Научная статья на тему 'Революция или смута, стабильность или застой? к итогам столетних недоумений'

Революция или смута, стабильность или застой? к итогам столетних недоумений Текст научной статьи по специальности «История и археология»

CC BY
678
179
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Революция или смута, стабильность или застой? к итогам столетних недоумений»

В.П. БУЛДАКОВ

РЕВОЛЮЦИЯ ИЛИ СМУТА, СТАБИЛЬНОСТЬ ИЛИ ЗАСТОЙ? К ИТОГАМ СТОЛЕТНИХ НЕДОУМЕНИЙ

Памяти Витторио Страды

Кажется, совсем недавно ритмика российской истории описывалась в дискурсе реформа и/или революция [39]. Приоритет отдавался реформе. Получалось не очень убедительно. Ныне мы обрели новое (точнее - новое-старое) понятие - Великая российская революция. Но не является ли подобный концепт надуманным?

В преддверии «юбилея» некоторые историки занимались гаданиями: как в России будут отмечать событие, которое «потрясло мир»? Ответа не находилось [25, с. 181-182]. Отсюда и «понятийные» споры: революция или переворот, восстание или бунт? На мой взгляд, ключевыми понятиями в пространстве российской «непонятливости» являются Смута и предшествующий ей Застой.

Не секрет, что длительное время мы «выбирали» революцию - такую, которая наилучшим образом вписывалась в современную - оптимистичную или пессимистичную - ситуацию [11]. Столетняя годовщина революции 1917 г. поставила исследователей в непростое положение. Им предстояло убедительно высказать свое солидарное, максимально убедительное мнение. К этому они готовы не были. Однако «помогла» власть. В декабре 2016 г. российское руководство решило, что грядущая комме-морация должна пройти под знаком примирения идейных наследников «либералов» и «коммунистов», «красных» и «белых». При этом было заявлено, что государственная власть не только не должна диктовать историкам, какие «правильные» политические акценты необходимо давать тем или иным событиям нашей истории, но, наоборот, она будет обращаться к специалистам, чтобы получить профессиональные ответы на сложные вопросы. Такого раньше не бывало.

Через полгода историкам было предложено окончательно «примириться». «Необходимо взглянуть на те события во всех оттенках, стать

23

выше борьбы сторон, справедливо и беспристрастно вспомнить и о победителях, и о жертвах, у каждого из которых была своя правда», - заявил 3 июня 2017 г. на общем собрании Российского исторического общества его председатель С.Е. Нарышкин [34]. Профессиональных исследователей такая позиция вроде бы устраивала: на многочисленных научных конференциях утвердился образ «Великой Российской Революции», причем этот концепт поддержали серьезные зарубежные историки [43, с. 56]. Однако затем среди политиков возобладало нечто иное.

Так, «всезнающие» (в силу профессии!) партийные лидеры остались при своих взглядах на революцию: В.В. Жириновский по-прежнему видел в ней только разрушение [1, с. 6], Г.А. Зюганов, напротив, уверял, что «Великий Октябрь» спас «самое гениальное изобретение русских» - тысячелетнюю государственность. Вряд ли их смог убедить академик А.В. Торку-нов, заявивший, что научное сообщество пришло к пониманию того, что все события 1917 г. вместе с Гражданской войной были этапами единого процесса [1, с. 13-19].

Представление о революции как о грандиозной «Красной смуте» не назовешь новым - свидетельствует об этом все российское прошлое [7, с. 589, 657-659]. И сегодня некоторые профессиональные историки, далекие от непосредственного изучения революционных событий, приходят к заключению, что «настоящей» революции в России не было и не будет, однако вероятность смуты достаточно велика [20, с. 269-270]. Звучит убедительно.

Как бы то ни было, С.Е. Нарышкин считает, что «революция перестала разделять и сталкивать наших граждан» [34, с. 19]. Следовательно, власть не собирается учить историков пониманию революции - эта тема ее не тревожит. Ну а историки? Похоже, что стремление к конвенциональному взгляду на революцию заметно лишь у незначительной части профессиональных - российских и западных - историков. Лучший пример -недавняя книга Л. Энгельштейн, содержащая массу ссылок на работы российских авторов [58].

Как бы то ни было, «юбилей» отмечался с размахом. Вопреки сомнениям некоторых ученых даже деньги нашлись. С декабря 1916 до конца 1917 г. в России прошло около 2 тыс. мероприятий (конференций, выставок и т.п.), за рубежом - около 400. Преобладали «научно-практические», ритуальные и развлекательные акции - вплоть до музыкально-театрализованных представлений. Революция словно превратилась в одну из экзотических «картинок прошлого». Масса «историков по должности», политологов и социологов воспользовалась возможностью, чтобы поведать миру о своем видении революции.

Вместе с тем было заметно желание вытеснить революцию из человеческой памяти. Так, на Крымском валу прошла выставка под вызываю-

24

щим названием «Некто 1917». Метафору, как ни парадоксально, позаимствовали у Велимира Хлебникова - вероятно, для того чтобы доказать его «неправоту». Были выставлены полотна, вроде бы иллюстрирующие, что события 1917 г. миновали творчество художников, чего быть не могло: художник так или иначе ощутит и отобразит нерв, дух и этос эпохи, с которой он связан узами культуры. И только мелкий политик станет уверять, что люди творчества не заметили «дурной» революции. Они не могли ее не «почувствовать». Достаточно было взглянуть на открывавшее выставку полотно Василия Кандинского «Сумеречное» (1917), чтобы убедиться, что на Россию надвигалось нечто смутное и неотвратимое. А если вглядеться в отчужденные крестьянские лица знаменитого живописного цикла Бориса Григорьева «Расея», то трудно не ощутить незримого присутствия той самой глубинной народной культуры, которая способна смахнуть с лица земли то, что угрожает ее первозданному существованию.

Грядущая революция была словно заложена в сознании современников [15, с. 20-25, 43]. Люди творчества не могли не ощущать тревожных содроганий социальной почвы. Всякий разлагающийся авторитаризм порождает отвращение к самому себе. Художник вольно или невольно отражает это состояние, тогда как благонамеренный обыватель пытается спастись от страхов безнадежности с помощью «безмолвствования», циничного конформизма и «юмора висельников». Именно так было накануне революции. К сожалению, историки - опасливые позитивисты и упрямые эмпирики - не «читают» документы непривычного эмоционального ряда. Литературные произведения революционных и постреволюционных лет содержат ничуть не меньше «аутентичных» свидетельств о революции, чем привычные документы [57]. Кстати, этим успешно пользуются литературоведы [44].

Известно, что историческая память, в отличие от исторической науки, находится под влиянием сегодняшних переживаний, которые выборочно резонируют с эмоциями прошлого. Феномен «блуждающего сознания» известен политикам, использующим «энергию воспоминаний» в своих целях. Правда, ныне ситуация изменилась. В связи с перенасыщением информационного пространства «живая» революция словно переместилась под выставочное стекло. Такую историческую память сознания трудно «расшевелить» средствами науки. В популярных «юбилейных» работах можно было прочитать, что «исторические срывы, провалы и катастрофы следует признать важнейшей особенностью Русской цивилизации» [37, с. 3], но это не трогало - произошло тотальное отчуждение от «мумифицированного» прошлого.

К тому же череда юбилеев превратила революцию в локальное событие, отдающее слабеющими фантомными болями. Между тем следовало бы поставить 1917 год в контекст культурно-антропологического над-

25

лома большого исторического времени. Революцию делали не инфернальные существа, а обычные - пусть не в меру пассионарные - люди, остро ощущавшие свое промежуточное положение между прошлым и будущим, а потому решительно отбрасывавшие «старую» мораль [3].

На явление системного порядка нельзя смотреть с одной стороны (да и с двух и более). Его следует высветить со всех сторон, чтобы получить своего рода голографическое подобие исторического явления. И здесь не в последнюю очередь требуется ощущение «духа времени» -без использования принципов герменевтики история «мертвеет». Нельзя сказать, что в 2017 г. это в полной мере удалось учесть.

Иной раз создается впечатление, что химеры своего воображения наши современники упорно ставят выше исторических реалий. Это касается и части академического сообщества, наиболее подверженной «всезнающему» социологизму. Ведь и сегодня можно встретить утверждение, что политическая история Русской революции еще не написана [33, с. 18]. Между тем сочинением именно политической истории революции в России занимались более 100 лет. В итоге до подлинного смысла произошедшего не удалось добраться ни левым, ни правым авторам [14, с. 66-78]. И чем увереннее они скользят по поверхности былых событий, тем больше простор для конспирологических «открытий» [25, с. 185].

Возникает вопрос: как избавиться от столетних «вывихов» исторического сознания? В первую очередь стоит отказаться от политизированности историографии, особенно применительно к современной вкусовщине. С другой стороны, вряд ли перспективна традиция изучения революции через ее зыбкие институты, отнюдь не сдержавшие эмоционально-силового натиска масс. Тем более нет смысла и в «классово-партийном» подходе: он действовал в ограниченных масштабах, а в годы Гражданской войны фактически сошел на нет.

Беспристрастность в историческом исследовании необходима. Но возможности ее достижения сомнительны даже в гражданском обществе. Историк - продукт своего времени. Подлинная наука (по крайней мера по понятиям позитивистов) должна быть не просто нравственно нейтральной, но и «аморальной». Однако применительно к служителям Клио это практически невозможно. Всякое подобие «толерантности» в историографии революции смотрится как соМгаЛсНо т а^вМо.

Но принципиальная трудность в осмыслении катастрофично-хаотических событий связана не с этим. Революционный кризис возник в условиях господства определенной мыслительной парадигмы - оценивать его приходится в иной ментальной ситуации. Обычный человек словно прикован к стереотипам своего времени, и общество требует известной степени конформизма по отношению к господствующим ценностям. Историк,

26

так или иначе, вынужден говорить «на двух языках»: языке исследуемого времени и языке упорно морализирующей современности.

Некоторое представление о нынешнем соотношении исследовательских подходов дают материалы представительной международной научной конференции «Великая российская революция 1917: Сто лет изучения», состоявшейся в октябре 2017 г. в Институте российской истории РАН и собравшей около 150 исследователей. На ней последовательно рассматривались следующие темы: экономическое положение России; политический кризис и трансформация властных институтов; партии и общественные организации; национальные движения; культура и духовная жизнь; человеческое измерение революции, ее внешнеполитическое влияние [17]. Преобладали привычные подходы; социальные движения словно растворились в экономике и политике. Можно не сомневаться, что на других конференциях ситуация была схожей.

Западные историки также не смогли представить к юбилею революции ничего оригинального - выделялось только стремление показать, какое основательное влияние оказала русская революция на внешний мир [43]. Весьма показателен номер наиболее известного французского рос-сиеведческого журнала, содержащий интервью с авторитетными историками. Один из них - М. Ферро, в прошлом автор новаторских работ о социальных движениях в русской революции - предпочел говорить о последующих революциях ХХ в., подчеркивая, что их лидеры, подобно В.И. Ленину, следовали не столько за К. Марксом, сколько за анархистом К. Малапарте [58, с. 28-30], с чем нельзя не согласиться. М. Хильдермай-ер, известный не только книгой о революции [63], но и солидной монографией об эсерах, настаивал на социальной интерпретации революции, не забывая, однако, привычных политических подходов. События 1917 г. смотрятся у него излишне «социологизированными» [63, с. 37-39] (что в общем характерно и для всех «конвенциональных» западных работ). Р. Пайпс считает, что конкретные исследования революции уже не нужны; следует сосредоточиться на изучении ее влияния на последующие поколения. Такое высказывание выглядит как косвенное признание тупика, в который забрела былая политическая историография Красной смуты.

«Юбилейный» номер британского журнала «Революционная Россия» состоит из статей об умеренных либералах [60] и эсерах [55]. Правда, здесь же напечатана весьма оригинальная статья А. Хейвуда о воздействии логистики военного времени в России 1915-1916 гг. на развитие событий [62]. Выделяется публикация о сексуальных отношениях и венерических заболеваниях в воюющей России [61]. В российской историографии такие «спутники» войны и революции все еще «прячутся» от читателя.

Многие нынешние оценки события 1917 г. не соответствуют имиджу Великой российской революции. Заметны отдельные новации, а стрем-

27

ление к многомерному анализу проявляется главным образом на уровне умозрительных предположений [53] (хотя есть и отдельные исключения [54]). Призывы понять революцию в свете теории динамического хаоса весьма обнадеживают [8].

Интересы исследователей революции становятся многообразнее: от экономики и финансов до слухов и предрассудков, от геополитики до повседневности. Исследуются не только попытки революционных лидеров прорваться в «будущее», но и стремление политически неразвитых масс «убежать» в прошлое. Ученые все основательнее обращаются к «церковной революции». Действительно, 1917 г. поражает обилием и интенсивностью различного рода конфликтов внутри Русской православной церкви. В процесс революционного раскола были вовлечены и миряне [40] - это серьезный индикатор глубины кризиса. Но нельзя забывать и о феномене «истощения веры», поразившей духовное пространство России [16, с. 209340].

Но все это скорее отклонения от господствующих представлениях о революции. Очевидно, что сегодня мы не способны, да и не хотим подняться до трагической высоты событий столетней давности. Профессионализма для выхода на уровень метаистории, ее поистине хтонических сил не хватает. Правда, и историков, и политиков одинаково завораживает феномен гигантского воздействия революции на внешний мир. Однако не учитывается, что это было связано с неадекватностью ее восприятия извне: революцию описывали как «модернистское» явление европейского ХХ в., не замечая, что она таила в себе родовые черты архаичного бунтарства. Весь ХХ век был отмечен примитивным «восстанием масс» (Х. Ор-тега-и-Гассет), но «прогрессистское» сознание отказывалось это признавать.

Какие же подходы представляются наиболее перспективными как в чисто эвристическом, так и в конвенциональном отношениях? Вряд ли приходится сомневаться: революция должна изучаться через настроения и устремления простых людей, формировавшиеся десятилетиями и столетиями. Имеются в виду и агрегированные политические настроения, и психопатологические отклонения, и динамика эмоций отдельных людей в контексте их обыденного существования. Материал такого рода имеется в изобилии [38].

Революция 1917 г. была одновременно общеевропейским и российским феноменом. Общие и локальные тренды развития смешивала мировая война, эндогенные проблемы резонировали друг с другом. Отсюда двуединый характер российской революции: традиционная смута и преодоление общеевропейского кризиса. Было время, когда это замечали даже «историки-марксисты» вроде М.Н. Покровского (толковали доктринально зауженно). К сожалению, нынешним историкам революции обычно не

28

хватает ни широты взгляда, ни методологического инструментария, чтобы в должной мере охватить и «плоть», и «дух» революции. Так или иначе, предстоит понять, чем была тогдашняя эпоха. Вопрос лишь в том, хватит ли на это наших сегодняшних познавательных возможностей.

Русская революция стала символической кульминацией мирового кризиса. Эпоха Просвещения подошла к своему трагическому концу. Чем самонадеяннее человеческий разум рвется в будущее, тем вероятнее опасность тотальной разрухи в умах и отката назад. Однако Ленин рассчитывал на такое «забегание вперед», которое сделает невозможным возвращение в прошлое.

Всякое стремление к переменам меняет привычное соотношение между добром и злом. Отсюда такие литературные персонажи, как байро-новский Каин - бунтарь против безнадежности застоя. Однако время дис-сипативных личностей вызревает постепенно. И их появления ожидают не элиты, а массы.

Уже в начале ХХ в. в сознание европейских народов проникло тревожное ощущение неустойчивости ситуации. Но это обернулось не «разочарованием в прогрессе», а, напротив, соблазном отчаянного рывка «вперед», в том числе через «освободительную» войну. Сегодня причины, ее породившие, вполне различимы: промышленный прогресс убеждал во «всесилии» человека; демографический бум привел к «омоложению» населения с его неизбежными агрессивными последствиями; информационная революция усиливала иллюзорную составялюющую массового сознания. Все это происходило в условиях невиданных миграционных и социально-урбанистических сдвигов. Возросла «эмоциональность» населения, а заодно и «безрассудность» социальной среды. Мир уплотнился, обострилось взаимодействие культур.

Информационная революция привела к тому, что реактивировались и гипертрофировались локальные страхи. Накануне революции Россия кишела слухами о всевозможных заговорах. После избавления от Распутина даже В.И. Ленин, человек вроде бы не склонный верить во всемогущество «темных сил», заявил, что Февральская революция - это «результат заговора английского и французского посольств с октябристами и кадетами и частью генералов, чтобы не дать Николаю II заключить сепаратный мир» [31, с. 16]. Слухи складывались в особый метанарратив истории - равнодействующую людских ожиданий, надежд и страхов. Агрегированное состояние общества все более расходилось с доктринальными устремлениями элит. Либеральные политики этого не замечали, большевики этим пользовались.

Авторитарно-патерналистские системы проводят своего рода интеллектуальное разоружение общества, лишая его способности к аналитиче-

29

ской рефлексии. А потому неожиданность падения царизма создала простор для конспирологических домыслов. В наше время спектр «заговорщиков» расширился: от членов великокняжеской семьи до генералов, либералов и предпринимателей [2]. Былое историографическое беспамятство обернулось историографической паранойей. Удивляться этому не приходится. В потемках предреволюционных и революционных общественных настроений мог заблудиться не только излишне мнительный, но и вполне здоровый, хотя и недалекий историк. «Мертвые хватают живых» - наше сознание все еще плутает среди мифов прошлого.

Революция - это не то, что было задумано и запланировано немногими. Революция - это то, во что задуманное ими превращают взбунтовавшиеся массы. Человек не может «выскочить» из своего времени, хотя обстоятельства этого времени требуют подчас невозможного. Этим объясняется и «хаос» революционных событий, и самоубийственность поведения элит.

До начала ХХ в. европейский человек знал только революции эпохи Просвещения, романтизированные его воображением. Образованному обществу казалось, что Россия последует тем же путем. Возникла иллюзия предсказуемости событий в соответствии с «законами разума». Однако уже Февраль 1917 г. обнаружил, что в России произошло нечто большее, чем политическая революция.

В связи с этим стоило бы, во-первых, основательно пересмотреть представление о том, что царизм был «сметен» восставшим народом. Самодержавие рухнуло в результате «саморазложения», прежде всего морального. Даже Ленин удивлялся: «Царская монархия развалилась в несколько дней» [31, с. 11]. «Русь слиняла в два дня, - изумлялся В.В. Розанов. - Самое большее - в три» [41, с. 6-7]. В марте 1917 г. немногие сознавали и тем более готовы были признать, что «гнилое правительство... рухнуло бесследно» - само по себе [35, с. 186]. Система словно увяла, а затем расползлась от отвращения к самой себе. Но как это описать? Позднее некоторые анархисты (обычно склонные рекламировать свои заслуги перед революцией) писали: «И от одного дуновения ветра, почти без человеческих жертв, рухнул карточный домик, домик Романовых, как только Российский народ перестал его боготворить, [а затем] разные политические шарлатаны бросились в взбаламученное море Российской жизни, чтобы выудить оттуда кое-что для себя и спасти свое имение... В с е стали революционерами. В с е стали руководителями народа» [цит. по: 19, с. 5].

Действительно, под покровом мартовской эйфории, породившей представление о народной революции, притаилось скрытое стремление политических элит руководить революционным процессом «сверху». Однако вряд ли это было возможно. Глубинный раскол культур верхов и низов получил огромное эмоциональное наполнение, которому не в силах

30

были противостоять политические доктринеры. Даже городская среда в России не была отформатирована для представительной демократии. Значительную ее часть составляли всевозможные мигранты и маргиналы, тяготеющие к демонстративно-бунтарским, а не к политическим формам протеста. Начался стихийно-синергетический процесс, перед которым были бессильны любые идейные программы. Политики Февраля этого не замечали.

Сущность (и движущую силу) Февраля составил бунт, инициатором которого были не «сознательные» рабочие, а доведенные до истерики продовольственными трудностями работницы. Проснулось «вечно бабье в русской душе» (Н. Бердяев). За русским бунтом - отнюдь не столь «бессмысленным» - стоял патерналистский архетип миропредставлений. Не случайно, первыми лозунгами революции стали требования «хлеба» и «мира», адресованные еще существующей власти. Причем «бунт» не носил чисто ситуационного характера. Царя ругали давно и упорно буквально все и везде. Глубинное недовольство властью, сосредоточенное на правящей династии, носило устойчивый характер. Поэтому «подсказанный» революционными элитами и подкрепленный опытом 1905 г. лозунг: «Долой самодержавие!» - стал популярным.

Революция не могла ограничиться политическим переворотом. Бунтарская линия событий 1917 г. была связана с крестьянской революцией, неумолимо набиравшей обороты с 1902 г. и нашедшей свое воплощение в «незавершенной» революции 1905-1906 гг., а затем загнанной «вглубь» столыпинской аграрной реформой (разнообразившей внутридеревенское напряжение) [30].

Крестьянская среда, жестоко страдавшая от аграрного перенаселения в центре страны, но пытавшаяся жить по законам производительно-потребительского баланса, не принимала «городских» инноваций. Не поняла она и «прогрессистского» характера революции. Подозрительность к «барской» культуре не смогли преодолеть социалисты, включая тех, которые пытались выступать от лица крестьянства. Партийной социалистической догматике противостояла крестьянская утопия, так или иначе связанная с «черным переделом». В общем, в 1917 г. параллельно развивались, сталкивались и расходились «элитарный» политический процесс и архаичные бунтарские потоки.

Из непонимания хаоса происходящего вырастали мифы революции, переросшие со временем в мифы о революции. Отсюда же давнее противопоставление «демократического» Февраля «тоталитарному» Октябрю. На деле Февраль уже вышел за рамки чисто политического процесса, а Октябрь даже в представлении Ленина лишь «довершал» его демократические начинания (на прорыв к социализму он мог претендовать лишь в контексте мировой революции). Все это было частью системного кризиса им-

31

перии, сравнимого скорее со Смутным временем XVII в., нежели с европейскими политическими революциями.

В свое время В. Страда отмечал: «То, что произошло в России на гребне Первой мировой войны, было смутой, не имеющей аналогов в прошлом страны, первобытным хаосом, в котором человеческая жизнь потеряла всякую ценность и жизнь уже не регулировалась человеческими законами. Этот хаос имел красный цвет не только из-за океанов пролитой крови: красного цвета были реявшие над ними знамена.» [45, с. 136]. Остается лишь поражаться проницательности автора. Со своей стороны, в 2018 г. известный российский исследователь заявил: «Русский народ не способен на революцию, а способен только на изрядно потасканный уже бунт - не всегда бессмысленный, но всегда беспощадный» [20, с. 269]. Так и случилось столетие назад.

Об этом же я писал давно. Время от времени обнаруживаются и другие авторы, словно подхватывающие мои соображения [26, с. 84]. Это льстит исследовательскому самолюбию. Удивительно, однако, что все они не занимались непосредственно событиями 1917 г. Для того чтобы понять революцию, надо «подняться над фактом», вглядеться не в созданные ею призрачные институты, а в то отдаленное прошлое, которое незаметно, но упорно творит настоящее. И тогда окажется, что российский застой - этот «государственно-крепостнический строй всегда остается собой - при царизме, сталинизме с брежневизмом или путинизме» [20, с. 271]. Такова реальная логика русской истории.

Более 25 лет назад появилась первое издание (1997) моей «Красной смуты». Книга сделалась читаемой. Вместе с тем ее подстерегала неожиданная историографическая судьба. Ее активно обсуждали, ее поминали всуе (в том числе в негативном контексте), но почти не цитировали. Вероятно, привлекал забытый исторический образ, вызывало отторжение акцентированное описание кровавых и хаотичных («бессмысленных»!) событий революции.

Историография революции 1917 г. прошла извилистый путь: поначалу это был «хвастливый рапорт победителей». В годы пресловутого застоя усилиями многочисленных лейб-историков революция предстала почти мирным шествием большевиков к власти. Затем наступило время «разочарованных» и «прозревших» авторов, принявшихся активно искать воображаемые альтернативы тому историческому «несчастью», которое приключилось с Россией. Вслед за разочарованием в демократии последовало разочарование в былой многопартийности. Конечно, «травмированное» историческое сознание все же способно на более серьезный подход к изучению революции, нежели «оптимизм» историко-партийного пошиба. Вместе с тем в исторической памяти не могли не проявиться фантомные

32

боли. Этим в значительной степени и объясняется экстраординарный спрос на конспирологию, который удовлетворялся с помощью вполне замшелой квазимарксистской методологии, выступившей - что парадоксально, но ожидаемо - в антикоммунистическом обличье.

Большинство исследователей увидели в метафоре смуты покушение на апробированные историографические наработки, выполненные, как правило, в социологизирующей и телеологизирующей манере. Стремление взглянуть на хаос изнутри пришлось не ко времени - исследователи оказывались под воздействием тогдашних (также поверхностных) политических процессов.

В свое время книга была задумана в основном как критика привычных - линейно-прогрессистских - представлений о революции, базирующихся по преимуществу на свидетельствах и воображении политиков - и «выигравших», и «проигравших». Познавательный потенциал такого рода подходов казался более или менее исчерпанным. Избитому нарративу революции противопоставлялось ее социальное, социально-психологическое и даже социально-патологическое наполнение - история «бессмысленно» бунтующего народа. В центре внимания был революционный хаос, как своего рода двигатель синергетического (цикличного) процесса «смерти-возрождения» империи. Все это было отторгнуто.

Вызывало недоумение само предположение, что события 1917 г. вовсе не результат недавнего развития России, а катастрофичный итог особенностей и генетических «изъянов» ее тысячелетней истории, не учитываемых современниками смуты и тем более исследователями. Соответствующее методологическое пояснение было сделано позднее [12], но это не изменило ситуации. Большинство исследователей упорно считали, что к ХХ в. Россия неуклонно двигалась по пути всеобщего прогресса; едва ли не единственным доводом на этот счет служили высокие темпы экономического развития. Казалось, никто не задумывался, что подобная аргументация отложилась в массовом сознании с советских времен, когда успехи движения к социализму и коммунизму привязывались к индустриальному фактору. А то, что связанный подобной ментальностью СССР уверенно пришел к своему краху, не принималось во внимание. В таких обстоятельствах не оставалось ничего иного, как попытаться представить революцию 1917 г. одним из этапов кризисного ритма всей российской истории.

Мы не любим «оживающего» прошлого - его принято считать навсегда ушедшим. Люди не могут постоянно ощущать себя заложниками большого исторического времени. Еще менее приятно искать причины былых и грядущих катастроф в самих себе. Однако история антрополо-гична, а не социологична.

33

Кризисам в истории подвержено все и везде. Они задают определенную ритмику и рисунок развития. Но, кажется, нигде кризисы не выступают столь острой и многомерной реакцией на застойный характер предыдущего исторического существования, как в России. И, вероятно, прежде чем говорить о революции как проблеме российской истории, следовало бы разобраться с застоем - куда более сложной и глубокой ее эк-зистенциональной проблемой.

Российский застой не следует отождествлять со стагнацией. Последняя - всего лишь замедление развития, прекращение движение в определенном направлении или даже откат назад. Застою в свое время были подвержены многие общественно-экономические системы. Теоретически его основания достаточно известны, однако в контексте европейского развития они кажутся стагнациями. Российский застой - феномен, характеризующий состояние, а не отношение к движению. Это явление скорее культурно-генетического, нежели хозяйственно-ситуационного характера, своего рода онтологическая константа общественного бытия.

Застой по-своему многолик. На метаисторическом уровне он может предстать как блаженное надмирное и вневременное существование. Напротив, в реальной жизни, особенно в начале пострелигиозной эпохи, он может быть синонимом удушающей реакции [46, с. 13-20].

О застое в русской истории говорить непросто еще и потому, что извне Россия порой воспринималась и воспринимается как пространство «жизненности, силы, напряженного труда и творческой воли» [48, с. 66]. И в этом нет ничего противоречивого: история может твориться импульсивно, вопреки предрасположенности к застойному существованию. Народу приходилось так или иначе делать попытки вырываться из колеи архе-типической предрасположенности и тем более бюрократических сдержек. Россия двигалась не столько путем эволюционного вызревания, сколько путем революционных избавлений от удушливости застойного существования.

Но уместно ли вообще говорить о генетической склонности к застою? Не является ли подобный подход простым отражением ситуационного недовольства «отсталостью»? И что служит критерием застойности исторического существования? Или такая постановка вопроса вытекает из известного противопоставления России и Европы?

Представляется, что застой - вовсе не один из мифов о России. Ясный намек на предрасположенность российских пространств к застойному существованию содержится уже в легенде о призвании варягов. Неважно, в связи с чем, когда и почему она появилась, - важно, что необъятные пространства территорий и населения изначально испытывали нужду в стабилизирующем «внешнем» (авторитарно-государственном) управлении. Впрочем, слабость централизующего начала обернулась беззащитно-

34

стью Руси перед монгольским нашествием. В результате административно «вялые» российские пространства оказались охвачены «баскакской» (маршрутной) системой управления. Самоуправленческий потенциал территорий оказался подорван, чем была создана почва для всевозможных территориальных смут. Власть могла противопоставить этому либо силовое упорядочение пространств, либо сакрализацию собственной стабильности, либо то и другое. По словам В. О. Ключевского, «древнерусское миросозерцание» подсказывало: «Не трогай существующего] порядка, ни физического, ни политического], не изучай его, а поучайся им, как делом божьим» [23, с. 365]. Призрак застоя не только не пугал, но и казался нормой существования. Однако в контексте longue durée «длинная тень прошлого» постоянно оживает. И ему чаще всего предшествует застой, точнее его невыносимый образ.

Человек стремится жить в локально упорядоченном мире. Бесконечность его тревожит. В России этот фактор сказывался с особой силой. Отсюда устремленность к «всезнающей» власти, упорно цепляющейся за ржавеющие рычаги управления.

Привычной антитезой кризиса всегда выступала стабильность. Страхи власти перед необъятными и непонятными пространствами, таящими бытийственную непредсказуемость, порождали стремление к навязыванию удобного ей самой, а не подвластному населению порядка. Дух застоя поддерживался не только опасливой «христианской» моралью, но и «народной робостью», связанной с воспоминаниями об ужасах (реальных и воображаемых) монгольского владычества. Преодоление этих страхов, вероятно, оказалось связано не столько с подвижнической деятельностью Сергия Радонежского [23, с. 65] (она больше напоминает легенду), сколько с психологией массы диссипативных элементов, бежавших от застойно-репрессивной власти на необжитые территории. Так, в контекст российской истории вписался образ Ермака - разбойника, преумножившего богатства России вопреки желанию и воле правительства. В этом дихотомическом контексте (давление сверху - сопротивление снизу) становится понятной практика упорного закрепощения сословий. Российское государство пыталось держать своих подданных «на цепи» патернализма, а не поучать их с помощью инквизиции, как было принято в христианской Европе. Вряд ли российский опыт приручения народа можно назвать удачным. Крепостничество подавляло личную инициативу, культивировало внутрисоциумную самодостаточность, блокировало межсословные связи, создавало психологическую предрасположенность к автаркии. Особенность аграрного строя России, связанная с институтом общины и «экологичной» склонностью к поддержанию производственно-потребительского баланса, усугубляла ситуацию. Застой приобретал тотальный характер; крепостничество может быть названо его синонимом. Однако уроки Сму-

35

ты XVII в., когда внутреннее недовольство сомкнулось с внешним нашествием, не пошли впрок. Напротив, власть попыталась возродить «порядок», «модернизировав» самое себя за счет населения. Особенно постарался деспотичный «реформатор» Петр I. А он, между прочим, думал в первую очередь о безопасности от «коварных» соседей. В любом случае, жупел «внешней угрозы» действовал на протяжении всей русской истории, периодически реактивируя элементы автаркии и ксенофобии. Отсюда и последующие опыты строительства «регулярной» (тоталитарной по замыслу) государственности. Однако они не были поняты населением, а, напротив, усилили его отчуждение от «чужеродной» власти. В результате дело дошло до Разина и Пугачева.

Российская политическая культура длительное время оставалась (и остается) своего рода заложницей гигантских и вместе с тем малонаселенных и «сонных» географических пространств: они словно поглощали саму русскую историю (Н. Бердяев). Однако склонность к застою оставалась амбивалентной: страхи перемежались с соблазном «чудесного» их преодоления [10]. Отсюда известные маятниковые колебания между реформой и реакцией. Как бы то ни было, власть пыталась охватить единой системой управления территории, народы, духовную жизнь. А поскольку механических рычагов для реализации желаемого было недостаточно, следовало воздействовать на души подданных - отсюда «казенная» церковь. Было бы странным, если бы это обошлось без искусственной консервации патерналистского отношения к власти [27]. Для россиянина власть должна была стать поистине онтологической величиной, якобы способной упорядочить пугающие пространства географических территорий, этносов, сословий, не говоря уже о непокорных людских душах и угрозе внешнего нашествия. «Цари нам вместо бога, - внушал митрополит Дионисий, благословляя на царство слабого Федора Иоанновича, - господь вверяет им судьбу рода человеческого, да блюдут не только себя, но и других от зла; да спасают мир от треволнения.» [цит. по: 29, с. 652]. В общем, сила и устойчивость (соответственно и конфигурация) власти были связаны не столько с интенсивностью насилия, сколько со степенью (тотальностью) овладения пространством в широком смысле слова, причем пространством меняющимся. Решить эту задачу европейским путем дисциплинирующего насилия было невозможно, однако других «убедительных» примеров не находилось. Отсюда феномен «псевдоморфности» российского развития, связанного, с одной стороны, со стремлением верхов соответствовать мировым репрессивным практикам, с другой - с упорным отстаиванием традиционалистскими массами привычных моделей социального поведения [28].

Но не является ли такой подход надуманным? Всякое состояние общества, предшествующее мятежам, смутам, потрясениям, можно объявить

36

не только застойным, но и благостным - все зависит от позиции наблюдателя. Представление о застое весьма субъективно, особенно в предкризисное время. И как при этом отыскать причины катастрофических явлений в предшествовавшем им состоянии «безмятежности»?

Застой стал своего рода генетическим «проклятием» системы [42, с. 165-171], словно инфицированной вирусом внутреннего недовольства. Именно это - соответственно законам человеческой психики - провоцировало появление всевозможных отщепенцев. Лучше всех это показал Ф.М. Достоевский в «Бесах». В свою очередь, при известных обстоятельствах диссипативные элементы соединяются в социально деструктивные сообщества вроде русской интеллигенции. Очевидно также, что предрасположенность системы к застою оборачивалась тупиковой ситуацией при слабом правителе. Это побуждало интеллигенцию заняться поиском властителей дум, затем «вождей» и, наконец, активизироваться в поисках «союзников». Отсюда народническое народолюбие, а затем появление «нового мессии» в лице пролетариата. Характерно, что это сопровождалось двоякого рода страхами - неуверенностью в собственных силах и боязнью непредсказуемости смуты, а также породило интеллигентскую склонность к «непредрешенчеству». Из того же психологического источника ведет начало и склонность к имитации благополучия со стороны государства.

Российский застой не случайно связан с активизацией официального оптимизма. Вспомним знаменитую формулу времен «реакционера» Николая I: «Прошлое России удивительно, настоящее прекрасно, будущее -выше всяких представлений». Это и был потаенный лозунг российского застоя. Характерно, что великий «скептик» П.Я. Чаадаев, напротив, предупреждал о грядущем разочаровании. Результат известен - поражение в Крымской войне.

В начале Х1Х в. три российских императора - Павел I, Александр I, Николай I - выступили, по характеристике Ключевского, в роли правителей, «самоуверенной ощупью искавших выхода из потемков, в какие они погрузили себя самих и народ, чтобы закрыться от света, который дал возможность народу разглядеть, кто они такие» [23, с. 385]. И только поражение в Крымской войне заставило власть решиться на избавление от крепостничества. Однако население не было подготовлено к дарованным «свободам», что имело поистине роковое значение для России. Именно тогда русская интеллигенция словно обрела свою историческую - ставшую независимо от ее устремлений революционной - миссию.

И это легко удалось - ведь власть всегда боялась собственных «непопулярных решений», неизбежность которых сама же провоцировала нерешительностью. Отсюда периодические реакции на свои вынужденные реформы. А, как известно, наиболее серьезная опасность для дурной вла-

37

сти возникает тогда, когда она пытается «исправиться», распаляя тем самым общественные ожидания. Возникает заколдованный круг, «выходом» из которого и становится Смута.

Поистине роковое значение для судеб России имело то, что деспотическая власть казалась «отеческой». Это был явный анахронизм, по-своему неизбежный, но со временем становившийся опасным и для самой власти. В идеале российская система предусматривала лишь пару действующих лиц - власть и народ. Однако неизбежно появился и третий субъект - «лишний человек» в лице растущего слоя образованных людей, для которых всякий застой представляется врагом прогресса [36, с. 71-73]. Интеллигенция в том виде, в каком она сложилась в России, была для самодержавия лишней по определению. Но ее приходилось терпеть. И это добавляло власти нервозности, а обществу - злого нетерпения.

В ХХ в. власть в России, несмотря на свою, казалось бы, инстинктивную проницательность, не смогла понять, что она оказалась перед лицом качественно новых исторических вызовов. Подсказки консервативных элит не помогали. Главное, вероятно, заключалось в положении крестьянства, освобожденного словно специально для того, чтобы погрузиться в кабалу недоимок и административных экспериментов. С другой стороны, город все более отрывался от деревни, при этом темпы спонтанного экономического развития стали опережать возможности культурно-политической рефлексии элит и роста «сознательности» населения. Христианская мораль, в основе своей направленная на самоограничение и смирение, вошла в противоречие с возможностями удовлетворения материальных потребностей, не говоря уже о стяжательских наклонностях известной части общества. Так или иначе нарастала ситуация морального хаоса, приостановить который власть не умела и не могла.

Институт земства не мог изменить ситуацию. Он был призван прежде всего спасти саму власть, укрепив опору трона с помощью хиреющего дворянства. Последнее, однако, не находило общего языка с основной массой населения в лице крестьянства, ибо его архаичная жизнедеятельность базировалась на основаниях, далеких от модернизационных процессов. Земство как институт стало плодить не столько территориальных самоуправленцев, сколько невольных оппозиционеров, включая консерваторов имперского масштаба [23, с. 318-319]. В результате как на дрожжах вырос земский либерализм, со временем начавший претендовать на руководство страной, не имея к тому не опыта, ни средств. В.О. Ключевский не случайно назвал игры либералов в «конституционные мечты» «политическим онанизмом» [23, с. 343].

Авторитарная система обладает управленческими «преимуществами», легко оборачивающимися в свою противоположность. Это видно на примере реформ Петра I, почитаемого ныне магом-творцом российского

38

могущества, хотя использованные им способы достижения «успехов» заставляют содрогнуться. Застойная система не может существовать в пространстве и времени ни без «революционеров на троне», ни без периодических смут, а равно и без повторяющихся восторгов и поношений в адрес тех или иных царей. Об этих периодическим кризисах и маятниковом характере развития России в целом написано немало, хотя преимущественно в парадигме телеологического поступательного развития [21].

В общем, патерналистский взгляд на власть характерен для всех традиционных обществ, реликты его встречаются во всех, включая современные, политических культурах. Поэтому власть была вынуждена не только управлять, но и имитировать успешность и моральную оправданность своих практик. Формально в России возникали (и возникают) вроде бы те же политические институты, что и на Западе. Однако они, как правило, оказывались инструментами неорганического развития страны [29]. Это своего рода пресловутые «потемкинские деревни» и прочие псевдоморфозы и симулякры. Однако даже самый искусный «имитатор» не способен вести себя как природный «король-чудотворец» [7], а именно этого требовала от него традиционалистская масса - особенно в критических обстоятельствах.

Для современного общественного сознания стремление связать революционный взрыв с кризисом доверия к «богоданной» власти кажется чем-то легкомысленным. Тем не менее системный кризис в России начался именно с сомнений по отношению к «праведности» поведения власти. Именно так было во времена первой Смуты, то же самое случилось в ХХ в. Однако нынешний тип сознания противится представлению о кризисной обреченности российской истории.

Именно на страхах смуты паразитируют идеология и практика имперского застоя. Отсюда же надежды на поддержание стабильности с помощью вертикали власти, эпизодически доходящее до желания «подморозить» Россию. В руках бюрократии подобные интенции всякий раз оборачивались девитализацией общественного пространства. Теоретически положение действительно могла спасти - пусть на время - твердая, но непременно «отеческая» рука. Однако обычно окостеневшая система бывает уже не в состоянии выдвинуть такого лидера [8, с. 95-96]. «Нет ничего более непрочного, чем политический режим, безразличный к истине; но нет ничего более опасного, чем политическая система, которая претендует на то, чтобы предписывать истину» [50, с. 325], - отмечал М. Фуко. И эти опасности по-прежнему подстерегают Россию.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Российская смута (или революция, как ни назови) оказывается скорее культурным и социокультурным, нежели политико-экономическим феноменом. К началу ХХ в. ее корни таились в глубинном системном кризисе империи, назревавшим едва ли не целое столетие. Ситуация была до

39

предела обострена условиями тотальной войны, к которой, как ни парадоксально, оказалась совершенно не подготовлена «самодержавная» власть, приближавшаяся к состоянию бюрократического маразма. В результате произошло своего рода резонирование кризисных ритмов мировой и российской истории. Причем дело не просто в заразности «передовых» идей. Дух чеховской «Палаты № 6» перекликается со страхами «Волшебной горы» Томаса Манна.

«Революционной» становилась вся вполне сытая Европа. Еще в 1893 г. В.О. Ключевский сделал удивительно проницательное (на фоне преобладающих прогрессистских иллюзий) заявление: «Европа цивилизованная доцивилизовалась до четверенек, и ей остается взорвать самое себя ею же изобретенным динамитом, венцом научного знания.» [23, с. 358]. Впрочем, в подобном заявлении можно разглядеть и ностальгию по «своему» привычному застою, однако вряд ли это относится к великому историку. Так или иначе, информационная революция подталкивала европейские народы к поистине роковым решениям. Российские элиты не могли остаться в стороне. Сегодня мы понимаем: в результате «демократизации» mass media информационное пространство теряет привычную смысловую и ценностную упорядоченность - плоды человеческого гения опускаются на один уровень с архаичными пережитками и потаенными страхами. Действительно, впервые в истории кабинетные ученые заговорили не только с политиками, но и с «профанами». Это было своего рода «рационалистическое безумие» (Н. Бердяев) на фоне заведомо нереалистичных социальных фантазмов. Люди оказались во власти «научных» понятий, которые на деле были «категориями-иллюзиями». Впрочем, для распространения нетерпимого отношения к застою (реальному или воображаемому) было достаточно другого фактора: демографический бум привел к резкому «омоложению» населения и соответственно скачку социальной агрессивности.

Все это заставляло искать шанс на тотальное обновление. В России «пугающе-вдохновляющая» картина грядущей «смерти-возрождения» империи была эстетизирована воображением современников. Итог кажется невероятным: отчаянная попытка вывести Россию из эндогенного застоя «спасительной» мировой революции строительством социализма в «одной, отдельно взятой стране»; квазифеодальная «индустриализация» была объявлена средством «догнать и перегнать». Понятно, что отказаться от этих въевшихся в плоть и кровь строителей социализма представлений было непросто - люди перестали различать конструктивное и деструктивное. Платоновский «котлован истории» казался вершиной всеобщего прогресса.

Как бы то ни было, «красная смута» не содержала ничего необычного и даже неожиданного для хода истории: когда прорыв в будущее терпит

40

крах, прошлое берет реванш. Последний, помимо всего, определялся империалистическим характером эпохи [43, с. 73-75]. Но опасность симбиоза утопии и империи не замечалась.

Над событиями 1917 г. не случайно витал образ разинщины и пугачевщины. Более того, «большевистскую» революцию сравнивали со Смутным временем XVII в. Но поверить в то, что в ХХ в. вторглись страсти Средневековья, людям, воспитанным на почитании прогресса, связываемого с Великой французской революцией, было невозможно. Не хватило понимания опасности российской застойности, провоцирующей на иррациональное бунтарство даже прирожденных конформистов.

Революция не случайно свалилась российским элитам словно снег на голову. На протяжении 1917 г. бунтарские импульсы масс неуклонно блокировали принятие «рациональных» политических решений - даже левых. Люди, изыскивавшие возможность более мягкого преодоления смуты, оказались не у дел. Сам Ленин сетовал на «тупую, несознательную, одурачиваемую» массу, на ее «несознательность, рутину, забитость, неорганизованность». Его раздражала «доверчивая бессознательность» «темных мужиков», «шовинистичность» крестьянства [31, с. 3-5, 124, 136, 157-159, 362]. Поначалу он пытался противостоять народной «стихийности», заявляя, что «мы не шарлатаны», и потому «должны базироваться только на сознательности масс» [31, с. 105]. Но уже в мае 1917 г. заявлял, что «через народ перепрыгнуть нельзя», и только «мечтатели, заговорщики» думают, что «меньшинство может навязать свою волю большинству». Надежда на то, что трудящиеся со временем поймут большевистское «учение», сохранялась у него довольно долго [32, с. 50, 51]. В переломное время и вожди впадают в иллюзии.

Всякий призрак нестабильности заставляет человека вспоминать о «спасительном» опыте прошлого. В условиях непонятного и пугающего хаоса люди готовы убежать в очередной застой. В России это происходит регулярно.

Предложения переосмыслить историю России через периодические наплывы смуты посыпались сразу после революции [47, с. 32-33]. Однако они не встречали должного понимания. И это продолжается до сих пор. Встречает понимание другое: сочувствие к слабым правителям. Не секрет, что ныне в такой роли оказался Николай II. Некоторым он даже кажется едва ли не лучшим русским царем: при нем было осуществлено множество реформ, российская экономика неуклонно прогрессировала. Может показаться, что он действительно не мешал российскому «прогрессу». Но, во-первых, реформы осуществлялись помимо его участия, экономикой он вообще не интересовался, а в те времена бездействие становилось скрытой, но действенной помехой. Во-вторых, надо же учитывать, что в народе

41

его именовали то «Палкиным», то «Кровавым», а бывало и просто крыли матом.

С чем связаны сегодняшние симпатии к этому слабовольному «самодержцу»? Все довольно просто: в нынешней обстановке кажется, что при нем реально существовали политические свободы, действовал парламент, и вообще он «не обижал интеллигенцию». Конечно, подобный дискурс имеет право на существование, но скорее по причинам этическим, нежели историческим: на фоне незабытых ужасов сталинизма и Малюта Скуратов за агнца сойдет. Однако в свое время интеллигенция презирала и даже ненавидела Николая II. Сегодня этого не замечают: предреволюционное состояние империи ассоциируется с прогрессом и спокойствием, хотя это было всего лишь затишье перед бурей.

Да, экономический прогресс, и немалый, был. Однако он развивался внутри застойной авторитарной системы, отягощенной прогрессирующим маразмом высшей власти как ее катастрофически опасная антитеза. Современники событий это видели и понимали. Философ-отшельник Н.Ф. Федоров считал, что «хотя застой есть смерть. но прогресс есть истинный ад.». Он полагал, что «XIX век приближается к своему печальному и мрачному концу», это будет век «восстановления предрассудков и суеверий» [49, с. 78, 93]. Однако ни тогда, ни сегодня в такую «антипрогресси-стскую» логику не хочется верить. Россия всегда стремилась к стабильности, в результате чего обретала гнетущий застой. Идея укрепления «вертикали власти», спасительности «ручного управления» пронизывает всю ее историю.

Неудивительно и то, что «классическая» эпоха застоя (он же «развитой социализм») ныне не вызывает негативных эмоций. Л.И. Брежнев начисто утратил те маразматические черты, которыми его в свое время характеризовали. Конечно, перед своим концом СССР уже перестал демонстрировать те выдающие темпы экономического развития, что были при Николае II. Но нашим современникам кажется, что тогдашний генсек «давал жить».

Кажется, совсем недавно российские обществоведы словно помешались на теории модернизации. В сущности, модернизация - понятие вовсе не современное. На протяжении человеческой истории модернизировалось (совершенствовалось в соответствии с вызовами времени) буквально все, везде и всегда. (Однако на этом фоне в России происходила «самомодернизация власти», а люди слишком часто жили воспоминаниями о «светлом прошлом».) Модернизаторские страсти связаны не столько с когнитивной инерцией эпохи Просвещения (представления которой реанимировались в связи с очередной сменой технологического цикла), сколько с верой в совершенствование власти. Не случайно затем последовали «постмодернистские» разочарования. И это тоже естественно. История циклична, а лю-

42

ди склонны верить в чудо, хотя предпочитают эволюционное и даже застойное существование.

Ныне россияне также тянутся к исторически привычному российскому застою, не вспоминая об «империал-коммунистических» итогах построения социализма «в одной, отдельно взятой стране» [43, с. 75-80]. На этом фоне попытки представить исторический путь России как прерванное революцией движение «от Традиции к Модерну», конечно, - наивный анахронизм. Однако российский человек по-прежнему живет чувствами [13]. Отсюда нежелание признавать, что в 1917 г. под покровом борьбы европеизированных партий произошел бунт традиционализма против модерного «порядка» [56], а сталинская «антизападная консервативная модернизация» завела Россию в гибельный застой [44, с. 442]. Именно из иллюзий застойного времени рождается некритичное отношение к нынешним «оптимистам» от исторической науки.

В советское время апология застоя нашла свое выражение в концепции «развитого социализма». Со временем существование внутри такого социализма приобрело трагически гротескные формы: создавалось впечатление, что основное занятие престарелых членов Политбюро - торжественно хоронить друг друга. Но идея «спасительного» застоя в России живуча, как вера в «свою» власть, периодически провозглашающую лозунги типа «Россия, вперед!» Не столь давно В.В. Путин добавил к этому свое понимание российского исторического бытия: Он считает, что фундаментальные основы, на которых стоит наша страна, имеют настолько глубокие, прочные корни, что ее замечательное, прекрасное будущее неизбежно. Звучит очень знакомо. Не приходится сомневаться: официальное бодрячество - неизбежное производное от страхов застоя - в крови российской власти. Это способ поддержания ее имиджа. Ее подпирает «веховская» тема, находящая своих последователей-конформистов.

При определенных обстоятельствах люди склонны бросаться «в объятия тоталитаризмов». И в этом их нельзя упрекать: всякий хочет гарантий своего «маленького» существования. Но нельзя забывать, чем это может обернуться. Тотальный застой порождает всеобщее нетерпение, доходящее до нигилизма.

То, что мы называем хаосом, всего лишь часть естественного ритмического кипения жизни. Однако наша сегодняшняя психика, деформированная застоем, попросту не выдерживает «искривлений» привычной реальности. Отсюда доверие к всевозможным демагогам с их «пафосом» ламинарных форм исторического существования. Доказывается, что хаос жизни должен быть упорядочен любой ценой - в противном случае человек как биологическое существо просто не сможет выжить. Но человечество не может выжить без устремленности к свободе. Нельзя забывать, что

43

в официальной риторике сталинизма беспрестанно звучали апелляции к свободе и демократии.

Благодаря застою в российском человеке время от времени просыпалась неукротимая жажда воли. В 1917 г. большевикам, обещавшим освобождение от «социального рабства», постоянно «помогала» людская молва. Их действия словно подгонялись слухами об их постоянной готовности к захвату власти во имя избавления от хаотичной неопределенности. Увы, современные «прогрессисты» уверяют, что предреволюционная Россия стремительно, словно на параде, двигалась от «традиции к модерну». Модерн понимается не как некое благостное состояние - что-то вроде «развитого социализма». Такое представление о Модерне могло возникнуть только на советской почве. Между тем исследователи отмечают, что насилие и разрушение входят в базовую структуру модерна [5, с. 133-134].

Русская революция, а равно и всемирная история, задавалась вовсе не линейной перспективой, как было принято думать сто лет назад. История скорее циклична: соответственно свойствам масс революция склонна и самозабвенно мечтать о «светлом будущем», и «одергивать» размечтавшихся представителей политических элит. Она может быть «консервативной», что наглядно демонстрирует современность. Подлинная революция возможна только в связи с «революцией сознания» масс.

Возможно, для понимания «непрозрачности» русской революции», связанной с господством позитивистских ее интерпретаций, действительно требуется «другая организация разума и желаний, о которых мы можем пока мечтать» [51, с. 296]. Сегодняшнее историческое сознание по-прежнему ушиблено прогрессистским телеологизмом. Маркс видел в революции локомотив прогресса, Ленин придал его антибуржуазной страсти и футуристической убежденности поистине религиозное звучание. Сегодня уместнее считать, что революция - это своего рода тормоз для безрассудных технологических модернизаций, не считающихся с «несовершенством» человеческой природы.

Над современностью постоянно нависает «длинная тень прошлого», таящая в себе «застойно-бунтарское» естество. «Но "тень" нельзя, однако, трактовать как совершенно беспросветное будущее, мрачную меланхолию или даже ненависть к самому себе» [3, с. 304], - считает А. Ассман. История антропологична, а потому негативные ценности могут быть переведены в позитивные установки. Для этого придется вглядеться в реальные события прошлого, а не заслоняться от них всевозможными мифами, как «оптимистичными», так и «пессимистичными».

Исследователям, привыкшим оглядываться на власть, понять это трудно. Отсюда и нежелание вглядеться в реалии «красной смуты» - этой неудачной попытки покончить с мертвящим российским застоем.

44

Список литературы

1. 100-летие революции 1917 года в России: Международные аспекты: Материалы парламентских слушаний 26 октября 2017 года. - М., 2017. - Режим доступа: https://www. youtube.com/watch?v=aZnpMeht6fc

2. Аксенов В.Б. Журнальная карикатура как зеркало общественных настроений в 1917 году // Вестник Тверского государственного университета. Сер. История. - Тверь, 2017. -№ 1. - С. 4-16.

3. Ассман А. Длинная тень прошлого: Мемориальная культура и историческая политика. -М.: Новое литературное обозрение, 2018. - 328 с.

4. Ассман А. Распалась связь времен? Взлет и падение темпорального режима Модерна. -М.: Новое литературное обозрение, 2017. - 272 с.

5. Блок М. Короли-чудотворцы: Очерк представлений о сверхъестественном характере королевской власти, распространенных преимущественно во Франции и в Англии. -М.: Языки русской культуры, 1998. - 712 с.

6. Бородкин Л.И. Русская революция в свете теории динамического хаоса // О причинах русской революции / отв. ред. Л.Е. Гринин и др. - М.: Изд-во ЛКИ, 2009. - С. 283-284.

7. Булдаков В.П. Красная смута: Природа и последствия революционного насилия. - М.: РОССПЭН, 1997. - 376 с.

8. Булдаков В.П. Красная смута: Природа и последствия революционного насилия. - М.: РОССПЭН, 2010. - 969 с.

9. Булдаков В.П. Quo vadis? Кризисы в России: Пути переосмысления. - М.: РОССПЭН, 2007. - 203 с.

10. Булдаков В.П. Модернизация и Россия. Между прогрессом и застоем? // Вопросы философии. - М., 2015. - № 12. - С. 15-26.

11. Булдаков В.П. Революция 1917 года: Мифы, которые мы выбираем // Вестник Тверского государственного университета. Сер. История. - Тверь, 2017. - № 1. - С. 39-62.

12. Булдаков В.П. Революция как проблема российской истории // Вопросы философии. -М., 2009. - № 1. - С. 53-63.

13. Булдаков В.П. Революция, эмоции, политики: К переосмыслению событий 19141917 гг. // Политическая концептология. - М., 2017. - № 2. - С. 147-180.

14. Булдаков В.П. Старые идолы «новой» России // Россия на рубеже веков. 1991-2011 / ред. и сост. А. Зубов и В. Страда. - М.: РОССПЭН, 2011. - С. 66-78.

15. Булдаков В.П., Леонтьева Т.Г. 1917 год. Элиты и толпы: Культурные ландшафты русской революции. - М.: ИстЛит, 2017. - 624 с.

16. Булдаков В.П., Леонтьева Т.Г. Война, породившая революцию. - М.: Новый хронограф, 2015. - 721 с.

17. Великая российская революция, 1917: Сто лет изучения: Материалы Международ. науч. конф. (Москва, 9-11 октября 2017 г.) / отв. ред. Ю.А. Петров. - М.: ИРИ РАН, 2017. - 808 с.

18. Голдстоун Дж. Почему Европа? Возвышение Запада в мировой истории, 1500-1850. -М.: Изд-во Института Гайдара, 2014. - 302 с.

19. Горелик А. Анархисты в российской революции. - Буэнос-Айрес, 1922. - 63 с.

20. Дворниченко А.Ю. Прощание с революцией. - М.: Весь Мир, 2018. - 272 с.

21. Ильин В.В., Панарин А.С., Ахиезер А.С. Реформы и контрреформы в России: Цикл модернизационного процесса. - М.: Изд-во Московского университета, 1996. - 400 с.

22. Карамзин Н.М. Предания веков: Сказания, легенды, рассказы из «Истории государства Российского». - М.: Правда, 1988. - 768 с.

23. Ключевский В.О. Исторические портреты: Деятели исторической мысли. - М.: Правда, 1991. - 624 с.

45

24. Ключевский В.О. Письма. Дневник. Афоризмы и мысли об истории. - М.: Наука, 1968. - 528 с.

25. Колоницкий Б.И. Юбилейный год и историки революции // Российская история. - М., 2018. - № 1. - С. 181-192.

26. Кончаловский А.С. А была ли Февральская революция? Размышления о размышлениях // Кончаловский А., Пастухов В. На трибуне реакционера. - М.: Эксмо, 2007. - С. 183186.

27. Королев С.А. Бесконечное пространство. Гео- и социографические образы власти в России. - М.: ИФ РАН, 1997. - 234 с.

28. Королев С.А. Псевдоморфоза как тип развития: Случай России // Философия и культура. - М., 2009. - № 6. - С. 72-85.

29. Королев С.А. Секуляризация и десекуляризация в контексте концепции псевдоморфно-го развития России // Философская мысль. - М., 2015. - № 4. - С. 1-54.

30. Крестьянская революция в России. 1902-1922: Научно-исследовательский проект / под ред. В. Данилова, Т. Шанина. - М., 1994. - 480 с.

31. Ленин В.И. Полное собрание сочинений: в 55 т. - М.: Политиздат, 1967-1975. - Т. 31.1969. - 678 с.

32. Ленин В.И. Полное собрание сочинений: в 55 т. - М.: Политиздат, 1967-1975. - Т. 32.1969. - 615 с.

33. Медушевский А.Н. Политическая история русской революции: Нормы, институты, формы социальной мобилизации в ХХ веке. - М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2017. - 656 с.

34. Нарышкин С. Юбилей - повод для серьезной работы // Воронцово поле. Вестник фонда «История Отечества». - М., 2017. - № 1. - С. 17-19.

35. Неизданный В.Г. Короленко. Дневники и записные книжки: 1914-1918: В 2-х т. - М.: Пашков дом, 2013. - Т. 1. - 358 с.

36. Пивоваров Ю.С. Русское настоящее и советское прошлое. - М.; СПб: Центр гуманитарных инициатив, 2014. - 334 с.

37. Разумовский Ф. 1917: Переворот? Революция? Смута? Голгофа! - М.: Изд-во Московской Патриархии, 2017. - 560 с.

38. Раппапорт Х. Застигнутые революцией: Живые голоса очевидцев. - М.: Эксмо, 2017. -512 с.

39. Реформы или революция?: Материалы международного коллоквиума историков, 47 июня 1990 г. / Отв. ред. В.С. Дякин. - СПб.: Наука, 1992. - 394 с.

40. Рогозный П.Г. Церковная революция 1917 года. - СПб.: Лики России, 2008. - 224 с.

41. Розанов В. В. Апокалипсис нашего времени. - Сергиев Посад: Тип. И. Иванова, 1917. -148 с.

42. Розов Н. С. Колея и перевал: Макросоциологические основания стратегий России в XXI веке. - М.: РОССПЭН, 2011. - 736 с.

43. Российская революция 1917 года и ее место в истории ХХ века. - М.: Весь Мир, 2018. -352 с.

44. Русская революция 1917 года в литературных источниках и документах. - М.: ИМЛИ РАН, 2017. - 442 с.

45. Страда В. Россия как судьба. - М.: Три квадрата, 2013. - 536 с.

46. Страда В. Этика террора. От Федора Достоевского до Томаса Манна. - М.: РОССПЭН, 2014. - 152 с.

47. Струве П.Б. Размышления о русской революции. - София: Российско-болгарское книгоиздательство, 1921. - 34 с.

48. Февр Л. Бои за историю. - М.: Наука, 1991. - 635 с.

49. Федоров Н.Ф. Сочинения. - М.: Мысль, 1982. - 709 с.

50. Фуко М. Воля к истине: По ту сторону знания, власти, сексуальности. - М.: Касталь, 1996. - 448 с.

46

51. Хабермас Ю. Философский дискурс о модерне: Двенадцать лекций. - М.: Весь Мир, 2008. - 416 с.

52. Христофоров И.А. «Аристократическая» оппозиция Великим реформам (конец 1850 -середина 1870-х гг.). - М.: Русское слово, 2002. - 432 с.

53. Цыганков В.В. Кризисы российского общества: Русская революция с позиций мирси-стемного анализа // Русская революция в контексте истории: Материалы региональной науч. конф. (Томск, 6-8 ноября 2007 г.) / под ред. В.П. Зиновьева. - Томск: Изд-во Томского университета, 2008. - С. 89-95.

54. Эпоха войн и революций: 1914-1922: Материалы международного коллоквиума (Санкт-Петербург, 9-11 июня 2016 года). - СПб.: Нестор-История, 2017. - 496 с.

55. Boniece S.A. Heroines and hysterics: Mariia Spiridonova and her female revolutionary cohort in 1917-18 // Revolutionary Russia. - Routledge, 2017. - Vol. 30, N 1. - P. 78-101.

56. Buldakov V. 2017. Révolution ou révolte? Nouvelles perspectives cent ans plus tard // Vingtième Siècle. Revue d'histoire. - P., 2017. - N 3 (135). - P. 159-174.

57. Buldakov V.P. Revolution and emotions: Towards a reinterpretation of political events of 1917 // Russian History. - Amsterdam, 2018. - Vol. 45, N 2. - P. 196-230.

58. Engelstein L. Russia in flames: War, revolution, Civil War, 1914-1921. - Oxford: Oxford univ. press, 2017. - 856 p.

59. Entretien avec Marc Ferro: De L'Empire Rysse a L'URSS // Cahiers du monde russe. - P., 2017. - Vol. 58, N 1/2, Janvier-Juin. - Р. 15-32.

60. Gavroeva E.M.V. Rodzianko and Prince G.E. L'vov (Spring and Summer 1917) // Revolutionary Russia. - Routledge, 2017. - Vol. 30, N 1. - P. 35-54.

61. Hearne S. Sex on the front: Prostitution and venereal disease in Russia's First World War // Revolutionary Russia. - Routledge, 2017. - Vol. 30, N 1. - P. 102-122.

62. Heywood A.J. The logistical significance of the Turkish Straits, Russo-Ottoman War and Gallipoli Campaign in Imperial Russia's Great War, 1914-1917 // Revolutionary Russia. -Routledge, 2017. - Vol. 30, N 1. - P. 6-34.

63. Hildermeier M. Die Russische Revolution, 1905-1921. - Frankfurt a/M: Surkamp, 1989. -359 S.

64. Interview with Manfred Hildermeier // Cahiers du monde russe. - P., 2017. - Vol. 58, N 1/2, Janvier-Juin. - P. 33-42.

47

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.