Научная статья на тему 'Слово о Георгии Гачеве: записи вдогонку. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . '

Слово о Георгии Гачеве: записи вдогонку. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Текст научной статьи по специальности «Философия, этика, религиоведение»

CC BY
276
61
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Слово о Георгии Гачеве: записи вдогонку. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . »

Воспоминания

В. П. Визгин

СЛОВО О ГЕОРГИИ ГАЧЕВЕ: ЗАПИСИ ВДОГОНКУ

24 марта 2008 г.

Вчера, в понедельник, мне позвонил Стива Полищук и сказал, что умер Георгий Дмитриевич Гачев.

Георгий погиб под колесами поезда. Человека Органики раздавила Машина. В схватке Понятия и Образа Георгий Гачев был рыцарем Образа. Но у него образ был мыслеобразом, как и жизнь — жизнемыслью. Своими жизнемыслями он расчищал дорогу радости быть. Если машинно-городская цивилизация ставила радости препоны, то он смело натурализовал их: «Вот я смотрю в окно своей беляевской комнаты,— говорил он,— будто стою на палубе и гляжу вдаль: дом, как корабль, рассекает туман». Опыт присутствия в мире для него непременно обретал форму подобного жизнемыслия-жизнечувствия. Чувство и мысль, образ и понятие им не отделялись друг от друга.

Завет другого переделкинского жизнелюба Георгий Гачев исполнил вполне — до самой последней секунды он оставался живым, живым так, как только может быть живой жизнь, «льющаяся через край».

Со свойственной ему страстностью он стремился исполнить и другой завет — писатель на Руси должен жить долго. Георгий Гачев недожил месяц до 79 лет.

25 марта 2008 г.

Точку смены здесь-бытия памятью о нем мы называем смертью. Парменидовская модель недостаточна для постижения жизни-со-смертью: нужно атомистическое допущение пустоты, пористости в тверди бытийного Сфероса. В полостях бытия и обитает память. Она тоже бытие, но особого свойства — причитает, плачет, поет, рассказывает, думает, видит, чувствует, мечтает, как и само бытие. Материей ее воплощения служат слово и слава. Когда человек живет с нами, он бытийствует во плоти — телесно и ощутительно. Погружаясь же в память, мы приближаемся к духовному началу.

Память, может быть, ценнее, чем наше здесь-бытие. Но при условии, что памятующий — художник. Этот ценностный перевес памятующей небывшести над бытием с выразительным вызовом подчеркивала Марина Цветаева. В полости утраты укореняется поющая память поэта.

102

Вестник Русской христианской гуманитарной академии. 2010. Том 11. Выпуск 2

Какие имена набегают на ум, вспоминая Георгия Гачева? Прежде всего Василия Розанова. Кстати, последняя наша некороткая встреча случилась на розановской конференции в ИНИОНе. Георгий тогда выступал, как это многим показалось, словно соревнуясь с Василием Васильевичем в одержимости космическим «сексизмом». А ведь не в нем главное в его нешуточной близости с Розановым, в его удивительной способности к выражению самых тонколистопадных движений человеческой души. Боковым зрением подглядеть «падающий листик» мгновения-состояния и перенести его в целости в гербарий слова — это он умел подстать Розанову. Розанов не правил свое писание. И Георгий поступал так же: «ведь когда это писалось,— говорил он,— я лучше чувствовал, какие слова уместны и в каком порядке, чем сейчас, когда эрос к предмету мысли уже охладел». Даже во внешней биографии у них есть общее. Так, например, как и Розанов, Гачев начинал свой трудовой путь с провинциального учительства в Брянске.

Затем приходит на ум имя Михаила Пришвина. Тоже розановский штамм. Дремучая, непролазная дневниковость с начала и до конца — вот что соединяет эти имена. «Я главные свои силы,— говорит Пришвин,— тратил на писание дневников»*. И у Пришвина, и у Гачева дневник — жизнь, а не просто описание жизнепроживания, это опыт самостановления, духовного возрастания, нужный и другим. По слову Пришвина, «старушка сосредотачивается, когда вяжет чулок, писатель, когда пишет дневник»2. Так сосредотачивался и Георгий Гачев. Встанет поутру, пошмыгает носоглоткой, дабы вместе с воз-духом духа-праны вобрать поглубже и прочистить от сонной вялости артерии творчества — и за машинку под березу, что посадили у самого крылечка новоселковского дома. Гедонист дневникового жизнемыслия, Георгий Гачев вел жизнь аскета, напоминая индийского йога и телосложением, и духосложением. Ведь восточная лексика была в его устах мифологемно-практической — он жил, как говорил, и говорил, как жил. Но в своем космическом природочувствии Гачев, в отличие от Пришвина, был филологом — охотником за словами с этимологическим словарем воображения под рукой. Он не был, подобно Михаилу Михайловичу, охотником tout court. Не был ни рыбаком, ни даже грибником. Но быть на «воздухе», дышать «праной» лесной и писать, не покидая ее, без этого он своей жизни не представлял. Это было, как он бы сказал, его «дхармой».

Наконец, я бы рискнул назвать еще одно, иностранное, имя — Гастона Башля-ра. Одержимость образом, склонность натурализировать урбанистическое ради его творческого преодоления — вот общее у этих мыслителей. Чтобы снять вредоносное раздражение шумом парижской улицы, Башляр воображал, что это птичий гомон, подобный тому, к которому он привык в родной ему сельской Шампани. Аналогично действовал и Гачев. Воображение было у него настолько сильным и властным, что он, вживаясь в порождаемые им образы, чувствовал себя бытийно преображенным. Панельно-механический привкус своих беляевских черемушек он заедал тем, что воображал себя матросом на корабле в открытом море. Мир ручного труда был близок им обоим, но у каждого из них эта близость была особой. В отличие от физико-химика Башляра, интересовавшегося ремеслами кузнеца, гончара, гравера, Георгий Гачев был филологом-метафизиком, в имени своем слышавшим Гею (Земля) и Ургию (Деланье).

1 Пришвин М. М. Собр. соч.— М., 1957.— Т. 6.— С. 427.

2 Там же. С. 431.

А поэтому себя он чувствовал земледельцем и был им. И еще: оба развивали тяготеющую к онтологии поэтику четырех стихий. Себя Георгий Гачев чувствовал более земляным, чем огненным. А я вот, скорее, находил в нем преобладание огня, но с немалым процентом воздуха. В воде есть холод, а его, жовиального южанина, это отталкивало, и холодной воды он не любил, никогда в ней не купался, не моржевал. По снегу босой ходил, а в прорубь не лазил. Да, к земле, к ее плоти у него было сильное тяготение. Вода же притягивала меньше. Но чтобы посмотреть на разлив Оки, ездил туда специально — кстати, пришвинская деталь биографии.

26 марта 2008 г.

Он человек был, человек во всем,

Ему подобных мне уже не встретить3.

У меня есть друг со школьных лет, друг навсегда. У меня был друг студенческих и молодых лет. А Георгий Гачев стал близким другом зрелых и старых лет. Со всей очевидностью я это понял только сейчас, когда Георгий ушел из земной жизни. Ушел на своих выносливых ногах лыжника и туриста. «Меня ноги держат» — говорил он, имея в виду, что жизнь — движение, а движется он прежде всего ногами. Философию ходоков — А. Пушкина, Ф. Ницше, А. Белого, Г. Марселя, Г. Гачева и других — хорошо определил Розанов: «В ходьбе,— сказал он,— больше бытия, чем в “лег и уснул”»4. Я бы все же сказал несколько иначе: в ходьбе больше бытия, чем во «взял и сел» перед «ящиком» на диван. Ведь плодотворного бытия без сна для себя, да и для Георгия Гачева, легко засыпавшего и не пренебрегавшего послеобеденным залеганием в постель, по крайней мере, на отдыхе, я не представляю.

* X- *

Когда за рюмочку западной похвалы Горбачев позволил на клоки разорвать попавшую в зону турбулентности Большую нашу Страну, мы с Георгием разлетелись по разным углам спокойного мира — он, по приглашению Юза Алешковского, уехал в Америку, а я с подачи Сергея Кара-Мурзы — в Испанию. Там мы профессорствовали каждый на свой лад. А вернувшись, «сверили часы» опытов своих, как давно привыкли это делать. Обычно мы их сверяли на лыжне. «Виктору Визгину, с кем мы диоскурим на лыжне» — вспомнилась мне одна дедикация на подаренной им его книге.

* * *

С Георгием Гачевым, Царствие ему Небесное, меня соединила Природа-Мать. Встретившись на засыпанной зимним кристаллом лыжне, мы кричали «Вся власть Снегу!», и, откатавшись, напропалую писали «в стол» все, что залетало в наши страннические головы.

3 Шекспир У. Гамлет // Шекспир У Трагедии. Сонеты.— М., 1977.— С. 151.

4 Розанов В. В. Литературные изгнанники. Воспоминания. Письма.— М., 2000.— С. 117.

Лыжня и Природа как Храм — вот на чем мы сошлись. Лыжных путешествий, наверное, было около десятка. В Кириллово-Белозерском монастыре жили у самых его стен. Помнится, какой северно-хвойной свежестью пахнули тогда в наши души монастырские дрова под первым мартовским солнышком. Запомнилась дорога в Ферапонтово. Начало марта выдалось оттепельным, и мы пешком, мимо елового конвоя с двух сторон, протопали верст тридцать туда и обратно. Но, увы, к Диони-сиевым фрескам нас не пустили — сыро, и церковь оказалась запертой. А вот поездка в Михайловское выдалась солнечно-зимней, хотя опять было начало марта (ездили мы почти всегда на Женские праздники). По Псковщине гоняли как зайцы, видели диких коз, прирученного волка, под ногами сверкал наст, и мы скользили без лыжни по прихоти чудесно всхолмленного рельефа. Озера, реки, Петровское, Тригорское, Михайловское и дальние деревни мелькали то тут, то там:

Мы космосом питались как слоны,

Нас лыжи мчали как велосипеды,

Мы видели михайловские сны,

Трофеи праздности и гения победы.

А еще ездили в Печерский монастырь:

А что душе потребно — ей дано:

В пещер печерских недра погрузиться,

Усадеб псковских старое вино В крови моей ликует и струится.

В Ясной Поляне жили в доме сторожа. Никаких посетителей. Тишина полная. Комната под сводами. Усадьба барская и деревня мужицкая: у бар — отличное место под солнцем, у мужиков — низина, к северу повернутая. Речка Воронка, парк, окрестные поля. Лесов мало — лесостепь русской равнины. На обратном пути, помнится, скользили на лыжах под сверкающим месяцем и ночевали в милом Велегоже, что вельми гож да пригож. И как же он нас великодушно и велегоже принял! Георгий умилялся патриархальной непритязательностью «советчины»: нас, оборванцев Академии великого Союза, приняли за так, просто по радушию русско-советскому. Накормили, хотя к ужину мы и опоздали. Дали чистые постели. В соседнем номере жил рабочий с химкомбината из Новомосковска. Спал он на неразобранной кровати, то и дело поднимаясь к окну, чтобы посмотреть, открылся ли магазин. Так и прожил весь свой отпуск, не выпуская бутылку из рук, не застилая кровати и не ходя в столовую. Почему нас приняли за так? Георгий на всякий случай возил в рюкзаке пару своих книг и дарил администраторам домов отдыха и турбаз. Ну, как же, писателя на Руси, хоть царской, хоть советской, всегда уважали — какие там деньги! Пускали за так, за славу, от печатного слова излучаемую. Вот эти времена и нравы с приходом нового режима кажутся безвозвратно ушедшими.

После похода Георгий любил, проводив меня «на службу» в Москву, совписовской вольняшкой остаться одному в теплой нумерулле, как мы называли приютившую нас комнату, чтобы помедитировать над сюжетами, подброшенными только что закончившимся вояжем. В Солотче, например, таким полюсом притяжения оказался, конечно, Есенин. Вспоминаю эти наши расставанья, и на ум приходят державинские строки:

Зачем же в Пётрополь на вольну ехать страсть С пространства в тесноту, с свободы за затворы? 5

Но на «вольну страсть» он все-таки ездил, когда дела оказывались неотложными или сиреной манила перемена. Предпочитая «пространство» «тесноте», но любя перемену ситуации, он периодически менял галс своей плавающей туда-сюда жизни.

«Виктор!» — слышу в телефонной трубке. Смотрю на небо — лазурь! И понимаю смысл звонка. «Труба зовет!» — рокочет баритон Георгия. Достаю лыжи и мазь. Иногда первым в такой день звонил Георгию я:

На зов трубы, с небес идущий,

Готов ли ты откликнуться, Георгий?

Ты джинсы взял прискорбного размера И весь в заботах до потери слуха,

Что трубный глас расслышать уж не в силах?

Но зов сильнее бренности и тела,

Что усладить надеемся мы тканию Джинсовой...

А я в охоте псовой На сову Минервы,

В одежде заграничной не нуждаясь,

Расслышать первые приметы В лесу заснеженном стараюсь Весны. Еще далекой.

Уже темнеет небосклон.

Стиха откинувшись опокой,

Улиткою ползу на склон Жизни.

X- X- *

Первый идеал Георгия и с ним гипноз — Гегель. От него освободил его Бахтин, ставший его новым идеалом, своим «карнавалом» подведя к метафизике Игры. А от гипноза серьезностью, исходящей от любого чрезмерно объективированного идеала, его освободил, по его собственному признанию, Юз Алешковский, охальник-юморист в литературе. И, видимо, тогда одним из любимых наречий Георгия стало не слишком, на мой взгляд, удачное — «игрово». Но все поваленные очередным увлечением идеалы так и остались его столпами утверждения истины на всю жизнь вместе с повалившим их серьезом Игры: три моих учителя, говорит он в старые свои годы — Гегель, Бахтин, Алешковский.

Георгию Гачеву

Ах, распахните настежь окна —

Души натянуты волокна.

Ах, мир, ты — ярмарка, подмостки!

Ты манишь нас до первой носки:

5 Державин Г. Евгению. Жизнь званская // Русская литература XVIII века / Ред., вст. ст. и примеч. Гр. Гуковского.— Л., 1937.— С. 160.

Вот поносили мы чуток —

И снова манит нас Восток Сухих полуденных предгорий,

Где за холмом не лес, а море,

Куда стремился предок мой С седой варяжской бородой.

Среди земель там море бьет,

Орфей играет и поет...

Душе дано играть с пеленок:

В прыжках забавится котенок,

Резвится белка на ветвях,

А рыба — в реках и морях.

Играют всюду и везде:

Играет странник на дуде,

По радио играют мессу,

В Сіаврегіешріеі играет Гессе,

Игрою вздуты жилы рек,

Играет мир и человек,

Играет Запад и Восток —

Играет бытия исток.

Игра прилична для пера,

Но закругляться мне пора.

И вот, прямо по Гегелю, сохраненно-поваленному, как ему и подобает, мотив к лыжам зовущего трубного гласа синтезируется у меня с мотивом Игры:

Георгию Гачеву

Георгий, неба стадион Нас приглашает на разминку.

И это кстати сделал он —

Луна свою прогнула спинку И улыбается как кот,

Что ночью бродит, обормот,

По крышам.

Георгий, неба стадион Посыпал звездами дороги —

В лазурь свои направим ноги,

Души прогоним хладный сон!

Бежим в лазурь, беглец игривый,

Пока полощет ветер гривы Всегда приподнятых дерев И задирает юбки дев,

Пока сияет нам лазурь Отдохновением от бурь Земли.

(1982)

Не знаю, нужно ли говорить, что труба нас позвала тогда рано, при утренней непогашенной луне, а небесный стадион к тому же посыпал снежными звездами лыжни, так что лучшего часа для нас быть не могло?

И в завершение этой стихотворной интермедии привожу одно из полюбившихся Георгию моих стихотворений:

На солнце греюсь как лезар,

Дышу землей, дремлю И листьев выцветший базар Резиной ног давлю.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Весной всегда бывал я болен,

Всегда я в парки убегал,

Шатался лесом или полем,

Загар иль рифму настигал.

Как нахтигаль бывал я резов,

Любил беспамятно ручьи,

Страшился болей и порезов И сочинять любил в ночи,

Когда расступятся предметы,

Когда приметы смещены,

Когда не вещи — силуэты,

Когда не явь, а полусны...

Мои мечты легки как порох:

Я пиво пью, не дуя в ус,

Без головного без убора Очередной весне молюсь.

Когда б правительство Советов Дало мне визу, я тогда Пустился б странником на свету В земные веси, города.

Один страдает в Ливерпуле,

Другой там счастлив, виски пьет,

А тот убит английской пулей,

А кто-то плачет, кто поет.

Все в мире спутано на диво:

Верблюды доллары везут,

Палач блаженно тянет пиво,

А в море плавает мазут.

Весной тоскуют человеки,

Хотят уехать кто — куда И красят губы, мажут веки,

Меняют жен и города.

(1977)

Лезар — ящерица (фр.), нахтигаль — соловей (нем.). Кстати, любовь к языкам тоже соединяла нас. Не только природа, снег и лыжи.

27 марта 2008 г.

Я все писал, писал, писал, а ко мне все приближалась, приближалась и приближалась смерть...6 Пожалуй, каждый из пишущих может так в известную минуту подумать.

6 Кажется, это парафраз из Розанова.

Удивительного в том ничего нет, но Георгий и в нестарые годы думал о смерти. Однажды, в 70-е еще годы, в начале нашего знакомства, быстро переросшего в дружбу, мы с ним гуляли в леске, что связывает дома по улице Волгина, где жили Гачевы, с домами по улице Обручева, где жили другие мои знакомые. Георгий только что перешел из ИМЛИ в ИИЕТ. Мы с ним почти соседи, так как наш теплостановско-тропарев-ский лес начинался за улицей Островитянова, и я, любитель дальних прогулок, ходил к Георгию пешком. Память о том разговоре сохранила одну только тему — смерть, ее неминуемость, пожирание «жерлом вечности» всего рожденного. Как встречать ее приближение? Какие установки сознания выдвигать ей навстречу? Примерно таково была тема, на которую тогда размышлял Георгий.

Я был несколько удивлен. Возраста автора «Смерти Ивана Ильича» Георгий в те годы еще не достиг. Запомнилась личная его вовлеченность в эту тему. Не столько даже «в тему», сколько в саму реальность приближения к нам смерти. Имелась в виду его собственная смерть, смерть Георгия Дмитриевича Гачева. Она ставила вопросы и будоражила сознание. Смерть тематизировалась им скорее по Толстому и Хайдеггеру, чем по Габриэлю Марселю. Но эти имена в том разговоре нами не упоминались, разве что скрыто присутствовал один только Толстой с его «арзамасским ужасом». Ни о Хайдеггере, ни тем более о Марселе не было не только речи, но даже и намека. Размышления Георгия питались прежде всего русскими литературными вершинами, а не современной зарубежной философией, в которой он не чувствовал себя уверенно. Зная об этом, он не уставал спрашивать то о Деррида, то о Фуко, о котором я ему особенно много рассказывал. Но, думаю, Георгия это не слишком увлекало. Другое дело Николай Федоров или Бердяев и другие герои «Русской думы» — не «“французская модняшка”, что хлещет по мозгам и плечам»7.

«Мы любим людей по степени того, насколько глубоко они проходят внутрь нас. Один где-то пополоскался во рту, другой — прошел в горло и там застрял, третий — остановился на высоте груди; и лишь немногие, очень немногие за всю жизнь, проходят совсем внутрь»8. Розанов, автор этих слов, испытал сказанное им с Константином Леонтьевым, а я — с Георгием Гачевым.

Глубина проникновения возникла потому, что за многие годы между нами развилось обширное и разнообразное и, что еще, быть может, важнее, резонансное взаимодействие. Душу человека сравнивать со струнным инструментом не ново, но зато продуктивно. Какие-то ее главные струны, хотя и не натянутые, возможно, на виду и впереди всех других, были у нас с Георгием родственны.

«Ликуй, Исайя!»9 — картинно восклицает Георгий, когда мы в божественно-лазурный морозный день встречаемся на лыжне. Катаясь, он останавливался у своих излюбленных местечек на лесных полянах, у каждого из которых было свое имя, палки втыкались в кристаллы снега. Георгий поочередно затыкал ноздри пальцами своей жилистой широкоформатной для его комплекции и профессии ладони, по-йоговски втягивая морозную «прану». И в лазурь летела какая-нибудь его импровизация-медитация. Георгий воспитывался в музыкальной семье и не мог не быть «с музами в связи». Поэтому его слово, акустически красочное и нарядное, являлось на свет Божий подобно найденному на берегу коктебельского залива

7 Гачев Г. Ментальности народов мира.— М., 2008.— С. 496.

8 Розанов В. В. Литературные изгнанники. С. 389.

9 «Ликуй, Исайя!» — моя главная интонация» (Гачев Г. Ментальности народов мира. С. 391).

сердолику с его блеском, влажностью и важностью. Гласные всегда у него были полногласными: пра-на. В его санскрите музыкально оживало греческое «пнев-ма» — духовно-живительная субстанция космоса, переполнявшая нас бодростью зимнего леса.

Вот мы стоим, жмурясь на зимнем солнышке, и улыбаемся в широкое лицо мира. Здесь, на сверкающей лыжне — весь Георгий, вся его душа. Солнце для него, миролюба и человека органики, было богом — ведь оно греет и живит весь мир, все живое. И это при всем его христианстве — широкая, богатая и музыкальная душа!

Но все же, спросят, язычник он или христианин? И то и то. Кьеркегорова логика «или — или» к нему неприложима. В такой широко открытой душе противоположности бытия сходятся, совпадают. «Душа его раскрыта для всего — для радостей жизни и мрачного уныния, для гармонии и для дисгармонии... для диких, безумных страстей и стоического спокойствия, для одиночества и для общения, для аристократической утонченности и для простоты народной жизни... для квиэтизма и для творческой энергии, для гордости и для смирения, для непреклонного отстаивания свободы и для мудрого понимания смысла власти и подчинения»10. О ком это? Да, конечно,

о Пушкине. Но ведь и о Гачеве тоже. Что же, духовный организм Георгия совпадает нацело с пушкинским? Абсурд, нет, конечно. Ну, например, если Пушкин, по его же слову, «атеист счастья»11 («на свете счастья нет...»), то Гачев, по его («упуская время, жил счастливо»), напротив,— теист счастья.

28 марта 2008 г.

«Настанет день, когда и я исчезну с поверхности земли...» Такой день для Георгия Гачева настал. А вот мы с ним как стояли на заснеженной лесной полянке, подперев бока лыжными палками и улыбаясь солнцу и лазури, так и стоим. И будем стоять... И мысли наши будут клубиться, завиваясь легким кристаллическим снежком.

На резонансных струнах душ люди сходятся. И сводит их не общая профессия и даже не соседство. Ну, например, Пиама Гайденко говорила мне, что они с Юрой Давыдовым однажды катались с Гачевым на лыжах. Но он их уморил и больше совместных вылазок у них не было. А вот случился рядом тоже философ, но другой конституции души, и в результате сколько раз мы выходили на лыжню! Были и лыжные походы. Однажды мы решили прямо от моего Теплого Стана добраться до гачевских Новоселок, что под Наро-Фоминском. И так прокантовалась аж до самого Звенигорода, где ночевали на полу не то школьного зала, не то какого-то клуба. Это был праздник для наших бродячих душ.

«Вся власть снегу!» — этот клич, вырвавшийся у Георгия в особо метельное катанье, бросил я на каком-то перестроечно-постперестроечном радении. Сергей Станкевич пригласил меня на сцену. Дело было зимой, в доме культуры «Меридиан». Снег ударил мне в голову. Я вспомнил нашу с Георгием снежную фронду политике и социуму и закричал в притихший зал: «Вся власть снегу!» Наверное, Сергей Борисович решил, что философ чокнулся.

10 Франк С. Л. О задачах познания Пушкина // Пушкин в русской философской критике.— М., 1990.— С. 445-446.

11 Пушкин А. Полн. собр. соч.— М., 1954.— Т. 8.— С. 189: «1е вшв ГаШёе с1и ЬопЬеиг» (Из письма П. А. Осиповой, ноябрь 1830 г.).

Пускай я умру под забором как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала,

Я верю: то бог меня снегом занес,

То вьюга меня целовала!12

Гете говорил о «вечно-женственном», а мы с Георгием еще и о вечно-снежном. Нас с ним целовали снега, солнце и лесные дали. Какая бы степень христианства нас ни наполняла, в божественности снега и стихий мы не сомневались.

Итак, и то и то. Но экзистенциальные восторги его были «миростремительны-ми», а не «миробежными». И в мире, отдавая дань широтам своего происхождения, он любил солнце и тепло. Даже окунуться в холодной осенней воде его не затащишь, как, кстати, и другого южанина — Мераба Мамардашвили.

Вот мы собираемся пойти на лекцию Мераба Мамардашвили. Мифотворческое воображение Георгия, получив предмет в лице Мераба, тут же рождает его интонационный мелодический образ — Ма-ма-а-а-р-до! Номиналистическая ономастика — не для Георгия Гачева, метафизика-реалиста в философии имени. К филологическому онтологизму у него присоединен музыкальный онтологизм. И возникает звучащий эйдос вещи или лица. В моей памяти ударной ритмикой слогов звучит это Ма-Мар-До. Ударение — на центральном слоге. Гласные произносились весомо, важно, торжественно, выражая импозантность, внушительность образа Мераба Мамардашвили. Из слов-имен Георгий выдувал мелодию образа. И звучащий словесно-музыкальный образ рисовал что-то важное, скрытое в человеке или в вещах мира. «Ма-мар-до!» летела мелодийная фигура — и перед вами вставал живой образ «грузинского Сократа».

Музыкальная эйдология Гачева, мне кажется, мало известна. Все наслышаны о его национальных образах мира, о национально окрашенных психокосмологосах как общей гуманитарной методологии. Конечно, он промысливал явление Мераба Мамардашвили и в этих координатах. И получался «философ-тамада», в котором грузинское застолье с его культурой тоста было базовой матрицей мысли и слова Мамардашвили13. Смысловые нити вещей не только укоренены в национальных психокосмологосах, но и звучат своими голосами. Так филология и культурология сращиваются с подводным философским голосоведением, сближая внутренний мир гачевской мысли с мыслью его учителя — Бахтина. Музыкальная аускультация имени, прежде всего имени собственного, была у Георгия Гачева средством проникновения в тайну личности. В мысль он вслушивался как в явление личности мыслящего. Логика и семантика, срезающие звуковое и образное измерения в силу своей беззвучной бедности, оказываются более поверхностными слоями познания и реальности. Правда, за счет такого обеднения достигается некий практически значимый результат. По этому пути пошло точное естествознание. Путь этот — путь абстракции. Кстати, в абстрагировании Георгий слышал обстругивание реальности. Звуковые созвучия — ненужная «стружка» для науковера-рационалиста — были для него познавательно весомыми. И как в хозяйстве человека обструганная доска бывает предпочтительнее необструганной, точно так же есть зоны практики и мышления, где без абстракций не обойтись. Но в высшем познании, в философской онтологии, в персонологии и культурологии абстрактных средств недостаточно. И Георгий Гачев это блестяще демонстрировал.

12 Блок А. Собр. соч.— М.; Л., 1960.— Т. 3.— С. 126.

13 Гачев Г. Ментальности народов мира.— М., 2008.— С. 251.

Я не помню, чтобы мы беседовали вместе с ним и с Мерабом. Но о Мерабе Ма-мардашвили не раз говорили. Светски-бурная, самосжигающая городская и космополитическая жизнь Мераба контрастировала с деревенским затворничеством Георгия, пламенного натуропата, homo naturae. Мераб был человек сократовской агоры, ему нужна была свита слушателей и почитательниц, интеллектуально продвинутые салоны. Добавьте сюда его трубку и ночные сборища, его бессемейство, наконец,— и вы получите полный контраст с модусом вивенди Георгия. Бурная жизнь — короткая жизнь. Примерно так откомментировал он осенью 1990 г. известие о смерти Мамардашвили.

На Руси писатель должен жить долго. Отсюда практический интерес к диетам, травкам, малоедению, хотя жил в Георгии и раблезианец, любивший вкусно поесть. Но умел он себя ставить в правило, недостатком воли он не страдал. Отвлеченным полусонным созерцателем не был. Практический здравый смысл не был ему чужд, как и внутренне близкому ему Розанову, сказавшему о себе-мечтателе, что он «себе на уме», а потому и живет в достатке, известности и уюте, а не бедствует, как гениальный Рцы. Добиваться своего, хранить практическую трезвость в делах Георгий умел. Но не за счет своего вольного словожизнемыслия.

28 марта 2008 г.

Некоторые ключевые слова научного языка интонационно или с помощью производных от них образований остранялись Георгием. Так, например, в его неологизме «диоскурим», рожденном нашими беседами на лыжне, звучали не только имена героев греческого мифа, но и новомодное словечко современной науковерческой эпохи14. Другим расхожим словцом, на которое Георгий брызнул своей игривой иронией, была проблема, в его модулированном прочтении звучавшее так красочно: про-м-м-м-бле-ма! Недолжный здесь звучать звук «м» в самой середке слова экспрессивно раскатывался, передавая надутое важничанье произносившего его гелертера.

Как и всех нас, родившихся до войны, Георгия в школе учили писать перьевой ручкой с нажимом и без: нажим — волосяная линия — нажим — волосяная... И уже только поэтому мы привыкли воспринимать в словах не только их логическую сторону, рациональные смыслы, но и внутреннюю музыкальную тональность — другое их измерение15. Кодируемые в нем смыслы значат для познания не меньше чем чистая логика, для которой неважно, написано ли какое-то слово 86-м стальным пером или шариковой ручкой, неспособной к варьированию нажима, как и пишущая машинка или компьютер. В конце концов, логика — общезначимая рациональная плоскость мира. Глубина же его звучит музыкально, ритмически, интонационно и потому личностно. Выкинув перьевые ручки и перейдя к шариковым и машинному набору, мы сделали свой рационализм еще более одномерным, чем он был до того. Одномерность же совершенно чужда Георгию Гачеву. Во всем он хотел быть и был многомерным, даже — полномерным.

Способность к познанию скрытого у Георгия подпитывалась его музыкальностью. Он прекрасно читал вслух классическую литературу, особенно русскую. Культура вошла в него прежде всего через ухо. Когда мы с ним обычно перед 8-м марта уезжали

14 Это слово ((Нвсоигв), имевшее определенный смысл, например, у Фуко, стало затем «бла-бла-бла» современной наукомании.

15 Кажется, В. Мартынов писал о чем-то подобном в одном из своих эссе.

из Москвы в памятные для русской культуры места (Пушкинские горы, Ясная Поляна, Вологда и Кириллово-Белозерский монастырь, Звенигород, Константиново и Со-лотча и т. д.), то брали по одной-две книги тематически связанных с этими местами, с теми, кто их прославил. И там, после лыж, которым отдавали целые дни, вживаясь в окрестный психокосмологос, в гостиничной нумерулле или в комнате частного дома читали, нередко и вслух. Георгий читал бесподобно, возможностями голоса рисуя персонажей и передавая его тональностью авторский замысел.

29 марта 2008 г.

В лодке жизнемыслия Георгий плыл против течения. «Дружно гребите против течения во имя прекрасного!» Этому завету А. К. Толстого он был верен. Действительно, наука интернациональна и эту ее магистральную линию разрабатывали все вокруг. А вот Георгий Гачев наперекор общему течению раскрывал ее, науки, национальные корни. Всем известно, что в новоевропейской науке главное — эксперимент и логико-математическое теоретическое его оформление. А Георгий искал в науке — имажинативные подтексты, скрывающиеся в ее терминах, уходящих в глубины национального духа. Таким образом, и в науковедении, и в культурологии он был смелым гребцом против main stream.

Георгий не был книжным человеком, но мы всегда с ним обсуждали нами читаемое. Академическим изучателем спецпредметов он не был, а вот излучателем находок, неожиданных, порой рискованных, был. И мыслил и жил интенсивно. Склонности к типовому экстенсивному исследованию, когда его программа заранее задана, у него не было. Он искал показательный и обозримый материал, ориентируясь на немногие оригинальные тексты классических работ и не подвергая методическому прочесыванию большой массив литературы. Но в избранный им кусочек — в свой предмет — он впивался со всей силой, со страстью, целиком. И в результате такого «ввинчивания», причем с неожиданной — словесно-гуманитарной — стороны, получалось что-то новое, чисто гачевское, сразу же узнаваемое. А ведь авторской оригинальности в непрерывно пополняемом море научной и квазинаучной продукции надо еще поискать. Понятно, что с такой манерой работы в академическом Институте истории науки и техники он был аутсайдером, хотя некоторую поддержку и получал. Быть аутсайдером нелегко. Фасцинация научностью действовала и на него, и тогда он заказывал в библиотеке скукотищные, но зато переполненные современной ученой терминологией издания. Когда я однажды встретил его с такой литературой у дверей библиотеки, то искренне удивился тому, давно уже зная Георгия. Думаю, что подобные издания недолго его околдовывали, и он, заглянув в них диагонально, оставлял в их важно-научном покое. Рискованное вольное плаванье против общей струи — таким был его путь в науке. И свой жанр и стиль он создал не как «бесконечный тупик» абстракций, а как достойный внимания и изучения жизнемысленный прорыв специализированной сверх меры современной научной культуры.

Здесь я бы сделал одно замечание, касающееся абстрактности в ее нами недооцениваемой способности мимикрировать. Да, обычно мы представляем себе абстракции в виде научных концептов-терминов — «масса», «заряд», «материальная точка», «вектор» и т. п. Но абстракция как дух, как lesprit d abstraction (Марсель), против которого восстала экзистенциальная мысль, может быть и имажинативно-мифологизирующей по материи своих образований. И надо сказать, что в стиле мысли Георгия я находил именно эту разновидность духа абстрактности, который в его интеллектуалистской

форме он так явно не переносил. Однако в его жизнемыслии, идущем с годами к подлинному свету мудрости, сложилась своя «машина» имажинативного мышления. Ее оперативными деталями, в частности, были готовые или лежащие на поверхности образы, бедная гамма традиционных, идущих от Пифагора и Алкмеона, качественных оппозиций, комбинируемых по воле интуиции с неизбежным для нее риском догматического субъективизма. В гачевские образы национальных миров науки, как мне это тогда, в конце 70-х — начале 80-х гг., казалось, работа такой «машины» вносила весомый, но спорный в своей научной достоверности вклад. И, быть может, потому в продукции этой «машины» я чувствовал что-то от примитивизма переводных картинок, которыми так увлеченно играет задумчивое детство. Вот эта — задумчивая, мечтательная, игровая — детскость, полная, как и у ребенка, самоупоения своей силой и оригинальностью, чувствовалась в Георгии. И поэтому в Институте истории естествознания и техники с его высокой и сложноразвитой, методологической в том числе, культурой научного исследования он действительно был слишком «белой вороной». И, наверное, поэтому он так и не дождался от меня столь ему хотевшейся подробной рецензии на его опыт «наведение мостов» между точным научным знанием и гуманитарной сферой.

В те годы — в конце 70-х — я был поражен прежде всего экзистенциально-личностным образом Георгия Гачева как оригинально и широко мыслящего писателя. И уже поэтому «беловоронность» его в историко-научном сообществе я никогда не считал совершенно бесплодной, несмотря на мое теоретическое расхождение с ним, о сути которого я уже сказал. Именно в те годы в недрах моего автохтонного дневниковства возникла «эссея», много лет спустя опубликованная в журнале «Науковедение» как отклик на упомянутую «понтификальную» активность Георгия. Этот отклик его, кажется, не устроил, не утолив жажды отзыва от философа-естественника, потому что ему, видимо, не хотелось фигурировать вмонтированным в такой рецензионный текст, где мысль течет достаточно причудливо, бросаясь от картинных clock and clouds сэра Карла Поппера к синергетическим сюжетам на грани театрально-абсурдистской сценографии, в которой разыгрывается авторская версия убеждения в глубокой стохастичности мирового целого. Возможно, Георгию хотелось быть единственным героем моего отклика. Теперь же мне остается лишь надеяться хоть в какой-то мере компенсировать этот «пробел» вот этими записями post mortem, хотя тематически концентрированно оценивать его «мостостроительную» практику я и здесь не берусь.

Даю абзац из упомянутого эссе, датируемого, как помнится, 1978 г.: «Применяя метод филолого-культурологического “вживания”, Гачев реконструирует “психокосмологосы” различных народов, проникая в глубинные пласты языка, сознания, народной культуры. Но можно ли аналогичным образом проникнуть в “психокосмологос” самого гуманитария, разработавшего такой подход? А почему бы и нет? Ближайший “психокосмологос” нашего филолога можно описать как беляевско-богородский, вместивший в себя некогда подмосковные поля и перелески, ставшие в 1960-1970 гг. стройплощадкой. В виду полей и рощ вознеслись геометрически правильные билдинги-хрущобы. Но где-то рядом осталась церквушка, а между панельными коробками — картофельное поле с покосившейся почерневшей избой. Эту избу и занял наш филолог, используя ее, однако, не столько как плацдарм для работы в поле (хотя и для этого тоже), сколько как удобный пункт для “жизнемыслия”. Землепашеское “особенное” на его глазах превращается в городское “всеобщее”. А различие исчезает в тождестве. Но действие рождает противодействие. И филолог-экологист в своем интеллектуальном огороде начинает

выращивать гибнущие различия. Он спешно организует кустарный промысел по их выявлению, поддержанию, описанию и сбыту. И несомненно, что некоторые из спасенных им различий пригодятся в общем-и-особенном движении человека к знанию и к своей судьбе, сплетенной с ним так тесно и, возможно, так трагически»16.

«Изба» на окраине Мегаполиса символически указывает на позицию Георгия как своеобразного писателя-мыслителя. В реальности она находилась не так уж близко от Города. Надо учесть, что писалось это всего через несколько лет после начала знакомства, еще только становящегося дружбой. Это — раз. Кроме того, многих работ Георгия я тогда просто не знал, будучи знаком с его «мостостроительной» практикой только по «Дневнику удивлений естествознанию». Работы этого цикла появились в печати лишь с начала 90-х гг. Я знакомился с «Книгой удивлений» по рукописи. Шокирующего впечатления, которое она произвела на администрацию ИИЕТ-а, я здесь не касаюсь.

Почему вдруг возник у Георгия роман с естествознанием? Именно роман — термин архиромантический, супергуманитарный, смешивающий всяческий эрос со словесностью во всех ее видах. Именно в такой тональности Гачев и мыслил, и с этим же языком он и попытался окунуться в чуждый ему естественнонаучный мир. Так почему же он пошел ва-банк, «на вы»? Задор экзистенциального задиры? Да, конечно. Но не только. Гуманитарий с «младых ногтей», он вдруг возжаждал свободы от власти слов и обратил свое внимание на сами «вещи», вроде бы по определению немые, безголосые. Что-то вроде знаменитого порыва zu den Sachen selbst, зовущего отойти от вербального «деспотизма в мировоззрении и понимании»17. Но от себя не убегай — никуда не денешься. .. Гачев, обратившись к точному естествознанию в стенах ИИЕТ-а, не только остался мифопоэтическим словолюбом, но и предстал перед его сотрудниками в ка-кой-то его доведенной до пределов возможного форме, своего рода «имажинистом» естественнонаучной культуры, живописующей ее в духе Пиросмани. Его «Дневнику удивлений естествознанию» естествознатели весьма удивились...

Когда Георгий пришел в ИИЕТ и мы познакомились и сблизились, то, казалось, нас друг к другу притянул контраст: он, гуманитарий, я, химик, откочевавший в философию, причем его «роман» с естествознанием тогда только разгорался. Но на самом деле сходное потянулось к сходному, как like dissolves like в химии. Однако и контраст работал на сближение. В конце концов, по слову другого переделкинца, культура — это плодотворное существование. Вот и у нас с Георгием наше взаимное существование получилось плодотворным. И это мы оба ценили.

30 марта 2008 г.

Если бы существовали только живые, живущие в нашей земной жизни, то на земле невозможна была бы сама жизнь. Для жизни необходимо таинственное присутствие в ней умерших. Называйте его памятью, посмертной славой — как угодно. Но без мира умерших не было бы и мира живых.

«Одно из величайших духовных наслаждений,— говорит Фет, вспоминая свою студенческую дружбу с Аполлоном Григорьевым,— представляет благодарность лицам, благотворно когда-то к нам относившимся»18. С годами нас все плотнее и плотнее

16 Визгин В. П. Знание как мир (отклик-эссе на работы Г. Д. Гачева) // Науковедение.— № 2.— 1999.— С. 226-227.

17 Гачев Г. Семейная комедия. Лета в Щитове (исповести).— М., 1994.— С. 130.

18 Фет А. А. Ранние годы моей жизни // Григорьев А. Воспоминания.— Л., 1980.— С. 321.

окружает круг значимых для нас умерших. Никому из них пожать руки мы уже не можем. Можем лишь устремлять к ним свой дух, свою душу, мысленно беседуя с ними, оживляя память об их прошедшей на наших глазах жизни, прожитой вместе с нами.

Иван Дмитриевич Рожанский, Александр Викторович Михайлов, Георгий Дмитриевич Гачев — вот самые дорогие и близкие мне имена. С двумя первыми у нас были, можно сказать, академические дружбы, внутри которых горел ясный человеческий свет, но общение не было тесно дружеским и всесторонним. С Георгием Гачевым было иначе — был и свет, и тесное дружество.

«Он был исполнен благоволения и сочувственной радости не только лично к друзьям, но и к их творчеству»19. Опять: сказано о Пушкине, но верно и о Гачеве. И тому свидетелей, думаю, немало, и я в их числе. Благоволение к творчеству коллег, моему в том числе, было и у И. Д. Рожанского и Ал. В. Михайлова. Но не было, однако, такого плотного схождения жизней и душ — от лыж и совместного бега трусцой до исповедальных метафизических симпозионов.

31 марта 2008 г., поминальные девятины.

Предсмертные «записюрьки» Георгия, как называют его дневниковые записи его дочери да и он сам, потрясают: воплощенный дух постигает нестрашность своего раз-воплощения, такого предчувствуемо близкого, так как открывает милость мира, его несомненную красоту. Люди видятся ему братьями и сестрами, смирение, умиленность, примиренность, братство всего со всем — словами этими я, быть может, не слишком удачно передаю пронизывающую их благодатную внутреннюю атмосферу чувства мира и себя в нем, готовящегося к близкому уходу из этого мира.

На Прощеное воскресенье он причащался. И вот возникло или, скорее, окрепло чувство своей общности с простыми людьми, с христианским миром, с начинающейся весной, пока еще только пришвинской весной света. И этот свет, свет предчувствуемой метаморфозы, близящегося развоплощения и перевоплощения тихо светит в его прощальных словах.

Пока это еще воплощенный дух, но плоть уже сильно износилась, и Георгий подхлестывает энергию уже старого тела — не ленись! Если у Заболоцкого был завет для души, чтоб она трудилась и день и ночь, то здесь он дает наказ своему телу — работай! Делай упражнение! Собирай в комок силы! Это трудится дух во плоти, которому нелегко, ибо его плоть уже изношена. Но, повторяю, предчувствуемое развоплощение его уже не пугает, раз с миром, с теми, кто остается в нем, все в порядке. «Все в порядке» означает: этот мир явил себя Божьим миром. А значит, можно со спокойной душой покинуть его. И вся эта диалектика воплощения, развоплощения и перевоплощения сияет мягким, удивительным светом, звучит чудесной музыкой.

2 апреля 2008 г.

Говорю себе — надо написать о Георгии. Но меня охватывает робость: для этого нужна дистанция — отстранение. А вот в данном случае ее нет и быть не может: слишком уж мы с ним сжились, слишком плотным, долгим и настоящим был резонанс. Слишком по многим местностям души он прокатился.

Я не верю, что Георгия Гачева нет. Просто он уехал в свою “Жидоболгарию”. В его небытие мое существо отказывается верить. И все тут.

19 Булгаков С. Жребий Пушкина // Пушкин в русской философской критике.— М., 1990.— С. 274.

Запрос написать о нем в чем-то подобен аналогичному внутреннему запросу написать о своем детстве. Невыполнимо! Увы! Как мне написать о детстве, когда я не знаю даже самого-самого главного о нем: кончилось оно у меня или же все-таки, хоть капельку, еще нет? Вроде бы кончилось. Но это вынужденное, казенное признание. А такому в мире слова и правды грош цена. Я ведь не анкету в учреждение запрошен написать. А написать как на духу и как Бог на душу положит. А Он, видимо, мне и подсказывает: «Стоп! Не по силенкам задача — не справишься!»

Кончились ли наши резонансы-встречи-единения-и-расхождения? Я скорее склонен сказать — нет. Просто они стали другими и — надо честно признаться — болезненными, чего прежде, «при жизни» Георгия, не было. Еду из Москвы по нашей — по Киевской — железной дороге, проезжаю Алабино, что примерно посередине между Нарой, а значит, Новоселками, и Переделкино, и думаю так, как раньше, едучи мимо Алабино, никогда не думал. Ну, Алабино оно и есть Алабино. Где-то здесь недалеко бетонка, рядом Апрелевка-Апреловка. Вот и все, что думалось раньше, проезжая мимо этой станции. А теперь? Говорю жене своей: «Здесь, по левой стороне, похоронен...» Говорю как автомат, а не как живой человек, не признающий, будучи живым, ничего такого для живого Георгия Гачева. Он для меня всегда живой. И по-иному я не могу его представлять.

1 мая 2008 г.

Сегодня и день рождения, и сороковины Георгия. Его смерть показала, насколько он мне близок. При его жизни я чувствовал и наши расхождения. И они действительно были. Но его внезапная смерть на переделкинских рельсах заставила осознать — ушла родная душа. С кем еще я могу единым вдохом вдыхать лесную прану? С кем еще, без опаски встретить равнодушие, поделюсь самым заветным — вольным словом?

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Правда, есть еще два кандидата. Один из них — крупный ученый. Но он интеллектуалист, его притягивает Число, обеспечивающее объективность. Другой — любитель дворянско-художественной культуры России. Но он не человек земных странствий — леса, лыжных походов и экзистенциальных восторгов на макушках снежных вершин. И оба они — книжники, но люди не-пишущие. А Георгий Гачев — писательская душа, словесник, любящий, конечно, и читануть что-то умное, но так, чтобы прочувствовать, восхититься и промедитировать за машинкой зацепленное за живое творческое нутро. Но опыт прямого жизнепроживания еще больше будит его мыслящее слово. А этот опыт широк, и не книгочитательство в нем его главный стержень. И именно этим он так близок мне.

И еще: я вдруг цельно и просто почувствовал, что же такое жизнь человека. Популярный в свое время Леонид Андреев написал пьесу «Жизнь человека». Идея такого сюжета обожгла меня, когда я узнал о гибели Георгия. Что я имею в виду? Георгия Гачева я знал близко, в чем-то ближе, чем своих родственников. Мы бок о бок жили и беседовали в походах и в иных неформальных оказиях общения. И в результате приросли друг к другу настолько многими поверхностями, а значит, и глубинами наших душ, что после его смерти всплыло само собой целое — жизнь человека. Всплыло как готовое прорасти зерно сюжета — зерно возможного слова. Земная жизнь Георгия Гачева вдруг предстала как единое живое целое — от одинокого мальчика в культурной семье через экзистенциального искателя истины до обретения мудрости в старые годы.

11 мая 2008 г.

Наука Эвальда Ильенкова и Михаила Лифшица была гегелевской. И Георгий в 50-е гг. был ею серьезно увлечен. Вместе с ней к нему пришел и эстетический коммунистически окрашенный утопизм, наследуемый к тому же от отца. Весь этот культурно-мыслительный пласт входил в менталитет молодого Гачева. Но с годами и новым опытом он, подобно зимнему льду, истаивал и преображался. Гегелевская школа учила, что сильный дух одолевает самые раздирающие противоречия, самые кричащие несходимости нашей жизни. Школа Гегеля учила также, что ничего великого не делается без страсти, могучей и всецело захватывающей. И Георгий усвоил эти уроки: дух трудного синтеза и примирения крайностей, а также цельность и сила страсти стали его духовным богатством. А затем всепримиряющей и всепросветляющей стихией стало для него его жизнемыслие — живое слово.

Он раздирается между амплуа философствующего созерцателя идей и органически близкой ему ролью писателя-словолюба: «Чем занять себя? — вопрошает он.— Предметами или Идеями?» И решает: Идеи — «майя и блеф и ловушка... Нет, цветочек описать, впечатленьице от музыки, человека, от конкретного — вот что безошибочно ценно, не майя...»20. Розановская порода. Узнается она и по любви к уменьшительным формам, но, главное, по любви к конкретному (Розанов: «Книга оспорима, а вот лицо — нет»).

Так решает поздний Гачев. Но шел он к этим решениям с молодых лет. Ильенковско-лифшицевский гегелизм, снабженный прививкой марксизма, вскоре поглощается мощным напором экзистенциальной жажды. Если люди вокруг меня, мои сверстники в те далекие годы тянулись к книгам, культуре — ведь наше детство и юношеские годы были, как правило, культурно скудными,— то не так было у Георгия. Культурная атмосфера, литература и музыка — привычные домашние условия его самых ранних лет. А поэтому, по «закону баланса», как он иногда говорит, он тянется к полноте жизни, к переживанию, к испытанию и личному поступку, чеканящему своеобразие лица и характера. Одним словом, его манит экзистирование в уникальности самотворения и созидания — я, Георгий Гачев. Есть тут, наверное, и понятный эгоцентризм, сосредоточенность на себе — на своем имени, происхождении, судьбе... Георгий легко чувствует себя демиургом — то, что неотступно стоит перед его сознанием, то и есть. Вот отвернусь от какого-то неприятного мне предмета, забуду его — и он исчезнет. Своего рода «солипсизм» творческого человека? Быть может, и так. Где-то и «нарциссизм», который Георгий знает за собой и корни которого — в далеких детских годах (единственный ребенок в семье). Многопишущий — а Георгий опять-таки знает, что его «принцип — количество»21,— кажется, всегда таков.

Итак, не к книгам как вожделенным носителям недоданной культуры рвется Георгий Гачев, а к тому, чтобы быть, сбыться, состояться в полноте жизнемысле-проживания. Экзистенциальною жаждою томим, он выкидывает коленца и пируэты в своей биографии, радикально меняя свою жизнь. Пусть и на время. Но вся жизнь его строится им как овладевание ритмом уместной перемены, в которой для него — ключ к плодотворному существованию, т. е., по Пастернаку и по правде, к культуре как творчески насыщенному бытию.

Экзистенциальный непоседа, с годами он начинает все больше и больше ценить, напротив, оседлость — свой дом, семью, родных и близких людей и вольное писательство под Ларисиной березой возле новоселковского крылечка, куда часиков эдак

20 Гачев Г. Ментальности народов мира. С. 534.

21 Там же. С. 535.

в 8 утра выносилась пишущая машинка, ставилась на невысокий деревянный столик, пододвигалась табуретка — и пошла писать губерния!

Вот распустили свои седины одуванчики — под его летучим пером они стали «святыми». А вот полетели пушинки-семечки на тонкой ниточке седых парашюти-ков — и новый троп ложится под клавиатуру ундервуда. Так пишущее сознание следит за каждым полюбившимся ему предметиком.

12 мая 2008 г.

Молодой Толстой хотел описать все испытанное человеком за один его день. Эксперимент не удался. Георгий Гачев имел все данные для успешного проведения подобного эксперимента. Удивительно легкое, поворотливое перо надо иметь, чтобы записывать в режиме почти онлайн шорохи своего сознания-бессознательного. Вот он собрался куда-то на интеллектуальное мероприятие. Прямо из деревни. И записывает об этой ситуации так, будто не он это идет, а кто-то другой: «иду красивый, загорелый», со свободными руками — мешок картошки занес по пути соседям, продал Гайденкам. Снял очки — и возникло ощущение отстраненности от обычного восприятия мира и людей: будто вознесся ввысь и смотрю на них оттуда...22 Сколько таких состояний сознания мы испытываем за день! А попробуй записать их — крайне трудно. Для этого надо быть не просто погруженным в свои состояния-переживания, в опыты со своим сознанием, надо еще владеть реактивно быстрым и точным письмом. И Георгий Гачев владел им.

Переживания писателя — самопишущие. Но спонтанные саморефлексивные явления сознания — ощущения, экзистенциальное фантазирование, ментальное гре-зовидение — в практически ориентированном сознании людей дискредитированы. Ценят объективные знания, информацию, полезные действия на их основе. А вот субъективные игры индивидуального сознания с самим собой совсем не ценятся «общественным сознанием», особенно современным, ставшим слишком прагматическим. Но Георгий, гребец против течения, был погружен в стихию своей испытующей, себя саму переживающей ментальности, широко раскрытой, конечно, и к миру, но вместе с тем с большим углом захвата именно своей собственной самости, «яйности», как иногда говорил он, переводя немецко-философское 1сЬЬей.

9 февраля 2009 г.

И окунаться в неизвестность И прятать в ней свои шаги,

Так прячется в тумане местность,

Когда в ней не видать ни зги.

Окунаться в неизвестность — такой была наша услада. Вдруг лес в привычном месте укутывался белесым туманом оттепели — и тогда мы и в самом деле теряли ощущение, что местность вокруг нас нам знакома. Воспринимая же незнакомую округу, мы чувствовали себя первопроходцами бытия. Быт и бывание уходили. Приходило событие бытия,— событие неизвестного нам самим нашего присутствия. В чем? В жизни, в мире? Выразить точно это нельзя. Во всяком случае, мы снимались с якоря в гавани изведанного, пускаясь в открытый океан неизвестного.

22 Гачев Г. Семейная комедия. Лета в Щитове (исповести).— М., 1994.

По бездорожным полям Пиэрид я иду,

По которым ничья не ступала нога...23

11 февраля 2009 г.

«Виктор! У вас есть предмет?» — нередко спрашивал Георгий, когда мы встречались на лыжне. «Все девчата парами — только я одна»: Георгий, отмедитировав очередную тему, казался себе «рас-паренным», т. е. лишенным пары в лице своего предмета, разлученным со своей медитаторской «половиной». В его методологическом сознании писание-с-медитацией предполагало прежде всего наличие предмета для нее. В костре гачевского духа мгновенно сгорали, пламенея словом, все предметы, заносимые в него течением жизни. И поэтому нередко затихающее пламя требовало нового горючего материала. Вот тогда и возникал этот сакраментальный вопрос.

«Доволен я: подбросило мне бытие сюжетец для обдумывания и описанья — и его занес с утра. И рад. Посмотрим, что со мной, с нами еще выйдет — и опять исследуем. Что б ни было — я не в накладе буду»24. Пусть не чувствует он сейчас притягивающего его предмета для медитации-со-словом. Пусть предмета пока нет, зато ведь есть способный к медитации Медитатор! А он вполне может медитировать и на тему отсутствия темы, продумывать в качестве предмета небытие — временное! — предмета продумывания. И этот «сюжетец» ничуть не хуже других. Георгий чувствует себя благорасположенным к происходящему, он всегда открыт навстречу всему: что-нибудь да возникнет в поле мысли — было бы само это поле и было бы оно широко открытым и радостно-напряженным, ожидающе-напряженным! Ему важно было осознавать, что само спонтанное течение жизни костер его духа без дровишек не оставит в любом случае. «Пушкину,— по слову Розанова,— и в тюрьме было бы хорошо. Лермонтову и в раю было бы скверно»25. И в Гачеве жила та же — пушкинская — способность к радованию всем, что может нам встретиться на пути. Специально препарированных предметов, возбуждающих интерес ума, ему не требовалось. Ум же для Георгия Гачева, филолога и писателя, отделить от дара слова было невозможно.

Но если с предметом периодически возникала некая закавыка, то с методом у него ее никогда не было: метод у Георгия всегда был наготове. Что-то в нем было от башляровского «материального воображения стихий», что-то от привычного для филолога вслушивания в корнесловия, что-то от нагруженного мифологией «пансексуализма», но самое важное было в привлеченности пишущего сознания к собственному опыту, которому смело давалось слово прямо в предметно ориентированном исследовании. Именно вспыхнувшее в начале 60-х гг. слияние предметного мышления с субъективностью своего жизнепроживания и отложившееся в рукописи «60 дней в мышлении», матричном тексте для того Гачева, которого мы теперь знаем, положило начало нескончаемому пишущему жизнемыслию. Родился и метод и жанр — все свое,

23 Лукреций Кар. О природе вещей. / Ред. лат. текста и пер. Ф. А. Петровского.— Л., 1946.— Т. 1.— С. 207. У Петровского Лукреций звучит чуть-чуть иначе:

По бездорожным полям Пиэрид я иду, по которым Раньше ничья не ступала нога...

Но мне с 50-х школьных годов запомнились эти стихи именно так.

24 Гачев Г. Семейная комедия. Лета в Щитове. С. 271.

25 Розанов В. В. Пушкин и Лермонтов // Пушкин в русской философской критике.— М., 1990.— С. 192-193.

как говаривала моя теща за обеденным столом, втыкая вилку в картошку, собранную на нашем поле.

Да, речь идет не о науке в ее традиционном понимании, а о вольномыслии, растущем из гумуса собственной жизни. Тень Монтеня с его непревзойденными «эссеями» замаячит обязательно перед вдумчивым читателем работ Георгия Гачева. Когда ты идешь «по бездорожным полям Пиэрид», то общепринятого языка для описания встречаемого в них просто не существует. Георгий для обозначения своего своеобразия вынужден был поэтому обращаться к ходовым словам — «междисциплинарщик», «холист» и т. п. Его же собственной «дисциплиной» было «мой, Георгия Гачева, эрос». Главное было в желании, в «охотке» — люблю, хочу, интересуюсь. И если все это есть и притом в самом живом и свежем виде, то увлекательное умо-зрение, оно же мирослышанье, явленное в интересной словесной ткани, как он считал, ему гарантировано.

За бухарскими по пестроте, яркости и смелости коврами жизнемыслия-по-хотению он и шел всю жизнь как за своей «синей птицей». И, надо сказать, крепко схватить ее за хвост ему удалось. Особенно, на мой взгляд, в «исповестях». «Лета в Щитове» или «Как я преподавал в Америке» — тому примеры: «23.12.91. Мое сладострастие! Присесть поутру у окошечка за машиночку — и очухаться, отдуматься на приволье и без-заботье»26. А хватка у Георгия была георгиевская, то бишь по-крестьянски ухватистая, зацепистая и цепкая: ухваченного не выронит! Лучшего из возможностной щедрости бытия он не упускал. Но всегда в нем бодрствовал и самоконтроль: не перестарываюсь ли я, а то ведь жадность фрайера губит! И так входил в меру и ритм свой. И на них, как на дрожжах, всходило барочно сдобное тесто его жизнемыслительного писания.

Ословеснивать-осмыслять-понимать можно все — в этом Георгий был абсолютно уверен. И поэтому по утрам, в охотку все наколотое за день на пику любопытствующего ума летит в огонь словесно оформляющего вживания, перемалываясь в муку провеянных от плевел слов. И выпекается книга за книгой. Сначала «в стол», а потом все больше и в печать.

Почему вдруг — «жизнемыслие»? Да потому, что таков опыт жизни: «Не могу освободить мышление от пут своей жизни» — вот констатация капитальная. И это ясно осознано, по крайней мере, с 1961 г., когда писались «60 дней в мышлении», обозначившие поворот в творческом пути Георгия Гачева.

Засиживаться на одних и тех же сезонах жизни и мысли Георгий не любил — мешал вкус к перемене, способностью к которой он обладал вполне. Поэтому сезоны эти постоянно менялись. То торговый черноморский флот подхватит его летучую экзистенцию, то поход на Памир, а то и просто смена предмета академической работы — переход из ИМЛИ в ИИЕТ. Аппетит к новенькому при ценении старенького ему никогда не изменял. Хотя с годами границы продуктивного погружения в новое осознавались все яснее.

Почему Георгий Гачев все время пишет? Да, он напряженно живет, думает, созерцает, чувствует, двигается, говорит, но, главное, пишет! По-че-му? Да потому, чтобы верченье мыслей в голове «не зудело»: «Возвращаясь в электричке, записываю думанное в эти два дня — чтобы не зудело»27. Ведь мысли у него сами непрерывно «пишутся» в голове, разгоряченной текущей жизнью. Но если им во время не подсунуть бумагу, то зуд останется и жить не даст. А написал — и облегчил душу: в «беззаботье» жизнь

26 Гачев Г. Ментальности народов мира. С. 518.

27 Гачев Г. Семейная комедия. Лета в Щитове. С. 261.

живее. Ословесненная жизнь — осветленная, как сок плодов земных, окультуренная, осмысленная, гармонизированная и потому уже нестрашная — радостная.

Самые тайные, самые «стыдные» переживания — все идет в костер медитации-с-писанием. Ведь все только так и может получить прояснение — если станет словом, а значит, получит смысл. А так, просто так — «без слов», как под некоторыми карикатурами пишут,— и жить не стоит. За страстью к писательству стоят Слововерие и Словолюбие, то бишь Филология.

Жизнь всегда подводит Георгия к жгучим — порой обжигающим, но всегда горящим и горючим — сюжетам. Например, Светлана засобиралась в город, в библиотеку. Вот и сюжет: мысль и слово среди миллионов книг и архивных бумаг, это раз, и мысль и слово посреди бескрайних полей и лесов — два: разница! Георгий — как ГЕО-/У/ РГИЙ — без колебаний выбирает последнее. Пусть мысль и слово подпитываются травками-букашками, небесами в полный рост, «водами лонными»... Культуру библиотек он воспринимает по-гершензоновски — как замороженные, готовые слове-са-консервеса, когда сознание и мысль «продизенфицированы» и «завернуты» туго в понятия-термины, что тасуются без конца комментаторами-книжниками, разлетаясь по разным полкам. А в доморощенном жизнемыслии-при-природе мыслеслово цело и потому живородяще, растет себе саморостом прямиком из живого корня и источника всего сущего.

Толстовская нота самовоспитания через дневник звучит в записях Гачева постоянно — это ведь его экзистенциально инвариантная нота. Записать мелькнувшее в сознании, чтоб не зудело, незаписанным оставшись, недостаточно: «Сюжет моей души сейчас: воля и добродушие — это в себе вырабатывать как главный щит и меч». И еще в том же смысле внутренней духовно-нравственной работы над собой: «Главная моя работа сейчас — не книжку прочитать, иль алгебра, иль мысль придумать, а доброе умонастроение, благодушие пестовать... И держать себя крепко на этой работе, не отпускать — для этого воля нужна»28.

Сейчас модно писать о духовных упражнениях, обращаясь к историческому опыту искателей мудрости от Эпикура и стоиков до православных исихастов и св. Игнасия Лойолы. Для Георгия Гачева подобные упражнения были не отвлеченным теоретико-историческим предметом мысли, а практическим делом. Он сам вырабатывал для себя эти упражнения и старался их выполнять. Какие же именно? Например, свободу от гнева, от чревоугодия, от уныния («своровал» в американском самолете «журнальчик, где полезные советы, как бороться с унынием»)29 разве он не умел в себе воспитывать? «Я должен радоваться житейским неудачам (опоздал на поезд, или в магазин...), так как они мне суть задачи и упражнения в невозмутимости и ровном добродушии». Цели и методы таких спиритуальных экзерциций определены тысячелетней традицией. Например, император Марк Аврелий вел подобные записи нравственных самоувещеваний и самоотчетов. Сознание и слово, звучащее у нас внутри и обнаруживаемое нами в таком дневнике, обладают воспитующей силой. Дневниковое «жизнемыслие» Георгия Гачева и было в том числе, тем, что Фуко и Адо называют применительно к античной культуре ёсгйиге с1е во1, Ыоск-по1ез с!е во1 как воплощений «заботы о себе» (воиа с1е во1). Но его источником не были упомянутые французы — стартовый импульс ему был задан русской литературой. Душа должна

28 Там же. С. 264.

29 Гачев В. Ментальности народов мира. С. 498.

трудиться и день и ночь — этот завет Заболоцкого продолжал русскую традицию духовных упражнений, прежде всего, конечно, опыт Льва Толстого, который, как я полагаю, и повлиял в первую очередь на Георгия в его молодые годы. Культура — любая — не столько «перелопаченные» горы книг и бумаг, сколько «самодрессиров-ка» в свете высших истин и образцов. Вот Георгий и записывает: «Дрессирую себя на кротость», чтобы не перечить близким. Если угодно, платон-каратаевщине себя он учит. И довольство на душе в знак успехов в ученье том ощущает.

Кроме ритма еды, сна и т. п. постояннее всех других в нашей повседневности ритм одевания-раздевания. И Георгий, совершая его, одновременно делал физическую зарядку. Он всегда ее делал — на остановке автобусной, ожидая встречи с человеком, в перерывах конференций и т. д. Его удивительная подвижность была и духовной, и телесной. Semper motu — вот его натура, ее эйдос и девиз.

Георгий Гачев не был ангелом — в своей природе он видел изъяны. Но сознание, воля, разум, душа были у него и сильные и светлые, неугомонно работящие. И свои прорехи и огрехи он знал лучше других. Поэтому и умел жить не по лжи, а по совести, так, чтобы жизнь не становилась «лжизнью».

10 мая 2009 г.

Фотонная легкость, подвижность во всем — вот Георгий Гачев. И поэтому, по закону контраста, любил он стиль тяжеловесно-витиевый, с архаическими чугунно-ре-шетчатыми славянизмами. Однажды в каком-то провинциальном городке я увидел довоенную хрестоматию по русской литературе XVIII в. Мне захотелось ее купить. Георгий уверенно одобрил мой выбор, хотя бумага была удивительно истлевшая. И как же хорошо, с каким вкусом он читал оттуда Державина!

X- X- X-

Георгий экзистенциально смел — он позволил себе делать то, чего ему хочется вот сейчас, в эту самую минуту. И на силе живого хотения он и плыл — и вплыл в большую литературу.

X- X- X-

Говорят: все относительно. Но это пошлость и неправда. Все как целое как раз абсолютно, а вот части — те действительно относительны. В нас целое все и частное не-все всегда каким-то образом сопрягаются: «Главное сопрягать»,— говорит Пьер у Толстого. И Георгий умел это делать.

X- X- X-

В своей семье Георгий казался и звался «язычником». Но когда мы с ним в 70-х гг. стали ездить по русским святым местам, однажды он взял с собой «Византийские легенды» — настоящую агиографическую житийную литературу30. И под стенами

30 Византийские легенды.— Л., 1972.

Кирилло-Белозерского монастыря, сидя на остро, по-северному пахнущих дровишках, он читал оттуда вслух. Для меня — суперязычника в те годы — он был охристианен-ным писателем.

X- х- *

Как писатель и мыслитель Георгий Гачев был речевым человеком: он писал, как говорил; что говорил, то и писал. Его устная речь почти не отличается от письменной. Дистанция между ними — минимальная, отсюда и поразительная свобода его писательства.

Цветаева определила Андрея Белого как «пленного духа». Гачев был свободный дух. Ведь обычно считают, что материя, тело сковывают дух. А Георгий Гачев был свободен во всех материальных стихиях и средах.

«Лица не общим выраженьем», Георгий Гачев, казалось, был наделен сверх меры. Вот, наглотавшись «социальности», он выходит на балкон юз-алешковской квартиры, дабы набраться воздуха, провентилировать сому. Руки-грабли начинают усиленно вращаться, вся фигура Георгия приходит в движении... Юзу делается не по себе — и он занавешивает балкон. Георгий, хотя по раскладу стихий и по имени своему и землист, но в то же время слишком мотылек, чересчур попрыгунчик: чтобы Целое обнюхать и пыльцу его вобрать, нужно ой как двигаться во все стороны, вверх и вниз!

Белый, Вяч. Иванов, Розанов, Бердяев, Ремизов... Что за своеобычные, такие странные, резко индивидуальные лица и типажи! Галерея героев Серебряного века — из таких кунсткамерных уников. Гачев был бы в ней на своем месте.

X- X- *

Советские песни, легенды и мифы жили в ментальности Георгия, пожалуй, в еще более глубоком ее слое, чем мифы прекрасной Эллады, знакомые ему с детства. И он, как филолог-мифолог, ясно осознавал их значение. В речь его они постоянно вплетались как метафоры и предметы поучительных или забавных медитаций. Вот по высокому берегу Амура идет пограничник Карацупа со своей верной овчаркой. И одно давно, казалось бы, забытое имя — Карацупа — переносит тебя в ту, вроде бы бесследно исчезнувшую, эпоху...

11 мая 2009 г.

Георгий Гачев шел по целине. По какой? Не по специально-научной. Хотя иногда и гримировался под эту нишу, причесывая вихры своего творческого айсберга по вкусу науковерческой публики. Нет, он шел по экзистенциальной целине. Целина — целое — цель: вот куда и откуда стремился его порыв. Целое же он прослушивал музыкально-художественным слухом. «Частников» познания Георгий опознавал по их нечувствительности к Целому: «контекста Целого не имеют»31,— говорил он о западных русистах — и поэтому главного в России и ее культуре не понимают.

Его со-бытие-с-миром и было его целиной. Соединение вертикали с горизонталью было его целью, достигаемой в словесном оформлении опытов жизнемыслепрожива-

31 Гачев Г. Ментальности народов мира. С. 485.

ния. Homo spectans соединялся в нем с homo particeps, созерцатель — с участником: ведь он сам, свободно участвовал в создании той целины, по которой шел, меняя свой образ жизни. Соотношение с Целым требовало музыки, мифа, образа, косвенного слова, метафоры, интуиции, интонации... Концептуализировать и терминировать можно только частное. Но не оно было «дхармой» Георгия Гачева, его призванием и путем.

Готового и для всех потому пригодного пути к живому Целому нет. Его, говорит Георгий, «нельзя найти, а надо создать»32. Гачев создал свой путь. Создали ли мы сами свои собственные пути? И опыт жизни-творчества Георгия Гачева — творчества самой жизни как жизни творчества — нам в этом помогает, подтверждая простую истину: без риска быть смешным нет личного творческого акта, нет самой воли к нему. А Гачев, кстати, казался для «внешних» уже только своей физической манерой быть каким-то, мягко говоря, «странным типом», кем-то вроде между юродивым, «чокнутым» и бомжом; какой-то «дервиш» а ля Велемир Хлебников... Но при всем при том, он как и все, защищал докторскую диссертацию, упорно и находчиво «пробивал» свои работы и отнюдь не чурался «медийного» присутствия, обладая для этого прекрасными «имиджевыми» качествами.

Внутренним голосом живого Целого для Георгия Гачева была музыка: «К невыразимой глубине и полноте музыка прямее и ближе подводит»33, чем обычное рассуждающее слово. В мире его мысли на равных с нею только «первичный Логос». Этим романтическим устройством гачевской души я объясняю высокую и важную роль, которую в его мыслесловии исполняет интонация речи. Необычайно гибкое, сверхбыстрое интонирование речевого потока сознания у Георгия Гачева выступает его главным гносеологическим «козырем». Живое Целое он прежде всего улавливал с его помощью. Поэтому и гачевское «послание» уловить могли лишь те, кто сам был не чужд подобной структуре познающей души, когда абстрактная логика, сфокусированная на извлечении конечных смыслов предметного научного сознания, опирающегося на верифицируемое объективное знание, поставлена на свое, весьма скромное, место в иерархии познавательных средств целостной личности.

Повторюсь: путь к высшим смыслам, по Гачеву, может создать только сам ищущий их, на свой страх и риск. Правда, такой формулы он не произносил, когда мы с ним познакомились. Но она без труда, интуитивно, через его манеру быть, мыслить, говорить улавливалась. И это нас, быть может, больше всего и сблизило в те далекие годы. Задолго до нашего знакомства, с середины 60-х гг., мне запомнились вырвавшиеся тогда у меня строки:

Пусть графоманы, пусть задиры,

Но только, только б голосить!

Пусть только в слове оживет Россия,

Пусть только в слове будет жить!

На «доморощенное» творчество с его «вольным упорством» я сделал ставку дав-ным-давно, в школьные еще годы. Поэтому встреча с Георгием Гачевым была у меня подготовлена и состоялась. И я благодарю Господа Бога за эту удачу.

32 Гачев Г. Ментальности народов мира. С. 340.

33 Гачев Г. Семейная комедия. Лета в Щитове. С. 129.

12 мая 2009 г.

Когда он был с нами, и никто, даже зная его возраст, не думал о возможности его смерти, оказавшейся такой внезапной, то многие, слушая и листая его новые книги, воспринимали его мысли как в основе своей повторение им уже сказанного. Но вот прошел год, появились новые его книги, и они читаются с большим вниманием и пониманием, чем его ранее вышедшие работы. Неужели, действительно, ценить по-на-стоящему мы умеем только умерших? Вспоминается, что некоторых даже раздражало, например, его подчеркивание своего приоритета в изобретении таких неологизмов, как «светер» или «матьтьма» — мол, сколько подобных кунстштюков вылетело в трубу институтских коридоров в застойные десятилетия! Действительно, анекдоты, «мо», как говорил Георгий, сыпались тогда щедро, и значения им не придавали. Но дело ведь совсем не в этом, не в градусе остроумия и даже вообще не в мыслях и словах как таковых, а в самой уникальной личности, в постоянстве ее творческого проявления.

Георгий Гачев — удивительное явление человеческой экзистенции, свободное, бесстрашное, ко всему благожелательно открытое и устремленное всегда туда, где он чувствовал максимум радости быть и создавать. По слову Бориса Пастернака, «культура — плодотворное существование»34. Обильно плодоносящей явилась в мир жизнь Георгия Гачева. И наше с ним сосуществование тоже было таковым. Можно сказать, что у нас с ним возникла своего рода культура-на-двоих со своими ритуалами, сакраментальными вопросами и фразами, привычками и постоянным взаимообменом жизнемыслями.

34 Пастернак Б. Л. Что такое человек? // Борис Пастернак об искусстве.— М., 1990.— С. 292.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.