НАУЧНАЯ ЖИЗНЬ. РЕЦЕНЗИИ
К 100-летию
со дня рождения В.Т.Шаламова
Л. В.ЖАРАВИНА (Волгоград)
ШАЛАМОВ И ГОГОЛЬ: ЖИВЫЕ / МЕРТВЫЕ ДУШИ
По словам И.П.Сиротинской, в русской прозе В.Т. Шаламов «превыше всех» считал Н.В. Гоголя и Ф.М. Достоевского [1 ], и хотя в записях самого писателя имя Гоголя встречается не чаще, чем имена
A.C. Пушкина, JI.H. Толстого, А.П. Чехова, сам контекст его упоминания показателен. Так, писателя восхищали «веселые» фамилии гоголевских героев [2]; он высоко ценил «гоголевскую игру со словом» (Там же. С. 301) и поражался тому, «как мало на писателях молодых сказалось гоголевское перо, за исключением одного Михаила Булгакова...» (Тамже. С. 499). Разве что у Б.Л. Пастернака в романе «Доктор Живаго», считал писатель, «набросана» гоголевская картина «мира в дороге» (Там же: 430). Есть и такая запись: «Остап Бендер -это советский Чичиков» (Там же. С. 283). В шаламовских письмах встречаются моменты (иногда остро политические), прямо или косвенно отсылающие к различным текстам Гоголя, чаще всего - к «Мертвым душам» и «Ревизору» (Там же. С. 365, 509).
Но дело, разумеется, не в отдельных высказываниях Шаламова и свидетельствах его близких. Сопоставление двух писателей оправдано хотя бы тем, что «Колымские рассказы» наглядно подтвердили мысль Гоголя: «Эх, русский народец! Не любит умирать своею смертью» [3]. И этот мотив не своей смерти, как, впрочем, и не своей жизни, пронизывает произведения столь непохожих авторов. «Народ мертвый, а плати как за живого... Что ж в них за прок, проку никакого нет», - сетует Коробочка (Гоголь. V, 72- 74) . И вряд
1 Здесь и далее ссылки в круглых скобках даны по изд.: Гоголь, Н.В. Собрание художественных произведений: в 5 т. Т. V / Н.В. Гоголь. М., 1952.
ли меньшим было негодование бригадиров, бессильных «выбить» из «троцкистской сволочи», «фашистов» - т. е. политических мертвецов - процент выработки, позволяющий начальству колымских лагерей рассчитывать на премиальные (см.: рассказ «Артист лопаты»). «... что ж они могут стоить? Рассмотрите: ведь это прах. Понимаете ли? Это просто прах. Вы возьмите всякую негодную, последнюю вещь, например, даже простую тряпку, и тряпке есть цена...», - доказывал Чичиков той же героине абсурдность ее стремления «не продешевить» (Гоголь. V: 74). Но разве ему, как и кому-либо другому из персонажей поэмы, могла прийти в голову мысль, что «мертвые в хозяйстве» - вещь далеко не бесполезная. Нужно было в XX в. пройти через Освенцим и Дахау, с которыми -как с лагерями уничтожения - Шаламов напрямую отождествлял Колыму [4], чтобы понять, что «в дело» могут идти и волосы, и кожа, и кости человеческие, а цена праха, наверное, превыше цены любой тряпки. Но в таком случае «горки выбитой из трубки золы, расставленные не без старания очень красивыми рядками» на столе Манилова (Там же: 45), рождают вовсе не маниловские ассоциации.
Вопрос о разграничении живое / мертвое - один из ключевых в раскрытии духовно-нравственного смысла поэмы «Мертвые души», как и «Колымских рассказов». Писатель называет своих персонажей «представителями мертвецов», «будущими мертвецами», «живыми скелетами» (Шаламов. 1: 166, 244, 43) , как бы реализуя гоголевский парадокс мертвой души.
Так, в рассказе «Лучшая похвала» одним из сидельцев тюремной камеры оказался Аркадий Дзидзиевский, «знаменитый Аркаша гражданской войны, гроза всяческих батек Украины». Особенность его положения в том, что этот человек не по ошибке, а по тактическим соображе-
2 Здесь и далее ссылки в круглых скобках даны по изд.: Шаламов, В.Т. Собрание сочинений: в 4 т. / В.Т. Шаламов. М., 1998.
© Жаравина Л.В., 2007
ниям объявлен умершим самим Вышинским: «назван по имени будущий мертвец». И теперь он, полусумасшедший, пухлыми старческими руками разглаживает на коленях три цветных носовых платочка: «Это мои дочери - Нина, Лида, Ната» (Шаламов. I: 244).
Встает тот же самый вопрос, что и по отношению к гоголевским персонажам: о жизни или смерти идет речь в данном случае? По логике вещей, человек мертв де-юре, но жив де-факто. Однако жива ли его душа?
И все-таки Шаламов считал, что его персонажи - «люди (не мертвецы. - Л.Ж..) в крайне важном, не описанном еще состоянии зачеловечности» [5]. Главное, наверное, заключается в том, чтобы найти параметры этого особого состояния - не только социально-нравственные (они более или менее на поверхности), но и фи-лософско -метафизические.
При всей многозначности гоголевское определение мертвые души заключает возможность четкого позитивного ответа на основные вопросы о духовном воскресении как цели земного существования: кому необходимо воскресение? - всем; почему? - в силу всеобщего повреждения нравов; каким образом ? - путем нравственного перерождения. А далее можно подробно обсуждать детали авторской концепции с разных и даже противоположных позиций: в свете христианской сотери-ологии, антропологической соматологии -вплоть до включения классического текста в постмодернистский дискурс.
Воспроизведем, например, диалог между двумя персонажами произведения: - Но позвольте спросить вас, - сказал Манилов, - как желаете вы купить крестьян, с землею или просто на вывод, то есть без земли?
- Нет, я не то, чтобы совершенно крестьян, - сказал Чичиков; - я желаю иметь мертвых...
- Я полагаю приобресть мертвых, которые, впрочем, значились бы по ревизии, как живые... (Гоголь. V: 46).
Постмодернист, анализируя подобный диалог, вполне резонно может говорить о языковой игре, основанной на дематериализации реально означаемого, что делает мертвые души фантомным объектом, «ги-перреалистическом дублем» (Ж. Деррида), виртуальным артефактом, может быть,
даже симулякром, за которым стоит «са-мореференциальный знак», заместивший «агонизирующую реальность» [6]. Здесь не «фигура фикции» - ни то ни се, которую в качестве доминанты гоголевского стиля выделял Андрей Белый, но нечто гораздо большее.
В самом деле, желание Чичикова сформулировано в четкую конструкцию логической и языковой посессивности: «... я желаю иметь мертвых...» как реальный доход, т. е. определенное количество ассигнаций за каждого заложенного ревизского (убы-лого) крепостного. И отсюда происходит перенос акцента с лица на документ, бумагу: «Каждая из записочек как будто имела какой-то особенный характер, и чрез то (подчеркнуто мной. - Л.Ж.) как будто бы самые мужики получали свой собственный характер» (Гоголь. V: 192). Иначе говоря, бумага, порождающая другую бумагу (ценную ассигнацию), - это и есть то, что нужно предприимчивому авантюристу.
Более того, сама концепция возрождения души в рамках ее земного существования (ибо ни о каком ином мире у Гоголя нет речи), т.е. в той же самой телесной оболочке, предполагает авторскую семиологизацию плоти, наделение ее «третьим» виртуальным бытием. С легкой руки
А.И. Герцена и его последователей - позитивистов вопрос был перенесен в нравственно-этическую сферу, лишенную метафизической основы, что породило тра-фаретно-школьное противопоставление живых душ умерших крестьян мертвым душам их живых владельцев, т. е. антитезу плоти и духа. На самом деле нравствен-но-антропологический дуализм Гоголем преодолен и сотериологический пафос распространяется на всех персонажей, независимо от сословной принадлежности: сапожника Максима Телятникова сгубила та же «экономия», что и Плюшкина; отрекшийся «навеки от дому, от родной берлоги» крепостной Собакевича Григорий До-езжай-не-доедешь - прямая параллель Ноздреву, как и беглый дворовый человек Попов, который «проворовался благородным образом» (Там же: 195). Не менее значимы обратные примеры: у хозяйственного Собакевича - лучшие мастера, проблески душевного очищения испытывает Чичиков и т.п. Судьба каждого человека, каких бы тот «ни был лет, чина и состояния», выступает во всеобщих изме-
рениях - в греховных проявлениях настоящего и в устремленности к грядущему обожению. Разумеется, уровни осознанности этих двух начал, а значит, степень духовной омертвелости (или жизнеспособности) различны, что и отличает персонажей Гоголя в метафизическом аспекте. Не могут существовать отдельно «каталог добродетелей» и «каталог грехов». «Греховный мир - не более чем перестановка известных элементов, пребывающих субстанционально в мире божественном», - утверждал B.C. Соловьев [7].
От параллелизма, а иногда тождественности судеб гоголевских героев, живых и мертвых (в основе чего лежит идея едино-сущия человечества), мы вплотную подходим к «Колымским рассказам». Неоднократно Шаламов слышал в свой адрес упреки в том, что «одни и те же персонажи в разных рассказах изображаются по-раз-ному» [8], называются разными именами. Добавим к этому не просто сходство, но иногда открытое повторение коллизий, сюжетных схем, отдельных мотивов и т. д. Сам писатель реагировал на подобные замечания вполне определенно: «Все повторения, все обмолвки, в которых меня упрекали читатели, - сделаны мной не случайно, не по небрежности, не по торопливости» (Шаламов. IV: 367).
И действительно, сама по себе ситуация многогеройности, где герои на одно лицо, имеет несколько объяснений. Во-первых, подразумевается мифологическая первооснова текста, которая предполагает сведение множества к единичному — одному герою, одному препятствию и т. п. [9]. Во-вторых, индивидуализация персонажей нивелируется в процессе их приобщения к психологии толпы, где знаменитая марксистская формула «бытие определяет сознание» подтверждается максимальной унификацией заключенных. «Мои рассказы, - утверждал писатель, - это, в сущности, советы человеку, как держать себя в толпе» [10]. Но личностная нивелировка, как отмечалось, может протекать и на высшем - метафизическом - уровне: не будем забывать, что гонитель христиан Савл и апостол Павел - физически одно лицо. Поэтому у Шаламова герой, носящий, например, имя Сергей Лунин, в разных рассказах проявляет себя нравственно противоположным образом (ср.: «Потомок декабриста», «Инженер Кипреев»,
«Шоковая терапия»). Совершенно неважно и то, что в рассказе «Ночью» Глебов охарактеризован как бывший врач, а в «Надгробном слове» он - бывший профессор философии, ныне коногон. С высшей точки зрения, человек, раскопавший могилу, чтобы ограбить мертвеца, и человек, забывший имя собственной жены, -усередненная единица, носитель коллективной лагерной этики. За шаламовски-ми персонажами видится Савл; Н.В. Гоголь имел в виду более апостола Павла, однако нарративно-смысловая матрица в принципе однотипна.
Толкуя название гоголевской поэмы в парадигме христианской антропологии, не стоит большого труда сопоставить мертвые души (на самом деле - омертвелые, ибо никто из гоголевских героев не воплощает абсолютное зло) с мертвыми душами шаламовских персонажей. И априорно это сопоставление далеко не в пользу колымчан. Да и откровенные высказывания самого писателя о глубинах человеческого падения говорят именно об этом.
И все же истины в таком сопоставлении будет немного. Но ее не больше и в искусственном выделении из «колымского» текста отдельных суждений или эпизодов, дающих основание для оптимистической уверенности в способности человеческого духа выстоять и победить. Подобное желание некоторых лагерных мемуаристов - во что бы то ни стало показать «устоявших» (в духе соцреализма) -Шаламов считал «видом растления духовного» (Там же. С. 672).
Если исходить из идеи единосущия человечества, то гоголевской семе «мертвые души» по своей смысловой направленности соответствует, на наш взгляд, шаламовское определение «лагерное тело». И речь идет не только о плоти, мышцах и костях, но о теле с теми остатками мысли, чувства, духа, благодаря которым лагерный человек еще жив.
Современное религиозно-христианское гоголеведение в стремлении подчеркнуть православную основу гоголевской характерологии подчас впадает в крайность, актуализируя не столько воплощение, сколько замысел великого произведения, не столько литературный образ в его самодостаточности, сколько авторскую мысль, не получившую (по разным причинам) полновесной реализации. В итоге духов-
ные устремления автора лишаются земной основы.
На этом фоне работы Л.В. Карасева, выдержанные в духе философской соматологии (не без крайностей натурализма и физиологизма), способны внести коррективы, хотя и несколько непривычного (неприличного) толка.
Рассматривая, в частности, три тома «Мертвых душ» как триаду мистическую (смерть, затем - тайна загробного существования, наконец, воскрешение из мертвых), исследователь идет на скандальное отождествление духовно-нравственного сюжета с сюжетом «пищеварительным», уподобляя данную триаду другой: «Умирание здесь соответствует стихии “поедания”, загробному небытию (сну смерти) - трансформация пищи внутри тела, Воскресению -...
То, что соответствует Воскресению, если придерживаться аналогии с пищей, на чудесный финал никак не походило. Хуже того, об этом последнем звене пищеварительной триады лучше было вообще не упоминать» [11].
Может показаться, что перед нами явно шизофренический дискурс, который и обсуждать-то неловко. Однако не будем торопиться с выводами и обратимся к одному из наиболее пронзительных по своей духовной напряженности рассказу В.Т. Шаламова - «Афинские ночи», посвященному пятому, не предусмотренному никакими директивами чувству, доставлявшему заключенным высшее блаженство - чтению и слушанию стихов. Казалось бы, в противостоянии души и колючей проволоки душа одержала безоговорочную победу. Но Шаламов не был бы Шаламовым, если бы не показал реальную цену этих «поэзоночей» (Шаламов. II: 410), за которыми стоит страдающее «лагерное тело». Поэтому первые страницы повествования содержат детальное описание четырех главных потребностей человека, удовлетворение которых, в силу их естественности и общедоступности, согласно теории Томаса Мора, способно доставить максимальное удовольствие. Две первые нам понятны без дополнительных разъяснений - съеденная пища и половой инстинкт, а подробный разговор о третьей и четвертой - мочеиспускании и дефекации - может, пожалуй, породить брезгливое недоумение.
Между тем позиция автора абсолютно прозрачна: вопреки всем учебникам физиологии, организм доходяги извергал из себя минимум возможного, оставляя внутри все, «что может сохранить жизнь» (Шаламов II: 407). И возвращение жизни, воскресение «лагерного тела» писатель, помимо всего прочего, связывает с нормализацией именно выделительных функций организма. Было бы фарисейством, хотя бы с пропусками, не процитировать эти строки: «... лагерник сидел над “очком”, с интересом чувствуя, как что-то мягкое ползет по изъявленному кишечнику. Без боли, а ласково, тепло... это - начало, чудо. Уж ты можешь мочиться даже по частям, прерывая мочеиспускание по собственному желанию. И это тоже маленькое чудо» (Там же: 408). А главное чудо, которому посвящен рассказ, заключается в том, что мысль, а значит, и духовные потребности, являлись «как озарение, венчающее чисто физические процессы» (Там же: 405; подчеркнуто мной. - Л.Ж.).
Если перевести «поэзоночи» Варлама Шаламова из «плана» Томаса Мора в «план» гоголевского Кифы Мокиевича, доморощенного философа, занятого вопросом, почему «зверь родится нагишом», а не, как птица, вылупливается из яйца, то «афинским ночам» он дал бы, наверное, то же самое объяснение: «Как, право, этого: совсем не поймешь натуры, как подольше в нее углубишься!» (Гоголь. V: 351).
Однако, выявляя точки соприкосновения В.Т. Шаламова (а опосредованно и
Н.В. Гоголя) с антропологическим сома-тизмом, мы должны сделать принципиальное отступление от него: хлеб (телесное изобилие) в чисто материальном выражении может быть изначальным звеном не только в связке хлеб - жизнь, но и хлеб -смерть.
Вспомним: у Плюшкина во владении не просто «тысяча с лишком» нищих голодных душ, но и огромные клади, кладовые, амбары, забитые «множеством холстов, сукон, овчин выделанных и сыромятных, высушенными рыбами и всякой овощью, или губиной», а также хлебом, зерном, мукою (Там же: 166). Но все это давно превратилось в прах, в пыль или камень, подобно окаменевшей душе самого персонажа.
Колымская проза в этом плане не менее выразительна. Ночной (дополнитель-
ный) обед, который в качестве эксперимента «подарил» заключенным новый на-чальник-воспитатель («... человек поест и в благодарность государству поработает лучше»), дал заключенному силу для самоубийства. «Это была та порция каши, которой недоставало моему напарнику, чтобы умереть...» (Гоголь. V: 116-117).
Проводя прямую параллель между понятиями мертвые души и лагерные тела, мы приходим к заключению, что у Ша-ламова, как и у Гоголя, феномены мертвого и смерти не совпадают. Поэтому не столь уж распространены в «Колымских рассказах» сюжеты, когда конец повествования совмещен с биологической кончиной героя. И это не случайно: видом «своеобразного садизма» названа Шаламовым практика посылать родственникам извещения о мнимой смерти заключенного (Шаламов. I: 53). Более того, «смертей» у лагерного человека может быть несколько, как, впрочем, и жизней. Не случайно герои не любят вспоминать свое прошлое и говорят о некой «первой жизни» (Там же: 49), к которой нет возврата. Значит, возможна жизнь вторая, третья... Отсюда -и смерть: первая, вторая... десятая... В записях 1960- 1970-х годов перечислены даты собственных воскресений, а, значит, умираний автора: 1937 (арест, предательство друзей), 1938 (Бутырская тюрьма), 1939, 1940, 1941 и далее - до 1951 [12].
Впрочем, предтекстом колымской прозы вновь можно считать поэму Н.В. Гоголя: по наличным ревизским сказкам также невозможно было установить дату смерти крестьян. Мертвые (в прямом смысле слова), но виртуально живые, они весело и бурно продолжают свое земное существование (подчеркнем: земное, ибо у Гоголя нигде не идет речь о загробном инобытии). По существу и Степан Пробка, и сапожник Максим Телятников, и каретник Михеев и даже приписанная хитрым Собакевичем Елизавета Воробей функционально приравнены к беглым душам Плюшкина: «вы хоть и в живых еще, а что в вас толку! То же, что и мертвые, и где-то носят вас теперь ваши быстрые ноги?...» (Гоголь. V: 195). Чичиков явно противоречит самому себе: толк есть, ибо и умерший не своей смертью Григорий Доезжай-не-доедешь, и сбежавший от Плюшкина Абакум Фыров, по теории вероятности приставший к веселой бурлац-
кой ватаге, принесли бы герою-приобре-тателю вполне реальные немалые дивиденды, не будь «дубинноголовой» Коробочки. Иначе зачем идти на столь рискованную аферу! Более того, городские власти, узнав о сделке, уже думали о том, «как искоренить буйный дух, обуревавший крестьян Чичикова», опасаясь бунта (Гоголь. V: 221). Но разве не менее сильны были «страхи и ужасы» колымского начальства, видевшего неповиновение в любом нерегламентированном жесте дохо-дяг-«полутрупов»?
Как и у Гоголя, смерть у Шаламова бывает довольно часто «полезна». Нижнее теплое белье, снятое с мертвеца, будет обменено на хлеб или курево и продлит жизнь «ворам» (рассказ «Ночью»). Еще более показателен рассказ «Шерри-Брен-ди». Целых двое суток после своей смерти поэт «получал» пропитание для своих «изобретательных» соседей, поднимавших у мертвеца, как у «куклы-марионетки», руку при раздаче хлеба (Шаламов. I: 66). Чем не чичиковская уловка?
Получается, что и у Гоголя, и у Шаламова мертвецы не изменяют своему метафизическому предназначению, напротив, более ревностно, чем при жизни, исполняют его: крестьяне, т. е. христиане, смиренно подчиняясь судьбе, могут послужить даже негодяю-христопродавцу, а шаламов-ский поэт, как и положено ему (поэт от греч. рое1ао - делаю), и после ухода из жизни - созидатель. «... для одних запах смертоносный на смерть, а для других запах живительный на жизнь» - сказано в послании ап. Павла (2 Кор..: 2, 16). В условиях Колымы эта максима реализуется двояко: лишняя порция каши, как отмечалось, дает силу для самоубийства («Тишина») , а рука мертвеца может благословлять.
А теперь проведем эксперимент: попытаемся видоизменить небольшие отрывки текстов Гоголя и Шаламова, сопоставив эпизод чтения Чичиковым списков купленных ревизских душ и первые страницы шаламовского рассказа «Надгробное слово». Называя имена, «с придатками и прозвищами», Чичиков старается представить в деталях перипетии крестьянских судеб, и «озвученные» мужики живут не только в его размышлениях, но и в некоей «третьей» реальности: крепостной Федотов - «хорошего нрава и не вор»; уже упоминавшийся Степан Пробка «чай, все
губернии исходил...»; а к Максиму Телят-никову обращены слова: «Знаю, знаю тебя, голубчик; если хочешь, всю историю твою расскажу...» и т.д. (Гоголь. V: 192 — 194). Но как бы прозвучал этот же текст, если бы акцент был сделан не на жизни, а на обстоятельствах смерти персонажей -по принципу «Все умерли». Именно этой фразой открывается рассказ Шаламова, где перед каждым именем снова и снова акцентируется глагол умер. Итак: умер Федотов, крепостной Коробочки, «хорошего нрава и не вор». Умер Петр Савельев Не-уважай-Корыто, «середи дороги» переехал его, сонного, неуклюжий обоз. Умер Степан Пробка, поскользнувшись с перекладины под церковным куполом, «шлепнулся оземь» и т. д.
Теперь решимся на обратный ход: уберем начальное упоминание о смерти («умер») и перескажем шаламовское повествование в гоголевском ключе, сделав акцент на том, что все умершие некогда жили и каждый по-своему. «... Иоська Рю-тин. Он работал в паре со мной», когда другие не хотели. «... Дмитрий Николаевич Орлов, бывший референт Кирова...», считал, «что каждый человек с высшим образованием обязан уметь точить и разводить пилу». «... Иван Яковлевич Федя-хин» ... философ, волоколамский крестьянин, организатор первого в России колхоза... (Шаламов. I: 369-372) и т.д.
Как видим, тексты звучат почти идентично. То есть если мы говорили о жизни гоголевских мертвых душ в «третьей» реальности, то почему нельзя уловить подобную семантику по отношению к ша-ламовскому лагерному телу, которое, будучи мертвым, тоже живет? В 1955 г. в письме к А.З. Добровольскому Шаламов писал: «... сколько в памяти живых, ставших мертвыми, и как мало мертвых, оставшихся навсегда живыми» (Там же. С. 494). Впрочем, и из 400 крестьянских душ, купленных Чичиковым, «вторую» жизнь получили не более двух десятков.
Однако при всех отмеченных и не отмеченных точках схождения с Н.В. Гоголем в колымской прозе отсутствует сме-ховая субстанция гоголевского стиля.
B.Т. Шаламов не отрицал, что и на Колыме встречались люди высокой умственной культуры, которые «старались воздвигнуть барьер шутки, анекдота, барьер, оберегающий собственную душу и ум. Но лагерь обманул и их» (Там же. С. 430). Переосмысляя известное положение о фарсе как вторичном явлении исторической трагедии, писатель имел в виду и «третье воплощение исторического сюжета - в бессмысленном ужасе» (Там же. С. 309). И потому использование юмористики в лагерной теме представлялось ему «святотатством» (Там же. С. 931). Оспаривать это утверждение в высшей степени безнравственно.
Литература
1. Сиротинская, И.П. Долгие-долгие годы бесед / И.П. Сиротинина // Шаламовский сборник. Вологда. 1994. С. 125.
2. Шаламов, В.Т. Новая книга: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела. М., 2004. С. 343.
3. Гоголь, Н.В. Собрание художественных произведений: в 5 т. T.V / Н.В. Гоголь. М., 1952. С. 195.
4. Шаламов, В.Т. Собрание сочинений: в 4 т. Т.2/В.Т. Шаламов. М., 1998. С. 156, 443.
5. Шаламов, В.Т. Новая книга... С. 839.
6. Манковская, Н. Эстетика русского постмодернизма / Н. Манковская // КорневиГЦЕ ОА: Книга неклассической эстетики. М., 1999.
C. 18-42.
7. Соловьев, B.C. Сочинения: в 2 т. Т.2 /
B.C. Соловьев. М., 1989. С. 124.
8. Лесняк, Б. Мой Шаламов / Б. Лесняк // Октябрь. 1999. № 4. С. 126.
9. Лотман, Ю.М. Семиосфера / Ю.М. Лот-ман. СПб., 2000. С. 279 - 283.
10. Шаламов, В.Т. Новая книга... С. 315.
11. Карасев, Л. В. Вещество литературы / Л.В. Карасев. М., 2001. С. 307.
12. Шаламов, В. Т. Новая книга... С. 358.