А.И. Куляпин, О.А. Скубач Барнаул
ВЕРНЫЙ БРУТ:
СОБАКИ В ЛИТЕРАТУРЕ И КУЛЬТУРЕ ТОТАЛИТАРИЗМА
В классической русской культуре позапрошлого века собака служила непреложным атрибутом аристократического помещичьего существования, и даже в известной степени его регламентировала. Разные породы собак, к примеру, индексировали мужской и женские миры. Многократно воспроизведенный в литературе тургеневской поры топос мужчины - охота - немыслим без борзых и гончих; что же касается эталона женственности, ближе к финалу столетия трудноуловимый “гений чистой красоты” приобретает все более определенный облик чеховской “дамы с собачкой”, разумеется, комнатной.
К концу XIX века поэзия дворянских гнезд постепенно уходит в прошлое, а вместе с ней - классические традиции собаководства. И. Бунин, рисуя в ностальгических “Антоновских яблоках” (1900) закат усадебного быта, замечает, что даже в сохранившихся поместьях “уже нет жизни... Нет троек, нет верховых “киргизов", нет гончих и борзых собак, нет дворни, и нет самого обладателя всего этого - по-мещика-охотника” [1].
Семнадцатый год стал вехой окончательной смены приоритетов. В эпохи социальных потрясений и катаклизмов наиболее уязвимыми оказываются декоративные атрибуты прежнего бытия, в том числе - собаки, дорогое и бесполезное украшение обеспеченной жизни. Представление о бесполезности собаки достигло своей кульминации в послереволюционной разрухе периода военного коммунизма, когда перед человеком наиболее остро встала проблема собственного выживания. Императив всеобщей экономии и послужил причиной негативного отношения к собаке в новой культуре. У истоков отрицательной “собачьей мифологии”, как и многих других мифов революционной поры, стоял А. Блок, сравнивший в поэме “Двенадцать” (1918) старый мир с “паршивым псом”: “Стоит буржуй на перекрестке /Ив воротник упрятал нос. / А рядом жмется шерстью жесткой / Поджавши хвост паршивый пес. / Стоит буржуй, как пес голодный, / Стоит безмолвный, как вопрос. / И старый мир, как пес безродный, / Стоит за ним, поджавши хвост” [2].
Блоковские аллюзии широко разошлись в литературе 1920-х годов. Не случайно в романе К. Федина “Города и годы” (1924) интеллигент Андрей Старцов, исповедующийся в неумении адаптироваться к послереволюционной ситуации, а потому - ненужный, уподобляет
себя собаке: “Мне вспомнилось, как я зимой натолкнулся на собачонку, которая царапала передними лапами запертую дверь. Хозяин собачонки спал, что ли, а может, не хотел отворять двери: была вьюга. Я подошел к двери и увидел на притоптанном снегу красные следы собачьих лапок. Собачонка, царапая дверь, раскровенила себе лапы. Она не могла понять, что вовсе не нужна на этом свете. Я это понимаю. То есть про себя... <... > Я всю свою жизнь старался стать в круг. Понимаешь, чтобы все в мире происходило вокруг меня. Но меня всегда отмывало, относило в сторону. Попусту раскровенился"’ [3].
Убеждение в ненужности домашних питомцев сохранялось в массовом сознании советского обывателя очень долго. В письме П.С. Попову от 25.01.1932 г. М.А. Булгаков рисует колоритный образ своей новой домработницы, “девицы лет 20-ти, похожей на глобус”: “С первых же дней обнаружилось, что она прочно по-крестьянски скупа и расчетлива, обладает дефектом речи и богатыми способностями по счетной части, считает излишним существование на свете домашних животных - собак и котов (“кормить их еще чертей ”) и страдает при мысли, что она может опоздать с выходом замуж” [4]. Даже в 1960-е гг. А. Твардовский упрекает И. Эренбурга за обилие упоминаний о собаках в его мемуарах, справедливо замечая: “Собаки (комнатные) в представлении народном - признак барства, и это предубеждение так глубоко, что, по-моему, не следовало бы его эпатировать” [5]. Разумеется, в первые послереволюционные годы вопрос стоял еще острее.
С точки зрения маляра Митрия - героя рассказа Е. Замятина “Землемер” (1918) - существование барыни Лизаветы Петровны и ее белой собачки одинаково бесполезно: “Лизавета Петровна - что ж: никаких закононарушительных пороков мы за нею не знаем. Прогуливает себя с белой собачкой, только и делов... да-с... ” [6]. Жестокая шутка, инициированная Митрием, на деле претендует обернуться серьезным, воистину революционным деянием:
“И пришло в голову Митрию: устроить потеху.
Спустил вниз на веревке ведро с зеленой краской:
- Курнай его, ребята, чего там! Курнай его в ведро-то, крась!
Выкрасили Фунтика в зеленое - и отпустили. Страшный, слепой, зеленый - как-то Фунтик все-таки дотащился домой и забился в свой уголок в столовой. <... > Фунтика вымыли бензином, но и бензин не помог: глаз не открыл Фунтик, так к вечеру и помер’ (329330).
Белый Фунтик - это субститут своей хозяйки, одетой в белое “дамы с собачкой”, вырванной из почти идиллического контекста че-
ховских времен и погруженной в хаос революционных потрясений. Акция сельских пролетариев, конечно, направлена в первую очередь против Лизаветы Петровны. Не случаен способ расправы над собакой, выбранный малярами. Важно не просто убить Фунтика (и в перспективе - барыню), но лишить их “белоснежности”, синонима чистоты, невинности, духовного превосходства, - то есть того, что страстно ненавидит вынужденно погруженный в “грязь жизни” революционный народ. В этом свете попытка придать собаке неестественное обличье выдает стремление изменить “старосветскую” природу ее владелицы.
Один из базовых советских мифов - миф о перековке человеческого материала - основывается в первую очередь на учениях Ницше и Фрейда. Уместно заметить, что психоанализ по-советски - это фрейдизм, сращенный с идеями академика И.П. Павлова, при явном доминировании последних. “Ваше учение об условных рефлексах, как мне кажется, охватывает теорию Фрейда как частный случай”, - писал Л.Д. Троцкий И.П. Павлову в сентябре 1923 года [7].
“Культ Павлова”, сформировавшийся в СССР, объясняется тем, что теория условных рефлексов давала власти инструмент для решения в высшей степени насущных задач. Аналогом архимедовой “эврики”, как о том свидетельствует изложенная А. Поповским ортодоксальная версия “павловского мифа”, стало такое восклицание ученого: “Вот она, правда... Психика-то оказалась ручной. Что хочешь, с ней делай!” [8]. Далее в цитируемой статье следует описание того научного таинства, которое происходило в лаборатории академика. Например, его ассистентка Ерофеева “увлеклась фантастической задачей сделать пытки животного условным раздражителем слюнной железы - источником удовольствия для него. Обратить собаку в подвижника. <...> Секрет обращать страдания в радость был очень прост. Собаку поставили в станок, пропустили через нее электрический ток и тут же предложили ей пищу” (196). После долгих безуспешных и жестоких опытов советским ученым удалось осуществить невозможное -овладеть механикой счастья. Картина научного триумфа выглядела так: “В лаборатории пахло жженой шерстью, а животное приседало, виляло хвостом, предвкушало удовольствие” (196). Подводя итоговое резюме павловской магии, публицист “Красной нови” пишет: “В небольшой комнатушке <...> творились удивительные вещи. Тут менялись характеры, ломалось нормальное восприятие мира” (213). Только подобные контексты вполне раскрывают смысл сакраментального сталинского лозунга: “Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее!”.
Конечно, не случайно “собаки Павлова” стали одним из главных “брэндов” эпохи. Подлинный масштаб “собачьей проблемы” 1920х - начала 1930-х гг. невозможно представить, не учитывая ее “гуманного” аспекта. В другой статье, посвященной двухлетней годовщине смерти И.П. Павлова, встречается такая знаменательная характеристика его научной деятельности: “Занимаясь в лаборатории свыше 30 последних лет своей 86-летней жизни изучением нервной системы животных (преимущественно собак), И.П. Павлов натолкнулся на ряд очень интересных фактов, из которых он создал свое грандиозное, строго объективное и материалистическое учение. С величайшей осторожностью и последовательностью он стал пробовать переносить экспериментальные данные, полученные на животных, к человеку” [9]. То, что сам академик только намечает “с величайшей осторожностью и последовательностью”, тоталитарная культура проделывает весьма последовательно и отнюдь не осторожно. О значении, которое приобретает в СССР идея проведения опытов над человеком, свидетельствует, в частности, такой любопытный документ, как письмо Максима Горького к Сталину от 12 ноября 1931 года.
“С большой радостью извещаю Вас о следующем: три недели тому назад в Лондоне вышла книга весьма известного популяризатора науки доктора Бернгарда Россель. Одна из глав этой книги говорит о необходимости для медицинской науки перейти к эксперименту с человеком, изучать работу его организма и нарушения этой работы на нем самом. Как видите - идея, о которой я беседовал с Вами и которая получила Ваше одобрение, - “носится в воздухе”, иными словами: это признак ее жизненности и практичности. Еще более радует меня то, что Россель признает практическое осуществление этой идеи невозможным в консервативной Европе и по силам только Союзу Советов. <...> (Подчеркнуто Горьким - А.К, О.С.).
Вас буду просить о разрешении напечатать эту главу для того, чтобы поколебать консерватизм наших медиков и смягчить их боязнь за свои репутации. Теперь, опираясь на Росселя, я стану пропагандировать эту идею с большей настойчивостью. Не сомневаюсь в Вашей помощи этому делу, - настоящее, большевистское, революционное дело!” [10]. Разумеется, литература не могла не откликнуться на проблему, породившую столь мощный культурный резонанс. Не допускающая полутонов черно-белая советская культура требовала однозначности в решении этого острого вопроса, но такое восприятие сформировалось далеко не сразу. Удивительные эксперименты героя рассказа М. Зощенко “Собачий случай” (1923) поразительно напоминают методы работы академика Павлова: “Проживал в четвертом
номере всемирно ученый старичок. И занимался этот старичок разнообразными опытами, все больше над собаками. То пришьет им какую-либо кишку, то сыворотку привьет, то прививку холерную, а то просто хвост отрежет и интересуется: может ли животное без хвоста жить. Одним словом - опыты” [11]. Десятилетие спустя, в 1933 году писатель уже без тени иронии принимает советский синтез Павлова и Фрейда. В “Возвращенной молодости” автор так аттестует себя: “Я был той собакой, над которой произвел все опыты” [12]. Эта аналогия, судя по всему, была важна для М. Зощенко, не случайно он вновь повторяет ее в своей итоговой книге - “Перед восходом солнца” (1943).
Наиболее откровенно корреляция между подопытными животными и людьми разворачивается в 1920-30-х гг. в фантастической литературе, которая склонна доводить до предела даже самые опасные идеи времени. Эксперименты над собаками, которыми увлечен Людвиг Штирнер, герой романа А. Беляева “Властелин мира” (1926),
- первый шаг в грандиозном опыте по достижению абсолютного контроля над людьми. Путь наверх Людвигу открывает смерть его покровителя банкира Карла Готлиба. До самого финала романа читатель пребывает в уверенности, что эта смерть - “несчастный случай”, подстроенный Штирнером. Дело в том, что непосредственным “исполнителем” убийства банкира становится “огромный дог тигровой масти”
[13], выдрессированный Штирнером. “Очевидцы говорят, что <...> собака, Брут, испугалась паровоза и, метнувшись в сторону, попала под ноги Готлиба. Старик не устоял на ногах и упал с дебаркадера на рельсы вместе с собакой. Брута разрезало пополам, бедная собака!.. А Готлибу отрезало ноги...” (16). Только в конце выясняется непричастность героя к смерти своего патрона. В таком случае оказывается, что Брут сыграл роковую роль в судьбе не только Готлиба, но и самого Штирнера, фактически подтолкнув последнего к авантюре по захвату власти над миром. Перенесение части ответственности на собаку можно интерпретировать в контексте характерного для советской цивилизации недоверия к миру природы. Идиллическая заключительная сцена романа рисует укрощенного Штирнера, заснувшего на косматой гриве укрощенного же льва. “Первый луч солнца осветил их - человека и льва. Они мирно спали, даже не подозревая о тайниках их подсознательной жизни, куда сила человеческой мысли загнала все, что было в них страшного и опасного для окружающих” (156). И “властелина мира”, и “царя зверей” наука сумела “перевоспитать” - избавить от агрессивности, подавить их “волю к власти”.
Особого внимания заслуживает кличка собаки-убийцы -“Брут”. О том, что имя выбрано не случайно свидетельствует реплика одного из персонажей романа: “Как странно!.. - задумчиво проговорил Зауер, как бы придавая особый смысл своим словам. - Готлиб погиб от Брута!” (16). Тезис “имя - это судьба” абсолютно оправдывает себя в данном случае.
Вероятно, независимо от А. Беляева в рассказе “Дым в лесу” (1939) А. Гайдар назвал собаку “Брутиком”. Подобно беляевскому Бруту, он оправдывает свое имя, пытаясь предательски убить главного героя. Щенок едва не утопил мальчика, обязанного ради спасения себя и раненого летчика переплыть реку. Брутику, олицетворяющему неорганизованность природного мира, А. Гайдар противопоставляет служебных собак. Лютта и Ветер, в отличие от кутенка Брутика, подчинены строжайшей дисциплине, выполняют четко обозначенные социальные функции. Спасение мальчика и задержание диверсантов - часть их повседневной героической работы.
Если комнатно-домашние любимцы порождают в советском человеке устойчивую неприязнь и недоверие, то служебно-розыскные собаки чаще вызывают симпатию, становясь культовыми героями массового искусства высокого сталинизма. В самом знаменитом детективном проекте эпохи - рассказах Льва Овалова о майоре Пронине -сюжеты сразу двух произведений сосредоточены на собаках. В первом цикле Л. Овалова “Рассказы майора Пронина” (1939) главной пружиной интриги является овчарка, принадлежащая врагу. Даже несмотря на это обстоятельство, собака вызывает искреннее восхищение главного героя: “Не приходилось мне еще таких собак видеть. Овчарка... Но какая овчарка! Рослая, морда волчья, грудь широкая, крепкая, сама поджарая, передние лапы, как хорошие руки, а задние породистому коню впору... Идет пес сзади, нога в ногу с людьми, морду не повернет в сторону! Откуда, думаю, у псковских мужиков такое сокровище?”
[14]. Только суровая необходимость заставляет Пронина застрелить собаку: “Жалко такого пса губить, но ничего не поделаешь! Спустил курок, ахнул выстрел, подскочил пес и припал к снегу. Бегу к нему сам не свой...” (46).
Более сложного эффекта писатель достигает в написанных позднее “Рассказах о майоре Пронине” (1940), где враги вновь обманывают бдительность чекистов с помощью собаки. На этот раз в качестве связного шпионы используют таксу. Впрочем, эта, на первый взгляд, бесполезная собачка ни в чем не уступает служебным. Майор поясняет ситуацию своему помощнику: “Чейн удивительно слушался своего хозяина. <... > Такса была вымуштрована, как хорошая овчар-
ка. И тут мне вспомнилась другая собака, которую мне когда-то пришлось застрелить. Та тоже была необыкновенно умна и дисциплинирована. В обоих случаях это был высший класс дрессировки” (135).
И все же, несмотря на героический ореол, которым окружает служебных собак советское искусство, ощущается привкус глубоко запрятанного недоверия к лучшему другу человека. Собака - слишком правдивое зеркало тоталитаризма: модель дрессуры в эпоху Сталина имела, конечно, более широкое применение, нежели кинология, отношения “хозяин - беззаветно преданный питомец” не могли не вызывать определенных ассоциаций. Даже такие официозные писатели, как Л. Овалов и А. Гайдар, вносят ноту диссонанса в общий позитивный образ собаки. Кличка спасительницы Лютты из рассказа “Дым в лесу” для русского читателя звучит неоднозначно. Такса Чейн из рассказов о Пронине может с полным правом считаться двойным агентом. В начале произведения такса служит врагам-диверсантам, а в финале именно своей беззаветной любовью и преданностью она выдает хозяина чекистам. Кстати, имя собаки переводится с английского как цепь, оковы, узы, а выражение “to chain up a dog” означает “сажать на цепь собаку”. Таким образом, оборотная сторона метафоры привязанности, характеризующей советских джульбарсов и мухтаров - цепной пес, со всей его негативной семантикой.
Экзистенциальная вина собаки - в том, что она неспособна притворяться. В то же время тоталитарная ситуация требует особой диалектической эквилибристики: будучи по сути продуктом дрессировки, советский человек обязан играть в свободу выбора. Тот же диалектический парадокс зафиксирован в знаменитой формуле марксизма-ленинизма: “свобода есть осознанная необходимость”. Полвека спустя Дж. Оруэлл в романе “1984” обнажит смысл этого загадочного определения: “Свобода - это рабство”. Иначе говоря, “несвобода должна была быть осознана как свобода, что и произошло в соцреализме” [15]. Это, пожалуй, единственный фокус, которому невозможно научить собаку.
Хрущевская оттепель - безуспешная попытка отыскать в тоталитаризме “человеческое лицо”, - не случайно стремится разглядеть таковое и в собаке, приписывая ей морально-политическую гуттапер-чевость. В результате в исполнении И. Эренбурга рождается удивительный портрет пса, не чуждого либеральной идеологии: “В Лондоне меня всегда поражают собаки <...>. Редко там увидишь пса на поводке. Они гуляют независимо, как будто знают, что существует собачья “Хартия вольностей” <... >. Им хочется показать свою неза-
висимость, и они не оглядываются на хозяев. Но вот переход через улицу - тысячи машин. Собака не сходит на мостовую, она ждет хозяина и улицу переходит у его ноги; очевидно, в понимании собак здравый смысл не противоречит свободолюбию” [16].
Этот “собачий эталон”, разумеется, не имеет никакого отношения ни к собаке, ни к Англии. Перед нами - типичный для либералов периода ранней оттепели поиск “хорошего хозяина”, который предоставил бы свободу, но, одновременно, застраховал бы от ее опасных последствий. Не так много времени потребовалось, чтобы окончательно развеялись надежды на появление во главе страны “либерального диктатора”. На волне обозначившегося пессимизма “собачий сюжет” советского искусства приобретает новый поворот: из предателей собаки превращаются в жертвы предательства (“Ко мне, Мухтар!”, 1964, реж. С. Туманов; “Белый Бим, Черное Ухо”, 1971,
Г. Троепольский и др.). Умонастроения страны, брошенной своим хозяином, пожалуй, откровеннее всех передал Г. Владимов в “Верном Руслане” (1964). Ощущения ненужной собачонки, с такой силой воспроизведенные К. Фединым в 1924 году, вновь стали актуальны в культурной ситуации конца 1950-х - начала 1960-х гг. Очередной социальный слом опять острее всего сказался на “верных русланах”, не склонных предавать хозяина и его идеалы.
Примечания
1. Бунин И.А. Антоновские яблоки // Бунин И.А. Собр. соч.: В 6 т. Т. 2. М., 1987. С. 164.
2. Блок А. Двенадцать // Блок А. Собр. соч.: В 6 т. Т. 3. М., 1971. С. 241.
3. Федин К. Города и годы. Братья. М., 1974. С. 23-24.
4. Булгаков М.А. Собр. соч.: В 5 т. Т. 5. М., 1990. С. 468.
5. Полевой - Эренбург. Из переписки. Публикация В. Попова и Б. Фрезинского //
Юность. 1986. № 7. С. 90.
6. Замятин Е. Землемер // Замятин Е. Избранные произведения. М., 1989. С. 326. Далее цитируется по этому изданию. Номер страницы указывается в круглых скобках после цитаты.
7. Троцкий Л.Д. Письмо академику И.П. Павлову // Овчаренко В.И., Лейбин В.М. Антология российского психоанализа: В 2 т. Т. 1. М., 1999. С. 253.
8. Поповский А. Павлов // Красная новь. 1938. Кн. 7. С. 187. Далее цитируется по
этому изданию. Номер страницы указывается в круглых скобках после цитаты.
9. Петров С.А. Заветы И.П. Павлова // Наука и жизнь. 1938. N° 4. С. 4.
10. Горький М. Из переписки с И. Сталиным // Новый мир. 1997. N° 9. В письме сооб-
щается о книге Бертрана Рассела “Научная перспектива” (1931). С. 188.
11. Зощенко М.М. Собачий случай // Зощенко М.М. Собр. соч.: В 3 т. Т. 1. М., 1994. С.
140.
12. Зощенко М.М. Возвращенная молодость // Зощенко М.М. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 3. М., 1994. С. 159.
13. Беляев А.Р. Властелин мира // Беляев А.Р. Собр. соч.: В 5 т. Т. 3. Л., 1984. С. 13. Далее цитируется по этому изданию. Номер страницы указывается в круглых скобках после цитаты.
14. Овалов Л.С. Майор Пронин. М., 1994. С. 45. Далее цитируется по этому изданию. Номер страницы указывается в круглых скобках после цитаты.
15. Добренко Е. Формовка советского писателя. Социальные и эстетические истоки советской литературной культуры. СПб., 1999. С. 54.
16. Эренбург И. О собаках // Юность. 1966. № 12. С. 81.