притом, что умел жить как раз Платон, а Аристотель умел читать («читатель»). Не исключено, что любование жизнью — это и есть воплощенный логос коллекционирования, чтение — самый естественный способ дегустации космоса. Книга — это линза, магический кристалл, в котором я одновременно могу увидеть и прошлое, и настоящее, и самое близкое, и наиболее от меня отдаленное. Книга — как рамка картины, выносящая за скобки весь остальной мир, очищающая произведение от того мусора, из которого оно вышла, чтобы предстать во всем блеске настоящего свершения. А чтение — это метод познания, подчиненный самому жесткому эстетическому критерию — вкусу, поэтому-то книжно-музейное многообразие и не идет ни в какое сравнение с вынужденным единообразием естественно-научных теорий, вынужденных всего лишь либо соблюдать, либо отвергать преемственность друг другу.

Музейщик и библиотекарь — подлинные перипатетики, ведь в их коллекциях все единицы хранения должны быть равно лелеемы; наличие там «жемчужин» не прибавляет этим жемчужинам блеска и не убавляет, но возвышает остальные экземпляры. (Так, Эрмитаж стал хуже, его коллекция в целом пострадала после трагической продажи части шедевров, статус же проданного не изменился).

Платонизм же, напротив, иерархичен: для Платона коллекция еще и потому бессмысленна (кроме того, что до времени забвения все и так есть, и не надо ничего специально вспоминать), что невозможна коллекция лучшего (лучшее только одно), а смысла собирать худшее нет. А вот когда нет разницы по степени сущности между человеком и конем28, тогда и нужно собирать.

То же, что аристотелевская философия (а вместе с ней и вся музейно-библиотечная практика) может быть охарактеризована как любование, дегустация и забава, очевидно, ничуть ее не умаляет: ведь и так может быть понята греческая ар^П, скорее всего, именно так и должна пониматься. В конце концов, кто мог знать об этом лучше самого Аристотеля? Только Платон, а последний, как известно, никогда не запрещал Аристотелю заниматься филологией.

Философия книжной памяти

Уже упомянутые нами аргументы Платона, выдвигаемые им против книг, в которых суммируется вся логика сопротивления письменной культуре29, обобщаются Р. Пфейф-фером следующим образом: книги портят память, книги могут быть сфальсифицированы30. Книжная память по сравнению с той живой памятью, передающейся от учителя к ученику, о которой говорит Платон, — действительно только суррогат. Но в праве ли мы из замечаний, напрямую связывающих книгу с ложью (не просто с ошибкой или негибкостью), высказанных Платоном в письмах по совершенно определенным поводам31, делать вывод о ложности книжной памяти? Можем ли мы конъюнкцию Пфейффера превратить в импликацию? Или же все платоновские аргументы в совокупности — о грубости письмен по сравнению с речью, об их неадекватности диалогу и пр. — это и есть свидетельства фундаментальной ложности той памяти, которая была доверена книгам? Сформулируем две аксиомы, хотя бы и отчасти, но отражающие, на наш взгляд, существо памяти: во-первых, есть у памяти власть делать бывшее не бывшим и, наоборот, никогда не бывшее — бывшим; и, во-вторых, память осуществляется в Другом. Если очевидность первой аксиомы черпается из самой природы исторической памяти, то на очевидности второй следует остановиться. Действительно, самого главного я никогда не забуду, оно есть во мне и так, тут даже не нужно никакого напряжения памяти32. Достойно памяти иное — трудное, которое я (учитель) не в силах удержать ввиду моей конечности, а Другой (ученик) не в силах принять в силу своей слабости. Необходима долгая совместная работа по выращиванию семян знания, по их возделыванию, сохранению и новому засеванию. Здесь память — совместное дело ученика и учителя. Но есть и другой способ демонстрации этого аргумента о связи памяти и Другого: образы памяти призрачны или даже кошмарны — таков их изолированный онтологический статус, если они не воплощены в конкретные лица тех людей, от которых они однажды были оторваны временем. Экзистенциальный модус этой демонстрации — разлука: разлученные люди никогда не достигают полноты памяти, только новая встреча способна воскресить прошлое. Из того настоящего, которое безвозвратно ушло, и настоящего новой встречи и сложено живое вещество памяти, и живо оно только благодаря Другому. Если мы теперь добавим, что всякое прошлое связано с другими, то станет очевидным, что живая память о нем станет возможной только вместе с этими другими, учитывая же далеко не вечный характер человеческого бытия, становится понятным, насколько трудно, даже невозможно сохранение памяти. Живая память — скорее предмет веры, чем устойчивое настоящее, т. е. всегда — дело будущего33. Память — это то прошлое, которое актуализирует будущее. Она мотивирована будущим, направлена на него. Вот эта забота о будущем, может быть, и является капитальным аристотелевским аргументом, способствовавшим падению архаического типа памяти. В самом деле, если я забочусь о будущем, то еще вопрос, какой вклад окажется более весомым: вера или сбережение. Платон говорит о первом — он учит, Аристотель говорит о втором — он читает и собирает. Они по-разному ждут будущего, соответственно и начинают разное будущее.

Если мы сравним отношение к книге и к написанному, которое сформировалось в рамках Академии и перипатетической философской школы, то сможем сделать важный вывод для понимания современной культуры. Есть два типа памяти: тот архаический, который опирается на диалог, и второй, который представляет собой коллекционирование разного рода фрагментов и книг и опирается поэтому на всякого рода каталоги, описания

и указатели, практика составления которых, кстати говоря, впервые в истории появилась в Александрии. Именно применение памяти второго типа было обосновано Аристотелем, именно она лежит в основе музейно-библиотечной культуры.

Теперь, принимая во внимание уже давно свершившийся культурный переворот, нужно ответить на вопрос: насколько мы может доверять книжной памяти? Не сделала ли она не бывшее бывшим, не уничтожила ли она бывшее? Мы знаем критерий достоверности «платоновской» памяти, он прост: если ученик превращается в мудреца, то встреча произошла. Это такой растянутый во времени «Платонополис», в котором мудрецы общаются через поколение, это, в более широком смысле, триумф пайдейи. А насколько эффективны сложившиеся в Ликее и Александрии критерии достоверности? «Любование» приносит с собой повышенную степень доверия к миру. Нужно быть безумцем, чтобы писать книги34, еще большим безумцем нужно быть, чтобы собирать сокровища не на небесах, а на земле, но люди и пишут, и собирают. Это уже священное безумие, некая одержимость доверием к миру, которое ведь не может оставаться безответным. Как Бог судит не по справедливости, а по милости, так и космос может сказаться в ответном доверии. Эта «книжная» позиция, конечно, не позиция мудреца, а позиция ребенка, может быть, иногда канючащего. Но почему бы ей не быть справедливой хотя бы иногда? Пожалуй, это и есть критерий александрийской достоверности: доверие (а не совершенное знание и логика пайдейи, как у Платона).

Остановимся еще немного на связи книжной памяти и лжи. Если мы принимаем такую (пфейфферовскую) интерпретацию платоновских аргументов, то должны понимать, что исподволь выводим речь из сферы лжи, как будто живая речь, обращенная к Другому (а иной она быть и не может), никогда не может нести ложь. Но не так ли точно, как в книге, обстоит дело и с ложью в речи? Не совсем: ложь можно слушать, можно приписать другому свои мысли или выдать чужие стихи за свои. Но речь касается ипостаси говорящего человека намного сильнее, чем книга. Дело в том, что если достоверность книги может быть описана в операторах «истина — ложь», то достоверность речи касается всей действительности человека. Ее действительность шире этих операторов, у речи есть способность прибегать к тем из возможных логических знаков, которые все делают либо истинным, либо ложным35, она выводит слушателя и говорящего за пределы логики. Так, когда есть ложь в книге, ее могут выискать книжники пусть и через тысячу лет. А правда или ложь речи не проверяема посторонними, о ней посторонний может лишь догадываться, о ней знают лишь двое: кто сказал и кто услышал. В речи всегда конкретный Другой, речь всегда реальна. Не пишут ведь писем Богу, да и письмо любимому — знак разлуки. Даже публичная речь подчеркивает неповторимый характер речи. То, что происходит в речи, — неповторимо, в этом смысле, речь не уживается со временем. На это способна только книга. Книга существует во времени, она исторична, она дело человека, в отличие от слова — части божественного образа. Можно мыслить особенные книжные миры — фантастические, выдуманные, гротескные и пр., — но мир речи всегда реален, нет никакой особенной речевой реальности, реальность речи — это и есть единственная реальность, и вся возможная действительность речи (т. е. ее действие в зримом мире) — это законодательство времени: речь повествует о прошлом (Гомер) или будущем (пророки). Сама речь вне времени, но законодательствует времени. Опять же, не может быть анонимной речи: если сказавший забыт, то имя его Гомер или «народ». Собственно, и книги не бывают без авторов, но там автор может быть скрыт, а распределение автора достаточно произвольно, кроме того, этим автором никогда не может оказаться «народ»36.

Если связь между отсутствием памяти и ложью, увиденная Пфейффером в платоновских аргументах против книжности, настолько убедительна, если ошибки памяти действительно приводят к космическим сдвигам бытия и небытия, если она настолько привязана к Другому, то нужно искать способ разрубить этот гордиев узел. Зачем вообще нужна память? Нельзя ли без нее обойтись, доверившись вещам? В самом деле, если полнота космоса, осуществленность его времени от прошлого к будущему зиждется на памяти, обоснованной в свою очередь другими — передачей памяти и ее свершением в современниках, — то не станет ли разрыв круга друзей и уход в библиотеку для систематических ученых занятий настоящим прорывом к существу вещей? Можно забыть все что ты знаешь, чему тебя научили, доверившись собственному голосу вещей (= книг). Сделаем предположение, что именно этот «ребяческий» по своему снисходительному отношению к памяти прорыв в понимании своего места в космосе и осуществляется Аристотелем. Не нужно помнить, старательно возделывая и пересаживая, семена и ростки души, — нужно слушать вещи, чем умнее подобраны вещи, чем их больше, тем полнее осуществляется человеческий логос коллекционирования! Так можно понять правду аристотелевской книжной памяти, понять, почему книга в конце концов побеждает речь и почему чтение и письмо одерживают верх над диалогом. Софисты, которых, по мнению Пфейффера, можно, в некотором смысле «рассматривать в качестве преемников рапсодов»37, в другом смысле, как раз-таки в отличие от рапсодов, были первыми греческими книжниками. И когда их побеждает Сократ, — может быть, более законный наследник рапсодов, обязанный своим происхождением аттической трагедии38, — это только победа в первом раунде. За Сократом и Платоном приходят перипатетики, принявшие эстафету книжности у софистов. Вообще, в этой связи вся история культуры может быть представлена антагонизмом между книжниками и этиками. И, наконец, не будем забывать одной вещи: если отношение между книгой и речью, книгой и жизнью и носят миметический характер, то вовсе не обязательно истинно то направление мимесиса, о котором говорит Платон. Может быть, это не книга подражает жизни, а жизнь — тем письменам, которые были начертаны на вечных скрижалях39, и тогда станет понятным, откуда у аристотелевской книжности столько жизненной силы.

Публичность музея и «неразборчивость» Аристотеля

Иногда для понимания некоторых деталей в учениях Платона и Аристотеля используют своего рода социальную метафору, вспоминая демократическое происхождение Аристотеля и аристократическое Платона. И метафора эта часто является продуктивной40. Добавим к этому мнению еще один штрих: перипатетики, несмотря даже на терминологическую закрытость их языка, никогда не чурались публичности, а с философии академиков никогда не сходил налет аристократической обособленности. Этот аристократический эзотеризм, причины которого сам Аристотель видел в пифагорейском генезисе плато-низма41 (ведь Пифагорейцы — эзотерики, не случайно, что и пифагореец Платон такой же), никогда не был свойственен перипатетикам; Аристотель был, конечно, помягче. Зададим теперь ставший уже привычным вопрос: если перипатетическая философия легла в основу не только музейно-библиотечной, но и других форм организации современной научной работы, то можно ли видеть в аристотелевской открытости то семя, из которого выросла впоследствии публичность музея?

Правда ли, что музей по самому своему замыслу публичен. Кажется, да, ведь любое собрание сокровищ нуждается в публикации42. Сама эта публикация—долгий и занимательный

процесс, проходящий под знаком бунта «низов», как бунтуют низы Слотердайка, защищаясь цинизмом от цинизма верхов; так же бунтует Аристотель против аристократизма Платона, он как лирический герой демоса отстаивает его право смотреть на то, что лежит перед глазами, и не задавать «лишних» вопросов. Сама эта позиция «лирического героя демоса» очень двусмысленна, она легко становится объектом платоновской критики43.

Если я не вижу главного, значит либо я неправильно смотрю, либо по самой своей природе не умею видеть. Таковы софисты из приведенного в сносках текста, но Аристотель-то в отличие от них видит главное: «...природа, рассматриваемая как возникновение, есть путь к природе» (193Ь10) — смысл любой вещи, обладающей собственной природой — в ней самой, отсюда его внимание к вещам. Но это и не рассеянное внимание — глядя на вещь, я стремлюсь постичь ее природу, ее сущность44. Тогда к сущности я могу прийти благодаря любой вещи, зачем же их собирать? Видимо, собирание индивидуальных вещей — это то же, что собирание видов в силлогизме. Зачем нужно второе — для понимания, зачем нужно первое — для осуществления природного единства. Можно ли обойтись без второго? — Отчасти можно обойтись мифом; можно ли без первого? — Наверное, природа и сама способна осуществить собственное единство? Но точно ли способна? — о человеке говорят, как о существе, сказывающем как о том, через кого осуществляется логос космоса, без которого космос, разумеется, не полон и отнюдь не гармоничен. Тогда эту аристотелевскую склонность к методическому собирательству можно охарактеризовать как истинно греческую. Но если во фрагменте из «Государства» Платон говорит, что мудрость — в знании справедливого и прекрасного, то ведь и Аристотель выступает за то, чтобы все знать как одно, только это его одно — космос (и природный и технический). В этом смысле, он, конечно, «неразборчив», он не должен выбирать, в методическом смысле он даже не может это делать, не умеет45. Точно так же как не должен выбирать человек в музее: все, что он там видит, уже осенено покровительством высочайшего статуса; все, что в музее, — величайшие произведения искусства, даже если это музей бедный и провинциальный. Логика посетителя в музее точно повторяет отношение Аристотеля к космосу: все достойно внимания, все достойно заботы, всем можно любоваться. Аристотель до сих пор живет в музее, собирая бесконечную коллекцию экспонатов, храня на свой лад память, не чураясь публичности.

1 Борхес Х. Л. Соловей Джона Китса.

2 См.: Платон. Письма.

3 См. Адо П. Плотин, или простота взгляда. М., 1991.

4 Бесспорен вклад Аристотеля в историю естествознания: целое тысячелетие прошло под знаком аристотелевской физики. Вклад этот тем более хорошо осознается, что время аристотелевской физики, собственно, завершилось (если, конечно, не брать в расчет ее возможного возрождения в теории элементарности. См.: Ахутин А. В. Понятие «природа» в античности и в Новое время. М., 1988. С. 139). Некоторая ревизия аристотелевской физики, произведенная Иоанном Филопоном, физика Галилея — это не просто этапы развития естествознания, это ракурсы, в которых аристотелизм всякий раз раскрывался по-новому, мог заново осмысляться, это те моменты, в которые сам факт влияния идей философа на форму и содержание научного знания признавался совершенно бесспорным. Ничего похожего пока не произошло ни с историей библиотеки, ни с историей музея. Две крупнейшие культурные институции, ничуть не менее социально значимые, чем естествоиспытание, еще не осознали своей генетической связи с Ликеем. Причина этого, скорее всего, в том, что музею и библиотеке в новой истории еще не приходилось испытывать на себе «отрезвляющего влияния» противоборствующих традиций. Иоанн Филопон, вероятно, свято верил в возможность применения аристотелевского учения о сущностях в триадологии. В эпоху же Галилея античная и средневековая физика уступила место новоевропейскому естествоиспыта-нию. Ничего похожего музей не испытывал, более того, в том виде, в каком он существует сейчас, — это

достаточно молодой, развивающийся институт. Может быть, именно нежный возраст и является причиной отсутствия рефлексии.

5 По мнению большинства античных авторов, Библиотека была создана позднее — уже при Птолемее II. См.: Blum R. Kallimachos. The Alexandrian Library and the Origins of Bibliography / Translated from the German by Hans H. Wellisch. Wisconsin, 1991. P. 99.

6 Ibid. P. 97.

7 Pfeiffer R. History of classical scholarship. Oxford, 1968. P. 99; Blum R. Op. cit. P. 101.

8 Blum R. Op. cit. P. 22. Об аристотелевской библиотеке ом.: Страбон. География. 13.1.54.

9 Эта победа была окончательно одержана в Греции только к III в. до н. э. См.: Pfeiffer R. Op. cit. P. 17.

10 См.: Blum R. Op. cit.

11 Ibid. P. 43.

12 Ibid. P. 20.

13 Климент Александрийский. Строматы. V, 54, 3-4.

14 См.: Платон. Государство. Особенно Кн. 3.

15 Этот аргумент особенно важен потому, что в данном фрагменте Платон говорит как раз о том, что книга никак не годится для воспитания.

16 Pfeiffer R. Op. cit. P. 17.

17 «...взяв подходящую душу, такой человек со знанием дела насаждает и сеет в ней речи, способные помочь и самим себе и сеятелю, ибо они не бесплодны, в них есть семя, которое родит новые речи в душах других людей, способные сделать это семя навеки бессмертным, а его обладателя счастливым настолько, насколько может быть человек». (Федр. 276е-277a).

18 «...в произведении „фюсис" нам явлен не только плод или продукт, явлено „искусство" самой „фюсис": спелый, зрелый, рослый, цветущий, умный вид того, что, по определению своей „фюсис", спеет, зреет, растет, цветет, живет, мыслит...». Ахутин А. В. Указ. соч. М., 1988. С. 154.

19 О лишенности Аристотель рассуждает в книге «О возникновении и уничтожении»: Если «тепло — это некая категория и форма, а холод — лишенность» (Гл.3, 318b15), тогда, конечно «возникновение — это уничтожение не-сущего» (319a25). Здесь лишенность тепла становится источником возникновения тепла.

20 Было бы ошибкой заключать, что постижение природы-формы — это задача мысли, а природы-материи — коллекционирования. Коллекционирование мыслей и размышление о, скажем, произведениях искусства — тоже осуществление единого человеческого логоса. Различение «техне» и «фюсис», формы и материи, чрезвычайно важное для Аристотеля, использовалось нами в анализе фрагмента об очевидности природных вещей для того, чтобы прояснить логос коллекционирования, но не для того, чтобы различить способы отношения к произведениям искусства и произведениям природы. Ведь в смысле первой сущности она и у тех и у других одинаково очевидна.

21 Blum R. Op. cit. P. 19.

22 Ibid.

23 Pfeiffer R. Op. cit. P. 37-38.

24 Blum R. Op. cit. P. 21-22.

25 Ibid.

26 Об этом мы можем говорить со ссылкой не только на Аристотеля, но и на Платона. При всей своей иронии относительно мимесиса Платон двумя способами подчеркивает его важнейшую роль: во-первых, воспитательный мимесис—это самый прямой путь пайдейи, во-вторых, о чем, как не о важности мимесиса, можно сделать вывод, встречая всестороннюю критику подражания и подражателей в «Государстве»?

27 «В античности таким культурным средоточием реального опыта „фюсис" был, как мы заметили, эстетический (эйдетический) опыт совершенного произведения искусства. В Новое время этот — именно этот — топос, это функциональное место культуры занимает эксперимент. Поэтому культурологически корректно и философски продуктивно сопоставлять экспериментальное видение природы в Новое время не с зачаточными «элементами» экспериментальной деятельности в античности, а с равнозначной и равномощной „техникой" эйдетического видения, определявшейся практикой античного искусства». Ахутин А. В. Указ. соч. М., 1988. С. 170.

28 «Сущность, называемая так в самом основном, первичном и безусловном смысле, — это та, которая не говорится ни о каком подлежащем и не находится ни в каком подлежащем, как, например, отдельный человек или отдельная лошадь» (Аристотель. Категории. 5. 2A11).

29 Напомним, что, по авторитетному мнению Р. Пфейффера, несмотря на то, что адаптация финикийского алфавита и создание великих эпических поэм произошли примерно в одно и то же время, в V-IV вв. до н. э. еще существовало сильнейшее противодействие переводу устной культуры в письменную. И только культура III в. до н. э. может быть названа книжной. См.: PfeifferR. Op. cit. P. 17, 23.

30 Pfeiffer R. Op. cit. P. 31-32.

31 См.: Платон. Письма. II. 314c, а также VII. 344e-345a. Письма написаны по разным поводам, но мотив в них один — Платон оправдывается, повторяя, почему не стоит писать книг: написанное обязательно получит огласку, и, кроме того, возможен подлог.

32 Платон. Письма. VII. 344e.

33 Есть же вера уповаемых извещение, вещей обличение невидимых. Евр. 11.1.

34 Платон. Письма. VII. 343a: «...всякий имеющий разум никогда не осмелится выразить словами то, что явилось плодом его размышления, и особенно в такой негибкой форме, как письменные знаки».

35 Семантика этих знаков описывается в книге: Бродский А. Н. Формальная логика. Л., 1977. С. 227-233.

36 Здесь интересно вспомнить, что аристотелевские книги дошли до нас в цитатах и конспектах, а из платоновских благодаря приписываниям сохранились даже лишние (как у Гомера). Это два типа памяти: коллекционирование фрагментов и заучивание наизусть. Имя коллекционера не важно, имя поэта настолько важно, что притягивает к себе чужие произведения.

37 Pfeiffer R. Op. cit. P. 17.

38 Васильева Т. В. Афинская школа философии. М., 1985. С. 33, 37.

39 Жизнь в Аиде, во всяком случае. Там она полностью подчинена «скрижалям памяти» великого судьи. См.: Эсхил. Эвмениды. 273-275.

40 Для, например, описания философского метода Аристотеля по сравнению с Платоновым: Васильева Т. В. Указ. соч. М., 1985. С. 65-66, 89, 91-93.

41 В «Метафизике» Аристотель сближает Платона и пифагорейцев. См., например, Мет. I. 6, 987a30 и др.

42 Приведем здесь фрагмент платоновского диалога, который может характеризовать его отношение к публичности: «...возможно ли, чтобы толпа допускала и признавала существование красоты самой по себе, а не многих красивых вещей или самой сущности каждой вещи, а не множества отдельных вещей?

— Это совсем невозможно». Платон, Государство, Кн. VI, 494а.

43 «- Каждое из этих частных лиц, взимающих плату (большинство называет их софистами и считает, будто их искусство направлено против него), преподает не что иное, как те же самые взгляды большинства и мнения, выражаемые им на собраниях, и называет это мудростью, все равно как если бы кто-нибудь, ухаживая за огромным и сильным зверем, изучил бы его нрав и желания, знал бы, с какой стороны к нему подойти, каким образом можно его трогать, в какую пору и отчего он свирепеет или успокаивается, при каких обстоятельствах привык издавать те или иные звуки и какие посторонние звуки укрощают его либо приводят в ярость: изучив все это путем обхождения с ним и длительного навыка, он называет это мудростью и, как бы составив руководство, обращается к преподаванию, ничего, по правде сказать, не зная относительно взглядов [большинства] и его вожделений — что в них прекрасно или постыдно, хорошо или дурно, справедливо или несправедливо, но обозначая перечисленное соответственно мнениям этого огромного зверя: что тому приятно, он называет благом, что тому тягостно — злом и не имеет никакого иного понятия об этом, но называет справедливым и прекрасным то, что необходимо; а насколько по существу различна природа необходимого и благого, он не видит и не способен показать это другому человеку. И раз он таков, скажи, ради Зевса, не странным ли показался бы он тебе воспитателем?

— Мне — да». Платон. Государство, Кн. VI, 493а^.

44 «Между невыразительным индивидом и абстрактным родом именно «вид» есть предмет рассуждений и исследований (An. Prim. I.27 43a44), который при этом «имеется в виду» и которому дается определение. (Вид не абстракция, он виден в «видном» индивиде)». Ахутин А. В. Указ. соч. М., 1988. С. 154.

45 Несмотря на то, что своим вниманием к природе он очень напоминает фисиологов, но последние были, конечно, «избирательнее» (огонь, вода, ум...).

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.