В.П. БУЛДАКОВ. QUO VADIS? КРИЗИСЫ В РОССИИ: ПУТИ ПЕРЕОСМЫСЛЕНИЯ. - М. : РОССПЭН, 2007. - 204 с.
Более двух десятилетий российские социальные науки, история в первую очередь, переживают период мучительного нащупывания методологических инструментов и рамок, с помощью которых можно было бы адекватно интерпретировать феномен России - страны, как стало модным считать, с «непредсказуемым прошлым», а следовательно, и с непостижимым будущим. Многое мешает: и инфантильная зависимость от тех марксистских догм, которые не выдержали испытания временем, и твердолобая приверженность далеким от марксизма истпартовским мифам, и порожденная импульсом ревизии идеализация досоветского прошлого, и неспособность критически оценить немарксистские социологические теории (кто-то просто зазубривает их), и неустойчивость российской социальной жизни, не настолько голодной, чтобы порождать истины в аскезе мансард, но и не настолько сытой, чтобы обрести независимость от меняющейся конъюнктуры.
Но в мозаике работ, отражающей полярно противоположные и промежуточные, а в целом привычные состояния ума, появляются и исследования, предлагающие нестандартные подходы к изучению российской истории. Приверженцем одного из таких подходов уже давно является Владимир Прохорович Булдаков, автор широко известной книги «Красная смута» (1997)1, в которой впервые излагался взгляд на революции и переломные моменты исторического пути России с антропологических позиций. Конечно, еще древние греки внушали людям, что человек - мера всех вещей, однако попытки доказать эту истину методами социальных и гуманитарных наук начались по существу лишь с Фернана Броделя и «Школы анналов». Серией статей и рецензирумой книгой В.П. Булдаков продолжает шлифовать и развивает свое понимание России через призму исторической антропологии. Всякий прогресс, пишет он, антропоцентричен; но мало того, в России власть является «производной от народных представле-
1 Красная смута: Природа и последствия революционного насилия. - М.: РОССПЭН, 1997. - 376 с. (2-е изд. - М., 2010).
ний о ней... людская масса по-своему формирует власть... совершенно особым, социологически трудноуловимым способом» (с. 22-23). В этих строках, собственно, и выражено методологическое кредо автора, бросающее вызов привычным представлениям о царской власти как о самодовлеющем Левиафане, формирующем русскую историю - страну, народ и государство. К пониманию современных реалий данное кредо имеет прямое отношение: не думайте, адресуется автор к постсоветским интеллектуалам, что дела идут не так, как хотелось бы, только потому, что бездарные чиновники не подпускают вас к процессу принятия решений; власть изоморфна народу, а против народа (био- и социальной массы, сросшейся с землей/территорией и воплощающей традиционную культуру) просвещенная элита бессильна. Когда в начале ХХ в. произошел «спонтанный вброс примордиалистских представлений в псевдоклассовую среду» (с. 98), самодержавие не смогло воспрепятствовать этому.
«Смута» - наиболее близкий сердцу автора и одновременно наиболее емкий термин, призванный охарактеризовать времена, процессы и события, когда социальная масса восстает против порядка, установленного ею же вскормленной властью, которая теряет организационную и управленческую силу, а с нею и идеологическую привлекательность, становясь объектом всеобщего неприятия, нередко иррационального. Уязвимость понятия «смута» - в его смысловой полифонии и в силу этого неопределенности; оно предназначено одновременно вобрать в себя и заменить привычные термины научно-политического глоссария (восстание, переворот, революция, гражданская война), выпадая из градуированного понятийного ряда. Это не значит, что оно неприемлемо; оно просто менее утилитарно в социологическом исследовании (хотя вполне способно получить привязку к конкретному периоду, как, например, к началу XVII в. в России). И следует согласиться с В.П. Булдаковым в том, что в концепциях исторической антропологии образ Смуты не менее, если не более, уместен, чем образ Революции.
А вот понятие кризиса при еще большей полифоничности претендует на абсолютную утилитарность. Пожалуй, наиболее интересный вопрос, вытекающий из прочтения книги, относится к корреляции понятий «смута» и «кризис». Если смуты происходят с определенной периодичностью, то кризисы, как пишет автор, «стали признаваться естественной формой пространственно-временного существования России» (с. 75). Вместе с тем он предлагает понятие единого «российского кризиса», причем один из разделов книги посвящен анализу семи составляющих этого кризиса, проиллюстрированных примерами из истории страны с XVI по XXI в. Но для того чтобы назрела очередная смута, необходим хоть какой период «несмуты», период относительного спокойствия, а какое спокойствие, если кризис по существу перманентен? Если же кризис не перманентен, то по-
чему мы должны рассматривать кризисы как естественное состояние российского социума? На мой взгляд, этот вопрос остается без четкого ответа. Я, подобно Владимиру Прохоровичу, не вижу Россию прошлого глазами Б.Н. Миронова - как нормально развивавшуюся и достаточно благополучную страну, которую революционеры спихнули с пути прогресса. Однако из этого не следует, что она то ввергалась в кризис, то накрывалась валом смуты.
Историческая антропология не может существовать вне связи с другими социальными дисциплинами, использующими понятие кризисности применительно ко всем основным сторонам и периодам исторического бытования России. Автор и сам констатирует: «...представление о кризисном ритме русской истории превращается в банальность» (с. 14). И в другом месте ставит вопрос, словно предвосхищая ход мысли читателя: «Можно ли проводить аналогии, игнорируя "принципиальное" несходство эпох?» (с. 104). Ответ дан достаточно корректно: «Исследователи приходят к выводу, что синхронная историческая реконструкция функционирования власти в XVI-XVII и XX вв. способна выявить реактуализацию некоторых (курсив мой. - Ю.И.) элементов традиционного общества, которые обычно считаются поглощенными последовательными волнами модернизации» (с. 104). К «некоторым элементам» относятся распределительный принцип социально-экономической политики и поощрение (кормление) чиновничества (здесь следуют ссылки на работы Т. Кондратьевой и О. Бессоновой), а также неизменная психоментальность homo rossicus на протяжении истории. Действительно, даже этих постоянно повторяющихся явлений достаточно, чтобы опровергнуть постулат о принципиальном несходстве эпох. Но, с другой стороны, их недостаточно, чтобы говорить о полном сходстве характеристик российского социума из века в век; вот и автор в данном случае видит новое проявление не всех, а лишь некоторых традиционных для России феноменов.
Полагаю вместе с тем, что исследователь, утверждающий новый подход к анализу природы и динамики российской общественной жизни, имеет право на гиперболу ради привлечения внимания к постановке проблемы. Поэтому не могу спорить с исходной когнитивной позицией автора, лишний раз подчеркивающей значимость антропологического ракурса в изучении прошлого и настоящего нашей страны: «Для историка взгляд в лицо русского бунта может стать моментом истины в понимании всей русской истории» (с. 62). Русский бунт - обратная сторона русского смирения; этому двуликому Янусу, этой социально-личностной амальгаме посвящены тысячи строк в исторических работах, причем написанных не только самими русскими (вспомним хотя бы классическую для зарубежного россиеведения работу Джеймса Биллингтона «Икона и топор»). Анализ социальных институтов через призму антропологии и социальной
психологии имеет не меньше прав на существование, чем анализ социальной психологии через призму социальных институтов.
Утверждая первый подход, В.П. Булдаков не отрицает необходимости второго. «Естественные природно-биологические ритмы постоянно пересекаются и резонируют в ней (в истории. - Ю.И.) с ритмами социально-экономического происхождения», - замечает он, правда, мимоходом (с. 36). Это необычайно перспективная тема, нуждающаяся в специальных исследованиях агрегированными средствами тех самых наук, которые соответствуют типологии указанных «ритмов» (циклов, процессов), - географии, биологии, социологии, экономики, плюс средствами демографии, социальной психологии, правоведения, политологии и, конечно же, самой истории. До известной - но лишь до известной - степени данная тема является предметом изучения самого В.П. Булдакова; экономическая составляющая присутствует в его работах маргинально. Между тем никто не опроверг марксистский тезис о том, что материальное бытие определяет сознание, и хотя не всегда российские кризисы, бунты и смуты вызывались резким ухудшением благосостояния населения (к примеру, в революциях 1917 г. решающую роль сыграли мировая война и политическое банкротство как консервативных, так и либеральных сил), они неизменно протекали на фоне экономических неурядиц. В урожайные годы и периоды промышленных подъемов люди разных слоев спокойно обретались в своей микросреде - семьях, общине, колхозах, светских гостиных, предместьях, рабочих кварталах и т.д.
Историко-антропологическому ракурсу рецензируемой книги удивительно соответствует образная форма выражения мыслей автора - вряд ли такая форма отвечала бы стилю правоведческого или экономического исследования. Автор словно предлагает читателю лишний стимул задуматься о роли пресловутого «человеческого фактора» в истории. Некоторые его комментарии близки к афоризмам. Приведу несколько примеров. Относительно социально-психологической природы бунтов: «Оказывается, заключенный может полюбить свою камеру, продолжая ненавидеть тюрьму. Так называемая общинная революция очень напоминала собой тюремный бунт. Как ни невероятно, в экстремальных условиях русский человек готов был порушить государство-тюрьму ради более комфортного пребывания в привычной камере» (с. 64). О критике авторитарной власти либералами: это «псевдопарламентские пляски вокруг принципа авторитаризма» (с. 91). О нынешней (да и всегдашней) вере в спасителей нации: «Людям трудно поверить, что масштабность лидера вырастает из их собственного бессилия» (с. 195).
Хлесткость лексики в приведенных и других примерах оттеняет смысл того, чем автор стремится поделиться с читателем, который, вероятно, не всегда с ним согласится. Но в ряде мест книги подкупает научная
точность изложения важных выводов, даже если последние касаются устоявшихся истин. Это относится, в частности, к вопросу о привычке людей к опеке государства и социальному иждивенчеству: «Избыточный государственный патернализм всегда чреват инфантилизацией социальной среды, если угодно, ее креативной дисфункциональностью» (с. 47). Парадоксальность выражения «креативная дисфункциональность» - кажущаяся. Ведь, как было отмечено в начале рецензии, автор твердо и оправданно стоит на позиции влияния народной массы на власть, и даже тогда, когда существующая форма власти сметается, социальный переворот несет креативные последствия в виде создания (или попыток создания) новых ее форм.
В целом же отношение автора к коллективному герою антропологически преломленной истории выглядит амбивалентным. С одной стороны, как мы только что видели, за социальной средой признается творческий потенциал, воздействующий на исторический процесс, и, при всей скептичности оценки синергетических возможностей современников, отмечается, что их потенциал еще не иссяк (с. 202). С другой стороны, назвать такой антропологизм оптимистичным трудно. Автор подчеркивает: «.людская масса стала более эгоистичной, а не демократичной» (с. 152), -и это абсолютно верно; нынешнее поколение россиян «уже» развращено «бездумным потребительством и обессмысленным образованием» (с. 204).
Но в последнем случае склонность к генерализациям не представляется оправданной. Я вижу здесь преувеличенное сближение «низов» и «верхов», проявляющееся и в следующей мысли автора: если в прошлом социокультурный раскол общества был очевиден, став традиционным, то сейчас о нем говорить преждевременно, ибо «в верхах представлен разжиженный вариант культуры низов» (с. 159). Это не очень согласуется с тезисом о том, что «в настоящее время в России народ, mass media и власть фактически существуют в разных пространственных, временных и социальных измерениях - отсутствует даже призрак пресловутого духовного единства общества» (с. 203). Следовало бы, на мой взгляд, акцентировать другое, а именно что в отсутствие духовных ориентиров как раз масскульт, а то и примитивнейшая попса, правят бал в сегодняшней России, и устроителем бала, как всегда и всюду, выступает элита, но при этом децильный коэффициент (корреляция доходов 10% самых богатых и самых бедных граждан) у нас, по официальным данным, превышает 17 раз, по неофициальным - 25, а в Москве он равен 40. Какое у двух третей населения страны, особенно в провинции, «бездумное потребительство»? Если это не раскол, а всякий социальный раскол предусматривает разные и культурные, и потребительские возможности, то есть ли вообще расколы в современном мире? (Для сравнения: упомянутый коэффициент в развитых странах колеблется между величинами 7-10.)
Внешний ракурс познания России в книге не занимает много места. Совершенно справедливо заявляя, что исследователям стоило бы отказаться от превращения антиномии «Россия-Запад» в парадигму исторического познания России, ибо «этот дискурс эмоционально ущербен и онтологически уязвим - за ним скрывается что-то похожее на чувство исторической неполноценности» (с. 15), автор вместе с тем не избегает соблазна сравнить нашу страну с Западом, высветив именно ее «неполноценность». Так, рассматривая социально дисциплинирующую роль государственного насилия в мире, он отмечает, что в Европе государству в огромной степени помогала инквизиция, а в России церковь «самоустранилась» от этого и власть стала прибегать скорее к «параноидальному», чем планомерному, насилию, воспитав тем самым «боязливых холопов», а не «законопослушных и знающих свои права граждан» (с. 64). Да ведь если бы инквизиция сохранилась в Европе и в течение всего Нового времени (а ее действия также были параноидальными), европейцы скорее всего стали бы такими же боязливыми перед любой властью, как и масса россиян. Дисциплинирующее насилие влечет позитивный эффект только тогда, когда опирается на понятные законы в государстве, где граждане (подданные) не зависят целиком или почти целиком от власти, которая сама и принимает удобные для себя законы. Собственно, вся книга В.П. Булдакова о том, что популяция бездумно «творила» власть, а власть «творила» холопскую массу с соответствующей психологией. Почему в Европе было иначе - предмет отдельного безграничного разговора о десятках различных факторов, но то, что ключевую роль здесь сыграло появление новых социальных слоев -сначала свободного крестьянства, а затем городской буржуазии, на столетия раньше, чем в России, - неоспоримо.
Тем, однако, и хороша книга, что предлагает нетривиальные подходы, ставит новые и корректирует старые вопросы, подвигая исследователей на переосмысление принятых канонов. Потому что еще важнее познания прошлого - изучение настоящего и предвидение будущего. Вот только хоть и важнее, а вторичнее, так как, не познав прошлого, не поймешь настоящего и будущего. Я должен извиниться перед читателем за этот трюизм, но он вытекает из прочтения книги не как абстрактный вывод, а конкретный императив.
Ждет ли Россию очередная смута? Автор книги не пифийствует, рецензенту это тем более не подобает. Автор считает, что абсурдная процедура государственного управления в нынешней России, когда номенклатурные, уже принятые решения затем легитимируются всеобщим голосованием «за», чревата кризисной ситуацией (с. 106). Соглашаясь с этим, рецензент пояснил бы, что за семь десятилетий советской власти данная процедура превратилась в привычный модус вивенди и, с одной стороны, помогала власти править, а с другой стороны, притупила восприятие на-
зревающей кризисности как у нее самой, так и у народа. Нужно ли ждать еще 70 лет, чтобы прервать роковую цепочку причин и следствий и сделать то, к чему призывает Владимир Булдаков в эпилоге, - изменить самих себя? Это вопрос и к власти, и к народу.
Ю.И. Игрицкий