И.И. Глебова
САКРАЛИЗАЦИЯ ВЕРХОВНОЙ ВЛАСТИ В РОССИИ КАК КУЛЬТУРНО-ИСТОРИЧЕСКИЙ ФЕНОМЕН
Глебова Ирина Игоревна - доктор политических наук, руководитель Центра россиеведения ИНИОН РАН.
Десакрализация самодержавия и революции 1917 г.: Проблема взаимосвязи
Как известно, главным вопросом русских революций 1917 г. был вопрос о власти. В Феврале политические лидеры субкультуры «верхов» (интеллигентской, европеизированной, «продвинутой» во всех отношениях) вырвали власть из рук ослабевшего самодержавия. В Октябре большевики, оседлавшие массовую революционно-анархическую волну, сбросили уже февральскую власть. До сих пор специалисты теряются в догадках, пытаясь объяснить эту стремительную трансформацию - смену властных персонифи-каторов, институциональной среды, образов правления.
Представляется, что важную роль в деле реорганизации власти сыграли символические инструменты: ведь вопрос о власти - вопрос не только политики, но и культуры. Кроме того, в «век масс» он не может ограничиться элитарной средой, но зависит от массовых реакций, настроений, комплексов и фобий. И, наконец, это вопрос не только системы, учреждений, ресурсов, но социальной антропологии: качества, потенциала, устойчивости социальной среды. Поэтому изучение власти невозможно вне анализа ее социально-исторического и антропологического контекста.
Очевидно, что преобразование власти в 1917 г. было следствием не только (и даже не столько) политических, сколько важнейших социокультурных изменений. Не случайно именно в культурной, ментальной сфере многие со-
временные исследователи ищут объяснения событий начала 1917 г...1. И здесь есть о чем размышлять и спорить. По распространенному мнению, «главной причиной Февральской революции стала десакрализация существующей власти, обусловленная внутренними противоречиями и социальными тяготами» (4, с. 12)_2.. Во многих работах, посвященных Февралю, утверждается: распространявшиеся в окопах и тылу слухи о предательстве и распутстве императрицы, безволии и никчемности царя вызвали падение престижа монархии во всех слоях населения (см.: 11, с. 274, 275 и др.).3.. Эта точка зрения закреплена в учебниках истории, превратилась в исторический стереотип. Адресуясь к нему и толкуют судьбу российской монархии.
Здесь возникают, как минимум, два вопроса: действительно ли десакрализация самодержавия (или, как еще говорят, кризис веры во власть, ее духовное банкротство) обусловила его падение; произошла ли с десакрализаци-ей самодержавия десакрализация русской власти вообще, т.е. лишилась ли она (прежде всего в восприятии подвластных) какого-то высшего обоснования, состоялась ли ее секуляризация? Я бы дала отрицательные ответы на оба вопроса. Обоснованию ответов и посвящена эта статья.
Что касается тезиса о десакрализации самодержавия как причине (ментальной, психологической и культурной) Февральской революции, то при внимательном рассмотрении оказывается: в данном случае мы имеем дело с расхожим сюжетом еще дореволюционной пропаганды революционеров-февралистов, одним из образов, закрепленных в нашем историческом сознании официальным советским дискурсом. Я полагаю: демонтаж власти, предполагавший ее десакрализацию, был содержанием и итогом, а вовсе не
1.. В 1990-е годы в американской русистике сформировалось влиятельное направление «новая политическая история», разрабатывающее эту тематику и активно использующее культурологические и антропологические методы исследования. Это пространство взаимодействия историков, политологов, экономистов и др. «Культурный» поворот изменил не только исследовательскую повестку дня, но и сам привычный облик такого исторического события, как русская революция.
2.. Приведено типичное высказывание, в концентрированном виде отражающее наиболее влиятельную в историографии точку зрения. Оно, однако, остается только мнением - эта проблематика практически не освоена отечественной исторической и политической мыслью.
3.. «Презрение» к царю, отсутствие доверия к слабой власти значительная часть современных исследователей считает едва ли не главным фактором революционного кризиса начала ХХ в. (см., например: 1, с. 41-42, 50, 58, 119). В то же время внутреннюю политику начала 1900-х годов многие называют «военно-полицейской» и подчеркивают последовательность Николая II в отстаивании самодержавной идеи (1, с. 86-87). Парадоксальным образом слабая власть критикуется за демонстрацию силы. Показательно, что исследователи не видят противоречия в критике деспотизма и принципиальности «слабого» монарха.
причиной Февраля. Причем взрывная (по типу бунта) десакрализация павшей монархии не привела к ментальной революции, изменившей традиционное восприятие власти. Вскоре новый, советский, мир увенчает себя сакрализо-ванной «верховной» властью, возведет ее на невиданную (по сравнению с позднесамодержавными временами) высоту. «Надклассовая монархия», «монархия трудящихся» станет его ответом старому, «романовскому» миропорядку.
Новый приступ сакрализации компенсировал десакрализационные процессы - не в первый и не в последний раз в нашей истории. Русский социум как бы балансирует между двумя состояниями - безвластия, вольноанархиче-ской самореализации и подчинения власти, имеющей сакральный статус. Наделение власти высшим, священным смыслом как бы оправдывает народное смирение. Видимо, в случае русской власти мы имеем особый тип господства - подчинения, изначально предполагающий (точнее: требующий) сакрализацию. Сакральность - обязательный элемент как властных самоощущений, придающий ей самодостаточность, так и восприятия власти, позволяющий в нее (просто) верить. Процедуры сакрализации / десакрализации имеют встречный характер: «сверху», от власти, и «снизу», из массы народа. Они накладываются друг на друга, создавая эффект резонанса. Усиление власти (т.е. движение к исторически выработанной ею моносубъектной, самодержавной норме) предполагает процедуры по ее сакрализации. Они вносят в восприятие власти долю иррационализма, эмоциональности, придавая отношениям с ней характер личностный (вплоть до интимности). Сакрализующая подпитка «сверху» оказывалась (и оказывается до сих пор) действенной, так как попадает на благодатную почву - глубоко традиционные представления социального большинства об идеальной власти.
Убийство самодержавия: Ликвидация
образа власти и ее носителей
С падением самодержавия запустились и приобрели тотальный характер встречные (из субкультуры «верхов» и массы народонаселения) процессы его десакрализации. Русские ставили исторический эксперимент по ликвидации власти, создавшей их историю. Вытравливание из себя комплекса «властепо-клонничества», избавление от особого понимания власти - важнейшие измерения революций 1917 г. Особенно важно, как осуществило операцию по десакрализации царской власти традиционное (т.е. властецентричное) сознание. Для его носителей, прежде всего крестьянства в деревне и на фронте, сигналом к ее началу стало падение монархии: отстранение персонификатора и
отсутствие заменяющей его фигуры воспринимались как безвластие4... Оно открывало перед народом такие социальные перспективы, от которых просто невозможно было отказаться: мир - солдатам, земля - крестьянам, фабрики -рабочим, война - дворцам. Во имя нового, своего мира народ разорвал символическую связь (даже единство - в рамках традиционной общности «мы») с самодержавием, столетиями бывшем основой его миропонимания..5... Символическое двуединство - православно-державное властенародие - в народном сознании было перекодировано в непримиримо-антагонистические отношения. Павшую власть связали с «верхами» - «начальством», «буржуями», «мародерами», всеми «врагами» трудового народа. «Низы» перенесли на нее весь запас исторической ненависти и социального недовольства. Бывший самодержец явился персонификатором народной ненависти к «верхам», главным «буржуем», а потому и первым «врагом народа».
Реакцией на падение монархии стала десакрализация самодержавия и самодержцев, предполагавшая уничтожение символов власти, всех атрибутов монархии (см. об этом: 7). Так начиналась «почвенная» революция. Речь шла о важнейшем процессе осознания народом небытия власти, внешне принявшем символические формы.6... Так расковывалась, снимая с себя всякие (внешние и внутренние) ограничения, народная стихия. Без этого невозможно было бы дальнейшее преобразование народа в революции - сдирание с себя всех культурных покровов и выход на поверхность того инстинктивного, темного, низменного, что под ними скрывалось. В результате такого преображения «тихие», «власте- (и бого-)боязненные» русские люди и смогли
4.. С этого момента крестьяне перестали интересоваться, кто «ими теперь на верхах управляет». Свобода и демократия понимались ими как «воля», т.е. свобода от государства, от каких-либо обязательств перед кем-либо (см. об этом: 1, с. 126). За волю, землю, мир, контроль над производством и против «господ» (старых и новых) крестьяне, солдаты, рабочие подняли собственную революцию, лишь отчасти пересекавшуюся с Февральской - интеллигентской и Октябрьской - большевистской.
.5.. В рамках традиционной идеальной коммуникации царь предстает как воплощенное преодоление вечного русского противостояния «мира»-народа и государственной власти. Здесь царь и народ, царь и «мир» суть общее «мы». Сакрализация «мы» осуществляется через пространственно-державное и верховно-властное, а сакрализация власти - через народное. Одно «работает» на усиление другого, создавая эффект резонанса (см. об этом: 8, с. 206, 213, 266, 326, 350).
.6.. Обращаясь к теме символического, я исхожу из положений, сформировавшихся в рамках «культурного» подхода в современной исторической науке: символические репрезентации не просто отражают политическую реальность, но придают смысл событиям (порождают смыслы) и формируют политические альтернативы. Тем самым приобретают социальное значение. Вне символических структур невозможны изучение и понимание реальности.
учинить Смуту, своей внешней бессмысленностью, мракобесием и кроваво-стью напоминавшую средневековые бунты.
«Верхи» пошли по тому же пути - оскорбления и разрушения образа самодержавия, справедливо полагая его системообразующим элементом старого социального и символического порядка. Для этого был использован весь набор информационно-символических инструментов, позволявших воздействовать на массовое сознание. Февраль снабдил дореволюционные слухи, фантазии, домыслы, порочившие верховную власть, «документальной базой». Тем самым им придавался оттенок подлинности, как бы присваивался статус исторического факта.
В соответствии с ними в массовом сознании перестраивалась реальность, переозначивалось прошлое. Антиромановские репрезентации (массово тиражировавшиеся тексты, визуальные образы, революционные инсценировки и др.) оправдывали свершившуюся революцию, обеспечивая «фактами», «документальными свидетельствами» ее основные тезисы, которые затвердила вся страна: «Россию погубила косная, своекорыстная власть, не считавшаяся с народными желаниями, надеждами, чаяниями... Революция в силу этого была неизбежна»; «Старый, насквозь сгнивший режим рухнул без возврата. Народ пламенным, стихийным порывом опрокинул - и навсегда - сгнивший трон Романовых.» (цит. по: 6, с. 117, 130).
Разоблачение монархии превратилось в требование времени - и то, как оно происходило, больше говорит об эпохе и о людях, в ней живших и действовавших, чем о самой монархии. С «николаевским самодержавием», царской четой расправились - сначала, правда, информационно-символическими средствами, но с предельной жестокостью. В русской истории нет настолько опороченного монарха, как Николай II. Что стоит за негативным образом старой власти, созданным Февралем? Представления (и общества, и народа) о властном антиидеале. Под него и «подвели» павшую власть.
Всеобщее осуждение последнего монарха означало не просто сброс на него вины (всех исторических «вин» романовского самодержавия, привилегированных слоев) и ответственности (за гибель старой России, крах европеизированной культуры «верхов»), но сброс памяти русской монархии и о русской монархии. Она не «сошлась», не совпала с массовым обществом в России. Точнее, масса народонаселения, совершив прыжок из «общества избранных» в «общество всех», отринула монархию за ненадобностью - как знак социальной и культурной неоднородности. Ее уникальный образ растворился, канул в небытие: исчезли не только внешние атрибуты (вся ритуально-декоративная часть), но был пересмотрен традиционный алгоритм властвования.
Пожалуй, наиболее показательно то, как трансформировались в постмонархической власти начала европейское (имперско-петербургское, «антипоч-
венное») и «иконическое» («старомосковское»), воплощавшее характерный для русской культуры параллелизм Царя и Бога..7... Из этих начал ушел тот смысл, который был определяющим для образа монархии. Потом, конечно, эти черты проявятся в образах советской и постсоветской власти, но совсем в ином виде. Так, «почвенное» начало надолго вытеснит европейское, а европеизм позднесоветской власти, которым она станет прикрывать свое естество, окажется целиком импортированным, т.е. в значительной мере искусственным. Трансцендентное же начало совершенно преобразуется - в направлении дехристианизации (но не десакрализации), нарастания магического, сверхъестественного и идеологического-8-. Показательно, что обращение современной власти к христианской традиции имеет, скорее, имитационный, нигилистический (отрицающий прежнее) и компенсаторный характер.
В то же время революции 1917 г. потребуют чрезвычайного усиления в образе постсамодержавной власти черт народности (в смысле: «вышли мы все из народа» и публичной демонстрации этого факта), социальной справедливости (от власти ожидали, что она возьмет на себя миссию справедливого социального «поравнения» по принципу «черного передела», - и она должна была отвечать этим ожиданиям), а также военно-полицейского, насильственного, даже репрессивно-деспотического начала (чтобы усмирять, сдерживать народ, который в Смуту себя же научился бояться и надолго испугал власть). Сверхвысокая концентрация этих характеристик в новом властном образе как бы компенсировала, возмещала утраченное.
.7. Б.А. Успенский отмечал: «Специфика отношения к царю определяется прежде всего восприятием царской власти как власти сакральной, обладающей божественной природой». «Параллелизм царя и Бога, как бы исходно заданный христианскому религиозному сознанию» проявлялся в том, что царь уподоблялся Христу и воспринимался как «образ Бога, живая икона» (15, с. 150-152, 155). Соединяя пространства земного и небесного, образ царя обретал высший, священный смысл.
8.. Как писал Э. Морен, «высшее назначение на верхушку Аппарата обязывает быть не только руководителем, который в Советском Союзе принял образ и Цезаря, и царя, но также Магом и Папой: культ Генсека, конечно, не был порожден творящим собственный культ Аппаратом, но, безусловно, был им стимулирован... Этот культ охватывает всю партию, растет и усиливается по мере подъема по ступеням аппаратной пирамиды, достигая апогея в идолопоклонническом культе и обожествлении личности Генерального секретаря (9, с. 81, 83). Культ персонификатора Советской власти вырос на фоне коммунизма, который, по словам Э. Морена, представал «то как Истина экономическая, то как Истина политическая, то как Истина религиозная, то как Истина историческая, то одновременно как все они вместе взятые, как само Спасение» (9, с. 196).
* * *
Что же касается персонификатора образа, то его судьба глубоко симво-лична. По существу, о нем забыли - такова судьба низвергнутой власти в России. Покинув магическое властное пространство, лишившись какой-то волшебной (в понимании русских) силы, которую давала власть, он превратился в ничто. После Февраля Николая Романова уничтожали как властный символ, определяющий знак старой России. Бывший император Николай Александрович как человек никому не был интересен. Более того, как бывшая власть он был презираем.
Показательно, что никто не предпринял хотя бы попытки (всерьез - какими-то силами, планомерно) освободить царскую семью. Их возили по всей России как обременительный и опасный груз, который пока не нужен, но может пригодиться. Когда подошло время, от груза избавились. Только с этого момента новая (теперь уже большевистская) власть переставала быть временной. В слепом ужасе, которым сопровождалось убийство венценосцев, проглядывает та же примитивно-животная логика, что отличала действия ра-зинцев, пугачевцев и др. в отношении помещиков и их семей: «побить. всех до смерти», «самосуды с убийством всей семьи.., включая детей» (см.: 3, с. 142-143, 202-203). Тем самым исключалась сама возможность возвращения старого, прежние связи обнулялись, прерывались наследственные, преемственные с прошлым линии. Новые же связи завязывались на крови, всех и повязавшей (новый мир был заквашен на кровавой круговой поруке, которую питала новая («свежая») кровь).
Просматривается в этом акте и другой, предельно высокий смысл: так была поставлена точка в процессе десакрализации монархии. Царская история закончилась убийством не помазанника даже, но - Христа, Творца системы (речь, заметьте, идет не о конкретном человеке, а о центральном смысло-образе власти, обеспечивавшем ее воспроизводство). Дальше была предпринята попытка, говоря высокопарным языком, устроиться без Христа на земле. И тут в дело вступал народ со своими «властноуполномоченными»: десакрализация власти компенсировалась его сакрализацией. Революция, получившая предельно высокую легитимность с убийством традиционной власти, превращала народ в единственный сакральный объект. Теперь новая революционная власть в поисках сакрализующей подпитки должна была обращаться к нему: высшая санкция власти - в ее «народности», соответствии народным идеалам и защите народных интересов. Сам же народ присту-
пил к Страшному суду на земле, искореняя своих врагов..9.. Сначала - сам, потом - руками посредника, народной власти. Тем самым перебросил на нее всю ответственность, остававшись хоть и бессубъектным, зато безгрешным.
Убийство самодержца как главный символ отречения от прошлого стало почвой для формирования социального оптимизма. Потом оно вообще забылось; т.е. то, что оно было, помнили, но никто - ни власть, ни народ (за незначительным исключением) - не придавал ему никакого значения. Это своего рода социально деморализующее забвение - отречение от преступного в себе. В таком контексте снос Ипатьевского дома выглядит как попытка обойти тему исторической ответственности, причем совершенно по-советски: стиранием памяти о событии, уничтожением связанного с ней материального объекта - так, как будто ничего не было.
Социальная память о позднем самодержавии:
Николай кровавый как символ слабой власти (антиидеал)
Кажется, эта тенденция победила в сегодняшнем отношении к Николаю II (и всей царской семье), точнее, к памяти о позднесамодержавной власти. Эта память базируется на явно антиисторической установке: давайте допустим, что ничего не было. С нее, как это ни покажется парадоксальным, начинается народноцерковная память: моления о венценосных страстотерпцах лишь опосредованно связаны с фактом убийства конкретных людей. Новообращенное общество с легкостью приняло искупительное решение церкви, утверждая тем самым свою новизну (заявляя, что оно - уже не советское).
9.. Это вовсе не метафора. Речь идет о своеобразном, псевдорелигиозном понимании (и воплощении) христианской формулы. Революция воспринималась народом не только как светлый праздник Воскресения, построение рая на земле, о чем много пишут. Революция реализовалась и как мистерия Страшного суда над царем, помещиками, буржуями, «барами»-угнетателями - всеми врагами трудового народа. Суд продолжался, пока в основном не удалось добиться социальной однородности. Тогда и социализм победил «в основном». А все, что было до этого (1917 - конец 1930-х годов) - это перманентная «почвенно»-большевистско-сталинская (а вообщем -народная) революция. После нее наступил относительный социальный мир (насколько возможно для той системы). Нечто подобное было во Французской революции, но не приобрело таких масштабов. Кроме того, во Франции в качестве «посреднических структур» (своего рода чистилища) выступали революционные суды. В России расправа вершилась без псевдоправового посредничества, самочинно и без промедления. И это объяснимо: в нашей религиозной культуре роль чистилища незначительна; основную смысловую нагрузку несет сам процесс судилища.
В то же время память о почитаемых церковью властных мучениках..10., совершенно отделена от памяти о последних Романовых, нагруженной в основном негативными смыслами. В ней по-прежнему нет того, что должно ее определять - тем преступления и наказания, палача и жертвы. Постсоветская Россия выбрала память, предохраняющую от действительности, защищающую от нее.
С установки «как бы ничего не было» начинается и память о монархии как социальном явлении. В ней по-прежнему доминирует стремление преступностью (глупостью, неадекватностью, несамостоятельностью, бессилием) самодержавия объяснить события начала ХХ в. Содержательно в нашей памяти революция определяется крахом государственности, а не аннигиляцией личностного начала, трагедией человека, разрушением культуры, последовательно преемственных исторических связей. Поэтому Николая II и обвиняют в преступной слабости, предопределившей распад самодержавной системы. Он - лишь системный элемент; с системных позиций рассматривается и факт его убийства. «Человеческое» (гуманное и гуманизирующее) измерение в нашей памяти отсутствует - и это явное наследие советского. Как и абсолютное равнодушие, нечувствительность к трагедии, восприятие ее как чего-то постороннего, с нами лично не связанного. Это память, дезориентирующая в моральном отношении. В ней совершенно нейтрализовано критическое начало.
Не возбуждая потребности в социальной самокритике, память о последнем самодержце выполняет другую (важнейшую для нашей культуры) функцию - критики власти. Она выводит на тему, все еще остающуюся для нашего общества одной из центральных, - тему сильной / слабой власти. В ней (в отличие от памяти народа о себе) явно присутствует нравственное измерение. В представлениях социального большинства моральна (и исторически оправдана) сильная власть. Видимо, только через нее возможна наиболее полная (в смысле соответствия идеальным представлениям о себе) самореализация народа.
Русский народ постоянно (и до сих пор) проверяет свою власть на силу / слабость, т.е. на соответствие собственным идеальным о ней представлениям (о функциях идеальных образов власти в российской политической культуре
.10.. Кстати, сам образ царя-мученика плохо согласуется с традиционными представлениями об идеальной власти. Он вызывает ассоциации с проигравшей властью, а наша власть - в идеале - не может быть неудачником.
и их содержательном наполнении) (см., например: 10, с. 9-28, 34-59 и др.)..11... В переломные моменты, требующие сверхвысокого социального напряжения (а такой была Первая мировая война), сравнение с идеалом становится определяющим механизмом оценки власти. И здесь выявляется следующая закономерность. Именно слабая (не грозная, не насильническая, не карающая) власть подвергается десакрализации, унижается и опорочивается. Так она наказывается, расплачивается за свою слабость. И это, по народным понятиям, справедливо. Быть слабой - самый страшный грех Русской Власти. По греху - и расплата.
Ощущение слабости (т.е. не всесилия, ограниченности) верховной власти ставило (и ставит) под сомнение традиционное народное убеждение в ее сверхъестественных возможностях, тотальности. В понимании подвластных, это главное основание для развенчания, десакрализации, символическом понижении традиционного статуса власти как источника и гаранта социального порядка. Властная слабость рассматривается как нарушение нормы и угроза традиционным отношениям «власть-народ» (точнее: выполнению обязанностей идеальной власти в отношении народа как объекта ее забот). Слабая власть не способна дать «укорот» своему народу, сдержать его от грехопадения или покарать за него - справедливым наказанием как бы снять вину. Она не может и воздать «врагам народа», нарушающим естественное течение его жизни. Такая власть не в силах выполнять функцию правдосудия, которой ее наделило традиционное сознание - быть земным судией народа (карать за жизнь «не по правде» и миловать, наставлять на праведный путь), защищать его от любых угроз, соблазнов и искушений. Для реализации обязанности «правдосудия» нужна не обычная (управляющая: бюрократ, менеджер), но наделенная Божественной харизмой власть.
11.. «Сила» (понятие, общее в лексиконе современной власти и социального большинства) - глубинная архетипическая черта образа власти, а потому важная политико-культурная категория. Глубинные, берущие начало в «коллективном бессознательном» образы определяют коридор возможностей властной имиджевой активности (т.е. процесса «производства» массовых репрезентаций) и восприятия массовым сознанием реальной власти. Они могут быть как ресурсом власти, так и орудием борьбы против нее. В современной России «опорные» образы власти в большинстве своем имеют традиционный, а то и вовсе архаичный характер. Высокая степень их сохранности (непроработанности современностью) есть одновременно показатель и причина странной, на европейский взгляд, несовременности нашей власти и массовых представлений о ней. Понятно, насколько архаичными были представления о власти социального большинства (массы крестьянства, прежде всего) в начале ХХ в. Весь «исторический контекст», «социальный ландшафт» столетия работал на закрепление комплекса «сильной» власти, рождая, однако, в компенсаторном порядке и «перестроечные» реакции. Главная из них - установка на ослабление репрессивного максимализма власти как социальный ответ на сталинизм.
Именно на соответствии этой функции держалась внутренняя связь самодержавия с народом - и традиционный («правильный») социальный порядок, в котором власть отвечала за все (и за сам народ), а народ оценивал, какой она ответчик и оправдана ли покорность ей. В рамках этой символической коммуникации идеальная общность - народ, обрекая себя на бес-субъектность (но обретая полную безответственность или, иначе, безгрешность), делегировала власти место моносубъекта русской социальности. А моносубъект является лишь в сакральном ореоле.
Народное влияние на властные отношения в России заключалось (и заключается теперь) в том, чтобы подчинить власть своим о ней представлениям - заставить ее если не быть, то хотя бы казаться такой, какой ее хотели видеть. «Низы», исключенные из реальной политики, желали присутствовать в ней на уровне ментальном, культурном. То была плата власти за их бессубъектность. Демонстрация монархией своей самостоятельности, независимости - от народного контроля на соответствие идеалу - расценивалась как нарушение традиционных обязательств. В этом случае и народ отказывался от своих - верить во власть. Вследствие этого померк сакральный ореол самодержавия.
Падение монархии в ходе революции «верхов» расчистило пространство для «низовой» активности. Восставшие массы попытались подчинить весь мир своим представлениям о нем, заставить всё и вся жить по «своим понятиям»- -. «По-свойски» «разобрались» и с властью, которую уже ничто не мешало признать «антинародной». За неспособностью справиться с обязанностью «правдосудия» уже народ осудил власть (призвал ее к ответу) - и покарал «по всей строгости». При этом поменялся субъект «правдосудия»: народ захватил право быть этаким Высшим Судией, лишив власть моносубъектности. В конечном счете, народная расправа над властью - ответ на ее неспособность расправиться с народом (т.е. быть вечным народным судией). Уже поэтому расправа справедлива. Правда, осудить по высшей мере удалось единственный раз в русской истории - в 1917-1918 гг. Это высшая точка торжества русского народа над своей супервластью. Но приканчивая - не символически (всеобщим недоверием и осуждением) только, а физически - «неправедную» власть, народ разрушил сложившийся (динамичный и внутренне конфликтный), но все-таки порядок. Уничтожение самодержавия
.12.. А.С. Ахиезер писал о «разрушительных силах общества, стихии культурного низа», который «решил не ограничиваться карнавалом, погромом, но сформировать общество по своему образу и подобию» (3, с. 323). Известен тезис Р. Уэйда: общинная революция «носила не просто экономический характер», но имела «моральное и культурное измерение, ибо крестьяне вознамерились полностью изменить порядок вещей, сфокусировавшись на собственных интересах» (17, р. 168).
(т. е. установление безвластия) раскрутило пружину народного бунта, безответственного и самоубийственного по своей природе.
Парадоксальная вещь: в оценках качества позднего самодержавия мы (простой обыватель и большой исследователь) следуем простонародной ло-гике-13... А ведь она примитивна и уже потому принципиально порочна. И то, что она реализовалась на практике - не в рамках одной деревни, а в масштабах всей страны - ее порочности не отменяет. События начала ХХ в. демонстрируют: качество власти и перспективы ее отношений с обществом определяются не идеальными представлениями, народными комплексами и фобиями, неустойчивыми ситуативными оценками. Несоответствие власти «почвенному» идеалу не дает оснований характеризовать ее как социально неэффективную. Если освободиться от навязчивого давления простонародной логики, становится очевидным: происходившее с властью, скорее, открывало новые социальные перспективы, чем предвещало крах.
Ослабление самодержавия, так очевидное в эпоху Николая II, означало его уход от моносубъектности, избавление от насильнического (деспотического, тиранического) комплекса.14.., а также изменение традиционного алгоритма властвования, где власть сращена с лицом. Разведение же персонифи-катора с властью предполагало заполнение властного пространства правовыми процедурами. Происходила революция во власти, в ходе которой
13.. Процитирую В.П. Булдакова: «... социальное согласие в России могло исходить только от внутренне уверенной в себе и сильной власти. Этого уже не было»; Николая II «... попросту перестали бояться и уважать; он перестал воплощать идею властвования»; последний император - в разных случаях и по различным поводам -жертвовал «сакральностью образа самодержца». В результате самодержавие «предстало вконец омаразмевшим», а самого Николая «стали презирать» (5, с. 48, 49, 51, 53).
14.. В.М. Сергеев указывает на этимологию греческого слова «ктМоз»: прежде всего оно означало «силу» (не физическую, а способность одолеть в борьбе), а позднее приобрело значение «власти» и «управления» (13, с. 12). На властную эволюцию в пореформенный период можно посмотреть и с такой точки зрения: «на авторитарные структуры власти по мере их старения и естественного ослабления» «неизбежно нарастают» демократические практики» (13, с. 22). И здесь возникает вопрос: не является ли ослабление (в режиме обрастания демократическими практиками) либерализацией? Мне кажется, ответ на него достаточно очевиден. Открытым остается другой вопрос: ведет ли такая эволюция к умиранию (как естественному следствию «старения») или перерождению, обретению властью нового качества, которое позволяет ей сохраниться (приспособиться, соответствовать) в современном мире? Богатый материал для такого анализа дают две модели монархии: российская и английская (точнее, североевропейская). Представляется, что решающим фактором при решении судьбы власти в новейшее время становится общество: цивилизовалось ли оно настолько, чтобы найти в себе силы не убить ослабевшую власть, оценить социальные последствия такого убийства.
она преобразовывалась по европейскому образцу (см. об этом: 12, с. 118131). Николай II персонифицировал и символизировал эту революцию (причем, даже внешне - раздражая своей неопределенностью, обычностью, «негрозностью»). Видимо, властная перестройка была неизбежна: для самодержавия пришло время стать более современным, по форме и по существу. Последний монарх (не по своей воле, даже внутренне сопротивляясь) эту тенденцию воплотил.
Слабость (по русским меркам) николаевской власти не означала неизбежность гибели самодержавной системы. Напротив, в ней заложен шанс на ее преобразование (прежде всего, на развитие - в гражданском отношении - русского общества). Революция против власти этот шанс похоронила, уничтожив и монархию, и само общество - в том виде, в котором оно сложилось к февралю 1917 г. Конструирование новой власти происходило под жесточайшим давлением архаичных народных представлений, т.е. в направлении от николаевской.
Большевики победили именно потому, что больше других политических сил поддались этому давлению - сначала по форме, а затем и по существу привели свою утопию власти в соответствие с народной. И это вовсе не показатель их внутренней силы и «народности», а свидетельство высокой адаптивности (по принципу понижения), пластичности и цинизма, а также степени властецентричности (нацеленности на власть, завороженности ее магией, готовности ради нее - им казалось на время - стать чем угодно). А вся советская история - это рассказ о том, с какой властью лучше жить человеку: по-николаевски слабой или по-ленински-сталински сильной.
Сакрализация / десакрализация как инструмент
социального признания / отрицания власти
В конечном счете главным для нашей темы является вопрос: происходила ли десакрализация (т.е. секуляризация, ведущая к рационализации власти и ее отношений с обществом) самодержавия еще до 1917 г.? Да, но совсем не под влиянием военных неудач, экономических трудностей, как считает большинство исследователей, и она вовсе не стала тотальным социальным фактом до Февраля, обусловив его. Процесс десакрализации - как проявление кризиса важнейшего традиционного института в модернизировавшемся обществе - явственен в «верхней», европеизированной субкультуре. Причем, он неотделим от общеевропейского процесса десакрализации монархии и поиска ею новых обоснований, иных технологий продвижения и легитимации.
Для образованных, европейски ориентированных слоев, составлявших российское общество, самодержавие к началу ХХ в. во многом уже лишилось своего сакрального ореола. Один (Царь, Самодержец) переставал быть всем в
социальной системе. Ментальная революция еще не свершилась, но активно шла в течение всего XIX в. Общество выросло из той системы отношений, которую (когда-то) создало самодержавие. Но из нее выросла и власть. Она растратила свое креативно-репрессивное и сакрализованное естество, перестала быть моносубъектом. Не желая смириться с этим фактом (и страдая комплексом моносубъектности), монархия тем не менее действовала в соответствии с ним. Это придавало некоторую искусственность сражению власти и общества. Его острота объяснялась и тем, что они (помимо прочего) сражались по поводу прошлых проблем, вокруг образов прошлого.
Однако и в «верхах» процесс десакрализации не был завершен, что доказывает предреволюционное отношение образованных слоев к Николаю II. Как раз незавершенность и противоречивость этого процесса, тяготение «верхов» к привычным, простейшим схемам (во многом в ответ на кризисную военную ситуацию) и обусловили Февраль. Знаменательно, что кризис легитимности власти кануна революции вовсе не был вызван признанием ее неэффективности. Счет лично монарху - не только народом, но и «верхами» - предъявлялся на соответствие идеальной схеме: можешь быть Христом, божественным образом на земле (или созидая Царство Божие, или жертвуя собой «за люди своя»)?
В конечном счете, десакрализация монархии предполагала осознание (хотя бы) обществом, что высшие счеты к власти в принципе невозможны. Она - не маг и волшебник, не наделена сверхъестественными способностями. Ее следует понимать не через метафизическое и персонифицированное, а как нечто исключительно управленческое, технологическое, нейтрально-обезличенное. Такое восприятие означало бы освобождение персонификато-ра от обязательств, предъявляемых сакральному объекту. Он оставался бы личностью, отправлявшей властные функции. Только на таком отношении «повзрослевших» людей к царю мог «базироваться» режим конституционной монархии. Однако «взросления» в полном смысле слова не произошло. Об этом свидетельствовал (бессознательный для большинства «верхов») настрой на революцию, в котором нашел выход «подростковый» протест против «воспитательной диктатуры» исторической русской власти. Не произошло в полной мере «взросления» и самой власти: миражи сакральности туманили голову ее персонификатора.
В то же время в народе (многомиллионной массе, составлявшей более 80% населения) в начале ХХ в. явственно обозначились (а в войну укрепились) две стихийные линии. В них по-разному воплотились реакции на модернизационные вызовы, перестройку и хаотизацию привычной (традиционной) жизни. Содержательно их определяли взаимоисключающие потребности: хотим свободы - хотим порядка. Первая тенденция особенно ярко была представлена в затронутых модернизацией и плохо адаптировавшихся к 36
ней, а потому стремительно маргинализировавшихся слоях населения. Массовая тяга к свободе проявилась в отрицании всяких норм и авторитетов, всех традиционных идеалов (кстати, ценностный нигилизм особенно заметен у молодежи, чрезвычайная многочисленность которой была следствием демографического взрыва) (см., например: 3, с. 321-323). Это (среди прочего) означало десакрализацию, но вовсе не рационализацию восприятия власти.
«Почвенное» стремление к порядку реализовалось в росте компенсаторной потребности в (ре)сакрализации верховной власти. За непомерностью массовых претензий к последнему самодержцу-15., скрывалось неудовлетворенное желание ощутить присутствие идеала в тягостной военной реальности: получить справедливую и аскетичную, грозную к «врагам народа» власть. Традиционной культурой ощущалась недостаточность сакральной подпитки власти - ее следовало восполнить. Это явная реакция на кризис традиционализма, подрыв основ традиционного порядка. Проблема николаевской монархии состояла в том, что ей недоставало инструментария и соответствующего опыта, чтобы подправить реальность информационными образами: если не быть, то хотя бы казаться истинно народной властью.16...
Февральская революция, сравнимая с внезапным, случайным крушением поезда (на плохой, правда, дороге в момент стихийного бедствия), и последовавшие за ней события придали социальным тенденциям к свободе и порядку особый импульс. То, что можно было компенсировать, перекрыть, цивилизовать в рамках «старого режима», громыхнуло на весь социум - без всяких ограничений, во всей своей силе и первозданной дикости. Порыв к тотальной свободе обернулся всеобщим бунтом против всех сдерживавших, репрессивных, воспитательных сил, организационных и ценностных оснований системы. Падение монархии, сопровождавшееся ее обвальной десакрализацией, здесь было неизбежно. Смысл расправы «низов» с «ненавистным самодержа-
15.. К зиме 1916-1917 гг. напряжение социального запроса приобрели требования крестьян и солдат, средних городских слоев, адресованные к верховной власти - покончить с войной, расправиться с «внутренним врагом»: «немцами, торгашами и прочими проходимцами», «спекулянтами вместе с жидами», «богатеями», «купцами», «домашними мародерами», «начальством» (см.: 2, с. 417-420). Они наложились на желание интеллигентных слоев очистить власть от «темных сил» и «реакционных влияний», якобы толкавших ее к сепаратному миру. Так находили выход массовые (и большей частью бессознательные) настроения, лейтмотив которых - «хотим порядка». Всегда в России они замыкались на власть. Думцы, представители общественных организаций, пресса придали теме борьбы с «внутренним врагом» публичный характер, включив ее в политическую повестку дня. Самодержавие попало в «вилку» завершенных ожиданий, которым не могло соответствовать. И дело здесь не только в личных качествах его носителей: власть в принципе не в состоянии создать идеальный порядок, в рамках которого реализовались бы разные социальные идеалы.
16.. Хотя попытки такого рода предпринимались (см. об этом: 14).
вием» вполне понятен: распнем поверженного, беззащитного - сейчас можно, за это ничего не будет; пусть Тот, кто был Всем, станет, наконец, ничем. Таково же отношение к «верхам», всем «бывшим».
Не случайно идеи, формировавшие и оправдывавшие социальный порядок, - Царя и Бога - в свободной России почти одновременно были выброшены на свалку истории. С ликвидацией божественной подосновы монархия лишилась сакральной защиты - а значит, перестала быть неподсудной земному суду. Такая подоснова была вырвана и из социального порядка, оставив людей без высшей санкции и угрозы высшей кары, т.е. сделав их неподсудными суду небесному. А без идеи Страшного суда, как и Божьей любви - все возможно, все дозволено. Нет ничего - все начинается и заканчивается здесь и сейчас-17...
В данном случае мы имеем дело вовсе не с темой атеизма. Речь шла о тотальном изъятии Божественной идеи - в любом, даже секуляризированном виде - из человеческой жизни. Собственно, в своем постреволюционном развитии русский социум замахнулся на одну из главных для человечества идей. Такого замаха не было ни в одной из прежних великих революций, в том числе французской. И показал - всей своей последующей судьбой, - что вне идеи Бога нормальный (т.е. не направленный против лучшего в человеке, не перерабатывающий - в примитивно-насильническом направлении - его природу) социальный порядок невозможен. Вышел какой-то перевернутый, противоположный нормальному, мир - ведь только в перевернутом («вывороченном», «колдовском», противоположном миру Божьему) пространстве возможны превращение живой иконы в идола и последовательная реализация принципа «кто был ничем - тот станет всем». Во внеморальном, антиэтическом максимализме советского мира - его принципиальное отличие от дореволюционного и постфевральского (как он мыслился и отчасти реализовался февралистами) социальных порядков. Совсем не случайно в процессе самореализации он дошел до сталинизма. Относительная нормализация советского мира в послесталинские времена была следствием естественной человеческой потребности в нормальной жизни.
.17. Речь идет о принципиальной локализации социума - в пространстве (закрытые границы, «железный занавес») и во времени (связи оборваны - и в прошлое, и в будущее). Мы живем только здесь и сейчас; там - географически и ментально - ничего нет. В этой ситуации отсутствует возможность выбора, поэтому из нее нет выхода. Такое тотальное замыкание человека (и социальных общностей) в определенное, насильственно ограниченное пространство, его ограждение от всего внешнего (не «нашего», «чужого») есть, видимо, идеальная модель советского миропорядка. В этом - его уникальность, непохожесть ни на что в мировой истории.
Одновременно после Февраля работала и тенденция к порядку - традиционному, т.е. центрированному на власть. И она, в конечном счете, реализовалась как тотальная. Это проявилось и в ментальном, культурном отношении: отказав в высшем обосновании павшему самодержавию, русский народ тут же приступил к сакрализации новой власти, чтобы возвысить ее до самодержавного идеала. В народной картине мира один продолжал оставаться всем - Творцом системы, тем единственным (избранным свыше), кто знает, куда идти. А такой тип властвования требует сакрализации. Следует также учитывать, что с ликвидацией идеи Бога власть становилась единственным средоточием высших «функций» (карать и миловать, наставлять и опекать свой народ). Кроме того, через «почвенную» веру в сверхъестественное, концентрировавшуюся и на ней, получала мощнейшую магическую подзарядку. Все это возводило ее на высоту, недоступную позднему самодержавию. Советская власть нуждалась лишь в персонификаторе, способном ответить на эти массовые вызовы. И она его получила в лице Сталина, сделавшего сакрализацию технологией властвования. Сталин и стал воплощенным новым миром, сотворил советский порядок. В том, что из него вышло, мы сейчас и живем.
Культурная «незрелость» социума -
традиционный тип самореализации
Процессы сакрализации / десакрализации власти у нас явно повторяются (на фоне общего - характерного для современности - «десакрализационного» тренда). В некотором смысле они даже приобрели циклический характер. Можно считать их механизмом, за счет которого воспроизводится (восстанавливается - в ответ на тенденцию осовременивания власти, причем в момент ее кажущейся победы) традиционный алгоритм властвования. Как известно, сакральной принято считать власть, наделенную, по мнению подданных, Божественной харизмой. С обязательной сакрализацией обычно связывают традиционный («досовременный») тип господства. Но это - общий вариант. Случай же с русской властью - совершенно особый. Она традиционно возвышается над обычным порядком (ставится над социумом) не только через связывание с Божественным началом, но и посредством приписывания ей сверхъестественных черт и выстраивания символических отношений с народом.
В возвышении власти, подтягивании ее до самодержавной нормы объединяются властвующие и подвластные-18... В разные времена наше социальное большинство не прекращало сакрально-магической подпитки власти, считая это знаком ее качества. Сакральный характер власти связывается подвластными с ее силой, проявляющейся в «грозе» (суровости), справедливости (в распределении милостей и забот о подданных), аскетичности (бескорыстии, неподкупности, даже бедности). Такая власть - защитник и оберегатель своего народа (в земном, материальном и «высоком» - морально-нравственном, ценностном смысле), его «водитель» и учитель (наставник). Такой власти можно только служить. Альтернатива - бунт, который сродни богоборчеству.
Понятно, однако, какова мера ее ответственности (за свой народ - перед каким-то высшим началом) и как может она ответить перед народом, стоит ей сорваться со своей высоты (ослабнуть, растратив кратократический потенциал). Она неизбежно будет наказана и «земным порядком» (как плохой правитель), и как неоправдавший себя морально-нравственный авторитет. Поэтому павшая власть у нас обязательно станет падшей. А значит - будет подвергнута унизительным символическим процедурам с целью десакрализа-ции. Степень же падения власти соответствует уровню ее возвышения: как высоко мы возносим свою власть, так же низко ее роняем.
Ужас событий начала ХХ в. в России во многом объясняется попыткой народа на практике реализовать традиционный идеал: воли, правды, народной (грозной, справедливой, аскетичной, неземной и нечеловеческой) власти. Алгоритм реализации был традиционным - погромно-насильственным, противоправным и антинормативным. Не принимаем - на культурном, ментальном уровне - слабую власть, ликвидируем ее в реальности. Хотим власти сильной, - даем добро на установление жесточайшей, немыслимой в ХХ в. (особенно после «слабого» николаевского самодержавия) диктатуры. Желаем «побарствовать» (из ничего стать всем) и получить «молочные реки в кисельных берегах», - убираем все, что этому мешает (людей, мораль, культуру и т.д.). В конце ХХ в. до последнего предела в реализации своих (в основе мало изменившихся) идеалов российский социум не дошел. Но и собственной цивилизационной ограниченности не преодолел. Для него по-прежнему со-
18. Мне кажется одинаково ограниченным подход С. Коткина, рассматривающего «культы» Ленина и Сталина исключительно как порождение политических технологий (16, с. 402), так и понимание «культов» как отражения традиционной потребности крестьянства в консолидирующей «фигуре отца» народа. Акцентирование одного из подходов даже не упрощает, а искажает ситуацию. Идеальные образы, представления о должном мироустройстве - как раз то пространство, где властвующие находят с управляемыми общий язык, на котором договариваются, приходя к согласию. «Культ» верховной власти и рождается из такого согласия.
ставляет проблему совместить вертикальность социального устройства с вызовами свободы, эффективную власть - с сильным обществом.
Он демонстрирует это прежде всего своими отношениями с верховно-президентской властью, критикуя ее с позиций традиционного идеала (см. об этом: 10, с. 51-85, 107-138). Это норма, которая приписывается, навязывается власти «снизу». Она не способна ей соответствовать (что вполне естественно), но может ее использовать - в своих целях, для легитимации и мобилизации массовой поддержки. То есть имитация «нормы» становится инструментом властного продвижения. У «верхов» отпадает необходимость нормализовываться в правовом, процессуальном режиме. В то же время идеальными, т. е. принципиально нереализуемыми образами нормируются ожидания от власти. Законным требованиям, как и уверенности в том, что система должна быть подчинена гражданским нуждам, почти не остается места. Это перекрывает возможности нормализации восприятия, а значит, - перехода «снизу» от «субъект»-«объектных» к «субъект»-«субъектным» отношениям власти и граждан.
Символично, что последние Романовы остались для современного российского общества властным антиидеалом и потому самой опороченной в истории русской властью. Это плата за их последность, компенсация народного страха перед конечностью власти. Обрыв властной преемственности до сих пор народным сознанием воспринимается как предвестник социальной катастрофы - анархии, распада, безвременья. События конца ХХ в., дискредитировавшие в представлениях россиян образ современной (демократической) власти, только подтвердили и обострили эти глубоко традиционные представления. Уступая их давлению, наши граждане с готовностью принимают династические выкрутасы нынешней власти. Пусть она продолжится, -они ей помогут. Ведь вопрос ее воспроизводства есть в то же время вопрос их самосохранения. Так, во всяком случае, им кажется.
Минимизируя свое участие в процессах властного воспроизводства, поощряя сильную власть (провоцируя ее на усиление), современное российское общество не то, чтобы расписывается в собственном бессилии. Оно осознает слабость внутренних скреп, признается в том, что его нет. Сигналом его появления станет гражданская самоорганизация, а симптомом зрелости - способность ужиться с такой властью, которую оно традиционно признает слабой. Поддержка власти, (сознательно или бессознательно, вольно или под общественным давлением) ограничивающей свой силовой (т.е. собственно кратократический) потенциал, ориентация на компромисс, партнерство, договорные отношения с ней - вот показатели роста российского общества.
Однако ни власть, идущая на самоограничение вопреки собственному эгоизму (человеческому и властному), ни социальная среда, способная удержаться от ликвидации слабой власти и не скатиться при ней в хаос, пока не
стали у нас социальным фактом. Для этого требуется ментальная революция, а ее-то как раз - в отличие от социальных - и не случается. Цель такой революции - перейти от алхимии к химии, от сакрализованных обоснований, магических действий, сверхъестественных ожиданий и игры идеальными образами - к понятной правовой процедуре, в которую одинаково вписаны власть и граждане.
Пока, повторяю, этого не получается. Две попытки «расколдоваться», выдержать социосберегающий баланс между «слабеющей» властью и формирующимся обществом - в начале и в конце ХХ в. - списаны нами в исторический пассив, признаны властным преступлением перед народом. А вновь народившаяся «сильная» власть и в начале XXI столетия подвергается сакрализации - в тех масштабах и формах, которые необходимы нынешнему современному (только в примитивно темпоральном смысле - как факту настоящего времени) социуму. Каждый приступ сакрализации оборачивается у нас дерационализацией политического мышления и политической деятельности. В итоге не происходит полномасштабной секуляризации власти (ее представлений о себе и социальных - о ней), а вследствие этого - рационализации (осовременивания) отношений власти и общества.
Литература
1. 1917 год: Россия революционная. Сб. обз. и реф. - М., 2007. - 196 с.
2. Асташов А.Б. Русские солдаты и Первая мировая война: Психоисторическое исследование военного опыта // Социальная история: Ежегодник, 2001. - М., 2003. - С. 399-425.
3. Ахиезер А.С. Россия: Критика исторического опыта (Социокультурная динамика России). - Т. I: От прошлого к будущему. - 2 изд., перераб. и доп. - Новосибирск, 1997. - 804 с.
4. Булдаков В.П. Империя и Смута: К переосмыслению истории русской революции // Россия и современный мир. - М., 2007. - № 3(56). - С. 5-27.
5. Булдаков В.П. Красная Смута: Природа и последствия революционного насилия. - М., 1997. - 376 с.
6. Бунин И. Окаянные дни. - СПб., 2003. - 320 с.
7. Колоницкий Б.И. Символы власти и борьба за власть: К изучению политической культуры российской революции 1917 г. - СПб., 2001. - 349 с.
8. Лурье С.В. Историческая этнология. - М., 1997.
9. Морен Э. О природе СССР: Тоталитарный комплекс и новая империя. - М., 1995. -220 с.
10. Образы российской власти: От Ельцина до Путина / Под ред. Е.Б. Шестопал. - М., 2008. - 416 с.
11. Пайпс Р. Русская революция. - Ч. I. - М., 1994. - 398 с.
12. Пивоваров Ю.С. Русская политика в ее историческом и культурном отношениях. - М., 2006. - 168 с.
13. Сергеев В.М. Демократия как переговорный процесс. - М., 1999. - 148 с.
14. Уортман Р. Сценарии власти: Мифы и церемонии русской монархии. Т. 2: От Александра II до отречения Николая II. - М., 2004. - 796 с.
15. Успенский Б.А. Царь и самозванец: Самозванчество в России как культурно-исторический феномен // Успенский Б.А. Этюды о русской истории. - СПб., 2002. - С. 149196.
16. Kotkin St. 1991 and Russian revolution: Sources, conceptual categories, analytical frameworks // J. of mod. history. - Chicago, 1998. - Vol. 70, N 3. - P. 384-425.
17. Wade R. The Russian revolution, 1917. - Cambridge, 2000. - 337 p.