Научная статья на тему 'Концепция истории в романе В. Набокова «Дар»'

Концепция истории в романе В. Набокова «Дар» Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
1745
226
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
В. НАБОКОВ / ЛИТЕРАТУРА РУССКОЙ ЭМИГРАЦИИ / РОМАН / ФИЛОСОФИЯ ИСТОРИИ / V. NABOKOV / RUSSIAN éMIGRé LITERATURE / NOVEL / PHILOSOPHY OF HISTORY

Аннотация научной статьи по языкознанию и литературоведению, автор научной работы — Полева Елена Александровна

Опровергается мнение о внеисторичности сознания В. Набокова. Роман «Дар» анализируется как воплощение в сюжете, системе персонажей, субъектной структуре историософских воззрений автора. Прослеживается диалог Набокова с историческими концепциями К. Леонтьева, Н. Данилевского, О. Шпенглера. Утверждается идея противостояния социальной истории творчеством.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

The Concept of the History of the Novel “The Gift” by V Nabokov

Denied the opinion about non-historic consciousness of V, Nabokov. Novel “The Gift” is analyzed as embodiment in the plot, the system of characters, the subjective structure of historiosophical ideas of author. Observed Nabokov having dialogue with historical concepts of Leontyev, N. Danilevsky, O. Spengler. Approved the idea of resistance to the social history with the help of art.

Текст научной работы на тему «Концепция истории в романе В. Набокова «Дар»»

Е.А. Полева

КОНЦЕПЦИЯ ИСТОРИИ В РОМАНЕ В. НАБОКОВА «ДАР»

Являясь последним романом европейского периода, «Дар» (1937) представляет квинтэссенцию русскоязычного набоковского творчества. В набоковедении исследованию «Дара» отводится значительное место1, внимание исследователей обращено на философию творчества, тему памяти, проблему времени (реального и метафизического), на концепцию русской литературы2.

В отечественном набоковедении утвердилось мнение, что В. Набоков, модернист, эстет, игнорирует тему истории, таково, например, мнение М. Липовецкого: «...В поэтике прозы Набокова подчеркнуто отсутствует стержневое качество «семантической поэтики».», а именно: «необыкновенно развитое чувство историзма, переживание истории в себе и себя в истории, понимание невечности (и по ту и по эту сторону) истории, ее связи с культурой (соотнесенность творчества с историей)» 3. Напротив, С. Франк, включая «Дар» в историко-философский контекст 19201930 годов, обнаруживал историческую рефлексию Набокова: «В тех же «Современных записках», когда там только что появилась «Защита Лужина», вышла в 1928 году и статья Г. Флоровского «Евразийский соблазн», следы которой явно прослеживаются в романе Набокова «Дар»4. «В «Даре» Набоков подхватывает у Ходасевича идею возможного выживания куль-

1 Липовецкий М.Н. Эпилог русского модернизма (Художественная философия творчества в «Даре» В. Набокова) // Вопросы литературы. 1994. № 3. С. 72—95; Александров В.Е. Набоков и потусторонность. СПб.: Алетейя, 1999.

2 Паперно И. Как сделан «Дар» Набокова // В.В. Набоков: Pro et соПга. СПб.: РХГИ, 1997; Рыбальченко Т.Л. Судьба русской литературы в романах В. Набокова «Дар» и А. Битова «Пушкинский дом» // Русская литература в ХХ веке: имена, проблемы, культурный диалог. Вып. 2. Набоков в контексте русской литературы ХХ века. Томск: Изд. Том. университета, 2000.

3 Липовецкий М. Эпилог русского модернизма... С. 93—94.

4 Франк С. «Одинокий империалист», или Осмысление изгнания как субъективизация России в романе Набокова «Дар» // Логос. 2001. № 3. С. 88.

туры в ее независимости от родной территории, но в то же время отказывается от пафоса «единства» культуры в эмиграции и какой-либо ее исторической «миссии»»5. По мнению С. Франка, Набоков в «Даре» полемически отталкивается от трех главных пунктов современной ему историкокультурной дискуссии: от шпенглерианства, от идеи территориальности и от идеи «коллективного субъекта».

В американском набоковедении, по свидетельству Р. Хэнкеля, проблема исторической памяти в произведениях В. Набокова является одной из центральных. Р. Хенкелю В. Набоков представляется писателем, «который рассматривает историю как своего рода карикатуру. Он пишет о личности, находящийся как бы вне истории: это после того, как история оказалась скомпрометирована в качестве решающей силы, особенно в той ситуации, когда люди оказываются как бы в изгнании»6.

Роман «Дар» можно прочитать как роман об истории ХХ века и как роман, выразивший набоковскую философию истории, которая напрямую связана с философией природы, жизни, творчества. Такое прочтение опирается на автора: в «Предисловии» к английскому изданию «Дара» Набоков признал, что в романе «кое-где сквозь искусство проглядывает история»7.

В центре романа сознание одного персонажа — Фёдора Константиновича Годунова-Чердынцева. Оно воплощено в слове повествователя, вербализующего воспоминания и воображение персонажа, в слове и в текстах Годунова-Чердынцева, молодого поэта и начинающего писателя, имеющего тот же исторический опыт (эмиграция из России после Октябрьской революции), что и В. Набоков. «Титульный автор» воссоздаёт меняющиеся взгляды героя на жизнь, на искусство, на меняющиеся исторические обстоятельства, что становится формой исторической рефлексии самого В. Набокова. «Дар» — монологический роман: в основе его сюжета лежит поиск героем личностных ценностных ориентиров через осмысление опыта других людей. Все персонажи и события преломляются через сознание Годунова-Чердынцева, он субъект восприятия, но не всегда — субъект повествования; слово повествователя даёт избыточный (авторский) кругозор, позволяющий оценивать субъективную позицию персонажа. Соответственно, ход исторического времени дан и как

5 Там же. С. 85.

6 Владимир Набоков: меж двух берегов / «Круглый стол «ЛГ» // Литературная газета, 17 августа 1988, № 33. С. 5.

7 Набоков В.В.: Pro et rantra. Антология. СПб.: РXГИ, 1997. С. 50.

протяжённость событий, в которые центральный персонаж включается поведенчески, в эмоциональных реакциях, и как сохраняющиеся в его сознании образы прошлого, и как реконструируемый из следов прошлого текст прошлого.

Фабульное время «Дара» составляют три года (1926—1929) жизни главного героя в эмиграции, в Берлине. Судьбы персонажей романа, данные в их рассказах, в изложении повествователя и в рефлексии Годунова-Чердынцева, а также вставные тексты, реконструирующие исчезнувшие из физической реальности жизни, расширяют временные и пространственные рамки романа (от XIX до ХХ века, от центра Европы через Россию, Сибирь до центра Азии).

В сознании главного персонажа восстанавливаются (по воспоминаниям Александры Яковлевны, из чтения стихов и дневника) образ и судьба Яши Чернышевского, сверстника Фёдора Годунова-Чердынцева, и жизнь отца (по личным воспоминаниям, силой воображения, с использованием энциклопедий и воспоминаний современников отца). Наконец, в роман введён текст самого Годунова-Чердынцева, — «Жизнь Чернышевского». История как поток реальности, история, выстраиваемая в сознании, и история, представленная как текст на основе чужих текстов, создают в романе три масштаба: история отдельной человеческой жизни; история как непосредственная цепь трёх поколений (двух родов — Годуновых-Чердынцевых и Чернышевских); история духа, проявленная в истории русской литературы.

В романе возникает разная временная удалённость объектов от постигающего их сознания (Годунова-Чердынцева): современность — Яша Чернышевский; прошлое, к которому Годунов-Чердынцев успел прикоснуться, — отец; прошлое, не доступное эмпирическому опыту Федора, — Н.Г. Чернышевский. Градация форм воспроизведения прошлого определяет возможности закрепления истории. История Яши представляет собой повествование с высокой степенью непосредственности и достоверности, оно не закрепляется в письменном тексте, а непосредственно передаётся Фёдором Константиновичем от первого лица («он был, по-моему», «мы почти в одно время попали в берлинский университет»8). Личность отца восстанавливается памятью и воображением, образ «живёт» уже не в живом чувстве, не в живой речи, а в сознании вспоминающего.

8 Набоков В. Собрание сочинений: В 4-х тт. М.: Правда, 1990. Т. 3. С. 38. Далее указаны страницы этого издания.

Однако от этого прошлого ещё невозможно дистанцироваться настолько, чтобы создать текст, его можно закрепить лишь в разрозненных, фрагментарных записях: «.из хрупкой статики невозобновимых сведений, местами уже разрушенных слишком скорым движением мысли, в свою очередь распылившейся в пустоте, — из всего этого мне теперь нужно сделать стройную, ясную книгу» [С. 125]. О Чернышевском можно лишь создавать текст, рефлексию, отделённую от личного опыта. Набоков выстраивает процесс перехода реальности в текст: проживание в истории — переживание истории в сознании — рефлексия истории в тексте. Обращение Фёдора Константиновича к историческому опыту предыдущих поколений позволяет ему выйти за пределы современности. Параллельно становлению мировоззрения героя в логике сюжета и аллюзиях раскрывается авторская философия истории.

Фёдор и его сверстники оказываются в изгнании, вне исторической Родины. В роман введены два персонажа, не явленных читателю в реальности сюжетного времени и пространства. Образ одного из них — Яши Чернышевского — восстановлен Федором Константиновичем по воспоминаниям Александры Яковлевны, через чтение Яшиных стихов и дневника. Второй — Кончеев — дан в воображении Фёдора Константиновича. Наличие общих характеристик у трёх представителей поколения «детей» (принадлежность к поэтическому ремеслу, эмиграция из Советской России, проживание в Германии) позволяют воспринимать судьбы Яши Чернышевского и Кончеева как альтернативу судьбы Фёдора Константиновича.

Яша Чернышевский — молодой поэт, неоромантик, который «в стихах, полных модных банальностей, воспевал «горячайшую» любовь к России, — есенинскую осень, голубизну блоковских болот, снежок на торцах акмеизма и тот невский гранит, на котором едва уж различим след пушкинского локтя» [С. 36]. Его образ — портрет типичного представителя послевоенного поколения (Годунов-Чердынцев говорит, что «домашний врач Европы и сейсмограф социальных потрясений» «нашёл бы в этой истории» «нечто в высшей степени характерное для «настроений молодёжи в послевоенные годы»): философ по образованию, приверженец модернизма, читатель Шпенглера. Главный персонаж дистанцирует себя от Яши, хотя и способен понять духовную драму сверстника: «О нет, мы с ним были мало схожи <...> Его пасмурность, прерываемая резким крикливым весельем, свойственная безъюморным людям; его сентиментально-умственные увлечения; его чистота, которая сильно отдавала бы трусостью чувств, кабы не болезненная изысканность их толкования; его

ощущения Германии; его безвкусные тревоги («неделю был как в чаду», потому что прочитал Шпенглера); наконец, его стихи.» [С. 35]. Подчинённость мироощущения Яши трагическим шпенглеровским предчувствиям, его зависимость от Рудольфа Баумана (чья душа, по убеждению Яши, «имеет на всё ответ и идёт через жизнь, как самоуверенная женщина через бальный зал» [С. 40]) предопределяют выбор Яши: смерть, выход из исторического пространства — «исчезнуть<...>, дабы восстановиться — уже в неземном плане» [С. 42]. Яша открывает роковое несовершенство мира, ограниченность человеческих возможностей, историческую обречённость культуры, невозможность постижения внеземного. «Я умею,

— пишет Яша в дневнике о своей зависимости от Рудольфа, — только представить себе в сложнейшем, абстрактнейшем порядке ... то дикое блаженство, которое я испытал бы, если бы. — если бы что? Что я могу сделать с его душой? Вот это-то незнание, это отсутствие какого-то таинственного орудия <.>, вот это-то и есть моя смерть» [С. 40]. Повествователь, напротив, отмечает духовное сходство Яши и Фёдора: «. дело было не в простом сходстве, а в одинаковости духовной породы двух нескладных, по-разному, угловато-чувствительных людей» [С. 32]. Жизненный опыт Яши является альтернативой судьбы Фёдора, но герой не принимает этот опыт, понимая, что Яшины печали «смертью не лечат, оттого, что они гораздо проще врачуются жизнью с её меняющейся мечтой.» [С. 42]. Фёдор переживает сходный с Яшиным период становления (признание авторитета отца, «мастерская слов»), но продолжает жизнь в истории.

Кончеев — тоже современник Фёдора Константиновича, в романе реальность его существования подтверждают цитаты из его опубликованных произведений и высказывания о нём других персонажей «Дара». Кончеев является и желаемым собеседником Фёдора (дважды герой воображает диалог с Кончеевым), и соперником, вызывающим зависть и восхищение: «Глядя на сутулую, как будто даже горбатую фигуру этого неприятно тихого человека, таинственно разраставшийся талант которого только дар Изоры мог бы пресечь <.>, и в присутствии которого он, страдая, волнуясь и безнадёжно скликая на помощь собственные стихи, чувствовал себя лишь его современником.» [С.59]. Кончеев — талантливый поэт, индивидуалист, «абсолютно лишённого каких-либо общих интересов» (по мнению писателя-эмигранта Ширина), жизненный выбор Кончеева — уход в эстетику, «башню из слоновой кости». При явном набоковском расположении к Кончееву этот персонаж не равноценен Годунову-Чердынцеву, почти нереален (образ Кончеева составляют несколько коротких цитат из его произведений, его рецензия на книгу 62

Годунова-Чердынцева и фиктивный диалог с Фёдором Константиновичем), что материализует в романном мире его виртуальность, дистанци-рованность реальности, жизнь в творчестве.

Исторические взгляды Кончеева раскрываются в разговоре с Фёдором Константиновичем о русской литературе. История литературы, по Кончееву, — непрерывный процесс, не укладывающийся в модель исторического круговорота или линейного прогресса; она заключается в открытии реальности и закреплении её в эстетической форме. Критерием оценки для Кончеева служит эстетический смысл литературного произведения. В писателях XIX века, «забракованных» Фёдором Константиновичем, считавшим, что «есть два рода книг: настольный и подстольный» [С.65], Кончеев выявляет ценные находки, эстетически запечатлённую реальность: «Тут я вас уловлю, — говорит он Фёдору Константиновичу на его нелестное мнение о Писемском. — Разве вы не читали у того же Писемского, как лакеи в передней во время бала перекидываются страшно грязным, истоптанным плисовым женским сапогом? Ага!» [С. 66]. Фамилия «Кончеев» семантически близка понятию конца, завершённости, невозможности продолжения. И его отношение к реальной истории нежизнеспособно, однако он является катализатором изменений мировоззрения Годунова-Чердынцева. «А теперь что будет? — спрашивает Кончеев у Фёдора Константиновича. — Стоит, по-вашему продолжать?». «Ещё бы! — отвечает Федор. — До самого конца» [С. 69].

Кроме того, что этот разговор расширяет семантическое поле истории, он является сюжетным мостиком к размышлениям Федора Константиновича о своём отце, чья концепция истории литературы в разговоре с Кончеевым была для него приоритетной: «Мой отец находил вопиющие ошибки в его (Тургенева. — Е.П.) и толстовских описаниях природы, и уж про Аксакова нечего говорить, — добавлял он, — это стыд и срам» [С. 67]. Размышления об отце позволяют Фёдору Константиновичу выйти из границ авторитета отца. В начале романа, в разговоре с Кон-чеевым, при оценке русской литературы Федор опирается на позицию отца, категорично требовательного («.он читал Горация, Монтеня, Пушкина, — три книги, взятые с собой» [С. 110]), для которого расцвет русской литературы и высшее её проявление было в творчестве А.С. Пушкина, после — спад, движение к нулю. Отцовскую категоричность перенимает и Федор: «Либо я люблю писателя истово, либо выбрасываю его целиком», и только после сбора материалов к книге об отце у Фёдора появляется собственная позиция, близкая кончеевской: «Его (отца. — Е.П.) ошибка заключалась не в том, что он свально охаял всю «поэзию

модерн», а в том, что он не захотел высмотреть длинный животворный луч любимого своего поэта» [С. 134].

Попытка вообразить скрытую жизнь отца и написать книгу об отце воплотилась в форме отрывочных черновых записей, а в центре размышлений об отце — желание разгадать тайну исчезновения отца, схожую с тайной смерти Яши, пытавшегося понять душу Рудольфа. Благополучный семьянин, разбирающийся в экономике, живущий в достатке и в атмосфере уважения близких и коллег, Константин Кириллович реализуется не в государственной деятельности (как его отец, дед Фёдора), а в научной: «Первое своё путешествие, кругосветное, он совершил ещё до смерти своего отца, и с тех пор до 1918 года вся его жизнь состоит из странствий и писания учёных трудов» [С. 92]. Полноценный член социального и научного сообщества, Константин Кириллович в статусе учёного позволяет себе быть вне политики: «.было смешно и страшно представить себе, как всплеснуло бы лучками общественное мнение, если бы узнало, что в разгар войны Годунов-Чердынцев ездил в Женеву, на свидание с толстым, лысым, необыкновенно жовиальным немецким профессором.» [С. 117]. Однако глобальные исторические события (Первая мировая война и Октябрьская революция) показали невозможность дистанцироваться от истории. Историческое событие, как бы ни старался отец занять к нему позицию невмешательства («старался не замечать войны, а если и говорил о ней, то лишь со злобным презрением» [С.115]), меняет привычный ритм жизни: «Весной 1915 года, вместо того, чтобы собраться в Лешино, что всегда казалось столь же естественным и незыблемым, как чередование месяцев в календаре, поехали на лето в крымское имение.», брат отца получил серьёзное ранение, жена оказалась втянутой в лазаретную работу, «причём это освещалось так, что она, дескать, своей энергией возмещает праздность мужа» [С. 116].

Пассивности, невмешательству в историко-политическую жизнь России противопоставлена созерцательно-рефлексивная активность Константина Кирилловича, сближающая его позицию с восточной культурой. Нацеленная на созерцание и открытие окружающего мира, восточная культура позиционирует невмешательство в природный миропорядок, ей чуждо переделывание мира. Описание Востока в пушкинском «Арзруме» созвучно мыслям Федора Константиновича об отце: «А как звала, как подсказывала строка о Тереке («то-то был он ужасен!») или — ещё точнее, ещё ближе — о татарских женщинах.» [С. 87]. Будучи традиционной культурой, развивающейся по закону повторения и традиции, восточная культура ближе ритму природного мира, нежели Западная, ориентированная

на линейное развитие. Восточный человек устремлен не к проявлению в государственной деятельности, а к внутренней самодостаточность, что ближе Константину Кирилловичу: «Он был наделён ровным характером, выдержкой, сильной волей, ярким юмором; когда же он сердился, гнев его был как внезапно ударивший мороз <.> Причиной его гнева мог быть чей-нибудь промах, просчёт управляющего (отец хорошо разбирался в хозяйстве), легкомысленное суждение о близком ему человеке, политическая пошлость в базарно-патриотическом духе <.> и, наконец, — какой-нибудь мой проступок. <.> Он не терпел мешканья, неуверенности, мигающих глаз лжи, не терпел ничего приторного и притворного, — и я уверен, что уличи он меня в физической трусости, то меня бы он проклял» [С. 103].

Принятие восточных ценностей не привело к уходу в Восточную культуру, поскольку отец обладал глубоко личностными ценностными ориентирами; вспоминая отца, Фёдор констатирует его равнодушие к следованию любой культуре: «Этнография не интересовала его вовсе.» [С.102], «он никогда не менял своей одежды на китайскую, когда странствовал; вообще держался независимо.» [С.103]. Константин Кириллович, в отличие от своего отца, деда Фёдора, не эмигрирует на Запад, он не ассимилируется с какой-либо конкретной культурой, когда находится в экспедиции. Объектом внимания отца становятся внеутилитарные и внеисто-рические феномены бытия — бабочки, «главное и постоянное занятие моего отца, ради которого он только и предпринимал эти огромные путешествия» [С. 106]. Федор пытается проникнуть в тайну отца, диктовавшую неуёмную жажду путешествия, обострившуюся в годы мировой войны: «.постоянная мечта, тяготевшая над ним, ещё усилила своё тайное давление» [С. 117], эта мечта не имела «прямого отношения ни к нам, ни к моей матери, ни к внешности жизни, ни к даже бабочкам (ближе всего к ним, пожалуй)»[С. 104], она действенно воплотилась в том, что «Константин Кириллович в тревожнейшее время, когда крошились границы России, и разъедалась её внутренняя плоть, вдруг собрался покинуть семью года на два ради далёкой научной экспедиции» [С. 119], а прослышав о революции, собрался возвращаться домой, но исчез.

Выпадение отца из исторического времени в период глобальных перемен, разрушения России позволяют сблизить его возможную историософию с воззрениями Константина Николаевича Леонтьева (1831-1891). Леонтьев сформулировал теорию исторического круговорота, проходящего все этапы развития органической жизни: человечество в целом и в частях (локальные культуры) проходит через три последовательные

состояния: первоначальной простоты (подобно организму в зачаточном и младенческом периоде), затем положительного расчленения (подобно развитому, цветущему возрасту организма) и, наконец, смесительного упрощения и уравнения или вторичной простоты (дряхлость, умирание и разложение организма)»9. Теории исторического круговорота (К. Леонтьева, Н. Данилевского, а позднее — О. Шпенглера) противопоставлены эволюционным, прогрессистским теориям. Выход из тотальной конечности истории культуры Константин Кириллович находит в развития природного мира, развивающегося вне эволюции (бесконечного пути выживания сильнейшего): «Он рассказывал о невероятном художественном остроумии мимикрии, которая не объяснима борьбой за жизнь (грубой спешкой чернорабочих сил эволюции), излишне изыскана для обмана случайных врагов, <.> и словно придумана забавником-живопис-цем как раз ради умных глаз человека <.>. Он рассказывал о миграции. куда? зачем? Природой ещё не досказано — или уже забыто» [С. 100]. Но природа не обладает памятью, в ней можно проживать только одну жизнь, раскрывая тайны бытия. Отказ отца от существования в истории завершается исчезновением, и Фёдор не принимает путь отца.

Постижение возможности существования в истории, постижение сущности истории приводит Федора к разгадыванию личности Н.Г. Чернышевского, поколения «дедов». Чернышевский ориентирован на западную культуру с её идеей делания, прогресса, движения к более совершенному миру. С одной стороны, жажда утвердиться в социуме через деяние, подвиг вызвана пренебрежительным отношением к человеку низшего сословия, оценкой по происхождению: «Есть, есть классовый душок в отношении к Чернышевскому русских писателей, современных ему» [С.224]. С другой стороны, сложности в личной жизни, сопряженные с неуверенностью в себе, толкают к попыткам найти утилитарную, разумную основу для любовных отношений. Именно самозащитой, по мнению Фёдора Константиновича, продиктована «жажда жертвы» у Н.К. Чернышевского. Отношения с женщиной оцениваются Федором примером Пушкина и отца: «Что таить, — брак получился несчастный, трижды несчастный, и даже в последствии, когда ему и удалось «заморозить своё воспоминание до состояния статического счастья» (Страннолюбский), всё равно ещё сказывалась та роковая, смертная тоска, составленная из

9 Леонтьев К. Византизм и славянство. Гл. 4. Что такое процесс развития? // Леонтьев К. Восток, Россия и Славянство. М.: Республика, 1996. С. 125—128.

жалости, ревности и уязвлённого самолюбия, — которую также знавал муж совсем другого склада и совсем иначе распорядившийся с ней: Пушкин» [С. 211]. Внутренняя несамодостаточность, неотъемлемое свойство аристократов Пушкина и отца, невозможна для демократа Чернышевского: «Да, жалко его, — а всё-таки. Ну вытянул бы разок ремнём, ну, послал бы к чёртовой матери; или хотя бы: вывел со всеми грехами, воплями, рысканьем, несметными изменами в одном из романов<.> Так нет же! В «Прологе» (и отчасти в «Что делать?») нас умиляет попытка автора реабилитировать жену» [С. 212]. Литература становится для Чернышевского, как понимает Годунов-Чердынцев, воспроизведением желаемой жизни: «Говорите же о жизни, и только о жизни <.>, а если человеки не живут по-человечески, — что ж учите их жить, живописуйте им портреты жизни примерных людей и благоустроенных обществ. Искусство, таким образом, есть замена, или приговор, но отнюдь не ровня жизни.» [С. 213]. Литература создаёт иллюзию счастья и закрепляет её в слове. По мнению биографа Страннолюбского, Чернышевскому «удалось с помощью воспоминания «заморозить своё прошлое до состояния статического счастья» [С. 211]. Несамодостаточность личности Чернышевского заставляет его искать поддержку в «мы», заменять частное, личностное на общее, коллективное.

Прорыв к демократии, осуществлённый в XIX веке и явившийся итогом антропоцентрической культуры, привёл к современному кризису русской культуры. Эпоха Возрождения, позволив выделиться отдельной личности, поставить в центр земного мира человека, определила позицию не только познания, но и реорганизации действительности. Смерть Бога в антропоцентрической культуре — естественный итог постепенного обожествления человека, наделения его функциями изменения мира. Николай Гаврилович, мечтая о роли «спасителя второго», пытается воплотить идеал человека, отрекаясь от своего прошлого, от традиций своего рода. Попытка вмешаться в ход жизни, учинить или сочинить историю, оборачивается и личной, и социальной трагедией. Парадокс заключается в том, что материалисты объявляют жизнь идеалом («Прекрасное есть жизнь») и вместе с тем констатируют её несовершенство, создают утопические проекты, закрепляя их в слове, в тексте. Произведения Чернышевского, понимаемые Году-новым-Чердынцевым как попытку разобраться в себе, реабилитировать собственную жизнь, прочитываются руководством к действию. Текст становится двигателем истории, однако возможные интерпретации текста непредсказуемы. Чернышевский, мечтая о роли нового Учителя, наставника человечества, оказывается заложником собственного текста, личность

автора была замещена текстом, а желаемый прекрасный мир воплощается после физической смерти автора в мало похожей на его мечты реальности.

Идея перестройки мира, создания мира, где всем будет хорошо («разумный эгоизм»), популяризовалась в советской России, однако советская реальность (которой Федор проверяет сущность идей шестидесятников) показала несоответствие замысла и действительности и доказала незнание реальной жизни у авторов социального проекта: «Но государственный строй, который должен был явиться синтезом в силлогизме, где тезисом была община, не столько походил на советскую Россию, сколько на страну утопистов»[С. 222]. Фёдор Константинович в «Жизни Чернышевского» утверждает, что в основе идей шестидесятников, в которых читатели видели новых людей, имевших право переделывание жизни, лежал западный утилитаризм («даже русская тоска стала утилитарной» [С.228]). Разночинный читатель, жующий яблоко при чтении, жаждущий лучшей жизни в мещанских измерениях, воспринял «Что делать?» как новую Библию: «Вместо ожидаемых насмешек, вокруг «Что делать?» сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, — и ни одна вещь Тургенева или Толстого не произвела такого могучего впечатления. Гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист» [С.248].

Сопоставляя реальный ход истории с предвидениями шестидесятников, Фёдор Константинович убеждается в отсутствии прогресса и отвергает толкование истории как прогресса, этику участия в истории. Исследователь творчества В. Набокова Иван Толстой считает: «В книгах Набокова два отца: обожествленный (о чем пишут все) и сатирически низвергнутый (о чем, насколько мне известно, не говорил пока что никто). Какой из них главный? Да оба. <.> Константин Кириллович — это набоковский отец, лишенный зла. А Николай Гаврилович Чернышевский — это набоковский отец, лишенный добра»10. На наш взгляд, опыт обоих «отцов» важен для Годунова-Чердынцева, но герой не выбирает путь ни одного из них, его жизненная позиция оформляется как итог в сюжетной развязке, то есть смыкается с авторской позицией. Понимая непредсказуемость исторический свершений, их бесследное исчезновение на новых витках исторического круговорота, Фёдор Константинович выбирает жизнь в истории, но отказывается от переделывания жизни,

10 Толстой И. Владимир Дмитриевич, Николай Степанович, Николай Гаврилович // http://www.vestnik.com/win/

отстраняется от мнения толпы («предпочитаю затылки») и реализуется в творчестве.

Если герой, определяясь в истории, обращается к опыту отдельных личностей, то автор прослеживает судьбу двух родов, противопоставленных по социальному происхождению и представляющих два варианта существования в историческом времени: род Чернышевских сопоставлен с родом Годуновых-Чердынцевых.

История рода Чернышевский — это судьба демократии в условиях ХХ века. Александр Яковлевич Чернышевский — выходец из провинциальной России, где рождение личности проходит труднее, чем в аристократической среде. Александр Яковлевич гордился «своим столетним именем и подолгу» занимал «историей оного знакомых» [С. 37], но Н.Г. Чернышевский, названный Александром Яковлевичем «нашим великим шестидесятником», не является его кровным предком, хотя и служит духовным ориентиром, определяет качественные характеристики рода, традиции. В романе выведены три представителя рода Чернышевских: идеологический наставник, великий шестидесятник Николай Гаврилович Чернышевский, почитатель его мифологизированного образа Александр Яковлевич Чернышевский и сын последнего — Яша. Понимая род не как биологическое родство, а как духовную связь поколений, В. Набоков фиксирует формирование рода Чернышевских в обретении имени и духовного лидера. Три стадии трансформации демократии определяют её сущность и жизнеспособность. Демократическая идея была рождена в борьбе за личное достоинство, свободу человека, однако для утверждения права на уважение им требовалась поддержка толпы, коллектива, от мнения которых они не были свободны (что проявилось в судьбе Н.Г. Чернышевского). Следующее поколение демократов (Александр Яковлевич) оказалось несвободно уже от идей своих предшественников, но третье поколение демократов (Яша) отказывается верить в прогресс, приходит к пониманию конечности истории и выбирает уход от неё.

Род Годунова-Чердынцева иллюстрирует набоковское видение судьбы аристократии в массовой культуре ХХ века. Внутреннее достоинство позволяет выбирать позицию, в меньшей мере обусловленную социальной и политической жизнью. Дед Фёдора, современник Н.Г. Чернышевского, был полноценным участником политической жизни страны. Имея опыт ведения частного хозяйства (в 17 лет он эмигрировал в Америку, в Техас, «где успешно занимался скотоводством»), Кирилл Ильич «оставил любопытную «Записку» (плод зимних досугов) о «Равенстве перед законом в царстве животных», да предложение

остроумной реформы под модным тогда заглавием «Сновидения Египетского Бюрократа» [С. 91].

Временные границы существования рода Годуновых-Чердынцевых открыты, можно лишь предположительно соотнести его со старинным родом русских бояр Годуновых, царя, Бориса Годунова (ок. 1552—1605), имевшего сына Фёдора; аллюзия подкрепляется упоминанием пушкинской трагедии и опиской одного из критиков, назвавших Федора Константиновича Борисом Чердынцевым. Имеет место вспомнить Петра Ивановича Годунова, под руководством которого в 1667 г. составлена первая из известных карт Сибири «Чертёж», «Ведомость о Китайской земле и глубокой Индеи» — итог географических открытий того времени. Вторая часть фамилии может соотноситься не с Чердынской дорогой, древним путем через горы Урала в Западную Сибирь. В конце 16 века, в первые годы после падения Сибирского ханства, Чердынская дорога была единственным установленным правительством путем в Сибирь11.

Константин Кириллович, реализуясь как личность, продолжает свой род, но его дети лишены родительской опеки. Авторитетность отца, восхищение им, восприятие его личности как духовного ориентира, с одной стороны, и обделённость его любовью, назиданиями и поучениями, с другой, заставляют Фёдора искать точку опоры в самом себе, но и дают свободу выбора, и род Годуновых не завершён с исчезновением отца, ибо Федор Константинович, в отличие от последнего представителя рода Чернышевских, Яши, нацелен на жизнь в новых исторических условиях. Исчезнувший отец своей судьбой, разгадываемой сыном, помогает сыну найти место в жизни. Таким образом, демократия в истории несвободна, несамостоятельна и обречена на гибель, тогда как, казалось бы, вымирающая аристократия находит достойный способ существования в любых жизненных условиях, сохраняя духовную независимость от исторически изменчивых обстоятельств.

Помимо постижения субъективного, личностного опыта предыдущих поколений в «Даре» воплотились размышления Набокова о глобальных исторических событиях, обусловивших судьбу персонажей. Осмысление полувекового периода русской истории с 1860-х годов 1920-е годы позволяет определить набоковскую версию истории и место в ней человека.

11 Советский энциклопедический словарь. Под ред. А.М. Прохорова. 3-е изд. М.: Советская энциклопедия, 1984. С. 1479.

Социально-историческим фоном романа является жизнь в Берлине русских эмигрантов после революции в России. В предисловии к английской версии «Дара» (1968) В. Набоков писал о русской эмиграции: «Громадный поток интеллигенции, составивший столь заметную часть общего Исхода из Советской России в первые годы большевистской революции, сегодня кажется скитаниями какого-то мифического племени.»12. Эмигранты (от лат. emigre — выселяюсь, переселяюсь), мифическое племя, утратившее реальность сообщество, люди, выселенные из родного дома, страны, большей частью интеллигенты (обладатели научного и культурного знания, но не дела, не материальной деятельности). Утрата оседлости, переезды персонажей с одного места жительства на другое, оторванность от родной культуры, маргинальность существования на чужой территории, на окраине другой культуры и истории провоцируют персонажей искать причины произошедших событий, своё место в истории. Из России эмигрируют не только представители дворянства (семья Году-нова-Чердынцева), которым угрожала реальная опасность смерти, но и разночинная интеллигенция (Чернышевские).

В романе разведены концепции истории представителей демократической интеллигенции (Александра Яковлевича и эмигрантских критиков) и аристократа Годунова-Чердынцева. Камнем преткновения в оценках истории России становится фигура Н.Г. Чернышевского. По мнению Александра Яковлевича, расцвет России происходит именно в 1860-е годы, связан он с новым пониманием жизни, сформулированным Чернышевским: «Но в этой эпохе есть нечто святое, нечто вечное. Утилитаризм, отрицание искусства и прочее, — все это лишь случайная оболочка, под которой нельзя не разглядеть основных черт: уважения ко всему роду человеческому, культа свободы, идеи равенства, равноправности. Это была эпоха великой эмансипации, крестьян — от помещиков, гражданина — от государства, женщины — от семейной кабалы. И не забудьте, что не только тогда родились лучшие заветы русского освободительного движения, — жажда знания, непреклонность духа, жертвенный героизм, — но еще, именно в ту эпоху, так или иначе питаясь ею, развивались такие великаны, как Тургенев, Некрасов, Толстой, Достоевский» [С. 178]. Современная Россия представляется Александру Яковлевичу антитезой эпохе Чернышевского.

Идейные ориентиры русской эмиграции раскрываются в рецензиях на произведения Кончеева и Годунова-Чердынцева: ощущение трагичности

12 В.В. Набоков: Pro et oontra. Антология. СПб.: РХГИ, 1997. С. 50.

современности, в унисон звучащее шпенглеровским предсказанием «заката Европы»: «Но в наше трудное, по-новому ответственное время, когда в самом воздухе разлита тонкая моральная тревога, ощущение которой является непогрешимым признаком «подлинности» современного поэта...», — пишет Христофор Мортус в рецензии на поэму Кончеева «Сообщение» [С. 151]. Шпенглерианство в среде эмиграции соединяется со славянофильскими идеями, идеологией евразийства, подкреплённой авторитетом Розанова13. Взгляды эмигрантских критиков парадоксальным образом совмещают идеи евразийства и идеологические установки западников XIX века (рецензии на «Жизнь Чернышевского»): «.В каком-то последнем и непогрешимом смысле наши и их требования совпадают,

— пишет Мортус. — О, я знаю, — мы тоньше, духовнее, «музыкальнее», и наша конечная цель, — под тем сияющим чёрным небом, под которым струится жизнь — не просто «община» или «низвержение деспота» [С.271]. Несмотря на то, что представители эмигрантской демократии противопоставляют себя лидерам современной России, их объединяет упование на прогресс, вера в возможность всеобщего счастья, стремления к единой конечной цели.

Для Годунова-Чердынцева революция явилась причиной глобальных изменений, в том числе, и в судьбе его семьи. Смерть бабушки и утрата родового имения сделали лично значимой гибель традиционного, повторяющегося через преемственность поколений, мироустройства. В изгнании, в оторванности от родовых связей, вне национальных и семейных традиций, Фёдор пытается осмыслить исторический путь России, приведший к современному состоянию. Он тоже обращается к 60-м годам XIX века, аккумулировавшего антропоцентрические, рационалистические, прогрессистские тенденции западной культуры. Западная культура была маяком для русской разночинной интеллигенции, пришедшей на смену аристократическому либерализму, их «стремление к свету» привело к концу русской культуры. Анализируя казни над Чернышевским, Фёдор Константинович понимает, что реальный человек исчез, хотя идеи Чернышевского эксплуатируются и эмигрантами, и их идейными оппонентами большевиками: «Ленин считал, что Чернышевский «единственный

13 Исторический пессимизм Розанова в полной мере сказался в его набросках «Апокалипсис нашего времени» (1917), где Розанов с отчаянием и безнадёжностью принимает неизбежность революционной катастрофы, считая её трагическим завершением российской истории // Советский энциклопедический словарь. 3-е изд. М.: Советская энциклопедия, 1984. С. 1129.

действительно великий писатель, который сумел с пятидесятых годов вплоть до 1888 (скостил ему один) остаться на уровне цельного философского материализма» [С. 220]. Н.Г. Чернышевского воспринимали в рамках идеологии, по его текстам, интерпретируемым в духе меняющегося исторического времени. Трактовка Чернышевского как последователя Маркса, по мнению Годунова-Чердынцева, — это социальная мифологизация, основанная на вольной интерпретации его произведений: «Русских вообще Маркс не жаловал, Чернышевский платил ему тем же. <...> Говорил о «Капитале» (посланном ему в 1872 году): «Просмотрел, да не читал.» [С.220].

Выявив общий исток для русской и европейской истории конца XIX — начала XX века в идеях утилитаризма, жажде равенства, прав и свобод, Годунов—Чердынцев в эмиграции имеет возможность сравнить два варианта развития теории, завершившейся в России установлением тоталитарного режима и мелкобуржуазной демократией в Германии. Германия предстаёт не хранительницей культуры, не процветающей демократической страной, на фоне экономического кризиса 1920-х годов демократизм политических шествий не имеет смысла. Германский демократизм, казалось бы, противопоставленный ужасам советского режима, сопоставляется с ним. Слово повествователя сближается с сознанием героя, когда вид «какого-то» государственного праздника в Германии напоминает «казённые фестивали в России, долгополых солдат, культ скул, исполинский плакат с орущим общим местом в ленинском пиджачке и кепке, и среди грома глупости, литавров скуки, рабьих великолепий, — маленький ярморочный писк грошовой истины» [С. 322323]. Аналогия с празднованием в царской России коронации Николая II выводит к набоковской историософии: «Вот оно вечное, всё более чудовищное в совеем радушии, повторение Ходынки, с гостинцами — во какими (гораздо больше сперва предполагавшихся) и прекрасно организованным увозом трупов.» [С. 323].

Человеческая история в концепции В. Набокова представляется повторением, круговоротом, в котором невозможно принимать участие, ибо благие цели не могут быть достигнуты «дурными средствами». История неуправляема, вовлекает людей, прельщающихся на мнимую возможность улучшения жизни, обманчивую рекламу, скрывающую свой изъян: «Такие средства познания, как диалектический материализм, необыкновенно напоминают недобросовестные рекламы патентованных снадобий, врачующих сразу все болезни. Случается, что такое средство помогает при насморке» [С.224].

Избавления от дурной повторяемости нет, как нет возможности выйти из истории. Поэтому Набоков, а с ним и Фёдор Константинович, выбирают жизнь в истории, где признаётся любовь (к Зине Мерц), дружба (с Кончеевым) и личная свобода; выход из смертности истории, из её неуправляемости — творчество. Сопоставив опыт отца (отказ от социального, уход из культуры) и Чернышевского (смешение творчества и социальной деятельности), Фёдор выбирает позицию разделения творчества и социальной жизни. Осознавая возможность текста подчинить своего автора, Фёдор предпочитает занять в создаваемом тексте позицию «везде и нигде», когда невозможно определить «отношение» автора к объекту повествования, идейную направленность автора. Преодолевая шпенгле-ровскую концепцию, Фёдор верит, что от исчезнувшей культуры остаются тексты, в которых время отсеивает историчное, проходящее, социальное, политическое, национальное и оставляет вечное — автора с его стилем, мировоззрением. Над-историческое, метафизическое, время закреплено в текстах, аккумулируя в себе сознание отдельной личности; ми-ровидение прошедших эпох, культура не исчезает, по Набокову, а в текстах открывается духу отдельного человека: «Вообще, хорошо бы покончить с нашим варварским восприятием времени, особенно, по-моему, мило, когда заходит речь о том, что земля через триллион лет остынет, и всё исчезнет, если заблаговременно не будут переведены наши типографии на соседнюю звезду. <...> Наше превратное чувство времени, как некоего роста, есть следствие нашей конечности, которая, всегда находясь на уровне настоящего, подразумевает его постоянное повышение между водяной бездной прошедшего и воздушной бездной будущего. Бытие, таким образом, определяется для нас как вечная переработка будущего в прошедшее, — призрачный, в сущности, процесс, — лишь отражение вещественных метаморфоз, происходящих в нас. <. > Наиболее для меня заманчивое мнение, — что времени нет, что всё есть некое настоящее, которое как сияние находится вне нашей слепоты, — такая же безнадежно конечная гипотеза, как и все остальные» [С.307-308]. Смерти культуры противостоит личный духовный опыт, закреплённый в искусстве. Параллельно с историей материальной человеческой жизни, конечной, разрушительной, есть история человеческого духа. История культуры, которая названа в романе «животворный луч» Пушкина, преодолевает смертность вещной, событийной истории народов, наций, политических режимов. «Единственный способ» предотвратить необратимые исчезновения заключён в творчестве, в возможности запечатлеть дух жизни в тек-

сте, в котором сокрыта, в первую очередь, вечность автора: «Его охватило паническое желание не дать этому замкнуться так и пропасть в углу душевного чулана, желание применить всё это к себе, к своей вечности, к своей правде, помочь ему произрасти по-новому. Есть способ, — единственный способ» [С. 303].

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.