«ЗАПРЕТ СМЕХА» В ПОВЕСТИ-СКАЗКЕ В.М. ШУКШИНА «ДО ТРЕТЬИХ ПЕТУХОВ»
А.Ю. Ольховая
Ключевые слова: В.М. Шукшин, смех, комическое, запрет.
Keywords: V.M. Shukshin, laugh, comic, prohibition.
В современном шукшиноведении достаточно основательно изучена жанровая специфика повести-сказки «До третьих петухов» как сатирической повести (В. Коробов, Ю. Селезнев, В. Апухтина) и особенно как литературной сказки через сопоставление с фольклорными и мифологическими источниками (Л. Липовецкий, Ю. Никитов, Т. Кривоща-пова). Не менее глубоко освещена карнавально-гротескная эстетика и поэтика повести (А. Дуров, А. Казаркин, Т. Рыбальченко), что позволило описать восходящие к древним обрядам и ритуалам философско-идеологические и культурно-исторические задания и модели Шукшина. Между тем смех, не только как эстетическое основание, но и как предмет и персонаж шукшинской повести, не привлек должного внимания.
В первом «библиотечном» эпизоде пародийно-комическая позиция нарратора контрастно остранена предельной «серьезностью» персонажей, среди которых единственным комическим лицом оказывается Иван-дурак: подобно шуту-скомороху, он «делал что-то такое из полы своего армяка, вроде ухо», - и ему дано иронически оценить мнимую серьезность «задумавшихся» бумажных героев: «Думайте, думайте, -сказал он. - Умники нашлись... Доктора» [Шукшин, 1986, с. 411].
В этом плане предложение изгнать Ивана-дурака из «библиотеки», по сути, означает запрет смеха в пространстве культуры. Не случайно инициатором выступает слезливо-сентиментальная «крестьянка» Лиза, а утверждает «проект» ведущий собрания - «некто канцелярского облика, лысый» - явно представитель Администрации.
Мир без смеха в мифологии и фольклоре - это мир мертвых: «живые видят, говорят, зевают, спят, смеются. Мертвые этого не делают» [Пропп, 1999, с. 231]. Обитатели библиотеки еще говорят, но уже не смеются, что означает омертвление, консервацию, музеификацию клас-
сической культуры, возрождение, оживление которой должно сопровождаться возвращением смеха: «Если с вступлением в царство смерти прекращается и запрещается всякий смех, то, наоборот, вступление в жизнь сопровождается смехом» [Пропп, 1999, с. 232]. Речь о возрождении идет в диалоге персонажей, причем только эта тема и провоцирует смех:
«... смутился чеховский персонаж. - Пожалуйста. Почему только с ног начали? - Что? - не понял Обломов. - Возрождаться-то. - А откуда же возрождаются? <...> С ног, братцы, и начинают. <...> Обломов опять тихо засмеялся.» [Шукшин, 1986, с. 411].
Исход Ивана из библиотеки имеет сверхзадачу не только инициации, но и ревизии народной духовной жизни, поиска в ней возрождающей потенции. При этом «ревизорский» смех является и индикатором состояния среды, и инспиратором живительной энергии.
Баба-Яга, ее усатая дочь, Змей-Г орыныч - вся эта сказочная враждебная сила представляет для Ивана опасность быть съеденным или прирученным, в любом случае, поглощенным ею. В этом фольклорном действе смех оказывается единственной силой и спасения от смерти, и сопротивления соблазну, и разоблачения уже ставших привычными признаков упадка этой сферы народной культуры. Хохот Ивана над усатой дочерью бабы-Яги, его скоморошество и валяние дурака в обещании «вывести усы», напоминающие балаганные сцены Петрушки и Доктора, его «сексуальные» частушки и «ерничанье» со Змеем-Горы-нычем не только спасают от неминуемой гибели, но и, как говорилось выше, пробуждают живительную энергию угасающего мира народной фантазии.
Медведь, которого далее встречает Иван, - тотемический герой славянской мифологии, Хозяин лесов и пашен, олицетворяющий силы природы, являет теперь собой разложение и упадок вследствие наступления чуждой русскому духу культуры. Союз человека и природы («Маша и медведь»), как и сказочно-мифологическая архаика, оказываются неплодотворными для возрождения.
Религиозно-христианский мир культуры, осаждаемый бесами в Советской России, - тоже не смеющийся. В силу христианского благочестия, не смеются монахи; Иван, утверждая свою власть над чертями, прибегает не к смеху, а к молитве. Не смеется он еще и потому, что заворожен красивостью и изяществом чертей, не замечая их рогов и копыт, то есть утратив бдительность, забыв об условии «смотреть в корень». Не смеются черти: всерьез принимают и дурака, и его дурацкую
проблему «справки», используя последнюю для нового «унижения» Ивана, заставляя его плясать под свою дудку.
В мире ученой мудрости, который тоже осажден и обюрокрачен бесами, Иван, подчиняясь казенному духу канцелярии Мудреца, и сам отрекается от своей сути - «горохового шута», требует серьезного отношения к себе на основании «предисловий», трактующих его образ как выразителя народных чаяний, «мудрее, глубже и народнее» которого никого нет [Шукшин, 1986, с. 437]. Эти претензии дурака неожиданно вызывают «громкий смех» секретарши Милки, которая, вместе с тем, повторяя в своей телефонной болтовне библиотекаршу, вновь инициирует «сексуальный», производительный мотив.
Признаки нарастающей энергии возрождения и в природе (вулкан), и в народной культуре (Василиса Премудрая, кот Тимофей), «взволнованно» обсуждает Мудрец, демонстрируя в то же время бессилие «теории» перед жизнью. Иван-дурак высмеивает, профанирует теоретическую «аналогию» вулкана с «беременной женщиной», настойчиво намекая всего лишь на реальный «гул» внутри утробы Мудреца.
И вот, наконец, царство Несмеяны, где все, начиная с царевны, «звереют от страшной скуки», которая готова стать «смертельной»: «Повешу-усь! - закричала Несмеяна. - Не могу больше!» - что соответствует трактовке В. Проппом мира Несмеяны - мира без смеха - как царства мертвых, каким представлена у Шукшина культурная элита, «золотая молодежь», долженствующая олицетворять будущее России.
Трудная задача - рассмешить царевну, - которая ставится в сказке о Несмеяне, означает испытание производительной потенции героя: «жених должен показать свою силу» [Пропп, 1999, с. 249]. У Шукшина претендентом на царевну является Мудрец. Он берется выполнить задачу. Безуспешно использовав книжное остроумие, старик вспоминает о народе, народном смехе, приводит в пример летописную легенду о силе могучего смеха, которым осажденный в крепости народ заставил отступить полчища врагов, и в качестве такого народного источника смеха он предъявляет Ивана.
В. Пропп находит архетипический прообраз сказки о Несмеяне в мифе о Деметре, где печальную богиню плодородия рассмешили непристойные жесты, песни и пляска служанки Ямбы. Шукшинский Иван прибегает к тем же «народным» средствам: «вдруг влетел в комнату - чуть не со свистом и с гиканьем - с частушкой» непристойного содержания («Эх, милка моя, Шевелилка моя: / Сама ходит, шевелит.»), - но не рассмешил и не «расшевелил» Несмеяну и окружающих ее «бычков и телок». В народной сказке о Несмеяне, в от-
личие от мифа, герой не сам поет и пляшет, а заставляет под свою дудочку плясать свинок, олицетворяющих брак и плодовитость [Пропп, 1999, с. 254]. В повести Шукшина Мудрец, убедившись в бездейственности народного смехового творчества, неспособного пробить броню скуки «золотой молодежи», пытается превратить в объект смеха самого народного представителя, его, так сказать, невежество и свинство, втягивая Ивана в философско-богословский диспут. Но Иван меняет позицию, возвращая навязанной ему ситуации логику сказки: берет верх над Мудрецом, превращая его в объект смеховой рецепции, намекая на «отклонение от нормы» старичка: «Ответь мне, почему у тебя лишнее ребро?». Как пишет В.В. Десятов, «тело этого существа Шукшин делает гротескным: наделенный не только “лишним ребром”, но и “круглым животом”, Мудрец становится старым, квазибеременным ан-дрогинном» [Десятов, 2000, с. 172]. Однако и это «отклонение от нормы», вопреки «теории смеха», которой вооружен Мудрец, смеха не вызывает, а, напротив, провоцирует агрессивно-серьезное поведение молодых, которые «Мудреца вознамерились раздеть без всяких шуток» (курсив мой. - А.О.) [Шукшин, 1986, с. 445]. Раздев старика, его «аккуратненько пощекотали», что означает в «ином мире», как указывает
В.Я. Пропп, способ узнать, живой или мертвый, свой или чужой явившийся гость. Старик «громко захохотал», проявляя таким образом признаки жизни, но тут же «испустил дух», произведя «нежданчик». И вот этот-то непроизвольно-непристойный жест и символическая смерть старика спровоцировали взрыв неудержимого хохота. Иван, украв печать Мудреца, тем самым снимает запрет смеха, так что последняя «резолюция», объявляющая смех «недействительным», оказывается недействительной сама, так как не может быть заверена печатью. Смех возвращается в мир. Разражается «оглушительным хохотом» Медведь, буйно веселятся в монастыре черти, и монахи невольно притопывают ногами в такт веселой музыке, усатая дочь Бабы-Яги затевает веселую игру в ребеночка, и библиотека «шумно и радостно» встречает Ивана. Неожиданно противостоит этому смеющемуся миру только Иван, который в своем возвратном движении все более предается «горькому плачу», разрушая таким образом амбивалентность народно-карнавального смеха. Смех означает отрицательный полюс, приобретая злорадные «сардонические» формы, тогда как положительный полюс сосредоточен в покаянном плаче Ивана.
Концептуальная разработка «кульминационной» смеховой сцены с Мудрецом и Несмеяной выражает литературно-критическую, с одной стороны, и функционально-творческую, с другой, саморефлексию
Шукшина в отношении к современной теории и практике комического. Шукшинский Мудрец твердо убежден в незыблемости рационалистических определений комического, восходящих к первоисточнику марксизма-ленинизма - эстетике Гегеля - и освященных известным высказыванием К. Маркса о том, что «человечество смеясь расстается со своим прошлым». В эстетике Гегеля и его последователей комическое определяется как противоречие между сущностью и явлением, целью и средствами, намерением и результатом, великим и ничтожным, старым и новым. В нормативной эстетике все эти противоречия сводились к определению комического как «отклонения от нормы». Именно на эти формулы смешного ссылается Мудрец: «Когда смешно? Смешно, когда намерения, цель и средства - все искажено! Когда налицо отклонение от нормы» [Шукшин, 1986, с. 446]. Опровержением марксистской теории комического могла бы стать у Шукшина бахтинская концепция, утверждающая в качестве основания комического ритуально-обрядовые формы праздничной карнавальной народно-смеховой культуры. На архетипическую, «коллективную» производительную, материально-телесную природу бахтинского смеха указывает «решение» Мудреца считать «юмор коллектива дураков» «несвоевременным и животным». В то же время представляется справедливым предположение В.В. Десятова, о том что в безрезультативной развязке повести Шукшина, не совпадающей с марксистско-бахтинской концепцией народно-праздничного смеха как «победы будущего - “золотого века” -над прошлым», выражается «сдержанное отношение» писателя к Возрождению и «карнавалу», не ставшими фактами русской истории и культуры: «Шукшин видит обратную сторону культурного Ренессанса, карнавала, революционного маскарада - шабаш» [Десятов, 2000, с. 172-173]. В целом разделяя эту мысль ученого, хотим уточнить, что Шукшин, настойчиво склонявшийся в период написания повести-сказки к религиозно-почвенническим началам «русской идеи», искавший в народной культуре высокие нравственные опоры, не воспринимает ни в «карнавале» Бахтина, ни в «архетипах» Проппа кощунственного смеха. Западноевропейские формы смеха при родах, смеха при смерти («сардонический смех»), пасхального смеха в храме при святых иконах были отвергнуты, запрещены православной церковью и не укрепились в народной культуре. В согласии с народным менталитетом, Шукшин отрицает и начало «возрождения с ног» как сексуальную революцию, и смех при смерти как революционный авангардизм, и смех при иконах как революционно-карнавальное кощунство атеизма. Не случайно раскрепощенный и разнузданный смех и голых девиц, и
парней, и чертей, и усатой невесты не соединяется с производительной силой Ивана, разменявшего брак с Несмеяной и ее царство на «печать», оплошавшего в эротических играх с невестой Змея-Г орыны-ча и не откликнувшегося на ласковый призыв Бедной Лизы. И в этом смысле деинициация героя из взрослого в «ребеночка» эксплицирует иной путь возрождения.
«Запеленутый младенец» (Иван) означает и возвращение к истоку, «началу возрождения», которое мыслится как покаяние и очищение и как приготовление к жертве: «Убей меня! - взмолился Иван. - Проткни ножом. Не вынесу я этой муки» [Шукшин, 1986, с. 456]. Но руку, занесенную ложным отцом («Тогда папочка будет вас жратень-ки») для жертвоприношения сына, отводит дух русского богатыря Ильи Муромца (Илия-Бог), выславшего на помощь Ивану силу Атамана. Библиотека «шумно и радостно» встречает Ивана, но не как царя, мудреца, мужа, а как дитя: «Ванюша! - позвала Бедная Лиза». Проблема «Что дальше?» оборачивается дилеммой между спасительной жертвой нового Христа, провозвестником которого стал шукшинский Иван - чистое дитя, взявшее на себя грехи и вину своего народа: «Такой и пришел - кругом виноватый», - и народным бунтом, знаком которого стала шапка Стеньки Разина, брошенная как вызов в реальный мир. И здесь, в финале, автору явно не до смеха: «Будет, может быть, другая ночь. Но это будет уже другая сказка».
Литература
Десятов В.В. Шукшин и мудрецы (духовные прототипы персонажа сказки «До третьих петухов») // «.Горький, мучительный талант». Материалы V Всероссийской научной конференции. Барнаул, 2000.
Пропп В.Я. Ритуальный смех в фольклоре: По поводу сказки о Несмеяне // Пропп В.Я. Труды. Проблемы комизма и смеха. М., 1999.
Шукшин В.М. До третьих петухов (Сказка про Ивана-дурачка, как он ходил за тридевять земель набираться ума-разума) // Шукшин В.М. Киноповести. Повести. Барнаул, 1986.