ТРАДИЦИИ ОРАТОРСКИХ ЖАНРОВ В «ОБЪЯСНЕНИИ» Ф.М. ДОСТОЕВСКОГО
Е.Ю. Сафронова
Ключевые слова: Ф.М. Достоевский, «Объяснение по делу петрашевцев», ораторские жанры, исповедь, проповедь, некролог, пограничный жанр.
Keywords: F.M. Dostoyevsky, «Note Explaining on Petrashevsky Case», oratorical genres, confession, sermon, obituary, border-line genre.
В апреле 1849 года, уже испытав первый литературный успех и последующее разочарование В.Г. Белинского в его таланте, Ф.М. Достоевский внезапно очутился под следствием, в заключении в Алексеевском равелине Петропавловской крепости. Ему инкриминировалась революционная деятельность, что грозило Сибирью, каторгой и даже смертной казнью.
Показания Достоевского Следственной комиссии по делу петрашевцев включают «Объяснение», написанное еще до предъявления официального обвинения, и более поздний текст формального допроса. «Объяснение», наряду с другими показаниями, представляет собой известный, но недостаточно изученный документ. Убористо написанное рукой писателя с множеством поправок, заменой слов и выражений, оно даже внешне напоминает рукопись художественного сочинения.
Задача настоящей статьи - проследить влияние жанров ораторского красноречия на процесс создания «Объяснения» по делу петрашевцев. Исповедь, проповедь и некролог как жанры ораторского искусства нами рассматриваются как жанровые образцы, нарративные модели этого текста Достоевского.
Арест и заключение в Алексеевском равелине - месте недавнего пребывания А.Н. Радищева, а затем декабристов П.П. Пестеля, К.Ф. Рылеева, П.Г. Каховского - волей-неволей заставляли Достоевского личностно и психологически самоопределиться относительно ранее художественно осмысленных категорий: «преступление», «вина», «ответственность», «жертва», «грех», «наказание». «Здесь -
бытие» заключения поставило Достоевского перед необходимостью непосредственного переживания себя и мира, интерпретации и наделения смыслом. Так экзистенциальный опыт породил экзистенциальную рефлексию, стимулировал поиск своей подлинности, специфики своего человеческого существования перед угрозой смерти и / или невозможности творчества. Напряженная рефлексия спасла автора от обострения болезни - припадков ипохондрии, которыми он страдал до этого в течение двух лет (по его собственному признанию) и психического расстройства, которого не избежали другие участники процесса (например, А.П. Баласогло и М.В. Буташевич-Петрашевский). Несомненно, что оказавшись в культурной и социальной изоляции (заключенным запрещали встречи с родственниками и чтение), Достоевский мог опереться только на собственную память и культурную традицию, стремясь выстроить эффективную коммуникацию в кризисной ситуации.
Достоевский как писатель, вынужденный защищать людей, обвиненных в участии в революционном кружке и почти в государственной измене, должен быть постараться максимально отвести подозрение и смягчить степень вины и приговор соответственно. Поэтому он создает текст, не вписывающийся в узкие рамки юридического документа. Первоначальная «юридическая» цель «Объяснения» - «показание фактов и личного мнения <...> об этих фактах»1 [Досто-евский,1978 с. 117] - заменяется целью риторической, суггестивной: «мне хотелось высказать свое убеждение, а вовсе не защищать себя» (с. 122).
В «Объяснении» Достоевский использует трехчастную композицию, руководствуясь следующим планом для «отчетливого ответа»: 1) «каков характер Петрашевского», 2) «что бывало на вечерах», 3) «не было ли какой тайной скрытой цели в обществе», «вредный ли человек сам Петрашевский?» (с. 117). Избранная писателем триада соотносится с трехчастной композицией ораторских произведений.
«Объяснение» Достоевского по жанровому признаку тяготеет к исповедальному дискурсу, к «автобиографии признания» (термин В. Подороги). В этом плане Достоевский мог опереться на обширную литературную традицию «Исповеди» Августина Аврелия, «Истории моих бедствий» Пьера Обеляра, «Опытов» Мишеля Монтеня, «Исповеди» Жан-Жака Руссо и других. Уже само повествование от первого
1 Здесь и далее текст «Объяснения» Достоевского цитируется по изданию: Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч: В 30-ти тт. 1978. Л., Т. 18. Далее в круглых скобках указывается только номер страницы.
лица, необходимое в «Объяснении» как юридическом документе, задавало жанровую форму исповеди, чистосердечного признания с такими жанровыми особенностями, как психологическая самоуглубленность, искренность в раскрытии своих ошибок, беспощадность самооценок, пафос покаяния. Об особой искренности и исповедаль-ности повествования свидетельствует обильное включение констру к-ций: «скажу от чистого сердца» (с. 119), «Мне всегда было грустно видеть» (с. 121), «Мне грустно было» (с. 123), «Мне грустно слышать» (с. 124), неуместных в показаниях обвиняемого.
В данной ситуации - заключении до предъявления официального обвинения (что противоречит юридическим нормам) - правительство по сути провоцировало заключенных на чистосердечное признание, поскольку не располагало достаточными сведениями о степени опасности для общества кружка М.В. Буташевича-Петрашевского и мере вины его участников. В этой связи уместно вспомнить старинное название тюрьмы - покаянная.
Под влиянием необходимости создания текста, отвечающего ритуализированной модели письменного чистосердечного признания, Достоевский и пишет «Объяснение». По замечанию М.С. Уварова, «исповедь возникает как самоотчет души, как снятие границ историчности и вечности, как Совесть» [Уваров, 1998, с. 26], «слово исповеди органично и ценно не просто как слово сакральное, тайное. Оно всегда произносится и прочитывается как текст самой жизни» [Уваров, 1998, с. 46]. Кроме того, «архитектоника исповедального слова сопряжена со спецификой предельно напряженных вопросов бытия. Они проявляются не только в традиционных сферах философского, религиозного и литературного опытов (жизнь-смерть, вечное-временное, земное-небесное и др.), но и в менее очевидных случаях (дилеммы исповедь-покаяние, исповедь-проповедь)» [Уваров, 1998, с. 222]. Поэтому автор «Объяснения» перед лицом возможной смерти предельно откровенен в заявлении своих нравственных принципов.
Д. Галковский проницательно замечал, что «в русской культуре есть дар молчания, но нет дара умолчания. Русский человек не может вовремя остановиться и начинает выговариваться, <...> раз начав говорить, говорит до конца» [Галковский, 1998, с. 5]. Действительно, Достоевский высказывает самые сокровенные мысли, открыто выражает свою позицию и в его словах «слышится голос судьи, обвинителя, а не подсудимого» [Бельчиков, 1971, с. 49]. Он намекает на неспособность государственной юстиции разобраться в характере и поступках обвиняемых в силу того, что следствие пытается свести всю широту души русского человека к узким рамкам юридических фор-
мулировок. «Кто видел в моей душе? Кто определил ту степень вероломства, вреда и бунта, в которой меня обвиняют? По какому масштабу сделано это определение?», «судят по нескольким словам, <...> схваченных на лету и записанных на клочке бумаги» (с. 120). Автор «Объяснения» возмущен боязнью слова, системой слежки всех за всеми, при которой «на громкое, откровенное слово, сколько-нибудь похожее на мнение, высказанное прямо и без утайки, уже смотрят как на эксцентричность!» (с. 121). В сложившейся ситуации Достоевский обвиняет общество: «А кто виноват в этом положении? Мы, мы сами и более никто, - я всегда так думал» (с. 121). Следуя своему убеждению о том, что «если бы мы все были откровеннее с правительством, то было бы гораздо лучше для нас самих» (121), автор касается запрещенной темы - революции во Франции -«зрелища страшного», «драмы беспримерной» (с. 122), объясняя «историческую необходимость» кризиса и неприемлемость подобного сценария развития событий для родины: «для меня никогда не было ничего нелепее идеи республиканского правления в России» (с. 123).
Г. Ибатуллина указывает на деятельный, прагматический аспект исповедального дискурса: «исповедание предполагает не оценивающую жизнь, а творящую жизнь, жизнетворческую позицию; смысл исповедальной активности - не просто в оценке и обсуждении духовной и бытийной ситуации, а в изменении этой ситуации - от отчужденности и изолированности к единению, пониманию» [Ибатуллина, URL].
При такой смысловой напряженности текста постепенно, незаметно для читателя происходит инверсия смыслов: покаянное слово подменяется словом проповеди, исповедальный дискурс превращается в проповеднический. При этом важно, что ораторский жанр проповеди предполагает суггестию, передачу некоего состояния, в этом жанре формируется «не столько понимаемое только самим автором содержание, сколько присутствует желание заразить им своего читателя» [Уваров, 1998, с. 71].
От событий на Западе Достоевский переходит к защите искусства - самой близкой и важной для автора теме. По его мнению, развитию литературы препятствует чрезмерная строгость цензуры: «звание писателя унижено в наше время каким-то темным подозрением», «на писателя <...> цензура смотрит как будто на какого-то естественного врага правительству» (сс. 123-124). Для доказательства «напряженного положения», при котором не могут существовать «целые роды искусства» (сатира, трагедия), художник ссылается на собственный пример несправедливого запрещения сочинения, написан-
ного «слишком мрачными красками» (с. 124). С искренностью и глубокой убежденностью он говорит Комиссии, а через нее и правительству, не только об общественной, но и о государственной значимости словесности, называя литературу сподвижницей реформ Петра I. Провоцируя правительство на реформу сверху, Достоевский выступает не как обвиняемый, но как имеющий право судить - демиург, создатель Текста: «Без литературы не может существовать общество, а я видел, что она угасала, и в десятый раз повторяю, недоразумение, возникшее между литературой и ценсорами, волновало, мучило меня» (с. 126).
Выходя за рамки собственно оправдания, автор намеренно расширяет «правовой дискурс», включая в него самые разнообразные компоненты. В «Объяснении» Достоевский «по собственному почину затронул и осветил такие существенные для его идейно -политической позиции вопросы, как притеснение цензуры, судьбы России, значение деятельности Петра I, вопрос о революции на Западе и социализме», - указывает Н.Ф. Бельчиков [Бельчиков,1971, с. 48].
Специфика используемого писателем исповедального дискурса, переходящего в проповеднический, заключается в том, что «читатели в этом случае не только сами выносят приговор, но и сталкиваются с собственным вердиктом, который текст предвосхищает, с которым полемизирует или которого опасается. И тогда чтение перестает быть чем-то невинным или произвольным, но превращает читателя в судящую фигуру текста. Как таковой, читатель читает себя, и его суждение или приговор - составная часть выходящей за пределы текста выдуманной диалоговой ситуации» [Зассе, 2012, с. 15-16].
По нашему мнению, исповедь необходима Достоевскому как техника «производства откровенности». Последняя «достигается через различные техники. Бтеегиа8 (лат. искренность) - тактическая откровенность речи, выдаваемой за еоп[е881о, лишь видимой уступки, движения навстречу собеседнику, или играющей роль ргаерагайо, в смысле откровенного или непосредственного предвосхищения хода мысли противоположной стороны, ее контраргументов посредством их называния. Далее еоп[е881о предполагает также и хитрое искажение, подстановку и ошеломление (т8тнайо). Таково мнимое покаяние, при котором слушающий совершенно осознанно наводится на ложный след с целью отвлечения от подлинного процесса» [Зассе, 2012, с. 71]. Применяемые автором риторические техники еоп[е881о -техники тактической откровенности - создавали иллюзию чистосердечного признания, подлинного диалога с читателем, завладевали его сознанием и мышлением.
Жанр проповеди - центральный, ведущий жанр религиозного дискурса - был необходим Достоевскому как инвариант воздействующей речи, опирающейся на длительную историческую традицию. Суть проповеди как жанра составляют призывающая, утверждающая и разъясняющая стратегии. Эти же стратегии использованы Достоевским при создании «Объяснения».
Кроме того, ключевыми параметры коммуникативной структуры проповеди являются диалогичность, фактор двойного адресата, роль личности проповедника. И Достоевский строит «Объяснение» по принципу вовлечения и соучастия собеседника, через головы следователей обращается прямо к императору как идеальному читателю и очень опосредованно, мягко позиционирует себя как писателя-психолога, которому известно все.
Еще одной жанромоделирующей традицией текста «Объяснения», на наш взгляд, является некролог, приобретающий характер политического жеста. В документе пояснение причин и обстоятельств чтения знаменитого письма В.Г. Белинского Н.В. Гоголю 15 апреля 1949 года превращается в некролог опальному критику. Подробнее остановимся на особенностях некролога как жанра. Он является пограничным, ораторским, литературно-публицистическим. С одной стороны, это посмертное слово об умершем: печальная новость, воздающая дань памяти и уважения человеку, ушедшему в мир иной, чем определяется ретроспективный тип наррации в некрологе. С другой стороны, этот жанр исповедальный, очень личностный, тесно связанный с настоящим, поскольку, как говорят, смерть придает жизни главное - смысл. Наконец, некролог - жанр институциональный, поскольку задает систему социальных ценностей и закрепляет личность в культуре, причем не только личность усопшего, но и автора некролога. Эта особенность некролога как жанра особенно важна в России. Поэтому некролог как выражение экзистенциального сознания является не только данью уважения и признания заслуг умершего, но и одновременно - собственным самораскрытием, заявкой на творческую самостоятельность. Этот литературный жест может быть интерпретирован как замещение павшего в общественной борьбе героя литературного фронта новым автором.
«Надо отдать должное мужеству подследственного Достоевского, откровенно признающегося в тесных контактах с крамольным для властей критиком [Достоевский, 1978, с. 397] и утверждавшего, что «переписка с Белинским - замечательный литературный памятник» [Достоевский, 1978, с. 127]. В «Объяснении» Достоевский описывает чтение письма В.Г. Белинского в психологическом ключе, предпосы-
лая ему развернутое вступление об истории его взаимоотношений с критиком и обстоятельствах чтения. Осознавая, что чтение запрещенного в России письма - главный пункт обвинения против него и самое уязвимое место оправдания, Достоевский делает его кульминацией, композиционным центром «Объяснения». Исследователи (С. Ашевский, Н.Ф. Бельчиков) называют показания Достоевского о Белинском мистификацией, предпринятой с целью убедить «судей, что он далек от солидарности со знаменитым письмом» [Бельчиков, 1971, с. 37]. В связи с этим представляется необходимым сравнение текстов. Такое сопоставление тем более важно, поскольку авторы поднимают те же проблемы: истины и справедливости, естественного права и несовершенства законодательства, человеческого достоинства, эгоизма и права человеческого суда, нравственности доносов, сущности самодержавия и цензурной политики. Кроме того, сопоставительный анализ позволит определить степень искренности Достоевского в «Объяснении». Безусловно, Достоевский разделял убеждения критика о том, что «нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства, нельзя умолчать» [Белинский, 1956, с. 221], также видел спасение России «в успехах цивилизации, просвещения, гуманности» [Белинский, 1956, а 213], в правах и законах, сообразных со «здравым смыслом и справедливостью» [Белинский, 1956, с. 213]. Достоевского, при его интересе к праву, не могли оставить безучастными мысли Белинского о необходимости «строгого выполнения хотя бы тех законов, которые уже есть» [Белинский, 1956, с. 213], выпады против «Уложения о наказаниях уголовных и исправительных» 1845 года, в которых наказание кнутом заменялось увеличением числа ударов плетью, протест против одобряемых Н.В. Гоголем «национального русского суда и расправы» над «без вины виноватым» [Белинский, 1956, с. 214]. Помимо скрытых аллюзий «Объяснение» Достоевского содержит также прямые реминисценции из письма Белинского, опровергая мысль писателя о нем (письме) как об «образце бездоказательности» [Достоевский, 1978, с. 127]. Так, Белинский утверждал, что писатель дает возможность России «взглянуть на себя самое как будто в зеркале» [Белинский, 1956, с. 213]. Вторя ему, Достоевский пишет, что «литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества» [Достоевский, 1978, с. 126]. Мысль критика о «татарской цензуре» [Белинский, 1956, с. 217] соотносима с признанием его ученика в «непомерной строгости в наше время» [Достоевский, 1978, с. 397] цензоров. Близким оказывается разрешение современниками этических вопросов. Белинский пишет Н.В. Гоголю: «Смирение, проповедуемое Ва-
ми, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается, с одной стороны, страшною гордостью, а с другой - самым позорным унижением своего человеческого достоинства. Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом только гордости, или слабоумия» [Белинский, 1956, с. 218]. В свою очередь Достоевский признается Следственной комиссии, что говоря «о личности и эгоизме хотел доказать, что между нами более амбиции, чем настоящего человеческого достоинства, что мы сами впадаем в самоумаление, в размельчение личности от мелкого самолюбия, от эгоизма и от бесцельности занятий. Это тема чисто психологическая» [Достоевский, 1978, с. 397]. При близком сравнении текстов становится очевидным, что Достоевский не только размышляет в том же духе, что и Белинский о Гоголе, но и прибегает к тому же приему аргументации, объясняя несовершенный продукт творчества физическим состоянием и недостатками характера: письмо Белинского не может быть убедительно, так как писано «в болезни, в расстройстве умственном и душевном» [Достоевский, 1978, с. 397] и по причине самолюбия автора, «крайне раздражительного и обидчивого» [Достоевский, 1978, с. 397].
Как нам представляется, Белинский и Достоевский расходились во взглядах лишь по трем пунктам: в споре о назначении искусства, о религиозности русского народа и необходимости сохранения в России самодержавия. Точек соприкосновения было гораздо больше, поэтому писателю никак нельзя поверить, что он «буквально не согласен ни с одним из преувеличений» «литературного памятника», прочитанного «с полным беспристрастием» [Достоевский, 1978, с. 397].
Говоря о важности обсуждаемых проблем - «тут дело идет об истине, о русском обществе, о России» [Белинский, 1956, с. 220], -Белинский испытывал потребность «высказать все, что лежало на душе. Я не умею говорить наполовину, не умею хитрить: это не в моей натуре» [Белинский, 1956, с. 220]. Та же интенция высказаться до конца руководит автором «Объяснения».
Поэтому так же, как частное письмо Белинского к Гоголю превратилось в «статью», которая «не лишена некоторого литературного достоинства» [Достоевский, 1978, с. 128], в завещание великого критика, в приговор николаевской системе, «Объяснение» Достоевского стало почти художественным сочинением, далеко выходящим за рамки юридического документа, и некрологом опальному критику, которого от николаевской системы спасла только преждевременная смерть.
Таким образом, в «Объяснение», текст изначально юридической направленности, по воле автора вторгаются элементы жанров ораторского искусства: исповеди, проповеди и некролога. Три этих ораторских жанра предполагают экзистенциальную проблематику, ставят философские проблемы перед лицом вечности, проясняют подлинную сущность поднимаемых вопросов. Использование Достоевским религиозных и ораторских техник, наррративных стратегий в юридическом документе позволяет создавать тексты пограничных жанров, чтобы завладеть вниманием читателя, и свидетельствует о полифонизме его художественного мышления.
Литература
Белинский В.Г. Полное собрание сочинений: В XIII тт. М., 1953-59. Т. Х. 1956.
Бельчиков Н.Ф. Достоевский в процессе петрашевцев. М., 1971.
Галковский Д. Бесконечный тупик. М., 1998.
Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч: В 30-ти тт. Л., 1978. Т. 18.
Зассе С. Яд в ухо: Исповедь и признание в русской литературе. М., 2012.
Ибатуллина Г. Исповедальное слово и экзистенциальный «стиль» (Экзистенциальное сознание как неосуществлен-ная исповедальность). [Электронный ресурс]. URL: http://library.by/portalus/modules/philosophy/referat_show_archives.php?subaction=showfull& id=1108110880&archive=0215 &start_from=&ucat= 1 &
Уваров М.С. Архитектоника исповедального слова. СПб., 1998.