Е.Ю. Сафронова Барнаул
ЛИТЕРАТУРНЫЙ КОД ПОВЕДЕНИЯ Ф.М. ДОСТОЕВСКОГО В ПРОЦЕССЕ 1849 ГОДА
В апреле 1849 года, уже испытав первый литературный успех и последующее разочарование В.Г.Белинского в его таланте, Достоевский внезапно очутился под следствием, в заключении в Алексеевском равелине. Ему инкриминировалась революционная деятельность, что грозило полным осуществлением предостережения отца, сказанного горячему и резкому на слова подростку: «Эй, Федя, уймись, несдобровать тебе...быть тебе под красной шапкой!» (т.е. в арестантской роте - Е.С.) [1].
Будучи автором нескольких художественных криминально-судебных ситуаций, Достоевский сам становится подследственным, подтверждая тезис о проницаемости границ между внетекстовой реальностью и художественным творчеством.
Теперь ему предстоит «процесс распознавания права не т аЪзгасИо, т сопсге1о - в обстановке и условиях тех частных случаев жизни, в которых право должно найти свое осуществление» [2]. В связи с этим актуально наблюдение Д.Галковского: «Россия - это страна, где все сбывается» [3], а также замечание И.Л.Волгина «о глобальном метафизическом смысле» [4] самого драматического эпизода в жизни писателя.
Показания Достоевского Следственной комиссии по делу петрашевцев состоят из «Объяснения», написанного еще до предъявления официального обвинения, и более позднего текста формального допроса, состоящего из традиционных юридических штампов.
«Объяснение», наряду с другими показаниями, представляет собой известный, но недостаточно изученный документ. Убористо написанное рукой писателя с множеством поправок, заменой слов и выражений, оно даже внешне напоминает рукопись художественного сочинения.
Первоначальная «юридическая» цель «Объяснения» - «показание фактов и личного мнения <...> об этих фактах» [5] - заменяется целью риторической, суггестивной: «мне хотелось высказать свое убеждение, а вовсе не защищать себя» (122). Словно следуя риторическим наставлениям Квинтилиана («хотя эти доказательства сами по себе чужды искусства, однако надлежит иногда или утверждать или опровергать их со всею силою красноречия» [6]), писатель избирает «художественные» принципы отбора и оценки фактов судебно-криминального дискурса.
В «Объяснении» Достоевский использует трехчастную композицию, руководствуясь следующим планом для «отчетливого ответа»: 1) «каков характер Петрашевского», 2) «что бывало на вечерах», 3) «не было ли какой тайной скрытой цели в обществе», «вредный ли человек сам Петрашевский?» (117).
Избранная писателем триада «характер - событие - тайна», а также повествование от первого лица напоминают манеру его раннего творчества. Об особой искренности и исповедальности повествования свидетельствует обильное включение конструкций: «скажу от чистого сердца» (119), «Мне всегда было грустно видеть» (121), «Мне грустно было» (123), «Мне грустно слышать» (124), неуместных в показаниях обвиняемого.
Использование анафор и других риторических средств (сравнений, метафор, эпитетов, гипербол, литот, градации) говорит о том, что Достоевский, прекрасно владеющий стратегией взаимодействия в системе «автор - читатель», выстраивает текст по эстетическим законам с целью вызвать сочувствие. Разумный баланс между «фактической стороной» и «отступлениями» - изложением убеждений автора, использование юридической техники (лингвистических моделей, закрепляющих общественно значимые ценности, апелляция к здравому смыслу) создает мощный аргументативный контекст, призванный убедить компетентных читателей в отсутствии состава преступления и, следовательно, в необоснованности предполагаемого обвинения.
Предвосхищая идеи Н.А.Гредескула о том, что «интерпретация - это процесс пре-образования права» [7] и мысли Жака Дерриды о существовании права «в непрерывном смыслотворчестве по поводу текста», маскирующего «иллюзию, миф правового» [8] Достоевский пытается определить содержание понятия «вольнодумство».
Авторскую дефиницию составляют такие ЛСВ:
1) говорить противозаконно;
2) желать лучшего;
3) быть гражданином (120);
4) говорить вслух о таких предметах, о которых другие молчат (121);
5) судить о современных событиях (123);
6) немного жаловаться (124);
7) говорить о недоразумениях (126).
Такой прием включения в слово личностных смыслов с позитивной, патриотической семантикой (ЛСВ 2 и 3) позволяет Достоевскому показать амбивалентность его коннотаций, убедить в расплывчивости, нетерминологичности понятия и, как следствие, в шаткости, необоснованности возможного обвинения.
Лейтмотив вольнодумства тесно переплетается во второй части «Объяснения» с другим лейтмотивом - предполагаемого обвинения, создавая в тексте систему анафор и придавая ему связность, цельность художественного сочинения.
Предвосхищая лучшие образцы оправдательных речей, Достоевский сначала откровенно признается: «Я еще не знаю доселе, в чем обвиняют меня»
(119) и отважно намекает на необоснованность доноса («я не боюсь улики», 120), затем четырежды использует риторические вопросы («Но в чем же обвиняют меня?», 122), «Неужели обвинят нас <... > неужели обвинят нас», «неужели обвинят меня» (122), завершая «исповедь горячего сердца» возгласом «Невозможно!» (123) и утверждением, что «Такое обвинение будет противно всем моим убеждениям» (123). Выходя за рамки собственно оправдания, автор намеренно расширяет «правовой дискурс», включая в него самые разнообразные компоненты. В «Объяснении» Достоевский «по собственному почину затронул и осветил такие существенные для его идейнополитической позиции вопросы, как притеснение цензуры, судьбы России, значение деятельности Петра I, вопрос о революции на Западе и социализме»,
- указывает Н.Ф.Бельчиков [9].
Д.Галковский проницательно замечал, что «в русской культуре есть дар молчания, но нет дара умолчания. Русский человек не может вовремя остановиться и начинает выговариваться, <. > раз начав говорить, говорит до конца» [10]. Подтверждая это наблюдение, Достоевский высказывает самые сокровенные мысли, открыто выражает свою позицию и в его словах «слышится голос судьи, обвинителя, а не подсудимого» [11]. Он намекает на неспособность государственной юстиции разобраться в характере и поступках обвиняемых в силу того, что следствие пытается свести всю широту души русского человека к узким рамкам юридических формулировок. «Кто видел в моей душе? Кто определил ту степень вероломства, вреда и бунта, в которой меня обвиняют? По какому масштабу сделано это определение?», «судят по нескольким словам, <...> схваченных на лету и записанных на клочке бумаги» (120). Подобные мысли станут лейтмотивом зрелого творчества писателя (знаменитое: «широк русский человек» Дмитрия
Карамазова).
Автор «Объяснения» возмущен боязнью слова, системой слежки всех за всеми, при которой «на громкое, откровенное слово, сколько-нибудь похожее на мнение, высказанное прямо и без утайки, уже смотрят как на эксцентричность!» (121). В сложившейся ситуации Достоевский обвиняет общество: «А кто виноват в этом положении? Мы, мы сами и более никто, -я всегда так думал» (121). Следуя своему убеждению о том, что «если бы мы все были откровеннее с правительством, то было бы гораздо лучше для нас самих» (121), автор касается запрещенной темы - революции во Франции -«зрелища страшного», «драмы беспримерной» (122), объясняя «историческую необходимость» кризиса и неприемлемость подобного сценария развития событий для родины: «Для меня никогда не было ничего нелепее идеи республиканского правления в России» (123).
От событий на Западе Достоевский переходит к защите искусства -самой близкой и важной для автора теме. По его мнению, развитию литературы препятствует чрезмерная строгость цензуры: «звание писателя унижено в наше время каким-то темным подозрением», «на писателя <...> цензура смотрит как будто на какого-то естественного врага правительству» (123-124). Для доказательства «напряженного положения», при котором не могут существовать «целые роды искусства» (сатира,
трагедия), художник ссылается на собственный пример несправедливого запрещения сочинения, написанного «слишком мрачными красками» (124). С искренностью и глубокой убежденностью он говорит Комиссии, а через нее и правительству, не только об общественной, но и о государственной значимости словесности, называя литературу сподвижницей реформ Петра I. Провоцируя правительство на реформу сверху, Достоевский выступает не как обвиняемый, но как имеющий право судить - демиург, создатель Текста: «Без литературы не может существовать общество, а я видел, что она угасала, и в десятый раз повторяю, недоразумение, возникшее между литературой и ценсорами, волновало, мучило меня» (126).
Парадоксальность изображенной ситуации состоит в том, что Достоевский полностью игнорирует юридическую сторону государственной политики в области цензуры (Меньшиковский, Бутурлинский чрезвычайные комитеты, Цензурный устав 1848 г.) называя ее лишь «недоразумением», «подозрением» («Одно недоразумение и больше ничего!», 126) и более того, даже обвиняя самих «литераторов в том, что они сами не хотят изыскивать средств для разрешения пагубного недоразумения» (125).
В подобном психологическом ключе Достоевский описывает чтение письма В.Г.Белинского, предпосылая ему развернутое вступление об истории его взаимоотношений с критиком и обстоятельствах чтения. Осознавая, что чтение запрещенного в России письма - главный пункт обвинения против него и самое уязвимое место оправдания, Достоевский делает его кульминацией, композиционным центром «Объяснения».
Исследователи (С.Ашевский, Н.Ф.Бельчиков) называют показания Достоевского о Белинском мистификацией, предпринятой с целью убедить «судей, что он далек от солидарности со знаменитым письмом» [12]. Между тем попытки сопоставительного анализа зальцбургского письма В.Г. Белинского к Н.В.Гоголю и «Объяснения» Достоевского ранее не предпринимались, хотя такое сопоставление важно, поскольку авторы поднимают те же проблемы: истины и справедливости, естественного права и несовершенства законодательства, человеческого достоинства, эгоизма и права человеческого суда, нравственности доносов, сущности самодержавия и цензурной политики.
Безусловно, Достоевский разделял убеждения критика о том, что «нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства, нельзя умолчать» [13], также видел спасение России «в успехах цивилизации, просвещения, гуманности» [14], в правах и законах, сообразных со «здравым смыслом и справедливостью» [15]. Достоевского, при его интересе к праву, не могли оставить безучастными мысли Белинского о необходимости «строгого выполнения хотя бы тех законов, которые уже есть» [16], выпады против «Уложения о наказаниях уголовных и исправительных» 1845 г., в которых наказание кнутом заменялось увеличением числа ударов плетью, протест против одобряемых Гоголем «национального русского суда и расправы» над «без вины виноватым» [17].
Помимо скрытых аллюзий «Объяснение» Достоевского содержит также прямые реминисценции из письма Белинского, опровергая мысль
писателя о нем (письме) как об «образце бездоказательности» (127). Так Белинский утверждал, что писатель дает возможность России «взглянуть на себя самое как будто в зеркале» [18]. Вторя ему, Достоевский пишет, что «литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества» (126). Мысль критика о «татарской цензуре» [18] соотносима с признанием его ученика в «непомерной строгости в наше время» (123) цензоров. Близким оказывается разрешение современниками этических вопросов. Белинский пишет Гоголю: «Смирение, проповедуемое Вами, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается, с одной стороны, страшною гордостью, а с другой -самым позорным унижением своего человеческого достоинства. Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом только гордости, или слабоумия» [19]. В свою очередь Достоевский признается Следственной комиссии, что говоря «о личности и эгоизме <...> хотел доказать, что между нами более амбиции, чем настоящего человеческого достоинства, что мы сами впадаем в самоумаление, в размельчение личности от мелкого самолюбия, от эгоизма и от бесцельности занятий. Это тема чисто психологическая» (129).
При близком сравнении текстов становится очевидным, что Достоевский не только размышляет в том же духе, что и Белинский о Гоголе, но и прибегает к тому же приему аргументации, объясняя несовершенный продукт творчества физическим состоянием и недостатками характера: письмо Белинского не может быть убедительно, т.к. писано «в болезни, в расстройстве умственном и душевном» (128) и по причине самолюбия автора, «крайне раздражительного и обидчивого» (127).
Как нам представляется, Белинский и Достоевский расходились во взглядах лишь по трем пунктам: в споре о назначении искусства, о религиозности русского народа и необходимости сохранения в России самодержавия. Точек соприкосновения было гораздо больше, поэтому писателю никак нельзя поверить, что он «буквально не согласен ни с одним из преувеличений» «литературного памятника», прочитанного «с полным
беспристрастием» (128).
Говоря о важности обсуждаемых проблем - «тут дело идет об истине, о русском обществе, о России» (220), - Белинский испытывал потребность «высказать <...> все, что лежало <...> на душе. <...> Я не умею говорить наполовину, не умею хитрить: это не в моей натуре» (220). Та же интенция высказаться до конца руководит автором «Объяснения». Поэтому также, как частное письмо Белинского к Гоголю превратилось в «статью», которая «не лишена некоторого литературного достоинства» (128), в завещание великого критика, в приговор николаевской системе, «Объяснение» Достоевского стало почти художественным сочинением, далеко выходящем за рамки юридического документа.
В заключительной части «Объяснения», акцентируя его кольцевую композицию, Достоевский вновь говорит о Петрашевском и его посетителях. Прибегая к доводам сугубо психологического свойства, автор «затушевывает» политический смысл юридически наказуемых действий. Так в начале «Объяснения» он называл единственной целью пятниц - встречу интересных
людей и интеллектуальный спор, здесь же подчеркивает, что на вечерах «не было ни малейшей целости, ни малейшего единства, ни в мыслях, ни в направлении мыслей» (129) и доказывает, что «невозможно, чтоб была какая-нибудь тайная, скрытая цель во всем этом хаосе» (130).
Достоевский объясняет большую раскрепощенность разговоров тем, что «дело происходило семейственно, в кругу общих знакомых и приятелей Петрашевского», а не публично» (129), утверждая таким образом право человека на неприкосновенность частной жизни. Эту часть документа отличает наибольшее количество приемов убеждения, умелая аргументация, свидетельствующая об особой уверенности автора: «уверен в истине слов моих», «могу утвердительно сказать», «могу положительно сказать, что не ошибаюсь» (130).
Финал «Объяснения» составляет ответ на вопрос «вредный ли человек Петрашевский», являющийся, по сути, оправданием главного виновника процесса. Настойчиво повторяя фразу «не знаю», Достоевский по существу отказывается от дачи показаний: «решительно ничего не могу сказать на этот вопрос» (131), «я ничего не могу сказать» (132), «об этом я сказать не могу» (132). Поднимая актуальный для раннего творчества вопрос о праве человека на суд другого, этот отказ он мотивирует возможностью ошибки: «Что же, если я ошибусь? Ошибка ляжет на моей совести» (132).
Такое решение соотносится с еще юношеским убеждением Достоевского, высказанным в письме к брату от 16 августа 1839 г.: «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком» (28-1, 63). Подтверждая это сопоставление, писатель трижды упоминает в «Объяснении» слово «тайна», в последний раз решительно настаивая: «Мне неизвестны его тайны, и я думаю, что мне можно наконец поверить» (132).
Взамен ответа на навязанные вопросы Достоевский предлагает свою творческую интерпретацию - «собственные соображения, глубочайшее убеждение» (132), свой «взгляд на все его дело» (133). Применяя эстетические критерии к политическому делу, он считает, что «фурьеризм - система мирная; она очаровывает душу своей изящностью, обольщает сердце тою любовию к человечеству <... > и удивляет ум своей стройностью» (133).
Писатель убедительно доказывает, что для России фурьеризм не представляет опасности, т.к. может «существовать или в неразрезанных листах книги, или в мягкой, незлобивой, мечтательной душе, но не иначе как в форме идиллии или подобно поэме в двадцати четырех песнях в стихах» (133). Эстетические отношения Достоевский применяет и для вынесения оправдательного вердикта Петрашевскому: «смешон, а не вреден!», «я полагаю Петрашевского умнее и никогда не подозревал его серьезно» (курсив Дост. -Е.С.) (134). Так «тайна» «странного» человека (эта характеристика шестикратно повторена в «Объяснении») разрешается по «догадке» автора: преступник - «несчастный, а не виновный человек» (134). Разгадка «тайны» закономерна для творческого мышления Достоевского, ибо в такую формулировку суда «по совести» (134) вписываются Горшков, незнакомый
вор бекеши и Емеля, Катерина и даже Егор Ефимов, также объединенные концептом «странности». Мнение писателя о главном фурьеристе соотносимо с исконным называнием на Руси преступников несчастными. Апелляция к национальным ценностям призвана пробудить сочувствие читателей. Только такой ответ Достоевский мог считать истинным («Я передал истину», 135).
В формальном допросе и показаниях писатель несколько видоизменяет стратегию поведения. Осознав, что изменить общественный порядок невозможно, он оставляет попытки инициировать правотворческую деятельность правительства и отстраняется от действительности.
Символично, что в противовес Петрашевскому он просит не собрание российского законодательства, а Библию, в ней черпая самообладание и силу воли. Стратегия «выговаривания» заменяется стремлением к умолчанию, традицией русского святого - не донести о чужом преступлении. Возложив крест на себя, Достоевский пытается спасти кого возможно, актуализируя характерную для русской культуры антитезу «государственного права и личной нравственности, политики и святости» [20].
Преобладающей в показаниях становится апробированная в третьей части «Объяснения» по отношению к Петрашевскому позиция «я не знаю». Часто подследственный вовсе отказывается от ответа, ссылаясь на плохую память («ясно не припоминаю», 142; «не припоминая совершенно, как было дело, я не могу отвечать ясно на этот вопрос, а потому принужден оставить его без ответа», 142; «никак не мог припомнить, чтоб были сказаны такие слова о нашем правительстве», 143) либо, когда предлагают сделать объяснение, ограничивается фразами: «Было сказано» (142); «Это было говорено. Смысл, по-моему, ясен сам по себе, без объяснения» (143).
Наряду с ролью трикстера, развивая многие идеи «Объяснения», Достоевский вписывает в жесткие рамки делового документа с четкой вопросно-ответной структурой элементы исповедального дискурса, вновь используя интерпретативную стратегию для описания происшедшего с психологической точки зрения, придания событиям другого смысла, смягчения вины. Так он говорит «вообще несколько слов об <...> речах и разговорах» (149), эксплицируя риторические приемы начинающего оратора, одним из которых является «острое словцо, слово для смеха, слово пасквильное, насмешка, резкая выходка» (149).
Объясняя естественность возникновения таких явлений свойственным каждому самолюбием, тщеславием, желанием утвердиться, Достоевский показывает психологический «закон», по которому человек смиренный перед аудиторией «увлекается, удваивает резкость, заговаривается, впадает в ложную горячность, в негодование, даже в озлобление, которых нет в его душе» (149).
Парадоксально, что объясняя риторическую технику, он сам дважды прибегает к ораторскому приему единства с аудиторией: «Так как говорить речей у нас никто не привык и не умеет» (148); «Кто не будет виноват, если судить всякого за сокровеннейшие мысли его или даже за то, что сказано в кружке близком, тесном, приятельском, чуть ли не наедине?» (151).
Такое развернутое отступление понадобилось Достоевскому для оправдания Дурова, которому инкриминировался (как и другим участникам) подобный казус - неосторожная мысль, от которой высказавший «тут же, через час, отказался бы, <...> спохватившись, но поздно» (150).
Для доказательства аполитичности встреч в Коломне и спонтанности разговоров автор подыскивает еще одно психологическое оправдание, трижды называя вечера игрой, тешащей «страсти и страстишки» людей: «Очень многие, по моему мнению, самих себя обманывали и опутывали в этой игре у Петрашевского, принимая игру за серьезное дело» (150).
Писатель также использует прием ложной искренности, говоря Комиссии, что «Петрашевский и гости его не могли быть так неблагоразумны, чтобы делать заговор (выделено Дост. - Е.С.), если б даже и хотели (о чем говорю, отнюдь не утверждая, но в виде предположения), таким открытым, неосторожным и безрассудным образом» [148]. Дважды повторяя «я могу поручиться за тех, кого я знаю» и, считая, что он «должен был дать это объяснение и для того, чтобы сказать истину, <...> не бросить <...> опасной и несправедливой тени подозрения на многих» (148), Достоевский скрывает лишь то, что сообщаемая им «истина» -художественная.
В «Объяснении» писатель совсем умолчал о существовании вечеров Дурова, в показаниях пытается придать им легальный характер, подчеркивая, что «кружок знакомых Дурова чисто артистический и литературный», связывая его возникновение с естественной потребностью в друзьях, объединенных «сходством мыслей и вкусов» (153) и общим делом - «издать в свет литературный сборник» (154).
Все это свидетельствует об осведомленности Достоевского в вопросах законодательства того времени: «Уложение о наказаниях уголовных и исправительных» 1845 г. запрещало учреждение обществ без ведома начальства за исключением собраний для занятий науками, искусствами, словесностью [21]. В отличие от П.Н.Филиппова, который признавался в организованном «некоторыми лицами каком-то обществе» (324), Достоевскому благодаря умелой аргументации удалось легализовать кружок Дурова, в результате чего целый «заговор пропал». Письмо А.Н.Майкова к П.А.Висковатову - единственный документ об участии Достоевского в конспиративной «семерке», куда также входили Н.А.Спешнев, П.Н.Филиппов, Н.А.Мордвинов, Н.А.Момбелли, Н.П.Григорьев, В.А.Милютин.
В тоже время писатель не скрывает известных следствию фактов о предложении Филиппова «литографировать сочинения, которые могли быть сделаны кем-нибудь из нашего кружка мимо цензуры» (155). При этом он тщательно изображает негативную реакцию на это предложение («почти все приняли предложение его весьма дурно», «всякий представлял неудобства», «многие сидели и молчали» (156) и раскрывает нюансы психологии восприятия: «половина присутствующих только оттого не высказала
противоположного Филиппову мнения, что боялись, что другая половина заподозрит их в трусости, и хотели отвергнуть предложение не прямо, а каким-нибудь косвенным образом» (156). Достоевский представляет
последующие события: хандру Дурова, его ссору с Филипповым и желание «уничтожить свои вечера как можно скорее» (157) и, наконец, свою насмешливую речь на следующем собрании как логичный закономерный исход ситуации - «несчастное предложение» (154) «было откинуто» (157).
Героев своих «художественных» показаний автор описывает в психологическом ракурсе, подходя к ним с точки зрения художника, проницательно угадывающего их характер. Может быть, поэтому по аналогии с представленным в «Объяснении» Петрашевским - «несчастным, а не виновным человеком» (134) - «несчастным характером» (151) наделен Дуров, Филиппов обладает «несчастным качеством» (155) - самолюбием.
Показывая диалектику добра и зла в человеческой душе, писатель наряду с недостатками (горячий темперамент (Дуров, Филиппов), самолюбие (Тимковский, Филиппов)) приводит массу положительных качеств (доброта Дурова, религиозность, чувство изящного Тимковского, честность, вежливость, прямодушие Филиппова) и смягчающих обстоятельств (аффект, молодость, неопытность, недостаток образования).
Эти наблюдения и замечания Достоевский предоставляет следствию «по долгу справедливости, по естественному чувству» (151). Избирая неюридический код описания, он, как в раннем творчестве, стремиться вывести ситуацию из сферы официальной юрисдикции, подсказать правительству иной, частный способ ее разрешения. В случае с П.Филипповым он почти эксплицирует свою мысль, провоцируя монарха на прощение: «Это детская безрассудная страсть, достойная сожаления» (156), он «тотчас же готов сознаться в своей ошибке и раскаяться в ней» (155).
Вершиной «художественных» показаний автора, на наш взгляд, стала защита старшего брата. В отличие от декабристов, петрашевцы в своем большинстве были людьми бессемейными, исключение составляли только А.П.Баласогло и Михаил Достоевский. На этом приватном обстоятельстве и пытается «сыграть» подозреваемый, у которого к этому времени уже был опыт оправдания семейного человека, случайно вовлеченного в судебный процесс. В романе «Бедные люди» купец, сплутовавший подрядом с казною, «в дело свое разбойничье и Горшкова запутал, который тут также случился» (1, 90).
В показаниях Достоевский берет всю вину на себя, чистосердечно признаваясь: «брат познакомился с Петрашевским через меня, что в этом знакомстве я виноват, а вместе в несчастии брата и семейства его» (140). Вводя мотив невинной жертвы правосудия, Достоевский искусно использует готовый (и проверенный!) шаблон оправдания, применяя его в этот раз к политическому делу. Образ Михаила создается художественно, являясь, по сути, автореминисценцией образа Горшкова.
Как персонаж «Бедных людей» - человек бедный, обремененный женой и тремя детьми, Михаил - «человек семейный, весьма небогатый» (139). (Кстати сказать, у М.М.Достоевского к тому времени также было трое детей, жена ждала четвертого). Подобно смиренному, несловоохотливому Горшкову брат писателя «никогда не принимал никакого участия в разговорах у Петрашевского. Я не слыхал, чтобы он сказал хоть два слова» (139).
Персонаж первого романа Достоевского обладает плохим здоровьем, от вовлечения в судебный процесс теряет место службы, и соответственно, средства к существованию, тем самым обрекая детей на голод. Аналогично ранее «трудящийся» (139) Михаил «от природы сложения слабого, наклонен к чахотке» (140), находясь под арестом «мучается душою о погибшем семействе своем, которое должно буквально и неизбежно погибнуть от тоски, лишений и голода в его отсутствие» (140).
Судя объективно, получается, что Михаил, как и Горшков, виновен «в неосмотрительности» (1, 90), но Достоевский снимает с брата и эту вину, оправдывая его присутствие на вечерах психологией: любопытством, единственным развлечением «поддерживать весьма небольшой круг знакомства» (140). Описывая Горшкова в первом романе, писатель тщательно регистрировал перечень пережитых им страданий, напоминающих мартиролог, подсказывая читателю мысль о мученичестве героя. Подобным образом автор показаний утверждает: «если я и другие в эти два месяца заключения вытерпели только тоску и скуку, то он выстрадал в десять раз более в сравнении с нами» (140).
Тщательно работая над текстом для усиления сочувствия и сострадания, Достоевский вписывает усилительные конструкции «хоть», «тогда как», «ни в чем», пронизывает текст рефренами («буквально», «тоска», «познакомился с Петрашевским через меня»). Завершает «художественную» защиту заявление, что для Михаила арест должен быть «буквально казнию, тогда как виновен он менее всех. Я считал себя обязанным сказать это; ибо знаю, что он не виноват ни в чем не только словом, но даже мыслию» (140).
Благодаря мастерскому, художественно убедительному описанию состоянию брата, вызывающему сочувствие к «погибшему семейству», Достоевскому удалось отвести подозрение: Михаил был освобожден
Следственной комиссией даже с выплатой компенсации (всемилостивейшее пособие в размере 200 рублей) за ошибочный арест и двухмесячное заключение. Напомним, что Г оршков по завершению процесса также получил «знатную сумму денег» (1, 97) за «подмоченную» репутацию. Думается, что параллелизм судеб Горшкова и Михаила Достоевского не случаен.
Условную природу описываемых событий, установку на мистификацию следователей подтверждает собственное признание Достоевского в «Дневнике писателя» за апрель 1876 г., опубликованное уже после смерти брата: «Он не дал никаких показаний, которые бы могли компрометировать других, с целью облегчить тем собственную участь, тогда как мог бы кое-что сказать, ибо <...> знал о многом (выделено Дост.
- Е.С.) [5, Т. 22, с. 135].
С.В.Белов считает, что во время следствия Достоевский «использовал простодушную тактику. Он пытается доказать, что ничего преступного в его поведении не было» [22]. Рассмотрев «Объяснение» и показания писателя, уточним эту точку зрения. Зная, что «искусство - наиболее развитое пространство условной реальности» [23], писатель в деле петрашевцев умело использует литературный код поведения. «Словесный» характер его вины (участие в «преступных» разговорах и чтение) предопределил риторическую
стратегию «художественной» защиты «слишком странного» (127) письма Белинского и странностей Петрашевского. Вместе с тем, предвосхищая идеи юрислингвистики о языковой природе права и вступая в спор с правительством по поводу юриспруденции, Достоевский в «Объяснении» переходил от защиты в наступление, вынося свой приговор общественному порядку. В показаниях он видоизменил тактику, выступая в амплуа трикстера, исполняющего созданные в творчестве роли: то персонажа Ефимова, отрицающего свою вину перед судом, то сочувствующего персонажам автора. Таким образом, сложность реализованной Достоевским поведенческой модели состоит в совмещении различных стратегий: ролевых кодов поведения подследственного, обвинителя, адвоката и судьи, ораторских масок исповедующего и трикстера и соответствующих им типов дискурсов.
Примечания
1. Ф.М. Достоевский в воспоминаниях современников: В 2 т. М., 1990 . Т. 1. С. 87.
2. Баранов В.М., Александров А.С. Риторика и право // Юрислингвистика-3: Проблемы юрислингвистической экспертизы: Межвузовский сборник научных трудов / Под ред. Н.Д. Голева. Барнаул, 2002. С. 115.
3. Галковский Д. Бесконечный тупик. Изд. 2-е, испр. и доп. М., 1998. С. 3.
4. Волгин И.Л. Пропавший заговор: Достоевский и политический процесс 1849 г. М., 2000. С. 3.
5. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч: В 30 т. Т.18. Л., 1978. С. 117. Далее текст цитируется по этому изданию и этому тому с указанием страницы в круглых скобках после цитаты. При цитировании томов 1, 22 и 28. Ч.1 это указывается особо.
6. Баранов В.М., Александров А.С. Указ. соч. С. 121.
7. Там же.
8. Там же. С. 117.
9. Бельчиков Н.Ф. Достоевский в процессе петрашевцев. М., 1971. С. 48.
10. Галковский Д. Указ. соч. С. 5.
11. Бельчиков Н.Ф. Указ. соч. С. 49.
12. Там же. С. 37.
13. Белинский В.Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1953-59. Т. Х. Статьи, рецензии 18461848. М., 1956. С. 221.
14. Белинский В.Г. Указ. соч. С. 213.
15. Там же.
16. Там же. С. 214.
17. Там же. С. 213.
18. Там же. С. 217.
19. Там же. С. 218.
20. Лотман Ю.М. Культура и взрыв // Лотман Ю.М. Семиосфера: Культура и взрыв. Внутри мыслящих миров. Статьи. Исследования. Заметки. СПб., 2001. С. 143.
21. Российское законодательство X - XX веков [Тексты и комментарии]: В 9 т. / Под общ. ред. О.И. Чистякова. М., 1984-1994. Т. 6. С. 263.
22. Белов С.В. «Меня спасла каторга...». Повесть о Достоевском и петрашевцах. СПб., 2000. С. 97.
23. Лотман Ю.М. Указ. соч. С. 49.