© Л.В. Жаравина, 2009
ГОГОЛЕВСКИЕ ОБРАЗЫ В ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ПЕРСПЕКТИВЕ
Л.В. Жаравина
Пафос и направление данной статьи определяются вещими строками Ф.И. Тютчева: «Нам не дано предугадать, / Как наше слово отзовется...» [5, с. 217]. Это поистине так, особенно если речь идет о художественном контексте, в котором даже микроскопическое открытие гения предстает телескопически увеличенным. Думал ли когда-нибудь Гоголь о фонетическом созвучии топонимов Коломна - Колыма? Разумеется, нет. Однако описание одного из самых бедных и зловещих районов Петербурга поневоле накладывается на характеристику Крайнего Севера, обжитого в ХХ веке такими же маргиналами, то есть людьми, стоящими у последней черты бытия. В повести «Портрет», входящей в сборник «Арабески», читаем, что обитатели Коломны были люди, которые «с своим платьем, лицом, волосами, глазами имеют какую-то мутную, пепельную наружность, как день, когда нет на небе ни бури, ни солнца, а бывает просто ни се, ни то: сеется туман и отнимает всякую резкость у предметов» [2, т. 3, с. 149]. Если Коломна - Колыма - созвучие действительно случайное, хотя и знаменательное, то эпитет «пепельные» люди, как и фраза «сюда не заходит будущее» [там же, с. 148] вполне могли принадлежать писателю-мученику прошлого столетия, которого некоторые редакторы издательств и журналов (боясь печатать и ограничиваясь выборочными стихами) цинично представляли «певцом Севера», - Варламу Шаламову. «Как сквозь туман» воспринимает персонаж рассказа «Сентенция» происходящее вокруг: «Где-то двигались люди, возникала громкая матерная брань, возникали драки <...>» [7, т. 1, с. 401]. Аналогично Гоголю автор «Колымских рассказов делает акцент на пепельно-серых полутонах: «Шел холодный мелкий дождь с белесовато-мутного, мрачного, од-
ноцветного неба. <...> Сквозь серую сетку дождя проступали мрачные силуэты скал. <.> Горячая осенняя яркость красок солнечного Владивостока осталась где-то там, в другом, настоящем мире. Здесь был мир недружелюбный и мрачный» («Причал ада») [7, т. 2, с. 111-112]. И Гоголь, и Шаламов имели в этом отношении общий предтекст - ахроматический ад Данте, высветивший инфер-нальность серого цвета.
Любопытно в плане цветописи Гоголя, имевшего в лучшем случае книжное представление об азиатской части России, замечание в «Мертвых душах» о том, что гости выпили по рюмке водки «темного, оливкового цвета, какой бывает только на сибирских прозрачных камнях» [2, т. 5, с. 214]. Разумеется, писателю не было необходимости задумываться над пророческим смыслом столь танатологического определения, но на Колыме голые безлесные каменные сопки действительно были «зеленоватыми» [7, т. 2, с. 111] и естественно вписывались в апокалиптическую колористику смерти: это был цвет могильного мха и разлагающегося тела. Есть в «Мертвых душах» и упоминание дальневосточной окраины: «Русский человек способен ко всему и привыкает ко всякому климату. Пошли его хоть на Камчатку <...>» [2, т. 5, с. 219]. Однако в колымском контексте подобный восторг по поводу русской привычки к экстремальности и смекалке оборачивается глухим отчаянием: «Тяжелые двери трюма открылись над нами. < ...> Двенадцать тысяч человек привез наш пароход. <...> И, отводя глаза, я подумал - нас привезли сюда умирать» [7, т. 2, с. 111]. Сопоставление двух авторов оправдано уже тем, что «Колымские рассказы» наглядно подтвердили мысль Гоголя: «Эх, русский народец! Не любит умирать своею смертью» [2, т. 5, с. 195].
«<...> Что ж они могут стоить? Рассмотрите: ведь это прах. Понимаете ли? это просто прах. Вы возьмите всякую негодную, последнюю вещь, например, даже простую тряпку, и тряпке есть цена <...>», - доказывал Чичиков Коробочке, не способной понять героя-афериста, абсурдность ее стремления «не продешевить» [2, т. 5, с. 74]. Но разве кому-либо из персонажей поэмы могла прийти в голову мысль, что «мертвые в хозяйстве» - вещь далеко не бесполезная? Нужно было в ХХ веке пройти через Освенцим и Дахау, с которыми -как с лагерями уничтожения - Шаламов напрямую отождествлял Колыму, чтобы понять, что «в дело» могут пойти и волосы, и кожа, и кости человеческие, а цена праха как удобрения намного превыше цены любой хозяйственной тряпки. Но в таком случае «горки выбитой из трубки золы, расставленные не без старания очень красивыми рядками» на столе Манилова [там же, с. 45], рождают вовсе не мечтательные ассоциации.
Вопрос о разграничении живое/мертвое - один из ключевых в раскрытии духовнонравственного смысла поэмы, как и «Колымских рассказов». Писатель называет своих персонажей «представителями мертвецов», «будущими мертвецами», «живыми скелетами», «полумертвыми доходягами», как бы реализуя гоголевский оксюморон мертвой души. Герои рассказа «Сентенция» понимали, «что смерть нисколько не хуже, чем жизнь, и не боялись ни той, ни другой» [7, т. 1, с. 76]. Поколебать такое «великое равнодушие» колым-чан было практически невозможно.
По отношению к гоголевским персонажам тот же самый вопрос о жизни или смерти формулируется несколько по-иному. По логике вещей человек мертв де-юре, поскольку действительно отошел в мир иной, но тем не менее он жив де-факто, поскольку документально его смерть не подтверждена. Однако жива ли его душа?
Современное религиозно-христианское гоголеведение в стремлении подчеркнуть православную основу гоголевской характерологии подчас впадает в крайность, актуализируя не столько воплощение, сколько замысел великого произведения, не столько литературный образ в его самодостаточности, сколько авторскую мысль, не получившую
(по разным причинам) полновесной реализации. В итоге духовные устремления писателя лишаются земной основы. Между тем стоило бы напомнить, что в словах молитвы, идущей от Христа: «хлеб наш насущный дай нам на сей день» [Мф. 6: 11] - имеется в виду хлеб не только духовного насыщения, но и материально-телесного.
Однако Гоголь ясно показал, что хлеб (телесное изобилие) может быть изначальным звеном не только в связке хлеб - жизнь, но и хлеб - смерть.
Вспомним: у Плюшкина во владении не просто «тысяча с лишком» нищих голодных душ, но и огромные клади, кладовые, амбары, забитые «множеством холстов, сукон, овчин выделанных и сыромятных, высушенными рыбами и всякой овощью, или губиной», а также хлебом, зерном, мукою [2, т. 5, с. 166]. Но все это давно превратилось в прах, в пыль или камень, подобно окаменевшей душе самого персонажа.
Колымская проза в этом плане не менее выразительна. Ночной (дополнительный) обед, который в качестве эксперимента «подарил» заключенным новый начальник-воспитатель из рассказа «Тишина» («< .> человек поест и в благодарность государству поработает лучше»), дал сектанту, поддерживающему себя бесконечным пением псалмов, силу для ухода из жизни. «Это была та порция каши, которой недоставало моему напарнику, чтобы решиться умереть <...>» [7, т. 2, с. 116, 118-119]. Еще пример: в лагерных больницах было разрешено для особо тяжелых больных готовить «спецзаказ». «Горе было одно»: умирающий, для которого предназначались «блинчики, мясные котлеты или что-нибудь еще столь же сказочное», уже был не в состоянии есть. «Поэтому выписка спецзаказа стала грозной приметой, символом приближающейся смерти» [там же, т. 1, с. 359]. «Решал хлеб» [там же, с. 553], конечно, многое, но он же породил изощренный парадокс, ясно выраженный в рассказе «Ключ Алмазный»: «<...> в лагере убивает большая пайка, а не маленькая» [там же, с. 570]. Поистине «не хлебом единым.».
В связи с этим обратим внимание на еще одну общую для Шаламова и Гоголя телесную деталь. С трепетной надеждой взбирается
Акакий Акакиевич из гоголевской «Шинели» по черной лестнице к портному Петровичу и видит того, «подвернувшего под себя ноги свои, как турецкий паша. Ноги <.> были нагишом. И прежде всего бросился в глаза большой палец <...> с каким-то изуродованным ногтем, толстым и крепким, как у черепахи череп» [2, т. 3, с. 184]. По существу, этот изуродованный ноготь со знаком смерти (черепаший череп) стал ногтем судьбы, предуготовившим бедному чиновнику гибель. Мы видим явное снижение известного библеизма: от указующего перста божественной длани до пальца голой ноги нечистоплотного портного.
Та же самая деталь получает аналогичный танатологический смысл и в колымской эпопее. Так, в рассказе «На представку» «холеный, желтый» «сверхъестественной длины» [7, т. 1, с. 49] ноготь бандита-картежника Севочки, выигравшего, кстати, «какой-то украинский рушник с петухами, какой-то портсигар с вытисненным профилем Гоголя» [там же, с. 51], одобрительным помахиванием санкционировал убийство заключенного. В рассказе «Ночью», где идет речь о грабительском вскрытии захоронения, с тем чтобы снять с мертвеца теплое белье, которое будет обменено на хлеб и курево, доктора Глебова, который никак не был подвержен некрофобии, первоначально остановили не угрызения совести, но выглянувший из камней отлично видный при лунном свете большой палец ступни мертвеца:
Палец не был похож на пальцы Глебова или Багрецова, но не тем, что был безжизненным и окоченелым, - в этом-то было мало различия. Ногти на этом мертвом пальце были острижены, сам он был полнее и мягче глебовского [там же, с. 55].
Поистине можно говорить о мегаисто-рическом сходстве подобных «мелочей». Однако в мегаистории «мелочи», как и «звездные вопросы», обладают внутренней логикой. Напомню, что Жорж Батай назвал большой палец ноги «проклятой частью». Согласно мнению философа, будучи всего лишь небольшой частью тела, он как будто не несет в себе ничего специфически отвратительного. Но, с другой стороны, попирая земную грязь и возвышаясь над ней, с легкостью наделяется символическим значением, и именно поэтому
большой палец в силу функциональной дерзости может стать орудием низвержения, что мы видим и у Гоголя, и у Шаламова [3, с. 378].
Далее, проводя прямую параллель между двумя авторами, мы приходим к заключению, что феномены мертвого и смерти у них не совпадают. На Колыме, где чуть ли не каждый день расстреливали, забивали, в лучшем случае лечили по методу Земляники («чем ближе к натуре, тем лучше. <...> Человек простой: если умрет, то и так умрет; а если выздоровеет, то и так выздоровеет» [2, т. 4, с. 12], смерть - явление в высшей степени обыденное. Поэтому она не играет определяющей роли в организации колымского повествования.
Рассказ «Надгробное слово» Шаламо-ва открывается предложением из двух слов: «Все умерли.» [7, т. 1, с. 410] - и далее идет перечисление умерших с указанием «должностей» и «титулов» в прошлой и колымской жизни. Названо 12 имен, а что изменила бы смерть 13-го, 20-го, сотого? Вряд ли смысловая и композиционная основы произведения претерпели бы существенные изменения.
Нет смерти, как сюжетной развязки, и в других произведениях. В рассказе «На представку» когда убили заключенного, проигравшего в карты присланный женой свитер, свидетель убийства, и он же напарник убитого, понял: «Игра была кончена, и я мог идти домой. Теперь надо было искать другого партнера для пилки дров» [там же, с. 53]. Кем будет другой партнер и на сколько его хватит - не столь существенно: во-первых, персонажи, как отмечалось, легко взаимозаменяемы, а во-вторых, «по колымским примерам и северной морали» месяц, год, десять или двадцать лет - «это все почти одинаковые сроки» [там же, т. 2, с. 152].
Несовпадение художественного финала с физической кончиной персонажа далеко не всегда воля повествователя. В самой колымской реальности было достаточно и таких примеров. Так, поэт (прототип Осипа Мандельштама) из рассказа «Шерри-бренди» умер раньше даты своей смерти» [там же, с. 105]. «Видом своеобразного садизма» названа у Шаламова практика посылать родственникам извещения о мнимой смерти заключенного [7, т. 1, с. 93]. Более того, биологический финал один, а «смертей» у лагерного человека мо-
жет быть несколько, как, впрочем, и жизней. Не случайно герои не любят вспоминать свое прошлое и говорят о некоей «первой жизни» [7, т. 1, с. 89], к которой нет возврата. Значит, возможна жизнь вторая, третья. Отсюда и смерти: первая, вторая. десятая. В автобиографических записях 1960-1970-х годов Шаламов перечислил даты собственных воскресений и, следовательно, умираний: 1937 (арест, предательство друзей), 1938 (Бутырская тюрьма), 1939, 1940, 1941 и далее - вплоть до 1951 [там же, т. 5, с. 348]. Один из вариантов автобиографии писателя носит название «Моя жизнь - несколько моих жизней» [там же, т. 4, с. 297-315].
Впрочем, прецедент вновь следует искать в поэме Гоголя: по наличным ревизским сказкам также невозможно было установить дату смерти крестьян, и частенько они жили после нее. Чичиков несколько раз тоже как бы «умирал», начиная жить «с нуля». Об офицерской службе Манилова автор говорит в придаточном предложении, сам герой вспоминает о ней в связи с привычкой одного поручика в полку не выпускать «изо рта трубки» [2, т. 5, с. 46], то есть в данном случае гоголевский персонаж как бы живет «второй» жизнью, порвав все связи с «первой». То же самое касается и Плюшкина, для которого его прошлое сжалось до нескольких негодующих восклицаний по поводу неблагодарных родственников. «А ведь было время, когда он был бережливым хозяином! был женат и семьянин <.>» [там же, с. 167]. По существу лишь кончина прокурора в первом томе гоголевской поэмы является истинной смертью. Только когда увидели, что «прокурор был уже одно бездушное тело», «с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа <.>» [там же, с. 300].
У Гоголя мертвые (в прямом смысле слова), но виртуально живые крестьяне весело и бурно продолжают свое земное существование (вновь подчеркнем - земное, ибо у Гоголя нигде не идет речь о загробном инобытии). По существу и Степан Пробка, и сапожник Максим Телятников, и каретник Михеев, и даже приписанная хитрым Собакеви-чем Елизавета Воробей функционально приравнены к беглым душам Плюшкина. «<.> Вы хоть и в живых еще, а что в вас толку! то
же, что и мертвые, и где-то носят вас теперь ваши быстрые ноги?» [2, т. 5, с. 195], - размышляет Чичиков. Однако герой-приобретатель явно противоречит самому себе: толк есть, ибо и умерший не своей смертью Григорий Доезжай-не-доедешь, и сбежавший от Плюшкина Абакум Фыров, (по той же теории вероятности) приставший к веселой бурлацкой ватаге, принесли бы ему вполне реальные немалые дивиденды, не будь «расколовшейся» Коробочки. Иначе зачем идти на столь рискованную аферу! Более того, городские власти, узнав о сделке, уже думали о том, «как искоренить буйный дух, обуревавший крестьян Чичикова» [там же, с. 221]. Но разве не менее сильны были «страхи и ужасы» колымского начальства, видевшего неповиновение в любом нерегламентированном жесте дохо-дяг-«полутрупов»?
Более того, как у Гоголя, смерть у Ша-ламова бывает весьма «полезна». Уже приводился пример с витальностью нижнего теплого белья, снятого с мертвеца (рассказ «Ночью»). Обмененное на хлеб или курево, оно продлит жизнь грабителям. Другой пример в рассказе «Шерри-бренди» еще более уникален: целых двое суток после смерти поэт «получал» пропитание для своих «изобретательных» соседей, поднимавших у мертвеца, как у «куклы-марионетки», руку при раздаче хлеба [7, т. 1, с. 105]. Чем не чичиковская уловка?
В итоге получается, что у писателей мертвецы не изменяют своему земному предназначению, напротив, более ревностно, чем живые, исполняют его: крестьяне, то есть христиане, смиренно подчиняясь судьбе, могут послужить даже негодяю-христопродавцу, а поэт, как и положено ему (поэт от греч. рoetao - «делаю», отсюда отождествление слово - дело), и после ухода - созидатель, кормилец, благословляющий окоченевшей рукой на жизнь.
«<.> Появленье смерти так же было страшно в малом, как страшно оно и в великом человеке», - пишет Гоголь [2, т. 5, с. 300301]. «Гробу скажу: ты отец мой, червю: ты мать моя и сестра моя», - сокрушался многострадальный Иов (Иов 17: 14).
Земные недра Колымы, что неоднократно подчеркнуто в «Колымских рассказах»,
являются недрами, изрыгающими трупы, которые мало чем отличались друг от друга: у всех открытые, горящие голодным блеском глаза. В повести «Страшная месть» Гоголем, по существу, воспроизведен аналогичный выброс покойников: «Вмиг умер колдун и открыл после смерти очи. Но уже был мертвец и глядел, как мертвец <.> и увидел поднявшихся мертвецов от Киева, и от земли Галичской, и от Карпата, как две капли воды схожих лицом на него» [2, т. 1, с. 252]. И так же, как у Шаламова, основным местом выброса являются горы (сопки), по оси которых осуществляется таинственное взаимодействие неба, земли и ада. Таким образом, актуализируется мифологема Мирового Центра, Мировой Горы, поэтому у Гоголя «вдруг стало видимо во все концы света» [там же, с. 248], а Шала-мов узрел «много такого, чего не должен видеть человек» [7, т. 1, с. 469], не только дно человеческой души, но и «гораздо дальше» дна [там же, т. 6, с. 580].
Многие другие эпизоды шаламовского повествования, свидетельствующие об активности деструктивных процессов в сознании персонажей, также вполне сопоставимы с гоголевскими. В рассказе «Лучшая похвала» одним из сидельцев тюремной камеры оказался Аркадий Дзидзиевский, «знаменитый Аркаша гражданской войны, гроза всяческих батек Украины». Особенность его положения состояла в том, что этот человек уже был объявлен умершим самим Вышинским; не по ошибке, а по тактическим соображениям «назван по имени будущий мертвец». И теперь он, полусумасшедший, пухлыми старческими руками разглаживает на коленях три цветных носовых платочка: «Это мои дочери - Нина, Лида, Ната» [7, т. 1, с. 284]. К этой же области абсурда относятся у Гоголя многочисленные «жены» Ивана Федоровича Шпоньки, реализовавшиеся в его бессвязном сновидении: «Он снял шляпу, видит: и в шляпе сидит жена. <.> Полез в карман за платком - и в кармане жена; вынул из уха хлопчатую бумагу - и там сидит жена.» [2, т. 1, с. 292].
Сопоставление подобных фактов и эпизодов в «Колымских рассказах» Шаламова с гоголевскими «Записками сумасшедшего» важно не столько в плане общности сюжетных или микросюжетных схождений (они мо-
гут отсутствовать), сколько в аспекте той истины, которую безумец несет в себе, и которая, по замечанию М. Фуко, «больше, чем его собственные истины» [6, с. 506]. На самом деле истина Поприщина больше, чем просто мечты о чине и директорской дочке. Так и истина обезумевшего от голода Васьки Денисова не исчерпывается естественным инстинктом (рассказ Шаламова «Васька Денисов, похититель свиней»). Узнав, что его «вознаграждение» - остатки супа - отдано поросятам, он каким-то внутренним чутьем отыскал чулан с продуктами, выхватил из-под наваленных мерзлых свиных туш одну и, забаррикадировавшись, «сел на пол <.> и грыз, грыз.» [7, т. 1, с. 149]. Герой рассказа прижимал к себе мерзлого поросенка «как куклу, как ребенка» [там же, с. 148]. Поросенок-кукла, поросенок-ребенок и голодный Васька Денисов приравниваются в своей детской безвинности и беззащитности, напоминая и несостоявшегося испанского короля Аксентия Ивановича Поприщина, и беззащитного Ивася из гоголевской повести «Вечер накануне Ивана Купала»: «И ручонки сложило бедное дитя накрест; и головку повесило.» [2, т. 1, с. 69].
Поэтому и становятся возможными для героев Гоголя и Шаламова прорывы в иной мир, иная точка отсчета.
«Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня!», -неизвестно к кому взывает о милосердии обезумевший чиновник. «Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего <.> с одной стороны море, с другой - Италия <.>» [2, т. 3, с. 264]. У Шаламова в рассказе «Шерри-бренди» в сознании поэта, уже переставшего понимать, что он умирает, возникает мысль об опаздывающем пароходе, на котором «всех должны везти за море» [7, т. 1, с. 101]. Еще более поразительна способность повествователя из рассказа «Перчатка», обернувшись в «вытертое, ветхое» одеяло, увидеть на дальневосточном небе «римские звезды» [7, т. 2, с. 295-296]. Понимать последний путь колымского лагерника, обозначенный как «от параши - к звездам»!» [там же, т. 1, с. 281], а на самом деле - в братскую могилу, можно также в гоголевском ключе: «<.> взвейтеся,
кони, и несите меня с этого света!» [2, т. 3, с. 264].
Андрей Белый остроумно заметил, что в «России Гоголь не находит России», поэтому и бежит, «чтобы в Риме воссоздать ее в себе» [1, с. 24-25]. Удивительно, но гоголевские образы пространственно-временного «далека», в частности Италии, как антитезы российской государственности, ее «снегам, подлецам», в «Колымских рассказах» также достаточно ощутимы. Помимо духовных основ (всплывшее из подсознания воспоминание о детском увлечении Древним Римом в рассказе «Сентенция»), итальянская тема имела у Шаламова вполне эмпирические корни. В рассказах «Город на горе» и «Доктор Ямпольс-кий» описан «первый заграничный улов прямо из Италии. Это были репатрианты, прошедшие экспрессом по маршруту Рим - Магадан - Джелгала» [7, т. 2, с. 365].
Показателен воспроизведенный в рассказе «Город на горе» обмен репликами между одним из новоприбывших, бывшим власовцем, и старожилом спецзоны:
- Что, попался, голубчик? В итальянских мундирах в вечную мерзлоту. Так вам и надо. Не служите у немцев!
И тогда новенький сказал тихо:
- Мы хоть Италию видели! А вы?
И дневальный помрачнел, замолчал [7, т. 2, с. 189-190].
Аналогичные ситуации сопоставимы с такими реалиями «Мертвых душ», как вывески с надписями «Иностранец Василий Федоров» или «Иностранец из Лондона и Парижа» [2, т. 5, с. 15, 499]. В этот же разряд входит знаменитое упоминание «двух русских мужиков, стоявших у дверей кабака» и глубокомысленно рассуждавших о чичиковской бричке [там же, с. 9]. Казалось бы, какие еще могут быть мужики в России? «Не в Австралии ж происходит действие», - не удержался от иронии Андрей Белый [1, с. 95]. А между тем в колымском повествовании подобные конструкции имеют конкретный и далеко не комический смысл: кем, как не иностранцами с русскими именами, были сосланные репатрианты?
Гоголь, не найдя России ни в Петербурге, ни в провинции, бежит из «не-русской» для
него России», - утверждал Андрей Белый [1, с. 24]. Так и для автора «Колымских рассказов» Колыма была не столько Россией (только в единичных случаях отождествлялись понятия «колымская земля - русская земля»), сколько ее «карцером» [7, т. 4, с. 498]. Знаменательны стихотворные строки из рассказа «Воспоминание»: «Я с тобой, Россия, рядом / Собирать пойду цветы.» [там же, т. 3, с. 157]. Подчеркнем: живя в России, но рядом с Россией.
А теперь позволим себе исследовательский эксперимент: попытаемся видоизменить небольшие отрывки текстов, сопоставив эпизод чтения Чичиковым списков купленных ревизских душ и первые страницы шаламов-ского рассказа «Надгробное слово». Называя имена, «с придатками и прозвищами», Чичиков старается представить в деталях перипетии крестьянских судеб, и «озвученные» мужики ожили не только в его размышлениях, но и в некоей «третьей» реальности: крепостной Федотов - «хорошего нрава и не вор»; уже упоминавшийся Степан Пробка «чай, все губернии исходил <. >»; а к Максиму Телятни-кову обращены слова: «Знаю, знаю тебя, голубчик; если хочешь, всю историю твою расскажу <.>» и т. д. [2, т. 5, с. 192-194]. По логике Чичикова (и Гоголя), все они живы.
Но как бы прозвучал тот же самый текст, если бы акцент был сделан не на жизни, а на обстоятельствах смерти персонажей, по принципу «все умерли.»? Именно этой фразой открывается рассказ Шаламова, где перед каждым именем снова и снова акцентируется глагол умер. Итак: умер Федотов, крепостной Коробочки, «хорошего нрава и не вор». Умер Петр Савельев Неуважай-Корыто, «середи дороги» переехал его, сонного, неуклюжий обоз. Умер Степан Пробка, поскользнувшись с перекладины под церковным куполом, «шлепнулся оземь», и т. д.
Теперь же решимся на обратный ход: уберем начальное упоминание о смерти (умер) и перескажем шаламовское повествование в гоголевском ключе, сделав акцент на том, что все умершие некогда жили и каждый по-своему. «.Иоська Рютин. Он работал в паре со мной», когда другие не хотели. «.Дмитрий Николаевич Орлов, бывший референт Кирова <.>», считал, «что каждый
человек с высшим образованием обязан уметь точить и разводить пилу». «.Иван Яковлевич Федяхин» - философ, волоколамский крестьянин, организатор первого в России колхоза <.>» [7, т. 1, с. 411-414] и т. д.
Как видим, тексты звучат почти идентично. То есть если мы говорили о жизни гоголевских мертвых душ в «третьей» реальности, то почему нельзя уловить подобной семантики по отношению к шаламовским мертвецам, которые тоже живут? В 1955 году в письме к А.З. Добровольскому Шаламов писал: «<.> сколько в памяти живых, ставших мертвыми, и как мало мертвых, оставшихся навсегда живыми» [там же, т. 6, с. 117]. Мало мертвых живых, но они есть. Впрочем, и у Гоголя из нескольких сотен крестьянских душ, купленных Чичиковым, «вторую» жизнь получили не более двух десятков. И это еще раз подчеркивает однотипность нарратологи-ческих принципов: завязкой сюжета является биологическая кончина персонажей, получающих уже после нее право на земное существование.
Равнодушие колымских заключенных к своей и чужой смерти, толерантное отношение к убийству, с которым они сталкивались чуть ли не ежедневно, опять-таки можно интерпретировать в метафизическом ключе. Это не религиозная надежда на грядущее воскресение (об этом не думали), но, скорее, следствие смещенного сознания, утратившего понимание причинно-следственных связей: живой - но это не значит, что жив; мертвый - но это не значит, что умер. «Не жизнью была смерть замещена, а полусоз-нанием, существованием, которому нет формул, и которое не может называться жизнью», - читаем в рассказе «Сентенция» [там же, т. 1, с. 400].
Кстати, возможность помещения Гоголя в контекст лагерной литературы подтверждается любопытным фактом, связанным с деятельностью переселенческой организации при Синоде Русской Церкви за рубежом, о чем в юмористической форме поведал Игорь Но-восильцов. В «Новом журнале» за 1980 год опубликована часть его мемуаров под названием: «Глава о том, как совет Николая Васильевича Гоголя помог нам спасать людей от Архипелага ГУЛАГа». Оказалось, что акти-
вистами эмиграционного комитета был составлен список россиян, волей судеб заброшенных в 1946 году в Италию. Все они подлежали выдаче советскому правительству, а значит, репрессиям. Однако в целях спасения этот список составлялся большей частью из вымышленных лиц, куда вошел, в частности, Владимир Онегин, сын Евгения Онегина и Татьяны Лариной (!). «Итак, Николай Васильевич, - обращается автор к писателю как к реальному собеседнику, - вы советуете и говорите, что я должен воспользоваться мыслью Павла Ивановича Чичикова. <.> Только не мертвые души, в живые. А, может быть, воображаемые? Нет, лучше - “предполагаемые Живые Души” - список, который мы будем оживлять» [4, с. 255]. И такой список действительно сохранил немало жизней.
Впрочем, есть и довольно «безобидные» сопоставления шаламовских и гоголевских текстов. Одно, в частности, связано с гоголевским губернатором, любившим вышивать по тюлю, и с Маниловым, раздумывавшим о благополучии «дружеской жизни» на берегу реки, о мосте через нее и огромнейшем доме «с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву <.>» [2, т. 5, с. 55]. У Шаламова олицетворением того, что мы обычно снисходительно называем маниловщиной, выступает реальное историческое лицо - Александр Александрович Тамарин-Мерецкий из рассказа «Хан-Гирей», который на самом деле был татарским князем Хан-Гиреем, генералом из свиты Николая II [7, т. 2, с. 239]. Его мечта-страсть - выращивать розы, как Гораций и Суворов в отставке, в условиях Севера по своей невероятности намного превосходила все прожекты Манилова (кстати, в прошлом также офицера), но, тем не менее, была реализована. «Цветы, выращенные Тамариным в концлагере, в Вишерском сельхозе, возили на выставки в Свердловск, с большим успехом» [там же, с. 242]. Разница, пожалуй, в том, что для ша-ламовского героя его увлечение было не только приятным препровождением времени, «именинами сердца», но и путем к свободе. Осознавая это, «чисто выбритый старик в заплатанном чекмене» ежедневно ставил на стол начальника Вишерских лагерей свежую розу [там же].
Поистине гоголевскими (с примесью тыняновского «Поручика Киже») можно считать небольшие рассказы Шаламова «Инжектор» и «Берды Онже». Первый воспроизводит рапорт инженера начальнику прииска, в котором докладывается о неисправности инжектора, не позволяющей бригаде выполнять норму. Наискось рапорта четким почерком «выписана» резолюция: за отказ от работы з/к Инжектора арестовать, сдать в следственные органы и заменить вольнонаемным [7, т. 1, с. 87-88]. Второй рассказ воспринимается и как исторический «анекдот» в духе Тынянова, и как трагикомическое воспроизведение ситуации «Ревизора» - один вместо другого. Но если в комедии Гоголя Хлестаков все-таки реален, хоть и «без царя в голове» [2, т. 4, с. 7], то у Шаламова за сбежавшего заключенного посчитали фикцию: недосмотр машинистки, принявшей за фамилию одно из нескольких прозвищ уголовника. Ошибку «исправили», втолкнув в арестантский вагон под видом «сбежавшего» и «пойманного» заключенного тур-кмена-крестьянина, не понимавшего по-русски и сделавшегося «потехой всей палаты» [7, т. 1, с. 636].
Одновременно хлестаковским и чичиковским предстает дерзкий обман инженера Павла Михайловича Кривошея, осуществившего беспрецедентный побег из лагеря (рассказ «Зеленый прокурор»). Герою удалось не только живым и невредимым уйти от преследования, но и под видом крупного ученого-геолога получать поддержку и помощь во всех местах своего публичного появления. «Побег этот замечателен еще и потому, что в нем в прямую борьбу с государством - с тысячами вооруженных винтовками людей <.> вступил человек-одиночка <.> он поборолся, сразился и - победил!» [там же, с. 589]. Вывод из всей этой истории, конечно, не гоголевский, да и вряд ли он мог быть таковым.
В «Записных книжках» Шаламова содержится переосмысление известного высказывания о вторичном явлении истории как трагедии, превращенной в фарс: «Но есть еще
третье явление, третье воплощение исторического сюжета - в бессмысленном ужасе» [там же, т. 5, с. 298]. Отсюда убежденность: «Юмористика имеет свои пределы, использовать ее в лагерной теме представляется святотатством» [там же, т. 6, с. 581]. Оспаривать данное утверждение не только неисторично, но и в высшей степени безнравственно. Феномен самоотчуждения и распада личности, как показал Шаламов, в запредельных условиях испытания холодом, голодом и каторжным трудом выливается в необратимый процесс расчеловечивания. «Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдерживали» [там же, т. 1, с. 470].
Подводя итог, подчеркнем, что отдельные текстовые схождения между Гоголем и Шаламовым свидетельствуют не столько о конкретных литературных связях, сколько о законах метафизического порядка, о прозорливости гения, образы которого в более позднем историческом и художественном контекстах наполняются новым сверхсмыслом.
СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ
1. Белый, А. Мастерство Гоголя : исследование / А. Белый. - М. : МАЛП, 1996. - 351 с.
2. Гоголь, Н. В. Собр. худож. произведений : в 5 т. / Н. В. Гоголь. - М. : Изд-во АН СССР, 1952.
3. История уродства / под ред. Умберто Эко. -М. : Слово / Slovo, 2007. - 456 с.
4. Новосильцов, И. Глава о том, как совет Николая Васильевича Гоголя помог нам спасать людей от ГУЛАГа / И. Новосильцов // Новый журнал. - 1980. - Кн. 140. - С. 233-257.
5. Тютчев, Ф. И. Лирика. В 2 т. Т. 1 / Ф. И. Тютчев. - М. : Наука, 1966. - 448 с.
6. Фуко, М. История безумия в классическую эпоху / М. Фуко. - СПб. : Университет. кн., 1997. -576 с.
7. Шаламов, В. Т. Собр. соч. : в 6 т. / В. Т. Ша-ламов / сост., подгот. текста, примеч. И. Сиротинс-кой. - М. : ТЕРРА : Книж. клуб, 2004.