Научная статья на тему 'Е. Михайлик. Один? День? Ивана Денисовича? Или реформа языка'

Е. Михайлик. Один? День? Ивана Денисовича? Или реформа языка Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
277
50
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Е. Михайлик. Один? День? Ивана Денисовича? Или реформа языка»

Е. Михайлик

ОДИН? ДЕНЬ? ИВАНА ДЕНИСОВИЧА? ИЛИ РЕФОРМА ЯЗЫКА*

Слово «зэк» было введено в литературу Солженицыным в «Одном дне Ивана Денисовича». Возникла парадоксальная ситуация: термин, позволивший наконец говорить о населении Архипелага ГУЛАГ как о некоей общности людей со специфическим опытом, назвать их по имени, был обязан существованием не столько языку лагеря (в котором он, согласно свидетельству Варлама Ша-ламова, встречался «редко где»), сколько языковому чутью писателя. Подлинная, затрудненная, то слишком казенная, то слишком диалектная лагерная лексика («зэ/ка», «зык») не годилась для первичного описания лагерной же реальности, ибо не опознавалась аудиторией.

С этой проблемой - частичной или полной непригодностью лагерного языка для передачи породившей его действительности -вынуждены были работать все, кто писал о лагерях. Однако, с точки зрения Солженицына, языковая и понятийная недостаточность была свойственна не только лагерной действительности и речи, но и самой культуре, естественной и необходимой частью которой оказался лагерь. Попытка отобразить лагерь в прозе изначально, по замыслу автора, должна была носить метонимический характер. И средством, передающим весь ужас лагерной ситуации, является не описание катастрофы, ежечасно происходящей с «простым лагерником», а картина относительного благополучия.

* Михайлик Е. Один? День? Ивана Денисовича? Или реформа языка // Новое литературное обозрение. - М., 2014. - № 2. - С. 289-305.

Для Солженицына речь Шухова - его вольное, мастерское и радостное обращение со словом (очень напоминающее его же вольное, мастерское и радостное обращение с кладкой) - один из важнейших признаков личного, культурного и социального здоровья персонажа. На уровне языка именно Шухов, а вовсе не пользующийся «иссушенной» литературной речью рассказчик, является желанным носителем нормы. В рамках авторской концепции языковая целостность Ивана Денисовича в принципе не может уступать лагерной (да еще и уголовной) дескриптивной норме, ибо именно на шуховской устойчивости к любым разъедающим внешним влияниям и построена вся система смыслопорождения повести.

Солженицыну с первой минуты пришлось организовывать текст как набор взаимно объясняющих друг друга словарных статей. Довольно быстро читатель убеждается, что подавляющая часть терминов в этом толковом словаре - даже самых невинных, например валенок, - имеет одним из значений смерть или увечье. Шухова же эти значения обходят, поскольку «описание одного дня в мельчайших подробностях» (для чего и создан «собирательный», тщательно рассчитанный характер «одного зэка») требует целостности Ивана Денисовича - как внешней, так и внутренней, - ибо персонаж, в сколько-нибудь значительной мере подвергшийся разъедающему воздействию лагерной реальности, не сможет уже служить проводником по этой реальности. Он может свидетельствовать о существе лагеря своим состоянием, но он уже не сможет рассказать о лагере - и уж тем более перевести его на язык, доступный тогдашнему читателю.

«Один день...», вмещая в себя лагерь, естественным образом включает в себя и историю общества, этот лагерь породившего. В некоторых эпизодах повести ограниченность шуховского кругозора входит в противоречие с нуждами повествования. Наиболее показателен в этом плане эпизод, когда Шухов случайно оказывается немым свидетелем беседы кинорежиссера Цезаря Марковича и старого каторжанина Х-123 об Эйзенштейне. Удивительно уже то, что Шухов стал слушать чуждый ему и бессмысленный для него разговор, а не принялся думать о своем. С этого момента становится очевидным, что Шухов в повести выступает в качестве «прибора с переменной чувствительностью». При этом его способность реагировать на окружающее меняется не в зависимости

от состояния и обстоятельств самого Шухова, а в зависимости от потребностей автора.

Но и сам этот разговор удивителен донельзя. Как известно, вторая серия «Ивана Грозного» в 1946 г., не дойдя ни до кинотеатров, ни даже до профессиональных показов, легла на полку по указанию свыше и пролежала там до 1958 г. Таким образом, Цезарь Маркович едва ли мог говорить зимой 1951 г.: «Эйзенштейн гениален. <...> Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!», а Х-123 никак не мог отвечать ему, что, раз фильм «пропустили» на экраны, значит, режиссер «подхалим, заказ собачий выполнял».

«Собачий заказ» Эйзенштейн выполнил практически с точностью до обратного - и трактовку именно что не пропустили в самом прямом смысле слова. Постановление это было опубликовано в «Культуре и жизни» и в «Литературной газете» в сентябре 1946 г. и произвело громовой эффект. Столь очевидный анахронизм, казалось бы, должен был вызвать как минимум недоумение. Он его и вызвал - но не у советской аудитории. На то, что вторая серия «Ивана Грозного» на момент действия «Одного дня...» была запрещена и поэтому разговора о ней в лагере вестись не могло, впервые указал чехословацкий киновед Любомир Линхардт на конференции по творчеству Эйзенштейна, прошедшей в московском Доме кино в 1968 г. Однако 40 лет спустя Людмила Сараски-на в биографии Солженицына назовет эту - психологически, художественно и физически невозможную - сцену едва ли не критерием истины, увидев в ней «личный протест против уже понятого обмана оттепели, с ее интеллектуальной трусостью и дозированным свободомыслием».

Разговор, услышанный Шуховым, невозможен в реальности лагеря 1951 г., но, кажется, вполне мыслим в несколько иной реальности. Открытые отсылки к Толстому и полемика с Эйзенштейном отчасти играют в тексте ту же роль, что и неточное, но «оборотливое» слово «зэк»: формируют смысловое пространство, в котором не только лагерь, но и все послереволюционное общество могут существовать не в качестве «невидимой» среды, а как предмет обсуждения и исследования. Ведь при всем как бы народническом, антиинтеллигентском пафосе, при всей неприязни к модерну, Солженицын с легкостью мог бы найти менее уязвимые примеры «интеллектуальной трусости и дозированного свободомыслия», чем вторая серия «Ивана Грозного». Примеры, которые 44

нельзя было бы опровергнуть простым: «Взгляните на даты. Этого не могло быть». Почему же избран именно этот?

Для Солженицына, предполагает автор статьи, иероглифич-ность письма, многослойные метафоры, неприменимость прямого наблюдения, двойные цитаты из Шекспира, музыкальная организация были вещами совершенно неприемлемыми, когда речь идет о катастрофе такого масштаба. В рамках «Одного дня...» «Иван Грозный» - воплощение подхода, который следует отторгнуть, от которого надлежит освободиться - даже за счет сознательного отказа от исторической точности уже в пространстве собственной повести.

Солженицын пытался создать язык, на котором можно было бы говорить о лагерях и их этиологии не как о некоей метафорической трагедии, не как об уже миновавшем - пусть и страшном -историческом эпизоде, а как о конкретном социальном и человеческом бедствии и - что не менее важно - как об одном из проявлений другого, куда более страшного социального и человеческого бедствия, которое, в отличие от ГУЛАГа, не было упразднено в 1960 г. Если внутри повести один день одного зэка был метонимией лагеря как явления, то лагерь как явление был, в свою очередь, метонимией Советского Союза. Впоследствии в «Архипелаге ГУЛАГ» Солженицын воспользуется тем же приемом, совместив историю лагерей с историей страны - и сделав одной из точек привязки отдельную человеческую судьбу, свою собственную.

В этом контексте спор с Эйзенштейном о средствах, наиболее практически и этически пригодных для изображения социальных бедствий XX (и XVI) в., полемическое сотрудничество с русской классикой, война с советской речью и культурой сами в значительной мере становились языковым средством, инструментом изображения лагеря и окружающего его мира. Возможно, отчасти поэтому все эти маневры и не воспринимались значительной частью читателей как высказывания идеологического свойства.

В «Одном дне...» Солженицын поставил себе задачу исключительной сложности: не просто рассказать о лагере как явлении, но и начать внутри этой смысловой зоны разговор о том, чем было и чем стало послереволюционное общество - и чем оно должно бы было стать в норме (по Солженицыну), если бы не сбилось с курса. Сотворение этой, уже не словарной, а понятийной утопии, в которой была бы возможна не просто проблематизация доселе как бы

не существовавших болевых зон культуры, но проблематизация их на фоне уже заданной, заранее вычисленной культурной нормы -личной и рабочей этики, народной жизни, социальных моделей и языка, данных в состоянии «какими они должны быть», - представлялось Солженицыну ценностью настолько важной, что ради этого он готов был пренебречь подробностями лагерного быта, точностью речи, хронологией, границами личности персонажа - и даже ощущением подлинности, нелитературности текста. Если можно так выразиться, пренебречь правдой во имя истины. Общий результат этой словарной работы можно уподобить первому сол-женицынскому изобретению - слову «зэк», вытеснившему более аутентичные и более точные термины, ибо его ждали «язык и история».

«Наиболее востребованным пространством для разговора о лагере, революции и советской истории оказалось - кто бы мог подумать - пространство идеологии, истории-какой-она-должна-быть, фактически - пространство мифа» (с. 305).

К.В. Душенко

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.