Научная статья на тему 'Человек, мир, благодарение. О стихотворении И. А. Бродского «я входил вместо дикого зверя в клетку. . . »'

Человек, мир, благодарение. О стихотворении И. А. Бродского «я входил вместо дикого зверя в клетку. . . » Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
844
102
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
ПОЭЗИЯ / БРОДСКИЙ / МЕТАФИЗИКА / ЖИЗНЬ / МИР / БЛАГОДАРНОСТЬ / СВОБОДА / POETRY / BRODSKY / METAPHYSICS / LIFE / WORLD / GRATITUDE / FREEDOM

Аннотация научной статьи по языкознанию и литературоведению, автор научной работы — Иванов Николай Борисович, Михайлова Марина Валентиновна

Статья посвящена евхаристическому аспекту поэзии, рассматриваемой как преимущественная и совершенная форма метафизического опыта. Тема благодарности является структурообразующей в избранном для анализа стихотворении И.А. Бродского. Текст Бродского обнаруживает антропологику благодарности: экзистенциальная ответственность и мужество обязывают принимать мир, а принятие вводит в работу благодарения, равно необходимую и для построения поэтического высказывания, и для удержания человеческого достоинства.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Man, world, gratitude on the poeme «I have braved, for want of wild beasts, steel cages» by J. Brodsky

The article deals with the eucharistic aspect of poetry, considered as a predominant and perfect form of metaphysical experience. The theme of gratitude is a structure-forming one in the poem of J. Brodsky chosen for analyses. Brodsky’s text reveals an anthropo-logics of gratitude: existential responsibility and courage oblige to accept the world, and this acceptance introduces gratitude, necessary as for constructing a poetic utterance, as for retaining human dignity.

Текст научной работы на тему «Человек, мир, благодарение. О стихотворении И. А. Бродского «я входил вместо дикого зверя в клетку. . . »»

Н. Б. Иванов, М. В. Михайлова*

ЧЕЛОВЕК, МИР, БЛАГОДАРЕНИЕ О СТИХОТВОРЕНИИ И. А. БРОДСКОГО «Я ВХОДИЛ ВМЕСТО ДИКОГО ЗВЕРЯ В КЛЕТКУ...» **

Статья посвящена евхаристическому аспекту поэзии, рассматриваемой как преимущественная и совершенная форма метафизического опыта. Тема благодарности является структурообразующей в избранном для анализа стихотворении И. А. Бродского. Текст Бродского обнаруживает антропологику благодарности: экзистенциальная ответственность и мужество обязывают принимать мир, а принятие вводит в работу благодарения, равно необходимую и для построения поэтического высказывания, и для удержания человеческого достоинства.

Ключевые слова: Поэзия, Бродский, метафизика, жизнь, мир, благодарность, свобода.

N. B. Ivanov, М. V. Mikhailova MAN, WORLD, GRATITUDE On the poeme «I have braved, for want of wild beasts, steel cages» by J. Brodsky

The article deals with the eucharistic aspect of poetry, considered as a predominant and perfect form of metaphysical experience. The theme of gratitude is a structure-forming one in the poem of J. Brodsky chosen for analyses. Brodsky's text reveals an anthropo-logics of gratitude: existential responsibility and courage oblige to accept the world, and this acceptance introduces gratitude, necessary as for constructing a poetic utterance, as for retaining human dignity.

Keywords: Poetry, Brodsky, metaphysics, life, world, gratitude, freedom.

* Иванов Николай Борисович, кандидат философских наук, доцент кафедры социальной философии и философии истории, Санкт-Петербургский государственный униерситет; п_1Уап0У@1пЬ ox.ru

Михайлова Марина Валентиновна, доктор философских наук, доцент, профессор кафедры педагогики и философии образования, Русская христианская гуманитарная академия; [email protected]

** Исследование поддержано грантом РГНФ «Логос и поэзис: философская герменевтика русского поэтического высказывания»: 16-03-00669.

Вестник Русской христианской гуманитарной академии. 2017. Том 18. Выпуск 2

241

«Я входил вместо дикого зверя в клетку...» датировано 24 мая 1980 г. — еще одно русское стихотворение, написанное в день рождения. После «Дара напрасного, дара случайного.» с его демонической тоской и менее известного, но для Бродского, без сомнения, актуального «25 июня 1939» Арсения Тарковского («И кровь моя мутится в день рожденья, / И тайная меня тревога мучит, — / Что сделал я с высокою судьбою, / О Боже мой, что сделал я с собою!») — безусловная и безграничная благодарность. Там, где Пушкин в начале тридцатого года жизни терзается и томится, где тридцатидвухлетний Тарковский стыдится и ужасается, Бродский, оглядываясь на сорок прожитых лет, бесповоротно благодарит. Была ли его судьба легче, складнее, удачней? Едва ли. Было ли его отношение к себе «мягше», смотрел ли он на вопросы «ширше»? Определенно нет. Так в чем же корень этой благодарности, которая распускается, как цветок, на том месте, где достойнейшие люди испытывали тоску и тревогу?

Предположим, что переход от смятения к спокойствию, от отвращения к благодарности — вопрос не только личностных особенностей говорящего, но и возраста в прямом смысле — роста, возрастания. Человеку сорок лет. Он уже миновал сакраментальную вершину жизни, утвержденную древними, но еще стоит высоко на горе. Уже начавший спуск, а потому свободный от множества амбиций, задач, проектов, столь отягощающих молодость, он оглядывается назад с этой высокой точки и видит на пройденном пути много интересного. Интересное это разной природы: и тюрьма, и сума, и горький хлеб изгнанья. Там звучат и цитаты из Данте, и блатная феня. Там и безмерность мира в его высоте, глубине, широте, и ординарные сельхозработы. Проследим некоторые существенные черты этого ландшафта.

Бродский не делит стихотворение на строфы, но перекрестная рифмовка позволяет четко выделить пять четверостиший. Первые четыре посвящены перечислению приключений. Четырежды по четыре строчки, на каждое прожитое десятилетие. Прочный квадрат, знаменующий устойчивость четырех сторон света и четырех времен года. Однако внутри этой завершенности царит разнообразие вещей, топосов, событий.

Именование разнообразных жизненных фактов, тем не менее, не производит впечатления хаотичного или случайного нагромождения. Инстанцией, собирающей в гармонию разноголосицу упоминаемого, является решительное «Я» лирического героя, золотым стержнем пронзающее текст: это слово в стихотворении появляется трижды, и каждый раз в сильной позиции, в начале четверостишия. Остановимся особо на первом появлении этого «Я», открывающего текст: «Я входил вместо дикого зверя в клетку». Биография Бродского всерьез начинается с процесса, получившего широкую известность благодаря записям Фриды Вигдоровой, и посадки. Многие люди на его месте сказали бы: «Меня посадили, надо мной совершили несправедливость, мне причинили вред». Бродский говорит: «Я входил вместо дикого зверя в клетку». Он исключает страдательный залог, уверенно употребляя действительный: я разделял судьбу своего века (здесь приходится вспомнить мандельштамовское «Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки.»), я находился там, где призвал меня Господь. Я жил в эти времена и входил в эту клетку. Нельзя сказать, чтоб я добровольно делал выбор между морем и клеткой в пользу последней. Но если

выпал такой жребий, я вхожу в клетку с достоинством, не по недоразумению, но по заслугам. Тем самым первая строка сразу возводит лирического героя в ранг трагического: он не уклоняется от рока, проходит свою судьбу до конца. В тексте сразу формируется мотив метафизической ответственности, исключающей поиск виноватых. «Я» как основной субъект действия (вплоть до того, что «я бывал распорот», а не «меня распороли») задает интонацию простоты, прямоты и ответственности в предлагаемом жизнеописании.

Первый топос являемого жизненного мира — клетка, барак, тюрьма. Войдя с достоинством в барак, герой совершил там важное дело: «Выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке». Отметим, во-первых, жаргонизмы «срок» и «кликуха». «Декабрь во Флоренции», пронизанный памятью о Ленинграде («Есть города, в которые нет возврата»), завершается словами: «Там толпа говорит, осаждая трамвайный угол, / на языке человека, который убыл». Канцелярское словечко «убыл», наверняка написанное в домовой книге после отъезда Бродского, не из его лексикона. Он намеренно использует словарь трамвайной толпы — но и она говорит на его языке. И «убыл», и «кликуха» — приметы советского новояза. Блатная феня, как и бюрократическое пыльное блеянье — немощь, падение и оскудение языка, но что делать, если в двадцатом веке весь народ прошел и через лагеря, и через советскую канцелярию? Слова эти, исходящие из уст поэта — своего рода гимн чуме. Произнося их, он совершает тот акт принятия жизни и мира, который и увенчается в финале «Я входил...» безусловным благодарением. Принимая слова из арсенала трамвайной толпы, он открывает ей, бессловесной и безликой, возможность возрасти до его слова, являющего истинный язык, и через это обрести лицо. Во-вторых, обратим внимание на то, что надпись, выжигаемая гвоздем в бараке, является вариацией на тему «Памятника». И Гораций, и Пушкин — вечные собеседники Бродского, их мотивы памятника и мрамора получают развитие в его творчестве. В рассматриваемом тексте памятник является вполне рукотворным и содержит две важнейшие для Бродского темы — время и имя.

«Жил у моря»: так в третьем стихе вводится второй основополагающий топос простора. Глубина моря, рядом с которым не только «жил», но где «трижды тонул», высота ледника и «степи, помнящие вопли гунна» в разных вариациях являют вглубь, ввысь и вширь уходящую бесконечность мира, где система координат строится из говорящего, из его уверенного и ответственного «я». Отметим яркий глагол, характеризующий отношения героя с этим простором: «Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна». Степь — священный топос национальной культуры, неизменный ландшафт народной песни, сокровище русской души. Слоняться там, где замерзал ямщик, где бродяга, судьбу проклиная, тащился с сумой на плечах, где звенит колокольчик и ворон кружит, — легкомыслие, исполненное дерзости и граничащее с кощунством. Помимо того, что этот глагол в привычной для Бродского скромной и ироничной манере снимает пафос, он еще и отсылает нас к манифесту личной свободы, апофеозу частной жизни — «Из Пиндемонти». Для Пушкина достойнейший образ жизни предполагает возможность «по прихоти своей скитаться здесь и там, / дивясь божественным природы красотам.» (так и хочется сказать

«по прихоти своей слоняться по степям.»). Как только в нас ослабевает голос «я», снижается градус экзистенциальной ответственности, степь начинает нас определять, мы теряемся в ее широте. Поэт именно в силу своей пробужден-ности и самостоятельности по ней слоняется, а не ходит строем с ницшевскими фаталистами и не замерзает вместе со всеми ямщиками национального мифа.

Игра в рулетку, названная рядом с морем, вводит третий топос — повседневность, полную превратностей (недаром Бродский рифмует в бараке / во фраке). Там иногда обедают во фраке (впрочем, «черт знает с кем»), а иногда носят случайные вещи, которые так давно вышли из моды, что уже снова в нее входят. Отметим попутно, что несуразность этих устаревших вещей — тоже мандельштамовский мотив, подчеркивающий непринадлежность поэта к миру comme il faut: «С миром державным я был лишь ребячески связан, устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья — и ни крупицей души я ему не обязан, как я ни мучил себя по чужому подобью». Там, в повседневности, то слоняются без дела, то занимаются сельхозработами — впрочем, в обеих фазах пьют все без разбора.

Четвертый топос, намеченный уже упоминанием «дикого зверя» в первом стихе, вполне развертывается через «трижды тонул, дважды бывал распорот». Неясно, был ли герой распорот на операционном столе или в ножевой драке, но в любом случае перед нами ясперсовская пограничная ситуация. У Бродского она освобождается от пафоса, свойственного ей в экзистенциальной философии, через удвоение-утроение и скромную позицию одного из элементов длинного перечисления.

Наконец, пятый топос — изгнание и забвение («Бросил страну, что меня вскормила. / Из забывших меня можно составить город»). Изгнание предстает столь же добровольным, как и заключение. Вопреки распространенному, но опровергаемому авторитетными свидетельствами (см., например, воспоминания Эллендеи Проффер) мифу о Бродском-изгнаннике, высланном властями из Советского Союза, сам он утверждает, что бросил страну. Эта честность возвращает нас к мысли об экзистенциальной ответственности.

Топосы жизненного ландшафта, созерцаемые с высоты сорокового дня рождения, раскрываются как метафизические модусы проживания как такового. В перечислении биографических фактов представлены чуть ли не все возможные философемы, описывающие отношения человека с миром: 1. Жизнь — заключение, поскольку мир — это тюрьма, тело — темница души. 2. Жизнь — суета сует. 3. Жизнь — путешествие по бескрайнему и полному превратностей морю житейскому 4. Жизнь — испытание, ряд пограничных ситуаций, в которых мы только и становимся людьми. 5. Жизнь — изгнание, мы странники, пилигримы, изгнанники на этой земле, а отечество наше за пределами этого мира.

Все эти способы отношений человека с миром в стихотворении уравнены и даны как ландшафт внутреннего опыта. Они не изучены теоретически, а усвоены вполне, выпиты, как тот самый ассортимент, включающий все, кроме сухой воды. Здесь нельзя не вспомнить Аполлинера: «... Миры, на которые все мы похожи — / Я вас выпил и жажду не смог утолить, / Но с тех пор я узнал вкус и запах вселенной. / Я пьян, потому что вселенную выпил.» («Вандемьер»).

Открытое и благодарное вкушение жизни приводит к совершенному принятию, раскрытому навстречу миру объятью, в котором есть нечто от божественного равнодушия: «Да будете сынами Отца вашего Небесного, ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных» (Мф. 5: 45). Испив сполна чашу жизни, герой впустил в себя мир, он приобщен строю мира, он ему не чужой. Четвертое четверостишие — ряд жестов принятия. «Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя»: самурай может все, потому что он уже мертв. Тот, чья судьба в руке Божьей, свободен от суетливой заботы о себе, собственной безопасности и комфорте. Он может слоняться в степях, пить все, что предложено, включая, вероятно, и цикуту, и впустить в свои сны вороненый зрачок конвоя. Конвой вправе смотреть на поэта дулом автомата, но это не означает, что поэт не будет спокойно спать.

«Жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок» — скрытая полемика с «Божественной комедией»: «Горек чужой хлеб и высоки ступени чужого крыльца». Эта цитата из Данте всем известна через «Пиковую даму» и ахматовское стихотворение «Не с теми я, кто бросил землю.»: «Темна твоя дорога, странник, / Полынью пахнет хлеб чужой». Бродский честен до конца. Столь велика в нем жажда жизни и желание быть в этом мире, что он не сетует на горечь хлеба чужбины, а пожирает его жадно и благодарно, потому что всякий хлеб — это жизнь, дар Божий, Хлеб, сходящий с небес. Хлеб — жизнь, и эту жизнь, на родине или на чужбине, я буду вкушать до последней крошки. В этой точке мотив равнодушия мягко переходит в мотив благодарности, что и рождает шепот.

Перепробовав все звуки, помимо воя, герой переходит на шепот. Мотив шепота у Бродского устойчиво возникает рядом с темой благодарности: «Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я / благодарен за все; за куриный хрящик / и за стрекот ножниц, уже кроящих / мне пустоту, раз она — Твоя» («Римские элегии»). Шепотом может говорить тот, кто не стремится к тому, чтоб его слышали все, и кто знает, что его услышат те немногие — а чаще тот единственный, к кому его слово обращено.

Итак, шепотом, очень тихо, без претензии быть услышанным, человек отвечает на вопрос: «Что сказать мне о жизни?» Кто задает ему этот вопрос? Сам себе? Риторический прием? Поэтическая фигура? Не похоже. Скорее этот вопрос происходит из ответственности. Мир говорил с героем все сорок лет его жизни — через вещи, ландшафты, людей, события. Теперь герой должен дать ответ. Жизнь много сказала о тебе — а что ты сейчас скажешь о жизни?

Ответ на вопрос, звучащий из глубины мира (она же глубина собственного существа) великолепен в своей краткости. Жизнь оказалась длинной. Солидарен я только с горем. Благодарю за все.

Остановка в пути, на высоте сорокалетия, позволяет увидеть длительность жизни. Текст — след, удерживающий время. Переживая себя в настоящем (сегодня мне сорок лет), герой одновременно созерцает и осмысленную длительность жизни, которая обычно не усматривается, поскольку мы находимся внутри нее. Поэтическое слово создает ту метафизическую дистанцию, которая позволяет, оставаясь в собственной жизни, узреть ее со стороны как целое.

Стоящие рядом горе, фольклорное неисцелимое горе-злосчастье, и солидарность, для всякого рожденного в СССР осененная первомайскими флагами, рождают сильное эстетическое впечатление. Бродский сводит в одну точку вещь очень древнюю, сопряженную с состраданием и милостью, и очень новую, из современного словаря, и формулирует собственную общественную позицию, иметь которую считалось обязательным в восьмидесятом году. Позиция эта состоит в отрицании всякой позиции, предполагающей солидарность с чем-то одним и непримиримость к чему-то другому. Горе не имеет политических, идеологических, социальных характеристик. Солидарность с горем — способность сострадать любому горюющему, видеть в нем брата в горе. Этот брат видится не только как Другой Бубера, Бахтина и Левинаса, но и как евангельский ближний. Проповедь Христа свободна от каких бы то ни было социальных, национальных, идеологических ограничений. Единственное базовое понятие, на котором она стоит — человек, а там уж неважно, эллин он или иудей, раб или свободный, мужеского пола или женского. До этого уровня подняться не всякому дано, но Бродский вводит эту тему лаконично, точно и снова без пафоса.

Наконец, последним словом метафизической рекогносцировки в день рождения является благодарность. Она вырастает из опыта тюрьмы, изгнания, повседневности, бескрайности, пограничности. Почему? Вероятно, потому, что одинокий, лишенный привычных опор человек, входит в особенные отношения с миром. Дух, освобожденный неблагоприятнейшими обстоятельствами от оков благополучия и благопристойности, воспринимает мир уже не как развертку стандартных сюжетов, а как чистое бытие, Присутствие Духа, естественным откликом на которое является хвала. Ответ на Дар — благодарность. Всего лишившийся и ни к чему не привязанный, человек оказывается перед лицом события Мира, принимает дар жизни — не «здоровья, успехов в труде и счастья в личной жизни», а самой жизни, которая «хороша, особенно в конце, / хоть под дождем, хоть без гроша в кармане, / хоть в судный день с иголкою в гортани.» (А. Тарковский). Принявший дар отвечает благодарностью.

В этой благодарности скрыто подлинное смирение. Смирение сегодня нередко путают с рабским безгласием: тебя пинают и топчут, а ты из страха и из слабости не сопротивляешься. Смирение — довольно отчетливый и ответственный выбор, который заключается в том, что я хочу быть с миром, в обоих смыслах, через 1 с точкой и и без точки. Мир может вторгаться в мою жизнь, это бывает больно, иногда мучительно, но если я не откроюсь миру, если не приму его вторжение как дар и как благо, я навсегда останусь в своем маленьком комфорте и ничего не стоящем равновесии внутри капсулы. Чтобы войти в гармонию с миром, нужно смириться так, как сказано у Волошина: «Жгучий вихрь полярной преисподней, Божий бич — приветствую тебя», или в пушкинском гимне в честь Чумы. В этом смирении — свободный выбор открытости и доверия к миру, даже если оно ставит под угрозу сложившийся в данной жизненной точке комфорт. Это первый смысл смирения, второй же — смирение как ненасилие, пресловутое непротивление злу. У Бродского есть маленькая история, где он на примере случая из собственного тюремного прошлого объясняет молодым американцам смысл одного из, может быть, самых

трудных мест в Нагорной проповеди: «Кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую; и кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; и кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два» (Мф. 5: 39-41). Так что ему не была чужда мысль о том, что тьма побеждается не борьбой с тьмой, а умножением света. Благодарность — самый действенный и самый чистый способ умножения света. Любая борьба за справедливость, за свои права и т. п. неизбежно соскальзывает в насилие и несправедливость. Если же на все, что ни делает со мной сестра моя жизнь, я отвечаю лишь благодарностью, я никогда не встану на сторону тьмы. Эта позиция живая и сильная. Чтобы встать на нее и на ней оставаться, нужны мужество, решимость и достоинство, хотя внешне это может выглядеть как слабость: ну что это за человек, если он все благодарит и благодарит? Когда же он, наконец, возмутится, расправит плечи и пойдет в последний бой? Человек же на это отвечает: никогда. Вы все в этом последнем бою уже который век бездарно существуете, а я в бой не пойду — ни в первый, ни в последний, потому что я человек благодарности. Миротворец — не тот, кто хитрыми усилиями и большими деньгами настаивает на своем, пусть даже и на мире, а тот, кто раскрывает руки, и пусть все из них выпадет, и пусть в конечном счете упра-вит Бог — Тот, кому можно шепотом на ухо произнести слова благодарности.

Горизонт благодарности, раскрывающийся в лаконичном тексте Бродского, имеет прямое и существенное отношение к самой природе поэзии, равно как и философии. Евхаристическое понимание мира как дара в ХХ в. было актуализировано, в частности, Левинасом. Основным последствием такого миропонимания он называет радость: «Радость, не связанную ни с «качеством», «психологической природой» того или иного желания, ни со степенью его интенсивности, ни с сопровождающим его шармом легкого возбуждения, но с самим фактом, что мир — дан. Мир — это мир, открытый нашим намерениям; это щедрость земной пищи, в том числе раблезианской; это мир, где молодость счастлива и нетерпелива в желаниях. Он заключается не в дополнительном качестве объекта, но в предназначении, указанном его открытием; в самом этом открытии, свете. Объект предназначен для меня, он мой. <...> Факт данности и есть Мир» [1, с. 22].

Поэзия возвращает нам опыт данности мира, позволяет войти в событие дара и благодарения. Текст, как и мир, предложен нам как дар, и ответом может быть благодарность. Если дар — это данность, то благодарение — обнаружение данных даров. А. С. Филоненко, опираясь на феноменологию благодарения Ж.-Л. Мариона, показывает, как из узрения, теории, рождается благодарность: «Работа благодарения есть обнаружение дара в этом мире. Каждый день мы имеем дело с данностями этого мира, но когда за данностью мы узнаем дар, это и означает работу благодарения <...> Наша способность расслышать зов есть способность за данностью, повседневностью, серостью, обыденностью жизни разглядеть изумительный дар. Изумительный — не в сентиментальном, а в феноменологически точном смысле этого слова, как выводящий из ума в бесконечное встречи с Другим. Работа благодарения оказывается введением в культуру слышания зова». Пониманию предшествует благодарение, опыт встречи с даром. Герменевтика, признающая свое рождение из работы благо-

дарения, становится евхаристической: «Для нее важно проследить, как речь и текст рождаются работой благодарения. Евхаристическая герменевтика и есть то теоретическое пространство, в котором становится возможным помыслить рассказ, рождающийся из слышания в событии встречи, такой рассказ, который сопрягает опыт и повествование внутри сообщества слушающих» [2].

В логике евхаристической герменевтики сам поэтический текст есть дар, за который достойно воздать благодарение. Действительность, насыщенная функциональными связями, не дает нам переживать мир как дар. Напротив, предмет искусства, обладая вненаходимостью, возводит созерцателя к такому переживанию. При всей важности этого откровения онтологический смысл поэтического текста им не ограничивается, поскольку текст существует как факт языка. Язык — преодоление расстояния, возможность обратиться к другому и разделить с ним дар мира. Говорить — значит предлагать мир другому. Поскольку язык делает мир общим, в нем есть отмеченное Левинасом «великодушие дара», превосходящее всякий труд и деятельность.

В своем благодарственном модусе поэзия — воздание должного лицам и вещам. Поэтический текст возникает из желания воздать честь человеку, который стоит посреди мира и способен вступать в значимые отношения с лицами и вещами, и воздать должное миру, столь насыщенному жизнью, что даже у скептиков вроде Набокова возникает желание благодарить.

Евхаристическая герменевтика обращает к гимнической природе поэзии. Прославляя мир временных вещей, поэзия указывает на просвечивающую сквозь него вечность, которая и делает мир достойным восхваления. С этой точки зрения поэзия предстает как теодицея, о чем убедительно писал С. С. Аверинцев, размышляя над присущим поэзии свойством претворять непросветленный опыт повседневности в гармоничность подлинного бытия. Формальная выстроенность, отсылающая к целому мира, позволяет слышать человеческий голос в сопровождении музыки сфер, включает читателя в высшие порядки бытия.

ЛИТЕРАТУРА

1. Левинас Э. Избранное: Тотальность и бесконечное. — М.; СПб.: Университетская книга, 2000.

2. Филоненко А. С. Свидетель в евхаристической антропологии // Богослов.ги: Научный богословский портал. — URL: http://www.bogoslov.ru/text/1246617.html (дата обращения: 28.09.2016).

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.