Научная статья на тему 'АРХИПЕЛАГ СОЛЖЕНИЦЫНА А.И. ЧАСТЬ 1'

АРХИПЕЛАГ СОЛЖЕНИЦЫНА А.И. ЧАСТЬ 1 Текст научной статьи по специальности «Философия, этика, религиоведение»

CC BY
57
7
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
арест / тюрьма / политические / следователь / страдания / арестанты / пленные / русские солдаты / пересылка / лагерь.

Аннотация научной статьи по философии, этике, религиоведению, автор научной работы — Петрова Надежда Ильинична

Достоевский Ф.М. говорит: «Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, …судил себя ...и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот …пересмотр прежней жизни» [1, 467]. «…чем ближе подходил срок, тем терпеливее… я становился. …мне показалось, что я стал совершенно хладнокровен и равнодушен» [1, 478, 479]. В статье анализируется «восхождение» А.И.Солженицына, изложенное в его «Архипелаг ГУЛАГ».

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «АРХИПЕЛАГ СОЛЖЕНИЦЫНА А.И. ЧАСТЬ 1»

АРХИПЕЛАГ СОЛЖЕНИЦЫНА А.И. ЧАСТЫ. Петрова Н.И.

Петрова Надежда Ильинична - пенсионер г. Новосибирск

Аннотация: Достоевский Ф.М. говорит: «Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, ... судил себя ...и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот ... пересмотр прежней жизни» [1, 467]. «... чем ближе подходил срок, тем терпеливее... я становился. ...мне показалось, что я стал совершенно хладнокровен и равнодушен» [1, 478,479]. В статье анализируется «восхождение» А.И.Солженицына, изложенное в его «Архипелаг ГУЛАГ».

Ключевые слова: арест, тюрьма, политические, следователь, страдания, арестанты, пленные, русские солдаты, пересылка, лагерь.

В своем произведении Солженицын много раз ссылается на Ф.М. Достоевского и его произведения (в семи частях 22 ссылки), что послужило побудительнм мотивом для выяснения: почему он это делает? В результате исследования сложилось убеждение, что существует определенная связь между художественными произведениями Ф.М. Достоевского и «Архипелаг ГУЛАГ».

Солженицын говорит, что Уголовный Кодекс 1926 года открывается с того, что отказывается признать кого-либо на своей территории преступником политическим - а только уголовным. В финскую войну был первый опыт: судить наших сдавшихся пленников как изменников Родине. Отрепетировали -и как раз грянула война, а с нею - грандиозное отступление. В тылу первый же военный поток был -распространители слухов и сеятели паники по специальному внекодексному Указу, изданному в первые дни войны. Мне едва не пришлось испытать этот Указ на себе, говорит Солженицын: в Ростове-на-Дону я стал в очередь к хлебному магазину, милиционер вызвал меня и повёл для счёту. «Начинать бы было мне сразу ГУЛАГ вместо войны, если б не счастливое заступничество» [2, 97]. Архипелаг этот чересполосицей иссёк и испестрил другую, включающую, страну. Как попадают на этот таинственный Архипелаг? Те, кто едут туда умирать, как мы с вами, читатель, говорит Солженицын, те должны пройти непременно и единственно - через арест. У меня был, наверно, самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни. Дряблым европейским февралем он выхватил меня из нашей узкой стрелки к Балтийскому морю, «где окружили не то мы немцев, не то они нас, - и лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны» [2, 36]. На одиннадцатый день после моего ареста три «смершевца-дармоеда», обремененные тремя чемоданами трофеев больше, чем мною (на меня за долгую дорогу они уже положились), привезли меня на Белорусский вокзал Москвы. Четвертый чемодан безо всякой охоты тащил я, в нём везлись мои дневники и творения - улики на меня. Они все трое не знали города, «и я должен был выбирать кратчайшую дорогу к тюрьме, я сам должен был привести их на Лубянку, на которой они никогда не были...» [2, 34]. Наше (с моим однодельцем Николаем Виткевичем) впадение в тюрьму, говорит Солженицын, носило характер мальчишеский, хотя мы были уже фронтовые офицеры. Мы переписывались с ним во время войны между двумя участками фронта и не могли, при военной цензуре, удержаться от почти открытого выражения в письмах своих политических негодований и ругательств, «которыми поносили Мудрейшего из Мудрейших, прозрачно закодированного нами из Отца в Пахана» [2, 151]. Содержание одних наших писем давало по тому времени моему следователю И.И. Езепову полновесный материал для осуждения нас обоих, говорит Солженицын. И теперь Езепов, подобно Порфирию Петровичу, требовал от меня всё связно объяснить: «если мы так выражались в подцензурных письмах, то что же мы могли говорить с глазу на глаз?» [2, 153]. И вот помутненным мозгом я должен был «сплести» теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями (встречи упоминались в письмах), чтобы - самое главное - мой ленивый следователь не склонился бы

разбирать тот заклятый груз, который я привез в своем заклятом чемодане - четыре блокнота военных дневников. Эти дневники были - моя претензия стать писателем. Я все годы войны старался записывать всё, что видел, и всё, что слышал от людей. И вот эти все рассказы, такие естественные на передовой, теперь дышали сырою тюрьмой для моих мятежных однополчан. «И чтобы только следователь не взялся попотеть над ними...- я, сколько надо было, раскаивался и, сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений» [2, 153]. Я изнемогал от этого хождения по лезвию - пока не повеяло явными признаками окончания следствия; пока на четвертом месяце все блокноты моих военных дневников не зашвырнуты были в адский зев лубянской печи. О любом сокамернике я могу вспомнить интересней и больше, чем о капитане госбезопасности Езепове, против которого я немало высидел в кабинете вдвоем. Следователи, говорит Солженицын, они по службе не имеют потребности быть людьми образованными, широкой культуры и взглядов. Им по службе нужно только четкое исполнение директив и бессердечность к страданиям. «Они понимали, что дела - дуты, и всё же трудились за годом год. Как это?..» [2, 162]. Чаще - цинизм, говорит Солженицын. «Голубые канты понимали ход мясорубки и любили его» [2, 163]. Так не чувство милосердия, а чувство задетости и озлобления вспыхивало в них по отношению к тем злоупорным арестантам, которые не хотели складываться в цифры, «которые не поддавались ни безсоннице, ни карцеру, ни голоду!» [2, 164]. Но, как советует народная мудрость: говори на волка, говори и по волку. Это волчье племя - откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно корня? не нашей крови? Спросим себя каждый, говорит Солженицын, а повернись моя жизнь иначе - палачом таким не стал бы и я? «Это -- страшный вопрос, если отвечать на него честно» [2, 176]. Лежа на тюремных нарах, стал я как-то переглядывать свой офицерский путь - и ужаснулся. Я попал в офицеры не прямо студентом, за интегралами зачуханным, но перед тем прошел полгода угнетенной солдатской службы и как будто довольно через шкуру был пронят, что значит с подведенным животом всегда быть готовым к повиновению людям, тебя может быть, и не достойным, говорит Солженицын. А потом еще полгода потерзали в училище. Так должен был я навсегда усвоить горечь солдатской службы, как шкура на мне мерзла и обдиралась? Нет. Прикололи в утешение две звездочки на погон, потом третью, четвертую, - всё забыл! Но хотя бы сохранил я студенческое вольнолюбие? Так у нас его отроду не было. У нас было строелюбие, маршелюбие. Хорошо помню, что именно с офицерского училища я испытал радость опрощения: быть военным человеком и не задумываться. Больше всего боялись не доучиться до «кубиков», говорит Солженицын, (слали недоучившихся под Сталинград). «А учили нас -как молодых зверей: чтоб обозлить больше, чтоб нам потом отыграться на ком-то хотелось» [2, 178]. И в страстном ожидании «кубарей» мы отрабатывали тигриную офицерскую походку и металлический голос команд. И вот - навинчены были «кубики»! И через какой-нибудь месяц, формируя батарею в тылу, я уже заставил своего нерадивого солдатика Бербенева шагать после отбоя под команду непокорного мне сержанта Метлина. И какой-то старый полковник из случившейся ревизии вызвал меня и стыдил. А я (это после университета!), говорит Солженицын, оправдывался: нас в училище так учили. То есть значит: какие могут быть общечеловеческие взгляды, раз мы в армии? (А уж тем более в Органах?...) «Даже на фронте, где всех нас, кажется, равняла смерть, моя власть возвышала меня» [2, 179]. На другой день после ареста началась моя «пешая Владимирка»: из армейской контрразведки во фронтовую отправлялся этапом очередной «улов». От Остероде до Бродниц гнали нас пешком. Когда меня, говорит Солженицын, из карцера вывели строиться, арестантов уже стояло семеро, в три с половиной пары, спинами ко мне. Седьмой арестант был гражданский немец в черной тройке, в черном пальто, в черной шляпе. Он был уже за пятьдесят, высок, холен, с белым лицом. Меня поставили в четвертую пару, и сержант-татарин, начальник конвоя, кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом чемодане были мои офицерские вещи и всё письменное, взятое при мне, - для моего осуждения. То есть как -чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нес чемодан? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И - представитель побежденной нации? Так сложно я всего не выразил сержанту, говорит Солженицын, но сказал: «Я - офицер. Пусть несет немец». Никто из арестантов не обернулся на мои слова. А сержант контрразведки не удивился. «Он подозвал ни в чём не повинного немца и велел нести чемодан ему, благо тот и разговора нашего не понял» [2, 181]. И колонна наша из четырех пар в затылок тронулась. Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, - по своей воле взял чемодан и понёс. И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. «И снова немец. Но не я. И никто не говорил мне ни слова» [2, 182]. И я даже не чувствовал за то укора! «Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые! А если еще голубые? Если внушено ему, что еще и среди офицеров он - соль?» [2, 183]. Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. «А между тем был - вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове - может быть, у Берии я вырос бы как раз на месте?..» [2, 184].

Весна всем обещает счастье, а арестанту десятерицей! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану тут умней. «Небо! Я еще исправлю свои ошибки - не перед ними - перед тобою, Небо! Я здесь их понял - и я исправлю!» [2, 225]. Та весна 45-го года в «наших» тюрьмах,

говорит Солженицын, была преимущественно весна русских пленников. Они шли через тюрьмы Союза необозримыми плотными серыми «косяками», как «океанская сельдь». Еще когда мы разрезали Восточную Пруссию, видел я понурые колонны возвращающихся пленных, а теперь, под куполами кирпично-красного Бутырского замка, я ощутил, что эта история нескольких миллионов русских пленных пришивает меня навсегда, как булавка таракана. «Я понял, что долг мой - подставить плечо к уголку их общей тяжести - и нести до последних, пока не задавит» [2, 251]. Я так ощутил теперь, будто вместе с этими ребятами и я попал в плен на Соловьевской переправе, в Харьковском мешке, в Керченских каменоломнях; и, руки назад, нес свою советскую гордость за проволоку концлагеря; и на морозе часами выстаивал за черпаком остывшей кавы (кофейного эрзаца) и оставался трупом на земле, не доходя котла. Ясная мысль проникала в мой умирающий мозг, говорит Солженицын, что Советская Россия отказалась от своих издыхающих детей. «России гордые сыны», они нужны были ей, пока ложились под танки, пока еще можно было поднять их в атаку. А взяться кормить их в плену? Лишние едоки. И лишние свидетели позорных поражений. Иногда мы хотим солгать, а «Язык» нам не даёт. Этих людей объявляли изменниками. Не они, несчастные, изменили Родине, но расчетливая Родина изменила им. «Военнопленные - это и были именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт» [2, 252]. Какие же пути лежали перед русским военнопленным? Законный - только один: лечь и дать себя растоптать. Еще: стать внутрилагерным полицаем, комендантом, помощником немцев и смерти, ...«ждать вербовщиков, ждать куда позовут» [2, 258]. Вербовщики звали записываться в шпионские школы или во власовские части. Тому, кто не голодал, как наши военнопленные, не обгладывал летучих мышей, залетавших в лагерь, говорит Солженицын, тому вряд ли понять, какую необоримую вещественную силу приобретает всякий зов, если позади него, за воротами лагеря, дымится походная кухня и каждого согласившегося тут же кормят кашею от пуза! «Но сверх дымящейся каши в призывах вербовщика был призрак свободы и настоящей жизни - куда бы ни звал он! В батальоны Власова. В казачьи полки Краснова» [2, 258]. С человека, которого мы довели до того, что он грызет летучих мышей, - мы сами сняли всякий его долг не то что перед родиной, но - перед человечеством, говорит Солженицын. «Это были ребята простосердечные, я многих их повидал - с незамысловатыми круглыми лицами, с подкупающим вятским или владимирским говорком. Они бодро шли в шпионы, имея четыре-пять классов сельской школы и никаких навыков обращаться с компасом и картой» [2, 259]. «Так как же можно было поверить русским солдатам, действительно побывавшим в руках немецкой разведки?!» [2, 260]. «Эх, если б я знал!..» - вот была главная песенка тюремных камер той весны. Если б я знал, что так меня встретят! что так обманут! - да неужели б я вернулся на родину? «Ни за что!! Прорвался бы в Швейцарию, во Францию!...» [2, 262]. Не вздыхали «эх, если бы я знал» (потому что знали, на что шли), и не ждали пощады - только власовцы. А во «власовские» отряды вермахта их могла привести только запредельное отчаяние, говорит Солженицын, невозможность дальше тянуть под большевицким режимом да презрение к собственной сохранности. «(Одну группу под Бобруйском, шедшую в плен, я успел остановить, предупредить - и чтоб они переоделись в крестьянское, разбежались по деревням приймаками)» [2, 272]. За несколько дней до моего ареста, говорит Солженицын, попал под власовские пули и я. Русские были и в окруженном нами восточно-прусском котле. В одну из ночей в конце января их часть пошла на прорыв на запад через наше расположение без артподготовки, молча. Они внезапно поднялись, бросились с «ура» на огневые позиции 152-го миллиметрового дивизиона у Адлиг Швенкиттена и забросали двенадцать тяжелых пушек гранатами, не дав сделать ни выстрела. Под их трассирующими пулями, говорит Солженицын, наша последняя кучка бежала три километра снежною целиной до моста через речушку Пасарге. Там их остановили. Вскоре я был арестован, и вот перед парадом Победы мы теперь все вместе сидели на бутырских нарах, «я докуривал после них, и они после меня, и вдвоем с кем-нибудь мы выносили жестяную шестиведерную парашу» [2, 282]. Слаб человек, слаб. «В конце концов, и самые упрямые из нас хотели в ту весну прощения» [2, 290]. Простая истина, но и её надо выстрадать: благословенны не победы в войнах, а поражения в них, говорит Солженицын. Победы нужны правительствам, поражения нужны - народу. После побед хочется еще побед, после поражения хочется свободы - и обычно её добиваются. Полтавская победа была несчастьем для России: она потянула за собой два столетия великих напряжений, разорений, несвободы - и новых, и новых войн. «Полтавское поражение было спасительно для шведов: потеряв охоту воевать, шведы стали самым процветающим и свободным народом в Европе» [2, 293].

Собрали нас человек двадцать из разных камер, говорит Солженицын, привели в бутырский «вокзал» (место приема и отправки арестантов), загнали в просторный большой бокс. А все мы числились за ОСО! (Особое Совещание при ГПУ-НКВД-МВД - Н.П.). «И так выходило, что все сидели за безделку» [2, 296]. В соседнем боксе бутырского «вокзала» сидел за маленьким столиком опрятный черноволосый майор НКВД. Он показал мне на табуретку против себя через стол, осведомился о фамилии. Перед ним лежали стопочки одинаковых бумажонок в половину машинописного листа; «.майор нашел бумажку, относящуюся ко мне» [2, 297]. Прочел равнодушной скороговоркой (я понял, что мне - восемь лет) и тотчас на обороте стал писать авторучкой, что текст объявлен мне сего числа. Ни на пол-удара лишнего

не стукнуло мое сердце, говорит Солженицын, - так это было обыденно. Неужели это и был мой приговор - решающий перелом жизни? Я хотел бы взволноваться, перечувствовать этот момент - и никак не мог. А майор уже пододвинул мне листок оборотной стороной. Я перевернул его и нарочно стал разглядывать медленно, не по словам даже, а по буквам. Выписка из постановления ОСО НКВД СССР от 7 июля 1945 года, N Слушали: Об обвинении такого-то (имярек, год рождения, место рождения). «П о с т а но в или: Определить такому-то (имярек) за антисоветскую агитацию и попытку к созданию антисоветской организации 8 (восемь) лет исправительно-трудовых лагерей. Копия верна. Секретарь....» [2, 298]. И неужели я должен был просто подписать и молча уйти? Чтоб хоть немного придать моменту значительность, я спросил его с трагизмом: «Но ведь это ужасно! Восемь лет! За что?» И сам услышал, что слова мои звучат фальшиво: ужасного не ощущал ни я, ни он. Я расписался. Я просто не находил -что б еще сделать? «Пройдите!» - приказал мне надзиратель. И я прошел» [2, 299].

Раскачка и расслабление царской тюремной системы не сами, конечно, стались, говорит Солженицын, - а от того, что всё общество заодно с революционерами раскачивало и высмеивало её как могло. И на том пришел в Россию Семнадцатый год, и на плечах его - Восемнадцатый. Уже с последнего месяца 1917 стало выясняться, что без тюрем никак нельзя, что иных и держать-то негде, кроме как за решеткой - ну, просто потому, что места им в новом обществе нет. Разумеется, говорит Солженицын, сразу было объявлено, что ужасы царских тюрем больше не повторятся. К счастью, обнаружилось, что Гражданская война не причинила разрушений всем основным централам или острогам. Теперь назвали их политизоляторами, «соединенным этим названием выказывая: признание членов бывших революционных партий политическими противниками.» [2, 485]. Со всем тем и приняли своды старых централов, - эсеров, анархистов и социал-демократов. Все они вернулись сюда с сознанием своих арестантских прав и с давней проверенной традицией - как их отстаивать. Как законное (у царя отбитое и революцией подтвержденное), говорит Солженицын, принимали они специальный политпаёк; покупки с рынка (творог, молоко); свободные прогулки по много часов в день; газеты, журналы, книги; раз в месяц свидание. «И всё это они взялись отстаивать! А тюремные власти всё это взялись отнять!» [2, 486]. И началась глухая борьба за остатки свободы, за остатки права иметь суждение, «шла глухая борьба почти двадцать лет.» [2, 487]. «Однако не было в стране общественного мнения! - и оттого укрепилась Тюрьма Нового Типа.» [2, 498]. В самые первые послереволюционные годы, естественно приняв от ГПУ заслуженное звание политических, они также естественно согласились с ГПУ, говорит Солженицын, что все «направо» от них, начиная с кадетов, - не политические, а контрреволюционеры, каэры, контры, «навоз истории». И страдающие за Христову веру тоже получились каэры. «И кто не знает ни «права», ни «лева», (а это в будущем - мы, мы все!) - тоже получатся каэры» [2, 500].

Да пойми ты, милый человек, говорит Солженицын, не может быть города без пересылки! Ведь суды же работают везде! А в лагерь как их везти - по воздуху? Но даже новичку, которого пересылка лущит и облупливает, - она нужна! «Она дает ему постепенность перехода к лагерю» [2, 566]. Иногда, подряжаясь укрепить финансы со стороны, хозяева пересыльных тюрем гоняют трудиться эту свою пересыльную рабочую силу, говорит Солженицын. С Красной Пресни лета 1945 года из душно -застойных камер мы ходили на работу добровольно: за право целый день дышать воздухом. Водили нас к пристани Москва-реки, где разгужался лес. Мне часто достается краснеть за воспоминания молодых лет, говорит Солженицын, (а там и были молодые мои годы!). Но что омрачит, то научит. Оказалось, что от офицерских погонов, всего-то два годика вздрагивавших на моих плечах, натряслось золотой ядовитой пыли мне в пустоту между ребрами. Когда нас там построили первый раз, и нарядчик пошел вдоль строя выбрать глазами временных бригадиров - мое ничтожное сердце рвалось из-под шерстяной гимнастерки: меня! меня назначь! Меня не назначили. Да зачем я этого и хотел? Только бы наделал еще позорных ошибок. «О, как трудно отставать от власти!.. Это надо понимать» [2, 574]. На две ночи затолкнули к нам в пресненскую камеру спецнарядника, и он лёг рядом со мной. Что ждет нас в лагере? Жалея нас, он поучал: «.Самое же главное: избегайте общих работ!... На них работает восемьдесят процентов заключённых. И все они подыхают. Все.. Живут же в лагере только те, кто не на общих. Старайтесь любой ценой - не попасть на общие!» [2, 580]. На Красной Пресне, говорит Солженицын, я усвоил и принял эти - совсем не преувеличенные - советы жестокого спецнарядника, «упустив только спросить: а где же мера цены? Где же край её?» [2, 580]. Маетно ехать в вагон-заке, непереносимо в воронке, замучивает скоро и пересылка - да уж лучше бы обминуть их все, да сразу в лагерь красными вагонами. А и просто в одиноких челноках перевозят зэков с острова на остров Архипелага. Это называется -спецконвой, он почти не отличается от вольной езды. Переезжать так достается немногим. Мне же в моей арестантской жизни припало три раза, говорит Солженицын. Моя лагерная жизнь перевернулась в тот день, когда я со скрюченными пальцами (от хватки инструмента они у меня перестали разгибаться) жался на разводе в плотницкой бригаде, а нарядчик отвел меня от развода и со внезапным уважением сказал: «Ты знаешь, по распоряжению министра внутренних дел...» [2, 602]. Я обомлел. Я забыл совсем, что полгода назад в наш лагерь приехал какой-то тип и давал заполнять учетные карточки ГУЛАГа. Важнейшая графа там была «специальность». И чтоб цену себе набить, писали зэки самые «золотые»

гулаговские специальности: «парикмахер», «портной», «кладовщик», «пекарь». А я прищурился, говорит Солженицын, и написал: «ядерный физик». Ядерным физиком я отроду не был, только до войны слушал что-то в университете, названия атомных частиц и параметров знал - и решился так написать. Был год 1946, атомная бомба была нужна позарез. Но я сам той карточке значения не придал, забыл. Это - глухая, никем не подтвержденная легенда, которую нет-нет да и услышишь в лагерях, что где-то в этом же Архипелаге есть крохотные «Райские острова». И вот на те-то «Райские острова» (в арестантском просторечии - «шарашки») я на полсрока и попал. Им-то я и обязан, говорит Солженицын, что остался жив, в лагерях бы мне весь срок ни за что не выжить. «Вот с тех-то островов с одного на другой, со второго на третий меня и перевозили спецконвоем: двое надзирателей да я» [2, 603]. Мы выходим на площадь с Ярославсого вокзала, подъезжаем к Новослободской, сходим - и первый раз я вижу Бутырскую тюрьму извне, хотя четвертый раз уже меня в неё привозят. Я знаю, говорит Солженицын, что через несколько часов неизбежных процедур над моим телом - бокса, шмона, выдачи квитанций, - я введен буду в камеру, и встречу неизвестных мне, но обязательно умных, интересных, дружественных людей, и «станут рассказывать они, и стану рассказывать я, и вечером не сразу захочется уснуть» [2, 608]. После лагеря, казавшегося уже нескончаемым, после десятичасового рабочего дня, после холода, дождей, с наболевшей спиной - о, какое счастье целыми днями лежать, спать и всё-таки получать 650 граммов хлеба и два приварка в день - из комбикорма, из дельфиньего мяса. «Одно слово - санаторий БуТюр» [2, 613]. В той камере меня продержали два месяца. И опять идут пленники, пленники - поток из Европы не прекращается второй год. Одна из истин, в которой убеждает тебя тюрьма, - та, что мир тесен, просто очень уж тесен, говорит Солженицын. Правда, Архипелаг ГУЛАГ, раскинутый на всё то же пространство, что и Союз Советов, по числу жителей гораздо меньше его. Сколько их именно в Архипелаге - добраться нам невозможно. Можно допустить, что одновременно в лагерях не находилось больше двенадцати миллионов (одни уходили в землю, «Машина» приволакивала новых). И не больше половины из них было политических. Шесть миллионов? - что ж, это маленькая страна, Швеция или Греция, там многие знают друг друга. «Немудрено же, что попади в любую камеру любой пересылки, послушай, разговорись - и обязательно найдешь с однокамерниками общих знакомых» [2, 608]. И старый немец, говорит Солженицын, - тот дородный немец, теперь исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда-то заставлял нести мой чемодан. «О, как тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал и даже как будто рад встрече. Он простил мне» [2, 615]. (Мое замечание: вероятность встречи 1 на 6 млн - возможно ли в действительности осуществление такой вероятности - в одной камере одновременно оказаться двум знакомым? Или все-таки сидящих в ГУЛАГе было не 6 млн?) С той камеры потянулся я писать стихи о тюрьме. «А там я читал вслух Есенина, почти запрещенного до войны» [2, 616].

«Фашистов привезли! Фашистов привезли!» - возбужденно кричали, бегая по лагерю, молодые зэки -парни и девки, когда два наших грузовика, каждый груженный тридцатью «фашистами», въехали в черту небольшого квадрата лагеря Новый Иерусалим. Мы только что пережили, говорит Солженицын, один из высоких часов своей жизни - один час переезда сюда с Красной Пресни - то, что называется ближний этап. Мы уже знаем, что «фашисты» - это кличка для Пятьдесят Восьмой, введенная «зоркими» блатными и очень одобренная начальством: «когда-то хорошо звали «каэрами», потом это завяло, а нужно меткое клеймо» [3, 166]. Первая ночь в лагере!.. В вас ожило всё, что было худшего в вашем воспитании: всё недоверчивое, мрачное. Это худшее еще взбудоражено в вас опережающими слухами о лагерях: только не попадите на «общие!» волчий лагерный мир! здесь загрызают живьем! «Но как не попасть?» [3, 167]. Светает. Первый день в лагере! И врагу не желаю я этого дня! Мозги пластами смещаются от невместимости всего жестокого, говорит Солженицын. Как будет? как будет со мной? -точит и точит голову, а работу дают новичкам самую бессмысленную, чтоб только занять их, пока разберутся. Носишь носилки или откатываешь тачки. Бесконечный день. Тут начинают вызывать новый этап по несколько человек в контору для назначения, и все мы бросаем тачки. «Я кусаю стебелёк и колеблюсь - на что мне косить: - на математику или на офицерство?» [3, 171]. Само получилось так, говорит Солженицын, что, переступая порог кабинета директора завода, я сбросил под широким офицерским поясом морщь гимнастёрки от живота по бокам (я и нарядился-то в этот день нарочно, ничто мне, что тачку катать). Стоячий ворот был строго застёгнут. «Офицер?» - сразу сметил директор. «Так точно!» «Опыт работы с людьми?» «Имею». «Чем командовали?» «Артиллерийским дивизионом», - соврал на ходу, батареи мне показалось мало. Он смотрел на меня и с доверием, и с сомнением. «А здесь - справитесь? Здесь трудно». «Думаю что справлюсь!» Он прищурился и подумал: «Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера» [3, 172]. Как раз в эти дни из ШИЗО на карьер, как на самую тяжелую работу, стали выводить штрафную бригаду - группу блатных, говорит Солженицын. Ко мне в смену их привели под конец ее. Они легли на карьере в затишке, обнажили свои толстые короткие руки, ноги, жирные татуированные животы, груди, и блаженно загорали после сырого подвала ШИЗО. «Я подошел к ним в своем военном одеянии и четко, корректно предложил им приступить к работе» [3, 173]. Солнце настроило их благодушно, поэтому они только рассмеялись и послали меня к известной

матери. Я возмутился и растерялся и отошел ни с чем. В армии я бы начал с команды «встать!» - но здесь ясно было, что если кто и встанет - то только сунуть мне нож между ребрами. Пока я ломал голову, что мне делать - окончилась моя смена. Моя короткая карьера на карьере, говорит Солженицын, принесла мне не удовлетворение, как я ждал, а постоянное душевное угнетение. «В шесть утра я входил в рабочую зону подавленный больше, чем если бы шел копать глину сам.» [3, 174]. Всем руководил бригадир утренней смены Баринов - молодой нагловатый москвич, бытовик, со смазливым обличьем. Баринова сердило, что над ним поставили «попку», и он не раз остроумно разыгрывал меня перед бригадой. Перед его насмешками день ото дня слабея в своем командном порыве, говорит Солженицын, я уже доволен бывал, если он с утра велел ребятам копать (это бывало не всегда) и не тревожил меня досадными вопросами. Тогда я тихо отходил и прятался от своих подчиненных и от своих начальников за высокие кучи отваленного грунта, садился на землю и замирал. «В оцепенении был мой дух от нескольких первых лагерных дней. О, это не тюрьма!» [3, 175]. Голодать и спорить в тюрьме - весело и легко. А вот попробуй здесь - десять лет голодать, работать и молчать. Железная гусеница уже втягивала меня на пережёв. Беспомощный, я не знал - как, а хотелось откатиться в сторонку. Отдышаться. Поднять голову и увидеть: вон, за колючей проволокой, через ложок - высотка. На ней маленькая деревня -домов десять. И я твёрдо знаю - сказали бы мне сейчас: вот тебе свобода! Но до самой смерти живи в этой деревне! Согласен? «О, не только согласен, но, Господи, пошли мне такую жизнь! Я чувствую, что лагеря мне не выдержать» [3, 176]. А еще через день упраздняется самая должность мастер карьера, я разжалован. Наш приезд - «фашистов» - открывал дорогу на волю бытовикам. Амнистию свою они узнали еще 7 июля. Освобождались начисто все, кто обворовывал квартиры, раздевал прохожих,... - это я, говорит Солженицын, просто перелистал статьи кодекса, попавшие под амнистию. А потом от народа хотят нравственности!.. Половину срока сбрасывали растратчикам, подделывателям документов. Но ничто не было так «растравно» бывшим фронтовикам и пленникам, «как поголовное всепрощение дезертиров военного времени!» [3, 184]. «Те же, кто не дрогнул, кто не струсил, кто принял за родину удар и поплатился за него пленом - тем не могло быть прощения, так понимал Верховный Главнокомандующий» [3, 185]. Из-за амнистии везде не хватало рабочих рук, шли перестановки. Не хватало глинокопов - они тоже освобождались. Прислали на карьер и Борю Гаммерова, так мы стали работать вместе, говорит Солженицын. Норма была известная: за смену одному накопать, нагрузить и откатить до лебедки шесть вагонеток (шесть кубометров) глины. На двоих полагалось двенадцать. В сухую погоду мы вдвоём успевали пять. Но начинался мелкий осенний дождичек-бусенец. «Сутки, и двое, и трое, без ветра, он шел не усиливаясь и не переставая» [3, 189]. Барабанит дождь по затылкам, озноб ползет по мокрой спине. Мы оглядываемся. Недогруженые и опрокинутые вагонетки. «...Так и до вечера карьер не выполняет нормы» [3, 192]. Мы идем не видя, говорит Солженицын, где жидко, где твёрдо, всё меся подряд, оступаясь и дергая друг друга. И в жилой зоне темно, и в столовой - две керосиновых лампы около раздачи, не видно в миске двойной порции крапивной баланды, хлещешь её губами наощупь. И завтра так будет, и каждый день: шесть вагонеток рыжей глины - три черпака чёрной баланды. Кажется, мы слабели и в тюрьме, но здесь - гораздо быстрей. В голове уже как-будто подзванивает. Подходит та приятная слабость, когда уступить легче, чем биться. А в бараках - и вовсе тьма. Мы лежим во всём мокром на всём голом, и кажется: ничего не снимать будет теплей, как компресс. Раскрытые глаза - к чёрному потолку, к чёрному небу. «Господи, Господи! Под снарядами и под бомбами я просил Тебя сохранить мне жизнь. А теперь прошу Тебя - пошли мне смерть...» [3, 193]. Архипелаг - это мир без дипломов, мир, где аттестуются саморассказом, говорит Солженицын. Зэку не положено иметь никаких документов, в том числе и об образовании. «Приезжая на новый лагпункт, ты изобретаешь: за кого бы себя на этот раз выдать?» [3, 257]. После опыта Нового Иерусалима усвоив, что быть командиром производства - занятие гнусное, я при перегоне меня в следующий лагерь, на Калужскую заставу, в саму Москву, - с порога же, прямо на вахте, соврал, что я нормировщик. Прошло два дня и назначили меня... не нормировщиком, нет, хватай выше! - «заведующим производством», то есть старше нарядчика и начальником всех бригадиров! Попал я из хомута да в ярмо. «Но опять моя карьера сорвалась, Бог берег.» [3, 258]. Лейтенант Миронов, говорит Солженицын, во всем оказался мной недоволен, и даже энергичные мои докладные отталкивал с досадой: «Ты и писать толком не умеешь, стиль у тебя корявый». На вторую неделю меня с позором изгнали на общие, в бригаду маляров. Вся эта короткая история моего главенства закрепилась, однако, для меня бытовой выгодой: «как завпроизводством, я помещен был в особую комнату придурков, одну из двух привилегированных комнат в лагере» [3, 259]. В этой комнате вместо вагонок - обыкновенные кровати, тумбочка - одна на двоих, а не на бригаду; днем дверь запиралась, и можно было оставлять вещи. «Раб своего угнетенного испуганного тела, я тогда ценил только это» [3, 260].

У нас нет «политических», какие ж «политические», если установилась всеобщая справедливость? А те, кого сажают, ну это каэры, враги революции. «С годами увяло слово «революция», хорошо, пусть будут враги народа, еще лучше звучит» [3, 283]. Мы будем рассматривать здесь, говорит Солженицын, ортодоксов. По странному отбору это уже будут совсем не работяги. Тут - и все попавшие за решетку

следователи, прокуроры, судьи и лагерные распорядители. Поймём их, не будем зубоскалить. Им было больно падать. «Лес рубят - щепки летят» - была их оправдательная бодрая поговорка. «И вдруг они сами отрубились в эти щепки» [3, 315]. Им - невместимо было испытать такой удар, такое крушение - и от своих, от родной партии, и по видимости - ни за что. Этих людей не брали до 1937 года. И после 1938-го их очень мало брали. Поэтому их называют «набор 37-го года». «Так и пишут: страшный год, когда сажали преданнейшие коммунистические кадры.» [3, 318]. Вообразить себе нельзя благомысла, говорит Солженицын, который на минуту бы ёкнул в мечте о смерти Сталина. Бороться? Бороться из них не пробовал никто. Они чуждались инакомыслящих однокамерников, «таились от них, шептались об ужасах следствия так, чтобы не слышали безпартийные или эсеры - «не давать им материала против партии!» [3, 323]. Вот с таким комплексом миропонимания, говорит Солженицын, вот с таким уровнем сознания вступают благомыслящие на свой долгий лагерный путь. Они не хотят отказаться ни от одной прежней оценки и не хотят почерпнуть ни одной новой. Это нехотение что-либо изменить в своём мозгу, эта простая неспособность критически обмысливать опыт жизни - их гордость! «На их мировоззрении не должна отразиться тюрьма! не должен отразиться лагерь! На чём стояли - на том и будем стоять! Мы -марксисты! Мы - материалисты!» [3, 325]. Как же можем мы измениться от того, что случайно попали в тюрьму? «В. М. Зарин: «Я всегда повторял в лагере: из-за дураков (то есть посадивших его) с советской властью ссориться не собираюсь!» [3, 326].

А годы идут... Даже один год - у-у-у, как это долго! Уж триста тридцать-то дней ты поворочаешь постылую чужую работу с незанятой головой, говорит Солженицын. И это - только один год. А их -десять. «Всё это безконечное время ведь не бездеятельны мозг и душа заключённых?!» [3, 577]. О чём всё время думает арестант? День будущего освобождения? - он лучится как восходящее солнце! И вывод: дожить до него! любой ценой! «Кому не хочется дожить?» [3, 582]. Но просто «дожить» еще не значит - любой ценой. «Любая цена» - это значит: ценой другого. Конечно, говорит Солженицын, по сравнению с тюрьмой, наш лагерь ядовит и вреден. Но всё-таки: «неужели в лагере нельзя возвыситься душой?» [3, 585]. День освобождения? Мысль о свободе с какого-то времени становится даже насильственной мыслью. Чужой. Как будто в этой стране есть свобода. Или как будто можно освободить того, кто прежде сам не освободился душой. «Сыпятся камни из-под наших ног. Вниз, в прошлое. Это прах прошлого. Мы подымаемся» [3, 586]. Если важна суть, говорит Солженицын, - то пора примириться с общими. С лохмотьями. С изодранной кожей рук. С меньшим и худшим куском. И может быть - умереть. Но пока жив - с гордостью потягиваться ломящею спиной. Вот когда - перестав бояться угроз и не гонясь за наградами - стал ты самым опасным типом на совиный взгляд хозяев. Ибо - чем тебя взять? «Тебе начинает даже нравиться нести носилки с мусором (да, но не с камнем!) и разговаривать с напарником о том, как кино влияет на литературу» [3, 589]. И если только ты однажды отказался от этой цели - «выжить любой ценой», и пошел, куда идут спокойные и простые, -удивительно начинает преображать неволя твой прежний характер, говорит Солженицын. Казалось бы: здесь должны вырастать в человеке злобные чувства, беспредметная ненависть, раздражение. А ты и сам не замечаешь, как в неощутимом течении времени неволя воспитывает в тебе ростки чувств противоположных. Ты был резко-нетерпелив когда-то, ты постоянно спешил, и постоянно не хватало тебе времени. Теперь тебе отпущено его с лихвой, ты напитался им, его месяцами и годами, позади и впереди, - и благодатной успокаивающей жидкостью разливается по твоим сосудам - терпение. Ты подымаешься... Бронированная выдержка облегает с годами сердце твоё и всю твою кожу. Ты не спешишь с вопросами, не спешишь с ответами. «Твои глаза не вспыхнут радостью при доброй вести и не потемнеют от горя» [3, 590]. Правило жизни твоё теперь такое: не радуйся нашедши, не плачь потеряв. Душа твоя, сухая прежде, от страдания «сочает». Хотя бы не ближних, по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить, говорит Солженицын. Тех близких по духу, кто окружает тебя в неволе. И еще тех близких по крови, кто окружал тебя в прежней жизни, кто любил тебя, а ты их - тиранил... Вот благодарное и неисчерпаемое направление для твоих мыслей: пересмотри свою прежнюю жизнь. Вспомни всё, что ты делал плохого и постыдного, и думай - нельзя ли исправить теперь? Да, ты посажен в тюрьму зряшно, перед государством и его законами тебе раскаиваться не в чем. «Но - перед совестью своей? Но - перед отдельными другими людьми?..» [3, 591]. На седьмом году заключения я довольно перебрал свою жизнь и понял, говорит Солженицын, за что мне всё: и тюрьма, и довеском -злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной. Кара? Но - чья? Ну, придумайте - чья? В той самой послеоперационной я пролежал долго, и всё один, бессонными ночами перебирая и удивляясь собственной жизни и её поворотам. «По лагерной уловке я свои мысли укладывал в рифмованные строчки, чтобы запомнить» [3, 593].

«.И теперь, возвращенною мерою Надчерпнувши воды живой, -

Бог Вселенной! я снова верую! И с отрекшимся был Ты со мной...». Оглядясь, я увидел, говорит Солженицын, как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. «Согнутой моей, едва не подломившейся спиной дано было мне вынести из тюремных лет этот опыт: как человек становится злым и как - добрым» [3, 594]. На гниющей тюремной соломке ощутил я в себе первое

шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями, - она проходит через каждое человеческое сердце. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. «Даже в наидобрейшем сердце - неискоренённый уголок зла» [3, 595]. Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас удивляя окружающих: «Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!» Многие лагерники мне возразят, «что никакого «восхождения» они не заметили, чушь, а растление - на каждом шагу» [3, 596]. Да, ну а -исправление? («Исправление» - это понятие общественно-государственное и не совпадает с восхождением.) П. Якубович пишет, говорит Солженицын, что террористический режим каторги «исправляет» лишь не развращенных, - но они и без этого второй раз не совершат преступления. «А испорченного этот режим только развращает, заставляет быть хитрым, лицемерным, по возможности не оставлять улик» [3, 606]. А если человеку и исправляться не от чего? Если он и вообще не преступник? Если он посажен за то, что Богу молился, или выражал независимое мнение, или «попал в плен, или за отца, или просто по развёрстке, - так что дадут ему лагеря?» [3, 608]. Середину срока я, говорит Солженицын, провёл на золотом островке, где арестантов кормили, поили, содержали в тепле и чисте. В обмен за всё это требовалось немного: двенадцать часов сидеть за письменным столом и угождать начальству. А я вдруг потерял вкус держаться за эти блага. Я уже нащупывал новый смысл в тюремной жизни. Оглядываясь, «я признавал теперь жалкими советы спецнарядника с Красной Пресни - «не попасть на общие любой ценой» [4, 39]. Тюрьма разрешила во мне способность писать, и этой страсти я отдавал теперь всё время, а казенную работу нагло перестал тянуть. Дороже тамошнего сливочного масла и сахара мне стало - распрямиться. «И нас, нескольких, «распрямили» - на этап в Особый лагерь» [4, 40]. В Экибастуз нас везли и везли. Лишь под полночь приехали мы к лагерю. «Вышедший помбыта был облеплен лоскутами номеров. Ты читал в газетах, что в лагерях у фашистов на людях бывают номера?» [4, 59]. Совершенно откровенно, говорит Солженицын, заимствовали ценный гитлеровский опыт с номерами: «заменить фамилию заключённого, «я» заключенного, личность заключённого -номером.» [4, 61]. Арестанту давали четыре белых тряпочки размером сантиметров 8 на 15. Эти тряпочки он должен был пришить себе обычно - «на спине, на груди, надо лбом на шапку, еще на ноге или на руке» [4, 62].

Русское общественное мнение к началу века составляло воздух свободы говорит Солженицын. «Потому мы терпели в лагерях, что не было общественного мнения на воле» [4, 103]. Без общественного мнения мятеж даже в огромном лагере - не имеет никакого пути развития. «Нет, не тому приходится удивляться, что мятежей и восстаний не было в лагерях, а тому, что они всё-таки б ы л и» [4, 241]. Настоящего сдвига сознания - сдвига трясением, сдвига героического - еще нет. И по-прежнему лагерь пребывает лагерем, и мы угнетены и беспомощны, и разве то остаётся нам, что лезть вон туда под проволоку и бежать в степь, а нас бы «поливали» автоматами и травили собаками. Смелая мысль, мысль-ступень: а как сделать, чтоб не мы от них бежали, а они бы побежали от нас? Довольно только скольким-то людям додуматься и задать этот вопрос, «скольким-то выслушать - и окончилась в лагере эпоха побегов. И началась - эпоха мятежей» [4, 247]. Наш островок сотрясся, говорит Солженицын, - и отпал от Архипелага. «Начался развал системы Особлагов - в одном, другом, третьем месте...» [4, 293].

В первые советские годы, говорит Солженицын, едва общественное мнение заменено было мнением организованным, - низверглись политические ссыльные с их протестами и правами «под произвол тупых зачуханных гепеушников и безсердечных тайных инструкций...» [4, 365]. Они теперь сами, своим партийным решением запрещали себе бежать! Да и куда бежать? К кому бежать? Тёртые ловкачи теоретических обоснований быстро пристроили: бежать - не время, нужно ждать. «И вообще бороться не время, тоже нужно ждать» [4, 369]. «Нам, после каторжных лагерей, где мы из раздавленных единиц внезапно стали соединяться, - грустно поминать этот процесс всеобщего расчленения» [4, 370].

В ссылку, говорит Солженицын, нам всем одно назначение: Кок-Терекский район, занимающий центр Казахстана. На следующий день нам разрешают уйти на частные квартиры. Однако утро превосходит все возможные желания! Моя хозяйка, новгородская ссыльная бабушка Чадова, шёпотом, не осмеливаясь вслух, говорит мне: «Поди-ка там радио послушай». Я иду, говорит Солженицын, на центральную площадь. Толпа человек в двести сбилась вокруг столба, под громкоговорителем. Я еще не разобрал слов диктора - но уже осеняет меня понимание. Умер, азиатский диктатор! Скорёжился, злодей! Хочется вопить перед репродуктором, говорит Солженицын, даже отплясать дикарский танец! Но увы, медлительны реки истории. «И лицо моё, ко всему тренированное, принимает гримасу горестного внимания. Пока - притворяться, по-прежнему притворяться. И всё же великолепно ознаменовано начало моей ссылки!» [4, 447]. В апреле я назначен и математиком, и физиком - «в оба выпускных класса, да за три недели до выпускных экзаменов!» [4, 453]. Правда, первый ссыльный год душила меня смертельная болезнь, говорит Солженицын. Еле держась, я вёл уроки; уже мало спал и плохо ел. Всё написанное прежде в лагере и держимое в памяти, и еще ссыльное новое пришлось мне записать наскоро и зарыть в землю. Однако - отвалилась болезнь. И начались два года моей действительно «Прекрасной Ссылки».

Все дни жил я в постоянно блаженном, приподнятом состоянии, никакой несвободы не замечая. В школе я имел столько уроков, сколько хотел, в обе смены, - и постоянное счастье пробирало меня от этих уроков, ни один не утомлял, не был нуден. И каждый день оставался часик для писания. «А воскресенья, когда не гнали на колхозную свёклу, я писал насквозь - целые воскресенья!» [4, 466]. Я вполне смирился, что буду жить здесь, ну, если и не «вечно», говорит Солженицын, то по крайней мере лет двадцать. «Весь мир я ощущал не как внешний, не как манящий, а как прожитый, весь внутри меня, и вся задача оставалась - описывать его. Я был полон» [4, 467]. Начался XX съезд, и в открытой простой газете довольно было мне слов Микояна: «это - первый ленинский съезд» за сколько-то там лет. Я понял, что враг мой Сталин пал, а я, значит, подымаюсь. И я - написал заявление о пересмотре. А тут весною стали ссылку снимать со всей Пятьдесят Восьмой. «И, слабый, покинул я свою прозрачную ссылку» [4, 470]. Освобождение - как вид смерти, говорит Солженицын. Разве мы освободились? Освобождение на «этот свет» мыслилось ведь не таким. Оно рисовалось нам по пушкинскому варианту: «И братья меч вам отдадут». Но такое счастье суждено редким арестантским поколениям. «А это было - украденное освобождение, не подлинное» [4, 482]. Но столь же многие (и такие не слабые, такие не глупые, от которых совсем не ждёшь) стараются - забыть! «Но как это - забывают? Где б научиться?..» [4, 487]. В годовщины своего ареста я устраиваю себе «день зэка»: отрезаю утром 650 граммов хлеба, кладу два кусочка сахара, наливаю незаваренного кипятка. А на обед прошу сварить мне баланды и черпачок жидкой кашицы. «И как быстро я вхожу в старую форму: уже к концу дня собираю в рот крошки, вылизываю миску. Возощущения встают во мне живо! А еще вывез и храню свои лоскуты-номера» [4, 489]. То там, то здесь собираются в год раз товарищества бывших зэков, пьют и вспоминают. Горжусь я принадлежать к могучему этому племени, говорит Солженицын! Мы не были племенем - нас сделали им! Нам не надо сговариваться поддерживать друг друга. «Мы готовы к выручке. У нашего брата везде свои ребята. И нас миллионы!» [4, 491].

Итак, можно сделать выводы: 1) Солженицын называет свое произведение «Опыт художественного исследования», т.е. это повествование не основано ни на одном историческом документе, а только на воспоминаниях героев Солженицына и его самого. Известно, что людям свойственно приукрашивать свои качества. В связи с этим можно назвать все изложенное Солженицыным значительным преувеличением, во многом не достоверным. 2). Как писатель, Солженицын не оригинален в структурном построении произведения: он заимствует сюжетную линию «пересмотр своей прошлой жизни - суд над собой - личное восхождение» произведения Ф.М. Достоевского «Записки из Мертвого дома», и, «обволакивая» ее массивом частного материала, выдает за свою.

Список литературы

1. Достоевский Ф.М. Записки из Мертвого дома, Собрание сочинений в 15т. Т. 3, Ленинград-«Наука», Ленинградское отделение, 1988. С. 205-481.

2. Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ, части Г-ГГ, издательство АЗБУКА, Санкт-Петербург, 2013, С. 7625.

3. Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ, части ГГГ-ГУ, издательство АЗБУКА, Санкт-Петербург, 2013, С. 7-586.

4. Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ, части У-УГГ, издательство АЗБУКА, Санкт-Петербург, 2013, С. 7-647.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.