А. С. Макарычев
СУВЕРЕНИТЕТ, ВЛАСТЬ И ПОЛИТИЧЕСКАЯ СУБЪЕКТНОСТЬ: ДВЕ ЛИНИИ КРИТИЧЕСКОЙ ТЕОРИИ
В статье анализируются представления о суверенитете и его формах, сформированные в рамках критических теорий. Автор выделяет два подхода, которые он считает доминирующими среди критических мыслителей, и обнаруживает сферу пересечения между ними.
Ключевые слова: суверенитет, критическая теория, власть, политическая субъ-ектность.
Под критической теорией понимается сложный конгломерат идей, концепций и подходов, которые в содержательном отношении сочетают в себе сразу несколько традиций политической мысли: постструктурализм, постмодернизм, неомарксизм и идеологию «новых левых», а также психоанализ. Оправдывая своё самоназвание, критическая теория ставит под сомнение очевидность многих традиционных концептов, включая суверенитет, власть и политику. Существует несколько вариантов ответа на вопрос о том, по каким критериям те или иные теории можно отнести к числу критических. С одной стороны, есть широкое и узкое понимание этого направления политической мысли. Критичность в широком смысле понимается как позиция, заявленная в отношении всей западной традиции политического мышления, идущей от эпохи Просвещения. В более узком смысле она предполагает концептуальные дебаты с либерализмом, который с точки зрения критической теории является наиболее последовательным воплощением той традиции, с которой они не только интеллектуально полемизируют, но и политически борются. С другой стороны, критические теории можно противопоставить, как это сделал Роберт Кокс, так называемым проблемно-ориентированным теориям (problem-solving theories); исходя из этого под критическими следует понимать те теории, которые заинтересованы не только в объяснении того, как функционирует мир, но и в радикальном изменении его системных основ (см.: Christie, 2010, p. 170).
Критические теории чрезвычайно важны с исследовательской точки зрения, поскольку именно они помогают сформулировать многие ключевые для политической теории вопросы, включая вопрос о формах политической субъектности. В то же время инновационный потенциал критических теорий не следует преувеличивать:
© А. С. Макарычев, 2010
в последние годы в рядах «критических» авторов всё громче раздаются голоса, призывающие не столько к деконструкции всей предыдущей логики, на которой базировалась политическая теория, сколько к возвращению в трансформированном виде к базисным и достаточно традиционным категориям политического анализа.
В данной статье выделены две основные линии критической теории. Первая из них уходит своими корнями в работы Карла Шмитта. Критические теоретики не просто взяли в свой арсенал ряд ключевых концептов Шмитта (решение, исключение, политика, оппозиция Друг - Враг), но наполнили их иным (иногда — принципиально другим) содержанием. Вторая линия рассуждений основана на работах Мишеля Фуко и формировалась в непосредственной полемике с идеями К. Шмитта. Однако эта полемика косвенно опиралась на правомочность шмиттианского понимания суверенитета, которое благодаря Фуко и его последователям дополнилось новыми смыслами. Обе линии означают скорее не преемственность, а переосмысление работ Шмитта и Фуко: появление новых идей оказывается невозможным вне ссылок и полемики с основателями традиции. Переосмысление их работ идёт рука об руку с ироничным выворачиванием наизнанку их идей, их переозначением и формированием зон пересечения двух различных, но не исключающих друг друга традиций критической мысли.
«Линия Шмитта»: суверенитет и политическое
Многие подходы критических теоретиков к проблематике суверенитета формировались в тесном соприкосновении с идеями мыслителя, находящегося на противоположном, право-консервативном идейно-политическом фланге. Несмотря на идеологическую пропасть между критическими мыслителями и теорией К. Шмитта, их объединяет резкое неприятие идей либерализма в их различных проявлениях. Основные претензии Шмитта к либерализму состояли в том, что в его основе лежат дискуссии и переговоры по поводу каждого элемента управления в надежде на то, что политические столкновения можно перенести в парламент, а настоящие решения откладывать до бесконечности. Согласно либералам, у государства должны остаться лишь организационно-технические и экономико-социальные задачи, что для Шмитта кажется сомнительным, поскольку государство как «большое предприятие» («управленческое государство», или «государство мероприятий») теряется перед лицом неизбежного экстремального случая. Именно это и предопределяет центральность для всей теории Шмитта фигуры суверена, т. е. того, кто имеет монополию на принятие политических (т. е. осно-
ванных на воле, а не на праве и не на экономическом расчёте) решений. Какого рода решения Шмитт считал знаковыми для доказательства суверенного качества власти? Во-первых, это решения об исключении из правовых норм, включая прекращение действия закона. Во-вторых, решения суверена должны играть определяющую роль в определении друзей и особенно врагов нации.
Суверенные качества власти обнаруживаются при прерывании рутины, т. е. при экстраординарном вмешательстве, при нарушении «естественной» связи событий и учреждении новой причинно-следственной связи. Подлинный суверен не знает над собой никого, кроме Бога, поэтому от него нельзя ожидать соблюдения формальных законов. При этом именно акты политической воли для Шмитта являются источниками как права, так и власти. Сложность ситуации состоит в том, что с помощью права решить, наступил чрезвычайный случай или нет, нельзя, в силу чего вопрос о том, кто принимает решение в случаях, не регламентированных в правовом отношении, становится вопросом о суверенитете. Теорию Шмитта можно представить как концептуальную триаду «суверенитет - решения -исключения», через которую он определял свой излюбленный концепт политического. Носители политического — это те государства, чьи верховные правители способны на суверенные акты решения, основанные на их воле и авторитете. Решения, по Шмитту, не обязательно должны быть подотчётны обществу и не объясняются напрямую предшествующей логикой событий — они выводятся непосредственно из воли самого суверена, которая для своей легитимации не требует обоснования.
Отсюда следует шмиттианская концепция диктатуры как средства защитить свободу во имя государственных интересов. Для Шмитта очевидно, что законом все ситуации предусмотреть нельзя, поэтому нужны исключения как «разрешённые» и даже институционализированные нарушения правил. Другими словами, в обществе наряду с конституционной властью, которая регламентирует нормальные ситуации, в скрытом виде существует экстраординарная власть, которую никогда не удастся без остатка охватить регламентом. По усмотрению её обладателя (суверена) эта власть может быть применена для защиты безопасности, в том числе и отмены всех конституционных установлений.
Для К. Шмитта суверенитет — это «хранилище политической воли» (см.: Valk, 2000, р. 47) и соответствующих решений в отношении друзей и врагов, а по сути — в отношении конфликтов, в которых участвует государство. Глобализация террора заставляет нас по-новому услышать слова о том, что чрезвычайные обстоятельства требуют от суверена «делать всё, что он сочтёт нужным», при-
чём «все наказания и меры, заявленные в отношении бунтовщиков, заранее ратифицируются» (Schmitt, 1996, p. 75). Для К. Шмитта важнее всего было противопоставить своим либеральным оппонентам тезис о том, что без политики исключений государство могло бы погибнуть из-за своей «легальности». Исходя из этого, он пытался объяснить природу чрезвычайных мер в отношении вызовов безопасности, их постепенную институционализацию: «Рамки правовой системы никогда не могут быть настолько широки, чтобы формализован был сам процесс приведения приговора в исполнение».
Шмиттианский суверен делает «исключения, которые разрешены»; он — тот, кто «может непосредственно, во всей полноте своего могущества выступить на защиту общественной безопасности и существования государства» (Ibid., p. 251). Суверен проводит черту между «нормальной» и «чрезвычайной» ситуациями, указывает нации на её врагов. Суверенитет — это высшая, не производная власть, не выводимая ни из чего. Она определяется именно в категориях власти, а не права (см.: Casson, 2008, p. 946). Суверен стоит вне нормального правопорядка (он не обременён необходимостью педантичного исполнения законов) и одновременно (формально) принадлежит ему. Для Шмитта суверенитет — это не вопрос формально-конституционной доктрины или лицемерных, с его точки зрения, ссылок на «волю народа»; это — вопрос определения того, какой агент способен за пределами правового поля навязать свой порядок, который, будучи неизбежно политическим, впоследствии может приобрести правовые черты (см.: Hirst, 1999, p. 11). Соответственно, суверенитет («реальная власть») выше правления на основе закона. Этот суверенный порядок, естественно, не синонимичен произволу — он рассматривается Шмиттом как инструментальный способ самосохранения политического качества власти (the political) посредством волевых (авторитарных) решений. Суверенитет поэтому актуализируется в ситуациях, когда под угрозой находится само выживание политической системы государства (см.: Rasch, 2000, p. 1-31).
В понимании Шмитта политика — сфера деятельности суверенных агентов власти. Политические характеристики суверенитета следует понимать двояко: внутри страны — как такую модель власти, которая основана на способности верховного правителя принимать решения на основе политической воли, а на международной арене как единственный способ сохранить плюрализм и избежать глобальной унификации. Носителями этого плюрализма, если следовать логике Шмитта, могут быть только суверенные государства. В этом контексте даже фигура Врага, неустранимая для Шмитта,
играет позитивную роль как радикальное воплощение чистого и непременно конфликтного различия интересов. Этот конфликт носит структурный характер и предопределён состоянием международной анархии (отсутствием «глобального суверена»).
Одним из направлений современной политической мысли, своеобразно интерпретирующим наследие К. Шмитта с позиций социального конструктивизма, является теория секьюритизации, известная по работам копенгагенской школы и особенно её ведущих фигур — Барри Бузана и Оле Вэвера. Идею секьюритизации можно рассматривать как составную часть дискуссий о разграничении сфер политики и безопасности (Critical Approaches..., 2006). Для копенгагенской школы безопасность означает приостановку некоторых правил и предполагает нечто экстраординарное, особое, чрезвычайное, выходящее за рамки стандартных процедур, что напрямую связывает концепты безопасности и суверенитета в шмиттиан-ском варианте. Определяемая через категорию выживания, безопасность обозначает перспективу принятия исключительных мер, не обязательно вписывающихся в нормальный ход событий. Однако, в отличие от Шмитта, логика секьюритизации помещает вопросы безопасности вне политических рамок, т. е. деполитизирует их (см.: Guzzini, 2005, p. 513) и приводит к дальнейшему их выходу из собственно политической сферы в сферу «чистой безопасности» (см.: Knudsen, 2001, p. 361). Политика, другими словами, сама отменяет, дезавуирует себя. Именно последнее обстоятельство и вызывает неприятие среди так называемых посткопенгагенских мыслителей, которых можно отнести к одному из ответвлений критической теории. С их точки зрения, тезис о том, что безопасность начинается там, где заканчивается политика, привел если не к противопоставлению этих двух концептов, то к появлению некорректной линии водораздела между ними.
Намерение вернуть обсуждение вопросов безопасности в политическое русло обнажает две очень существенные проблемы: во-первых, о каком понимании политики идет речь, и во-вторых, можно ли вообще логически отграничивать друг от друга сферы политики и безопасности? Другими словами, существует ли на самом деле то чистое политическое пространство, куда критические мыслители предлагают вернуть проблематику безопасности? Если политика воспринимается как сфера нормальных управленческих правил и процедур, то тогда действительно существует смысловой разрыв между ней и отношениями безопасности. Но если политику интерпретировать как сферу суверенных исключений, как способ указания обществу на его друзей и врагов или как радикальное отрицание правил игры (на чем настаивают «новые левые»), то тогда раз-
граничение между такой политикой и безопасностью становится менее очевидным. Многие из критических мыслителей признают это, полагая, что «политическое всегда имеет отношение к безопасности». Важно, что «политика, являясь порождением порядка и охранением сущего, жить не может без зла» (см.: Бросса, 2003, с. 74). В наиболее радикальном варианте этот тезис сформулировал Ален Бадью: «Модель войны является вездесущей. По крайней мере, на уровне языка политики мы замечаем инверсию аксиомы Клаузевица: похоже, что политика есть продолжение войны посредством тех же слов» (см.: Бадью, 2005, с. 83). Именно обеспечение безопасности становится ключевым фактором политической легитимации, а «современная политика — это проект безопасности в максимально широком онтологическом смысле этого слова... Безопасность стала тем предикатом, на основе которого конструируются архитектонические политические дискурсы современности и который лежит в основе повседневной архитектуры политической власти, воплощенной в государстве» (см.: Маг^а|1, 2003, р. 104). Следовательно, достаточно переосмыслить наше понимание политики, чтобы усомниться в необходимости возврата феномена безопасности в политическое русло: безопасность уже окажется вписанной в политику через категории конфликтов, рисков, разрывов, насилия, травм.
Следует отметить ещё одно существенное отличие между посткопенгагенским направлением критической теории и К. Шмиттом. Существенно расширяя методологические рамки шмиттианской теории, критические исследователи утверждают, что составляющие основу политики исключения не являются чем-то «естественным» — они конструируются, трансформируются и со временем исчезают. Соответственно, необходимость и исключительность, на которые ссылаются правительства, для критических мыслителей являются не экзистенциальными условиями суверенитета, а политическими требованиями, встраиваемыми в соответствующие дискуссии и требующими своей легитимации, конструирования, аргументации.
Некоторые мотивы, уходящие корнями в работы К. Шмитта, можно найти у Славоя Жижека и Эрнесто Лаклау. В сферу их интересов входит, как и у Шмитта, анализ функционирования политических субъектов, особенно в ситуациях нарушения существующих символических правил, их изменения. Жижека и Лаклау вдохновляли идеи, сформулированные Шмиттом, для которого политическое решение — акт индивидуальный, эксклюзивный, волевой, а потому свойственный лишь суверену. Однако Жижек и Лаклау не только расширили возможный спектр политических субъектов, но и предложили иную, оригинальную, интерпретацию суверенного субъекта.
Вместо фигуры Суверена у Жижека присутствует Мастер — субъект, способный на политические действия, в том числе и на те, которые основаны не столько на разуме, сколько на воле. Именно акт Мастера лежит в основе любой социальной связи, полагает Жижек. Мастер не играет по чужим правилам, он устанавливает свой собственный «символический нормативный порядок». Как и Шмитт, Жижек и Лаклау признают, что ключевой политической характеристикой является способность (Суверена в одном случае, Мастера — в другом) проводить границу между «нами» и «ними», «друзьями» и «врагами».
На этом сходство жижековского Мастера со шмиттианским Сувереном заканчивается и начинаются глубокие различия. Во-первых, у Жижека Мастер — это скорее дискурсивная фигура: он либо «изобретает» свои «означающие» с тем, чтобы придать гармонию хаосу слов, либо наполняет уже существующие понятия своим содержанием и добивается его признания другими участниками коммуникационного пространства. Во-вторых, постструктуралисты утверждают, что никакой субъект не может быть абсолютно полным и законченным, и поэтому никогда не контролирует полностью результаты своих действий. Субъект всегда расколот, внутренне плюралистичен. Говоря языком постструктуралистских метафор, субъект — это имя некой «раны», «пореза». Соответственно, в отличие от Шмитта, для Лаклау и Жижека всемогущего субъекта, который принимал бы решения без каких-либо ограничений, не существует; абсолютно суверенный субъект — это фикция. Если бы такой всемогущий субъект существовал, то люди считали бы свою судьбу неотвратимой и предопределённой. Однако любой лидер существует внутри определённого нормативного порядка и вынужденно подчиняется ему, что и делает политические отношения с точки зрения этого варианта критической теории открытыми для различного рода влияний и сопротивляющимися унификации.
Линия Фуко: власть вне суверенитета?
Теория Мишеля Фуко принципиально отличается от теории Карла Шмитта своим утверждением об отсутствии «суверенного субъекта», являющегося источником политического порядка. Во-первых, эти субъекты (и соответствующие им формы властных отношений) всегда представлены во множественном, а не в единственном числе; во-вторых, ни один из них не является автономным -каждый из них зависит от множества внешних для него факторов, включая дискурсивные условия (см.: Bevir, 1999, р. 65-84). Многие ключевые подходы, характерные для современных «критических исследований», уходят своими корнями в работы одного из наибо-
лее сложных для понимания и противоречивых политических философов Европы Мишеля Фуко. С одной стороны, Фуко косвенно полемизирует со Шмиттом, а с другой — парадоксальным образом подтверждает допустимость некоторых из его аргументов. До Фуко было принято отождествлять власть и суверенитет, приравнивать эти понятия друг к другу. По его мнению, существующая «теория суверенитета» формируется вокруг трёх начал: а) субъект как составной элемент системы власти; б) единство власти; в) уважение к законности. Соглашаясь, в общем и целом, с таким подходом, Фуко тут же вносит в него существенные коррективы. Во-первых, он пытается представить суверенную власть во всём её объёме и многообразии форм проявления. Во-вторых, он очерчивает ей альтернативы, которые, правда, не столько бросают вызов суверенитету, сколько дополняют его и придают новые формы.
Дискуссию о внутреннем устройстве суверенной власти Фуко начинает с направленного против К. Шмитта тезиса о том, что власть нельзя выводить из политической воли и интересов (см.: Ди-кон, 2008, с. 32). По мнению Фуко, суверенитет формируется не столько волей государя (сверху), сколько страхом подчинённых, тех, кто боится (снизу). Этот аргумент направлен не только против шмиттианского понимания суверенитета, но и на придание этому концепту социального звучания посредством подчёркивания обусловленности суверенной власти её фактической поддержкой низами.
Однако гораздо большее внимание Фуко уделяет многообразию функциональных форм суверенной власти. Одну из технологий функционирования суверенной власти он описывает как биовласть, или власть над телами людей и их жизнями. Биовласть логически связана с исключением биологической опасности и укреплением рода или расы, но не ограничивается правом на убийство, умерщвление («императив смерти»). «Право суверена отобрать у подданного жизнь сменилось разнообразными формами управления его жизнью», — утверждает Фуко (здоровьем, регламентацией семейной жизни). Следовательно, власть — не только «негативный механизм притеснения», запрета и постоянного насилия (нацизм или сталинизм — это примеры доведения до своей крайности механизмов биовласти), но и стимулирующий аппарат.
Как вопрос биополитики может рассматриваться смертная казнь: её применение означает, что власть, взявшая на себя функцию управления телами людей, расписалась в своём провале «дисциплинировать» управляемых ею людей. Такая двойственность и привлекает внимание М. Фуко, так как «обеспечение жизни
идёт рука об руку с приказом умирать. Сосуществование в недрах политических структур громадных машин уничтожения и учреждений, предназначенных для защиты индивидуальной жизни» (Фуко, 2002, с. 363), представляет собой основной парадокс биовласти. «Население всегда оказывается лишь тем, о чём государство печётся ради собственного блага, и поэтому, в случае нужды, разумеется, государство может его и истребить» (Там же, с. 379). Этот парадокс, основанный на совпадении «суверенной власти» и «биовласти», которые М. Фуко пытался отграничить друг от друга, Славой Жижек назвал «биополитической ловушкой»: она объясняет, почему либеральная система правления в эпоху глобальной борьбы с терроризмом оказывается вполне совместимой и с возможностью пыток, и с «тайными тюрьмами» ЦРУ в Европе, и с лагерями для беженцев.
«Биополитическая» рефлексия даёт возможность увидеть две грани феномена суверенной власти. Первая грань состоит в следующем: с одной стороны, биовласть можно назвать деполитизи-рованной в том смысле, что, опираясь на приоритет человеческой жизни, она выносит себя за пределы политических дебатов. Но, с другой стороны, выход на передний план «биополитических» («мягких») факторов безопасности означает не уменьшение, а, наоборот, усиление контроля со стороны правительства за жизнью (в том числе частной и даже интимной, т. е. связанной с их телами) граждан. Биополитическая логика правления предполагает экспансию механизмов надзора и наблюдения. Эти механизмы («техники» управления) вполне соответствуют понятию governmental^ М. Фуко: они не столь авторитарны, по сравнению с «суверенной властью», и основаны на сочетании механизмов государственного и негосударственного контроля. По справедливому замечанию одного из авторов, «безопасность служит основным компонентом правительственной рациональности, и... регуляционные механизмы биополитики одновременно являются механизмами безопасности» (см.: Bell, 2006, p. 151). Именно в этом контексте нужно искать объяснения причин, по которым в большинстве современных обществ происходит отмеченное М. Фуко усиление государственного вмешательства в общественную жизнь: биополитическая модель власти устраняет обозначенную либерализмом границу между «частным» и «публичным», превращая в предмет дисциплинарного биополитического регулирования самые интимные аспекты человеческой жизни.
Вторая грань состоит в том, что «жёсткие» инструменты обеспечения безопасности могут не просто легко уживаться с «мягкими», но и черпать в последних новые аргументы для собственной
легитимации. Биологическая жизнь населения как объект политики безопасности даёт новые основания для использования государством силовых инструментов, традиционных для «суверенной власти». Именно в этом контексте можно анализировать, например, концепцию «гуманитарных интервенций», ставшую одной из основ внешнеполитической философии США в конце XX - начале XXI в.
Именно в биополитическом контексте следует воспринимать вскрытые Фуко различные технологии власти, выражающиеся, в частности, в категориях инклюзии и эксклюзии. В его работах можно увидеть указание на то, что государство может одновременно использовать эти технологии: по отношению к одним социальным категориям (например, к лицам, подозреваемым в причастности к терроризму) оно может пойти по пути ужесточения контроля за их жизнью (включая регистрацию биометрических данных, отслеживание личной переписки и пр.), в то время как по отношению к другим (например, нежелательным иммигрантам) оно может использовать инструменты изоляции (см.: Bonditti, 2004, р. 477).
В работах М. Фуко мы можем найти весьма интересную интерпретацию концепта исключительности. Для него «государство, гарантирующее безопасность, есть государство, которое обязано вмешиваться во всех случаях, когда течение повседневной жизни нарушается каким-либо исключительным событием. И сразу же закон оказывается неприемлемым; и сразу же оказываются необходимыми ... разновидности вмешательства, исключительный и незаконный характер которых отнюдь не должен выглядеть знаком произвола или избытка власти, но выглядит, напротив, знаком заботы» (Фуко, 2005Ь, с. 46). По сути, М. Фуко описывает рамочную ситуацию, при которой политическая власть может легитимно переступить через нормативный порядок, создавая, таким образом, зону конфликтного напряжения между правом и дискреционным применением силы (Там же). Триада «безопасность - население - правительство», переведённая М. Фуко в формулу «договора о безопасности», в конечном итоге подводит нас к пониманию безопасности как важнейшего элемента суверенитета. Такая постановка вопроса кажется неожиданной для М. Фуко, известного своим неприятием такого взгляда на отношения власти, в центре которых находится фигура суверена. Может показаться, что в позиции Фуко парадоксальным образом просматриваются очертания той картины мира, которая уходит своими корнями в наследие К. Шмитта: для обоих власть имманентно конфликтна и скрывает в себе отношения борьбы, подавления и угнетения. Представляется, что М. Фуко идёт явно дальше К. Шмитта, пытаясь описать ситуации, при которых су_ 31
ЛОЯИШЭКС. 2010. Том 6. № 4
веренная власть не доминирует, а, наоборот, неизбежно «буксует» перед лицом чрезвычайных угроз (от незаконной иммиграции до терроризма).
Вводя в оборот фигуру «человеческого монстра» как воплощающую собой «радикальное отрицание закона», М. Фуко говорит о том, что при этом государство чаще всего оказывается не в состоянии выработать правовой ответ на этот вызов, заменяя его политическим (например, в виде выборочных репрессий). «Монстр», таким образом, ставит под сомнение работоспособность всей системы суверенной власти. В более широком смысле вполне релевантной кажется гипотеза о том, что «безосновательное преступление ставит уголовную систему в абсолютный тупик. Исполнение карательной власти в таком случае невозможно» (Фуко, 2005с, с. 153) — аргумент, который Фуко использует, доказывая дисфункциональность суверенной власти.
Другая новация Фуко носила более кардинальный характер. Он предположил, что нельзя выводить власть только из суверенитета, и предложил различать суверенное право и дисциплинарные механизмы как два формата (режима), в которых функционирует власть. В своих дальнейших работах он предложил более сложную схему анализа отношений власти: суверенитет - дисциплинарные практики - технология правительственного управления (сложно переводимый на русский язык термин govemmentality). Фуко сформулировал свой подход ещё более радикально, заявив о том, что нужно изучать власть вне контекста суверенитета и вообще за пределами государства. Буквально крылатой стала его фраза о том, что нам нужен дискурс, который «отрубает голову королю», т. е. освобождается от концентрации внимания на суверене и даже разоблачает его. Вывести власть из рамок теории суверенитета — так можно сформулировать суть проекта Фуко, для которого более интересно и полезно было изучать «технику господства» и «производство субъектов» в рамках механизмов дисциплинарной власти.
Дисциплинарной Фуко называл власть, которая не столько контролирует территорию, как это делает власть суверенная, сколько управляет населением. Он располагал её ниже уровня суверенной власти и видел в ней силу, действующую не от имени закона, а при опоре на собственные правила (например, школа, армия, тюрьма, больница, Церковь, производство). Эта «субвласть» состоит из «малых властей», которые действуют не от имени права, а скорее, от имени нормы. Дисциплинарная власть не локализована, она формируется снизу («микрофизика власти»), пронизывает всё общество и имеет дисперсный характер, т. е. рассеяна, представляет массу разнонаправленных воль. Она не довлеет снаружи и по-
этому не является надстройкой. Власть не передаётся как товар, не обменивается, не возвращается назад; соответственно, людей нельзя поделить на тех, кто её имеет и кто не имеет. Сетевой характер власти означает, что люди и испытывают её на себе, и практикуют её. Надзор, контроль, исправление — так видел Фуко функции дисциплинарных «техник власти», которые не зависят от политического строя и степени его демократичности (так, он был убеждён, что либерализм разработал очень жёсткие принудительные техники власти).
Governmentality у Фуко — это такая форма властных отношений, которая противопоставляется им суверенной власти, поскольку она отрицает применение силы, и предполагает не доминирование и не подчинение, а сетевое управление, основанное на принципах рациональности и технологиях нормализации (см.: Lamer, Walters, 2004). Согласно логике Фуко, в эпоху «позднего модерна», по мере того, как суверенная власть постепенно теряет свою функциональность, набирает силу governmentality как альтернативная форма контроля, которая проявляет себя как через государственные, так и негосударственные институты. Но, в отличие от суверенной власти, она не легитимирует себя через выборы или посредством ассоциации с теми или иными публичными институтами и вообще не выводится из какого-то единственного источника власти и не подчиняется единой логике функционирования.
Суверенная власть неизбежно производит «официальный исторический дискурс» — тот, который приближен к ритуалам власти; его цель — оправдание, прославление и укрепление власти. «История» для М. Фуко — это история королей, сильных мира сего, их героических побед, подвигов и свершений: «Власть создавала историю власти». Другими словами, под видом истории мы фактически имеем дискурс государства о самом себе, вследствие чего люди «привязываются» к непрерываемой власти и «ослепляются её блеском». История — это «дискурс власти», потому что она порождает представления о власти, которые выполняют функцию её усиления. История — оператор, интенсификатор суверенной власти, её «точка опоры», доказательство права суверена на власть и неискоренимости его силы. Деяния суверенов никогда не бывают ничтожными; история содержит примеры для подражания и этим самым подчиняет, т. е. содержит в себе, политическую функцию. Именно поэтому контроль над историческим знанием равноценен занятию решающей стратегической позиции.
На этом фоне «контристория» выглядит как новый, оппозиционный и одновременно инновационный дискурс, который разрушает
скрытое отождествление народа с сувереном, и в этом смысле он вполне сопоставим с понятием «контрпамять». Этот дискурс раскрывает истории маленьких, слабых, обыкновенных людей и их групп. Этим противопоставлением М. Фуко хочет показать, что история одних не является историей других; иными словами, история побеждённых — это не история победивших, а триумф одних — это подчинение других. Политическое значение концепта контристории состоит в том, что она разлагает представления о суверенитете, проблематизирует его и показывает, что одну часть общества власть может осчастливить, а другую — оставить в тени. Контристория М. Фуко — это дискурс тех, кто не имеет славы и находится в зоне безмолвия. Он ориентирован не на поиск преемственности, линейности, а на понимание разрывов; не на победы, а на поражения, несчастья, рабство, упадок и подчинение. Контристория обнажает то, что было спрятано либо из-за пренебрежения к маргинальным участникам событий, либо из-за их сознательной маскировки. Контристория выполнит свою роль, если покажет, что законы обманывают, короли маскируются, а власть сеет несбыточные иллюзии. Она представляет собой и критику суверенной власти, и некое требование оппозиции (именно в этом смысле можно предположить, что контристория потенциально радикальна и даже революционна). Это — знание, которое направлено не на ритуальную поддержку власти, а на обнаружение её скрытых намерений, злодейств, низостей, измен. Контристория представляет собой неразрывное единство двух других «фирменных» концептов М. Фуко — «археология» и «генеалогия». Любопытно, что именно термины, имеющие явно историческую коннотацию, он использует для описания своего подхода к концепту дискурса, имеющему ключевой характер для всей системы взглядов М. Фуко.
«Археология» — это способ анализа локальных дискурсивно-стей, включая живопись, музыку. М. Фуко говорит об «археологии отчуждения» (Фуко, 1997, с. 96), где главной проблемой становится конструирование инаковости, «археологии признания», которая лежит в основе многих современных коммуникационных, в том числе масс-медийных, практик). Его «археология» не должна основываться на отношениях подобия между прошлым и настоящим; иными словами, каждое событие единично, сингулярно, простые аналогии между «вчерашним днём» и «сегодняшним» не работают (что можно рассматривать как прямую полемику с теорией, известной как path dependency, т. е. «зависимость от предыдущего пути»), общество редко учится на ошибках прошлого. «Археология» — это «машина критики, ставящая под вопрос определённые отношения власти, машина, имеющая освободительные функции» (Фуко, 2005а, с. 170).
«Генеалогия» как более высокая стадия того же процесса, исходя из уже выявленных локальных дискурсивностей, способствует формированию «освобождённых», независимых знаний. «Генеалогия» включает внешние, недискурсивные условия, которые сформировали данную конфигурацию дискурсивных практик. В другом месте М. Фуко уточняет свою мысль: «генеалогия» — это единство знаний «эрудитов» (т. е. экспертов, профессионалов) и «локальных воспоминаний», т. е. массового общественного сознания, широко представленного на бытовом уровне. «Речь идёт о том, чтобы задействовать локальные, прерывистые, дисквалифицированные, незаконные знания для противостояния унитарной теоретической инстанции, которая претендовала на то, чтобы их отфильтровать, ие-рархизировать, организовать от имени настоящего знания, от имени прав науки, принадлежащей немногим... "Генеалогии" как раз принадлежат к антинауке» (Фуко, 2005d, с. 31). В современном контексте эту его мысль следует понимать как указание на то, что в любом обществе действительно существует конфликт между «унитарными знаниями», которые организуются от имени государства, и альтернативными знаниями, которые не укладываются в общую рамку, исходят из своих предпосылок и существуют независимо.
«Генеалогия», следовательно, исходит из представления о дискретности истории, о наличии в ней моментов разрыва связей, прерывности исторических знаний и, вероятно, случайности исторических событий. Особенность «генеалогии» — отказ от универсалистских притязаний разума. Именно поэтому она располагается на «оси дискурсивного противостояния власти» (Там же, с. 193). Фуко интересуют «подчинённые знания», частичные, локальные, т. е. недостаточно концептуализированные и плохо разработанные, «неотёсанные». Именно альтернативные знания могут противостоять «тирании глобальных дискурсов», говоря языком пост-модернизма, «больших нарративов» (а по сути, идеологий). «Речь идёт о восстании знаний», которые как бы освобождаются и получают независимость. Это — прямое указание на то, что неважных дискурсов не бывает: необходимо архивировать и регистрировать любую деталь, слово, след (будь то авторские заметки на полях, жаргон, уличные граффити, язык предвыборных плакатов или рекламных слоганов), не отбрасывая то, что не умещается в сегодняшние представления о «настоящем знании».
Одно из возможных полей пересечения «археологии» и «генеалогии» — это концепция «биоистории», которую нужно понимать в контексте представлений М. Фуко о биовласти и биополитике. Обе, с одной стороны, принадлежат к дискурсу суверенитета («офици-
альной истории»), а с другой — к его противоположности, к сфере власти и политики с «человеческим» лицом.
На первый взгляд в арсенале М. Фуко можно найти много схожего с политическим реализмом: историю он понимает через такие категории, как «сила», «власть», «война». Показательным в этом плане является тезис М. Фуко о войне как о «матрице истины в историческом дискурсе» (Там же, с. 179). Может показаться, что французский мыслитель всего лишь повторил известную формулу Томаса Гоббса о «войне всех против всех». Однако подход М. Фуко оказывается более глубоким, поскольку в его основе лежит представление о том, что именно в исключительных случаях государство проявляет свои основные, наиболее существенные свойства, открывает своё «лицо». «Политика — это война, продолженная другими средствами» (Там же, с. 65). М. Фуко деконструирует классический тезис фон Клаузевица: «Именно при осмыслении истории как войны смог образоваться исторический дискурс, который мы сегодня имеем... Война стала условием возможности появления исторического дискурса... Историческое знание встречает только бесконечность войны. История хранит в себе только войну и никогда не сможет от неё полностью отделаться. Война предшествует рождению государств» (Там же, с. 261).
Как политика имеет тенденцию превращения в биополитику, так история для М. Фуко превращается в «биоисторию» (Фуко, 2005а, с. 10). Нацизм и сталинизм — это два примера доведения до своей крайности механизмов дисциплинарной власти и биовласти. В них «в точности совпадали два механизма: классический, архаический механизм, который дал государству право на жизнь и смерть его граждан, и новый механизм, образовавшийся в связи с дисциплиной, регуляцией — короче говоря, новый механизм биовласти. В нацистском государстве сосуществуют рядом область жизни, которую оно устраивает, поддерживает, гарантирует, биологически культивирует, и в то же время суверенное право убивать каждого — не только других, но и своих. Нацисты реализовали единство развитой биовласти и одновременно абсолютной и пронизывающей всё общество диктатуры, предполагающей чудовищное увеличение права убивать» (Фуко, 2005d, с. 274). Во многих пунктах фашизм и сталинизм только развили те механизмы, которые уже существовали на либеральном Западе. В одном месте М. Фуко утверждает, что именно либерализм разработал жёсткие принудительные техники, в другом месте, — что мечта буржуазного общества — авторитарный режим (Фуко, 2002, с. 279). Другими словами, его нужно понимать в том смысле, что «излишки», «эксцессы» власти неизбежны, в чём его поддерживает целый ряд современных левых мыслителей, осо-
бенно Славой Жижек. Примерами могут служить вмешательство СССР в события в Венгрии или «алжирская война» Франции: М. Фуко полагает, что «мы имеем дело с властными механизмами, которые включились в войну как бы сами собой, без оглядки на основные экономические потребности» (Там же, с. 282). Более противоречиво смотрятся его суждения о сталинизме в целом и ГУЛАГе в частности: «Мы превращаем его в своего рода заболевание, в гнойник, заразу, в злокачественную опухоль, в вырождение. Мы мыслим его не иначе как отрицательно, как помеху, которую необходимо удалить, как функциональное расстройство, которое надо исправить... Вопрос о ГУЛАГе должен ставиться в позитивных терминах: для чего, какую жизнедеятельность обеспечивает, в какие стратегии он включается?» (Там же, с. 305).
Внимание М. Фуко к наиболее противоречивым страницам советской и немецкой истории объясняется не только его последовательным интересом к социальным институтам, которые в различные исторические периоды по-разному выполняли функцию изоляции (включая тюрьму, клинику). В более широком смысле за этим интересом можно увидеть ту (анти)утопическую картину общества, которую французский мыслитель пытался последовательно нарисовать в своих работах, всякий раз оговариваясь, что вскрываемые им механизмы власти не терпят оценок, т. е. что они не являются ни позитивными, ни негативными. Однако это не мешает нам давать оценку (анти)утопии М. Фуко, которая очень близка к типично тоталитарным моделям организации власти, пронизывающей собой всё общество и затрагивающей всех и каждого без исключения, несмотря на гиперкритическое отношение М. Фуко к фигуре суверена (монарха). Парадоксальным образом метафорический призыв «отрубить голову королю», прекратить выстраивать свои представления о власти исключительно вокруг концепций суверенитета, не делает его взгляды совместимыми с либеральными. Существование социального субъекта вне контекста властных отношений для Фуко в принципе немыслимо, что и предопределяет тоталитарный (хотя и антиавторитарный) характер его исторических взглядов. В конечном итоге, как показывает практика, контристории могут быть столь же насыщенными тоталитарными импульсами, как и «официальные истории».
Власть понимается М. Фуко как неотъемлемая часть любой социальной системы (власть врачей, педагогов, родителей, психиатров). Она неустранима, создаёт коллективных субъектов посредством потоков дискурса. Социальные отношения — это отношения власти (т. е. подчинения, контроля, администрирования, управле-
ния). Этим Фуко утверждал, что элементы власти присутствует во всём поле социальных отношений, а выявить её единственный источник в виде суверенного субъекта, как это делал Шмитт, нельзя.
Империя и суверенитет эпохи постмодерна
Теория власти М. Фуко нашла своё весьма радикальное продолжение в работах Антонио Негри и Майкла Хардта. Для них (пост)современным воплощением власти является Империя как политический субъект, который регулирует глобальные обмены и потоки; это — новый вид суверенной власти («режим глобальных отношений»), которая правит миром. Суверенитет приобрёл новую форму и стал представлять собой серию национальных и наднациональных организмов, объединённых единой логикой правления. Как и у М. Фуко, в рамках такого подхода власть не терпит пустоты: она распространяется повсюду с помощью горизонтальных механизмов экспансии (Hardt, Negri, 2001, p. 89).
Суверенные качества имперской власти проявляются в её способности играть роль «политической машины», которая упорядочивает всё общество и инкорпорирует сингулярности (частности) в тотальность. Но одновременно это и полицейская власть, которая существует, потому что есть спрос на неё: она гарантирует мир, спокойствие и разрешение конфликтов. Империя — это, по сути, дисциплинарная власть, форма «биовласти», в арсенале которой есть три орудия: бомба (физическая сила разрушения, так как она берёт на себя полицейские функции в отношении тех, кто бросает вызов её порядку); деньги (финансовый капитал) и эфир (СМИ, коммуникации). Не случайно некоторые исследователи проводят параллели между описанной М. Хардтом и А. Негри модели Империи, с одной стороны, и НАТО — с другой: Североатлантический блок, по мнению Мерье Куус, является «машиной для всеобщей интеграции, которая не столько занята укреплением собственных границ для отгораживания от других, сколько вовлекает этих других» в свой нормативный и (в)нетерриториальный порядок при помощи "морализаторского дискурса", включающего демократию, открытость» (Kuus, 2007, p. 271). Но для Негри и Хардта суверенитет противоречит демократии; соответственно, демократизация в глобальном масштабе предполагает преодоление суверенной традиции.
Переход к Империи указывает на то, какие трансформации претерпевает суверенитет эпохи постмодерна. У Империи, согласно логике А. Негри и М. Хардта, нет: а) территориального центра (места) власти. Ни одно государство не может претендовать на роль центра Империи, включая США; б) строго фиксированных границ. Империя вбирает в себя все властные отношения (политические, эконо-
мические, социальные, культурные и пр.) в своей совокупности. «Империя — это способ управления гибридными идентичностями и гибкими иерархиями посредством сетей», что предполагает отсутствие границ. Соответственно, власть Империи не ограничена регионально; в) никакого «внешнего» субъекта, который послужил бы причиной или основанием её формирования (т. е. она возникает не против какого-то Большого Другого). Следовательно, Империя — это децентрованный аппарат управления, который потенциально стремится распространиться на весь мир; это «машина для всеобщей интеграции, открытый рот с бесконечным аппетитом». Соответственно, и сопротивление Империи не привязано к конкретной территории или региону. Здесь в рассуждениях А. Негри и М. Хард-та возникает концепт «Множества»: основной вектор мирового развития — это конфликт Империи и Множества, «движения движений», выражения различия (культур, этничностей, идентичностей, рас, полов, трудовой этики, взглядов, идей, мировоззрений). «Множество» создаёт альтернативное (империи) глобальное общество, при котором различия свободно выражают себя, не обязательно создавая иерархии. «Множество» — это пространство сингулярно-стей, которые нельзя свести к единой идентичности, которые сопротивляются имперскому началу сообща и не обязательно нуждаются в представительстве (Hardt, Negri, 2004).
«Технологическая» и «политическая» модели власти:
французские постструктуралисты
Противопоставление «технологической» и «политической» моделей властных отношений составляет важнейший элемент французской традиции политической философии. Эта логическая в своей основе пара важна для понимания того, как суверенитет постепенно технологизируется, а государство как его носитель превращается в управленческо-административный аппарат. В качестве начальной точки рассуждений о технологизме власти можно выбрать аргумент Мишеля Фуко о том, что «призвание государства — быть тоталитарным, то есть в конечном итоге осуществлять неукоснительный контроль надо всем» (Фуко, 2002, с. 47). «Государство служит политическим выражением централизованной и централизующей власти... Вопрос о постоянном вмешательстве государства в общественную жизнь, даже не принимающем форму закона, является отличительной чертой нашей современной политики» (Фуко, 2005а, с. 378). Происходит это при помощи разных механизмов, включая тот, который описывается формулой governmentality: речь идёт о технологизированном управлении рисками при сочетании
государственного менеджмента со способностью власти мыслить и анализировать. М. Фуко склонялся к тому, что власть «принадлежит не столько к порядку столкновения двух противников... сколько к порядку управления» (Фуко, 2002, с. 181), к «комплексу учреждений, процедур, исследований и анализов, расчётов и тактик, позволяющих претворять в жизнь очень специфическую форму власти, основной целью которой является население, основной формой знания — политическая экономия, а преимущественным техническим инструментом — аппараты безопасности» (Фуко, 2005а, с. 207). Такая власть постепенно «превращается в какую-то машинерию, у которой нет владельца» (Там же, с. 235). Соответственно, она «функционирует только в форме сети. Она никогда не локализуется здесь или там, она никогда не находится в руках некоторых» (Фуко, 2005d, с. 48). Неустранимость власти определяется её опорой на два механизма — суверенитета и дисциплины, причём оба имеют двойную логику. Они формируются снизу, «волей тех, кто боится» (Там же, с. 110), но М. Фуко отмечает, что «все остальные типы отношений власти определённым образом соотносятся с суверенным государством. Но происходит это не потому, что каждый тип отношений власти является производным от государства, а скорее потому, что ... отношения власти постепенно становятся всё более правительственными, т. е. разработанными, рационализированными и централизованными в форме или под поручительство государственных институтов» (Там же, с. 187). Соответственно, «управление является функцией от технологий» (Там же, с. 236). Аналогичным образом, для Алена Бадью государства — это административные, управленческие инструменты, служащие для выполнения неких технических функций по производству консенсуса («большинства»), которые не несут в себе ни политики, ни идеологии.
Ж. Рансьер продолжает эту линию рассуждения, указывая на важнейшую структурную характеристику современных обществ — «управление без политики». Метафорически эта модель описывается им как «пастух, ведущий своё стадо» ^апаеге, 2006, р. 34). Он называет такое состояние «постдемократией», которая «редуцирует народ к сумме подсчитываемых без остатка частей населения, к группам по интересам и по мнениям, равновесие коих обеспечивается государством». Она «ограничивает демократию возможностью образования консенсуса», при которой «общество само по себе непротиворечиво, самодостаточно и идентично самому себе» (Демократия как политическая форма., 2002, с. 128). В результате «всё больше доминирует дискурс управления, менеджмента. Всё становится управляемым: семья, финансы, свободное время» (см.: Нанси, 2002, с. 102), а политика «уходит в тень», как бы «стирает-
ся» (см.: Рансьер, 2003, с. 56). «Деполитизированная» власть не обязательно репрессивна; скорее, она основана на объединении интересов государства и крупного бизнеса, суть которых сводится к максимально возможному сужению сферы политического (см.: Ranciere, 2006, p. 95). Она базируется на подчинении «единственному закону потребительской индивидуальности... Наши современники отрубили голову королю (аллюзия на известную метафору Фуко. — А. М.) для того, чтобы наполнить покупками свои тележки в супермаркете» (Ibid., p. 95).
Деполитизированная власть может принимать несколько форм, различия между двумя из которых мы подчеркнём особо. «Постполитика» (термин Славоя Жижека; см.: Zizek, 2006) — это замена политики суррогатом, лишённым своей сущности. Этот термин описывает ситуацию «политики без политики», т. е. дефицита политического начала в виде конфликтов и борьбы. «Трансполитика» (термин Жана Бодрийяра) означает обратное — состояние переизбытка, при котором политика не может оставаться в своих рамках и совершает неизбежную экспансию в другие сферы (в экономику, право, конфессиональные отношения). Политическим становится всё, в результате чего происходит мутация большинства социальных институтов. Государство, которое берёт на себя роль защитника неких ценностей (например, федерализма), неизбежно инстру-ментализирует их, превращает в способ осуществления собственных целей. Другими словами, для центра федерализм хорош не потому, что он стимулирует демократические практики, а лишь как инструмент более эффективной политики в отношении регионов.
Институциональные мутации содержат в себе ещё один важный компонент — они неотделимы от виртуализации и симуляции. Энтони Гидденс писал об «институтах-пустышках», которые «внешне выглядят так же, как и раньше, и носят те же названия, но абсолютно изменились изнутри» (Гидденс, 2004, с. 35). Бодрийяровский концепт симулякра в этом контексте является необходимым элементом «трансполитики», поскольку он указывает на усиление возможностей манипулирования, которое неизбежно порождает не только (потенциально) тоталитарные, но и (реально) авторитарные конструкции власти (см.: Ковалёв, 2008). Это наблюдение представляется нам важным для понимания взаимоотношений между федеральным центром и регионами, поскольку часто с помощью технологической власти «устанавливается и поддерживается состояние господства» (см.: Фуко, 2002, с. 268). Вероятно, Жиль Де-лёз был прав, говоря о наступлении времени создания новых механизмов контроля и режимов господства (Делёз, 2004, с. 232). А. Ба-
дью продолжает эту линию рассуждения, отмечая, что основной проблемой для многих стран становится «патологическое желание единства и тотальности» (Badiou, 2002).
Именно здесь мы видим появление признаков такой модели власти, которую французская традиция называет «полицейской». Начиная с эпохи Нового времени, под «полицией» стали пониматься институциональные процедуры и меры административного порядка, необходимые для обеспечения мира и безопасности. Соответственно, концепция «полицейского государства» подразумевала способность суверена требовать от общества подчинения при помощи запретов и команд (см.: Neumann, 2008, p. 135). Именно так подходит к этому и М. Фуко, для которого «полиция» — это своего рода «технология государственных сил, которая имеет главной целью наведение порядка» (Фуко, 2002, с. 148). «Изначально понятие полиции обозначало исключительно совокупность предписаний, предназначенных для того, чтобы обеспечить спокойствие города, но... полиция оказывается самим типом... рациональной организации, создаваемой для управления всей территорией» (Там же, с. 217).
Эти традиции и продолжил в своих работах Ж. Рансьер. Для него «полицейская власть» неизбежно разделяет общество на различные группы с разными статусами (привилегированные и игнорируемые) и криминализирует оппозицию, представляя её в качестве источника нарушения законности и тем самым дезавуируя политические компоненты любого протеста (Рансьер, 2004, с. 111). Многие европейские политические философы полагают, что в условиях «постполитической отмены политического» государство превращается в простого «полицейского агента», который служит двум основным потребностям: интересам рынка и мультикультурной толерантности (см.: Zizek, 2004, p. 72). Именно в этом смысле полицейская власть вполне совместима с либеральной экономикой. Так, Кеннет Уолтц полагает, что идеалом либералов, начиная с XIX в., было именно «полицейское государство, которое свело бы свою деятельность к поимке преступников и гарантированию выполнения контрактов» (Waltz, 2000, p. 8). «Полицейская власть» может быть с полным правом названа деполитизированной, поскольку она базируется на некой норме или на «исторической необходимости» (победы рыночных отношений, борьбы с террором, глобализации, исторической или этнической традиции). Те, кто отрицает эту «необходимость», маркируются как «отсталые», «неадекватные», подлежащие исправлению, и пр. (см.: Ranciere, 2006, p. 86)
Концепт «политическая власть» представляет собой противоположность власти технологической. Здесь вновь уместно обратиться к М. Фуко. Политика, по его убеждению, «существует лишь
тогда, когда управленческая практика ограничена в своих возможных излишествах тем фактом, что она служит предметом публичных дебатов касательно её блага и зла, её чрезмерности и недостаточности» (Фуко, 1997, с. 157). Но политика возникает не просто на почве любых дебатов — она появляется тогда, когда речь заходит о пересмотре принципов формирования институтов и учреждении новых форм социального порядка. Эта инновационность политики предполагает (даже требует) высокую долю неопределённости и риска, поскольку любая новизна включает в себя нечто, выходящее за пределы текущего опыта и институционального порядка. Политическое пространство базируется на «сингулярностях», т. е. на тех, чей опыт уникален, отличен от опыта других и именно в силу этого ценен (см.: Dirpose, 2008, р. 276). Соответственно, коммуникация в рамках однородного пространства, не терпящего различий, не может быть названа политической. В данном направлении политической теории политика концептуализируется как оппозиция суверенной власти, различные типы которой объединяют некоторые общие черты: а) «экстаз места», т. е. обязательная привязка отношений власти к определённой территории (геополитика как частное выражение этого тренда); б) «патологическое желание единства и тотальности»; в) политика как продолжение войны; отсюда — репрессивность суверенной власти; г) террор «против того, что есть, но чего не должно быть» (любые формы сопротивления и бунтарства).
Для французских постструктуралистов политика — это «крах режима Единицы» (по сути, суверенного режима власти). Для Ж. Рансьера политика «есть акт, задействующий то, что я назвал причастностью непричастных, а также учётом в счёт не идущих. Политика — это редкостные случайности. это необычное и всегда трудное исключение из логики господства. Общественные практики управления нормальным обществом склонны к подавлению политики. Ведь политика мешает. спокойно управлять обществом. Власть есть всегда. Но вот политика — не всегда, она даже редко встречается. Существуют более или менее длительные периоды времени, когда формы политического действия успешно соперничают с нормальным полицейским устройством общества» (Демократия как политическая форма., 2002, с. 125). В другом месте он уточняет свою позицию: «Тот факт, что всегда существуют те или иные формы власти, не означает, что всегда присутствует политика» ^апаеге, 2004, р. 51).
С точки зрения Ж. Рансьера, политика возникает, когда имеет место неопределённость с идентичностями и оспариваются доминирующие «субъектные позиции». Политические формы — это «по_ 43
ЛОЛИТЭКС. 2010. Том 6. № 4
лемические структуры мира повседневности». Политика предполагает протест, множественность, анархичность; у неё нет своего «места» или «естественного субъекта», она всегда — временное явление. Она не создаёт, а рушит статус-кво: «Конфликт не просто продуктивен, но и конститутивен: политика существует только в споре» (Ibid., p. 129). Вместо консенсуса она опирается на «диссен-сус», для которого характерна не преемственность, а разрывы, новации, выход на авансцену чего-то нового, нетипичного. Политика — это эмансипация, «контрвласть», вызов доминирующей (суверенной) власти, которая склонна оставить «всё как есть». Политические субъекты — это те, кому нет места в существующих структурах, кто не удовлетворён «естественным» положением дел и кто способен изменить существующие правила игры. Политика — это борьба не между легальными участниками пространства власти, а борьба за саму эту легитимацию (за то, чтобы альтернативный голос был услышан и признан в качестве легитимного). Соответственно, политический конфликт разворачивается между структурированным социальным телом и теми, кто не находит своего места в нём. «Политическое движение всегда нарушает существующие гра-ницы...Политическая власть — это власть тех, кто не имеет "естественной" причины управлять», — уточняет Ж. Рансьер. Политика обеспечивается наличием «того, что не включается в целое», и основывается на том, что некая частность начинает выступать как носительница более широких трендов или интересов и в силу этого дестабилизирует сложившийся порядок вещей в общественном организме. Политика основывается на признании неустранимого разнообразия между группами людей, «причём без устранения интервала, который отделяет» одну от другой. Политика — это «поле многообразия, в котором каждая единичность будет представлять ценность как точка зрения и как таковая будет правомочной. В качестве законной позиции за каждой единичностью признаётся способность рассматривать другую точку зрения и неустранимой в своём различии, и неоспоримой в своём праве на существование» (Бросса, 2003, с. 63).
Политика для Ж. Рансьера — это сфера, развивающаяся вне компетенций государства (хотя государство и считает иначе, поскольку хочет сохранить монополию на определение того, что такое политика). Политика не просто сингулярна; в ней должен быть момент разрыва, нарушения целостности социальных связей, преемственности, отказа от предыдущего опыта или его радикальный пересмотр. Цели политики выходят за пределы существующих институциональных возможностей («возможность невозможного»). Политика, соответственно, предполагает создание новой реальности че-
рез сопротивление, несогласие и даже бунт; она означает «крах режима Единицы», т. е. «единого режима правды» (см.: Бадью, 2003). Казалось бы, можно сделать вывод о том, что современное «управленческое» государство не может быть носителем политического. Но парадокс состоит в том, что государство боится политизации в виде любой формы сопротивления его власти, поскольку считает, что оно само, следуя традициям К. Шмитта, является единственным источником политического, оно само монопольно решает, какие вопросы подлежат политизации, а какие будут, наоборот, де-политизированы. Деполитизация возможна только как результат сверхполитизации пространства властных отношений.
Между К. Шмиттом и М. Фуко: мутации суверенитета
Рассмотренные нами традиции критической мысли, связанные с именами К. Шмитта и М. Фуко, при всех глубинных противоречиях между ними оставляют простор для взаимного пересечения и наложения. В этой зоне можно увидеть несколько фамилий критических теоретиков, две из которых мы отметим особо, — это Джорд-жио Агамбен и Джудит Батлер, которым удалось не просто синтезировать подходы К. Шмитта и М. Фуко.
В рамках критической теории идеи К. Шмитта получили свое развитие в работах итальянского политического философа Джорд-жио Агамбена, для которого суверенитет представляет собой сущность и основу политических отношений, изначальными формами которых являются исключение и запрет. Как и у Шмитта, у Агамбена суверенная власть как существует одновременно внутри политического пространства (сообщества), так и «перерастает» его (выходит за его пределы). Агамбена интересуют ситуации, в которых не понятно, где заканчивается право и начинается политическая воля. Его интересует «состояние исключения» (the state of exception), которое он рассматривает как конституирующий фактор любого политического отношения. Исключения необходимы для политического порядка как изначальная форма права, которое всегда рождается как нечто специфическое, неординарное, выходящее за существующие рамки и не соответствующее канонам.
Для Агамбена «структура исключения есть структура суверенитета». Сущность суверенитета следует искать не в «общественном договоре» и не в склонности власти к подавлению, а в отказе от защиты посредством исключения из существующего нормативного порядка. Это «суверенное исключение» обрекает как отдельных людей, так и целые социальные группы на «голую жизнь». Именно здесь и можно увидеть концептуальную перекличку шмиттианской и
фукодианской традиций в исполнении Агамбена. Для него решения суверена биополитичны, поскольку в конечном итоге они касаются реализации его права на определение ценности человеческой жизни или отсутствие таковой. Именно сопряжённость с биополитическими категориями определяет двойственный характер суверенной власти — она и защищает на основе закона, и отказывает в защите, обрекая на насилие и беззаконие и выталкивая в «зону неразличения» между правом и его отсутствием. «Голая жизнь» в этом смысле является продуктом суверенной власти, а не предшествует ей (см.: Vaughan-Williams, 2009, p. 24).
В то же время «состояние исключения» — это «имперское состояние»: только Империя может позволить строить свою стратегию на основе исключения из существующих правил международного общества. Империя не должна быть демократичной; следовательно, «состояние исключения» есть способ подрыва демократии, установления тоталитаризма и ведения репрессий против тех социальных групп, которые не желают интегрироваться в целое. Такая ситуация приводит к появлению «аппарата смерти», при котором исключение становится правилом. Согласно наблюдениям Агамбе-на, «состояние исключения» превращается в доминирующую парадигму управления в современной политике. Усиливая структуры исполнительной власти, оно закладывает основы для «современного тоталитаризма как института ... легальной гражданской войны, которая позволяет устранять не только политических противников, но и целые категории населения, сопротивляющиеся интеграции в существующую политическую систему».
Он утверждает, что моделью суверенной власти является лагерь — аргумент, для многих звучащий актуально в свете противоречивой практики задержания подозреваемых в причастности к терроризму на американской военной базе в Гуантанамо (Review of the literature., http://www.libertysecurity.org/article169.html). Но мысль Агамбена не останавливается на фигуре суверена. Он ищет ей противоположность и находит её в персонаже, метафорически называемом им по-латыни homo sacer — отверженном, исключённом типаже, который, как и суверен (только в совершенно другом смысле), находится и внутри, и вовне системы социальных отношений. Его устранение не является преступлением (приговорённый к смерти, незаконный мигрант, террорист, насильник, агрессор, экстремист, фундаменталист, иначе говоря, человек, который заведомо вынесен за пределы «нормального» социального пространства). В отношении государства к homo sacer и проявляется суверенитет как способность исключать, маргинализировать, «выносить за скобки», репрессировать, подавлять, не замечать, игнорировать. Суверен-
ная власть, таким образом, проявляется в отказе предоставлять протекцию, защиту, а значит, обрекать на «голую жизнь», на существование вне системы социальных и правовых институтов. Следуя логике Агамбена, «суверен — это тот, по отношению к которому все являются homo sacer; homo sacer — тот, по отношению к которому каждый является сувереном» (Agamben, 1998).
Вновь, как и в случае со Шмиттом, мы видим, что концепцию суверенитета Агамбена можно использовать для анализа как процессов, протекающих внутри государства, так и мировой политики. С точки зрения внутренних отношений суверенные качества власти проявляются в её способности проводить границу между легитимными и нелегитимными участниками политического процесса, а также в маргинализации последних. В масштабах же мировой политики отличительными чертами суверенитета являются право выборочного реагирования на просьбы о помощи, с одной стороны, и право на выборочные репрессии (как в отношении государств, так и отдельных людей) — с другой. Фуко противопоставляет друг другу суверенитет и governmental^ («правительственность», или искусство управления людьми). Однако, интерпретируя Фуко, Джудит Батлер полагает, что было бы излишним упрощением понимать его в том смысле, что упадок суверенитета и превращение его в своего рода анахронизм означает одновременный рост влияния и усиление позиций governmentality. Формы власти могут сосуществовать и укреплять друг друга, имея одну общую цель — дисциплинарную.
Дж. Батлер, ссылаясь на практику применения «лагерных» методов борьбы с терроризмом, делает акцент на том, что внутри механизмов governmentality происходит возрождение суверенной власти (Butler, 2006, p. 52-85). Этот пример не кажется очень убедительным по нескольким причинам: во-первых, Гуантанамо — это, скорее, исключение, чем правило; во-вторых, методы, используемые в отношении лиц, подозреваемых в терроризме, едва ли могут служить воплощением природы governmentality — скорее, это лишь одно из возможных (хотя и не самых характерных) проявлений той формы власти, которую описывал М. Фуко. Наконец, в-третьих, использование «лагерных» технологий оказывается возможным только на базе уже существующих ресурсов суверенной власти США, причём обращённой не внутрь, а вовне, спроецированной на систему международных отношений.
По мнению Дж. Батлер, именно технологии управления (governmentality) приводят к вырождению суверенитета, превращению его в «хищную власть», а её носителя (США) — в «государство-изгоя». Как и другие критические мыслители, Дж. Батлер указывает
на трансформацию суверенитета, который является уже не столько способом защиты территории государства, сколько инструментом, позволяющим отменять или игнорировать законы, а также определять, чьи права должны соблюдаться, а чьи могут быть нарушены.
Суверенитет — это «внеюридическая власть», проявляющаяся в решении о том, что представляет собой «состояние исключения». Этим утверждением Дж. Батлер соглашается с данным К. Шмиттом определением суверенитета как права делать исключения, однако расходится с ним по двум аспектам. Во-первых, она считает, что не столько суверенная власть отменяет закон, сколько сам акт отмены правовых норм «производит», учреждает, формирует суверенную власть. Во-вторых, в отличие от К. Шмитта, Дж. Батлер видит в этом серьёзную проблему, поскольку именно суверенная власть обладает функциями определения не только виновных, но и опасных (или считающихся опасными) индивидов и может использовать эти функции по собственному усмотрению.
На наш взгляд, тезис о возможности взаимного наложения друг на друга практик суверенитета и governmentality было бы интереснее и плодотворнее проиллюстрировать не случаями вырождения суверенитета (как это делает Дж. Батлер со ссылками на США), а в более позитивном ключе — а именно примерами того, как суверенная власть использует механизмы governmentality. Эта тенденция, в частности, видна в активном освоении государством «сетевых» форм управления, а также в использовании подходов, заимствованных из сферы бизнеса, что дало основание говорить о появлении феномена «государства-корпорации». В результате государство превращается в один из множества институтов (групп, ассоциаций) и в силу этого вступает в отношения зависимости от других институтов. Происходит «релятивизация» государства: оно вынуждено вступать в переговоры, заключать формальные или неформальные соглашения с другими инстанциями, претендующими на политический статус. В итоге облик государства становится производным от соотношения сил между конфликтующими группами интересов, а центральная власть становится всего лишь «арбитром», «миротворцем» (см.: Schmitt, 1999, p. 198).
***
Наш анализ позволяет сформулировать некоторые выводы. Во-первых, критические авторы, несмотря на провозглашаемый и отчасти реализуемый скептицизм к предшествующим традициям политического анализа, испытывают потребность в постоянном обращении к концептам периода модерна. Суверенитет, безусловно, относится к их числу. Однако, часто используя понятийный аппарат
Шмитта, современное поколение критических мыслителей придаёт его глоссарию особый смысл. Так, для С. Жижека и Э. Лаклау фигура Врага — это не столько результат, эффект или «продукт» суверенной власти, сколько способ конструирования коллективных идентичностей, включая нации, по принципу контрастного противопоставления. То же касается категории исключения. Если для К. Шмитта она является атрибутом «уже готовой» суверенной власти, то для постструктуралистов исключения как элемент любой социальной структуры сами формируют облик (причём не самый привлекательный) суверенной власти. Весьма характерно, что концептуальный персонаж (фигура) Мастера у С. Жижека существует как аналог суверена, но только в сфере дискурсивных отношений.
Во-вторых, критические теоретики во многом преуспели в демонстрации того, что суверенитет — отнюдь не единственная (и часто не ключевая) форма власти, представляющая исследовательский интерес для политологов. Однако своим призывом «отрубить голову королю» М. Фуко едва ли провозгласил выведение проблематики суверенитета из сферы политического анализа. Продолжая его метафору, можно утверждать, что «обезглавленный король» не потерял способности править. Другими словами, суверенитет как форма власти не только не оказался вытесненным на обочину, но и приобрёл новые качества. Именно в их анализе и состоит одно из главных достижений критической теории. Суверенитет может принимать форму и «биовласти», и глобальной империи, и govemmentality; он может обретать как политические (у К. Шмитта), так и противоположные, де-политизированные качества (А. Бадью и Ж. Рансьер). Те концепции власти, которые первоначально мыслились как альтернативные суверенитету, впоследствии оказывались экспроприированы, «присвоены» им. Это касается, например, конвергенции суверенитета и горизонтальных, потоковых и сетевых форм организации контроля и управления.
Сказанное имеет самое непосредственное отношение к оценке режима властных отношений, сложившегося в России. Россия, актуализируя проблематику суверенитета, понимает его преимущественно в модернистском смысле как совокупность актов власти в условиях, близких к чрезвычайным (см.: Morozov, 2008). Это заставляет нас заметить в действиях Кремля шмиттианскую логику, которая видит в основе любого политического хода «чистое», т. е. не обременённое никакими корпоративными обязательствами, решение суверена. Однако за этой логикой просматривается фигура не только Карла Шмитта, но и Эрнесто Лаклау, для которого любой акт социализации в своей глубинной основе носит политический характер.
Оборотной стороной такого понимания суверенитета является институциональная неопределённость, которую вполне можно рассматривать как намеренную стратегию консолидации режима В. Путина — Д. Медведева. Неопределённость — это тот ресурс, с помощью которого власть может, если воспользоваться формулой Мишеля Фуко, «дисциплинировать и наказывать». Стратегия эта строится, как минимум, на двух основаниях: 1) она черпает свои возможности из необычайно широких дискреционных полномочий главы государства; 2) существующие в России правовые нормы очевидным образом не могут быть применимы по отношению ко всем участникам политических или экономических процессов, что делает политический стиль России крайне персоналистским (или индивидуалистским), а российскую политику — политикой постоянных исключений. Логика исключений — это есть политическая в своей основе логика, приводящая в практическом плане к тому, что реальная борьба ведётся за определение того, что в нашей стране является правилом, а что — исключением. К сожалению, история знает массу примеров того, как исключения постепенно превращались в правила. Опасность жизни в условиях постоянных исключений состоит в том, что каждое из них представляет собой, говоря словами Дж. Агамбена, «зону неопределённости», в рамках которой существует правовой вакуум. Любое исключение — это пограничное состояние между правом и его отсутствием.
Два обстоятельства заставляют усомниться в том, что современную российскую политику можно адекватно объяснить сквозь призму идей К. Шмитта. С точки зрения международных отношений «проект К. Шмитта» едва ли реализуем в XXI в., когда многие угрозы и риски потеряли свою субъектность, оказались лишены привязки к наблюдаемым социальным или политическим акторам. Большинство наиболее развитых стран мира строят свои стратегии не на удержании суверенитета любой ценой, а на интеграции друг с другом, в том числе и сфере безопасности, о которой так много говорится в связи с терроризмом. Вне этой тенденции, которая наиболее ярко воплотилась в Евросоюзе, из западных стран остались только США, и именно такая модель импонирует российскому руководству. Ресурсов для самостоятельных действий у нас значительно меньше, а издержки, которые несет в себе имперская модель суверенитета, в России проявятся раньше, чем в США.
С точки зрения внутренней политики любой российский президент выступает в роли проводника (медиатора) тех политических импульсов, которые рождаются в различных частях политической системы, и по возможности старается как-то их уравновешивать. Поэтому трактовка президента как единственного реального игрока
на политической сцене кажется несостоятельной. Кроме того, важное структурное препятствие для установления в России автократической версии суверенитета состоит в том, что находящаяся у власти политическая элита не даёт ответа на ключевой вопрос, связанный с национальной идентичностью. Одна из причин такой неопределённости заключается в изменившейся природе угроз, с которыми сталкивается Россия в XXI в. Сегодняшний мир действительно трудно поделить на «чёрные» и «белые» сегменты. И критическая теория даёт нам инструменты понимания того нового разнообразия, с которым сталкивается любое суверенное государство.
Литература
1. Бадью A. Манифест философии. СПб.: Machina, 2003. 182 с.
2. Бадью A. Можно ли мыслить политику. Краткий курс метаполитики. М.: Логос, 2005. 239 с.
3. Бросса A. Невыговариваемое // Мир в войне. 11 сентября 2001 г. глазами французских интеллектуалов. М.: Прагматика культуры, 2003. С. 58-84.
4. Гидденс Э. Ускользающий мир. Как глобализация меняет нашу жизнь. М.: Весь мир, 2004. 116 с.
5. ДелёзЖ. Переговоры. СПб.: Наука, 2004. 233 с.
6. Демократия как политическая форма. Беседуют Жак Рансьер, Жан-Франсуа Шеврье, Софи Ваних // Политика, философия, искусство. 2002. Осень. № 1. С. 125-131.
7. Дикон P. A. Производство субъектности // Логос. 2008. № 2 (65). С. 21-64.
8. Ковалёв В. Российская фантастика как политология // Политический класс. 2008. № 38.
9. Нанси Ж.-Л. Невыносимость непредставимого // Рыклин М. Деконструкция и деструкция. Беседы с философами. М.: Логос, 2002. С. 100-123.
10. Рансьер Ж. До и после 11 сентября: разрыв в символическом строе? // Мир в войне. 11 сентября 2001 г. глазами французских интеллектуалов. М.: Прагматика культуры, 2003. С. 47-57.
11. Рансьер Ж. Эстетическое бессознательное. СПб.: Machina, 2004. 126 с.
12. Фуко M. Интеллектуалы и власть. Т. 2. М.: Праксис, 2005а. 319 с.
13. Фуко M. Интеллектуалы и власть. Т. 3. М.: Праксис, 2005b. 312 с.
14. Фуко M. Интеллектуалы и власть. Ч. 1. Статьи и интервью, 1970-1984. М.: Праксис, 2002. 382 с.
15. Фуко M. История безумия в классическую эпоху. СПб.: Университетская книга, 1997. 575 с.
16. Фуко M. Ненормальные. СПб.: Наука, 2005c. 432 с.
17. Фуко M. Нужно защищать общество. СПб.: Наука, 2005d. 312 с.
18. Agamben G. Homo Sacer. Sovereign Power and Bare Life. Stanford: Stanford University Press, 1998. 203 p.
19. Badiou A. Infinite Thought. Truth and the Return of Philosophy. London; New York: Continuum, 2002. 196 p.
20. Bell C. Biopolitical Governance in Canada's National Security Policy // Security Dialogue. 2006. Vol. 37. N 2. P. 147-165.
21. Bevir M. Foucault and Critique. Deploying Agency against Autonomy // Political Theory. 1999. Vol. 27. N 1. P. 65-84.
22. Bonditti Ph. From Territorial Space to Networks: a Foucauldian Approach to the Implementation of Biometry // Alternatives. 2004. N 29. P. 465-482.
ЛОЛУТЭКС. 2010. Том 6. № 4
23. Butler J. Precarious Life. The Power of Mourning and Violence. London; New York: Verso, 2006. 168 p.
24. Casson D. Emergency Judgment: Carl Schmitt, John Locke, and the Paradox of Prerogative // Politics & Policy. 2008. Vol. 36. N 6. P. 944-971.
25. Christie R. Critical Voices and Human Security: To Endure, To Engage or To Critique // Security Dialogue. 2010. Vol. 41. N 2. P. 169-190.
26. Critical Approaches to Security in Europe. A Networking Manifesto // Security Dialogue. 2006. December. P. 443-487.
27. Diprose R. Governing the Future: The Paradigm of Prudence in Political Technologies of Risk Management // Security Dialogue. 2008. Vol. 39. N 2-3. P. 267-288.
28. Guzzini S. The Concept of Power: a Constructivist Analysis // Millenium: Journal of International Studies. 2005. Vol. 33. N 3. P. 495-511.
29. Hardt M., Negri A. Empire. Cambridge, Massachusetts & London, England: Harvard University Press, 2001. 478 p.
30. Hardt M., Negri A. Multitude. War and Democracy in the Age of Empire. London: Penguine Books, 2004. 426 p.
31. Hirst P. Carl Schmitt's Decisionism // The Challenge of Carl Schmitt / Ed. by Ch. Mouffe. London; New York: Verso, 1999. P. 10-29.
32. Knudsen O. Post-Copenhagen Security Studies: Desecuritizing Securitization // Security Dialogue. 2001. Vol. 32 (3). P. 355-368.
33. Kuus M. «Love, Peace and Nato»: Imperial Subject-Making in Central Europe // Antipode. A Radical Journal of Geography. 2007. Vol. 39. N 2. P. 269-290.
34. Larner W., Walters W. (eds.). Global Governmentality: Governing International Spaces. London: Routledge, 2004. 261 p.
35. Marchart O. The Other Side of Order: Towards a Political Theory of Terror and Dislocation // Parallax. 2003. Vol. 9. N 1. P. 97-113.
36. Morozov V. Sovereignty and democracy in contemporary Russia: a modern subject faces the post-modern world // Journal of International Relations and Development. 2008. N 11. P. 152-180.
37. Neumann I. Russia as a great power, 1815-2007 // Journal of International Relations and Development. 2008. Vol. 11. N 2. P. 128-151.
38. Ranciere J. Hatred of Democracy. London; New York: Verso, 2006. 106 p.
39. Ranciere J. The Politics of Aesthetics. The Distribution of the Sensible. London; New York: Continuum, 2004. 116 p.
40. Rasch W. Conflict as a Vocation. Carl Schmitt and the Possibility of Politics // Theory, Culture & Society. 2000. Vol. 17 (6). P. 1-32.
41. Review of the literature on the «state of exception» and the application of this concept to contemporary politics // http://www.libertysecurity.org/article169.html
42. Schmitt C. Ethics of State and Pluralistic State // The Challenge of Carl Schmitt / Ed.by Ch. Mouffe. London; New York: Verso, 1999. P. 198-210.
43. Schmitt C. The Concept of the Political. Chicago; London: Chicago Press University, 1996. 111 p.
44. Valk F.V. Decisions, Decisions: Carl Schmitt on Friends and Political Will // Rockefeller College Review. 2000. Vol. 1. N 2. P. 13-29.
45. Vaughan-Williams N. Giorgio Agamben // Critical Theorists and International Relations / Ed. by J. Edkins, N. Vaughan-Williams. London; New York: Routledge, 2009. P. 19-30.
46. Waltz K. Structural Realism after the Cold War // International Security. 2000. Vol. 25. N 1. P. 5-41.
47. Zizek S. The Lesson of Ranciere // Ranciere J. The Politics of Aesthetics. London; New York: Continuum, 2004. P. 41-61.
48. Zizek S. The Universal Exception. Selected Writings, Volume Two. London; New York: Continuum, 2006. 362 p.
ПОЯИтЭКС. 2010. Том 6. № 4