Научная статья на тему '"Петербург" и "Москва" в культурном пространстве журнала "Опыты"'

"Петербург" и "Москва" в культурном пространстве журнала "Опыты" Текст научной статьи по специальности «Искусствоведение»

CC BY
100
23
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «"Петербург" и "Москва" в культурном пространстве журнала "Опыты"»

О.А.Симоненко-Большагина

«ПЕТЕРБУРГ» И «МОСКВА» В КУЛЬТУРНОМ ПРОСТРАНСТВЕ ЖУРНАЛА «ОПЫТЫ»

Полвека отделяет нас от первого номера «Опытов». Даже беглый взгляд на его содержание подсказывает, что новый журнал в потоке послевоенной литературы русского зарубежья придерживался определенного направления. Рассматривая журнал как единое целое, можно отметить, что главная тема «Опытов», — в сущности, извечная тема встречи Востока—Запада на особом «промежуточном» пространстве, коим была Россия для пишущей эмиграции. Это та же «ось» Петербург—Париж, вокруг которой, почти за четверть века до «Опытов», в период «ламп», «нот» и «кофеен», сосредоточивалась литературная жизнь русского зарубежья.

Предварительным «Письмом» редакция журнала обозначила его «идейную направленность». Она носила антитоталитарный характер и была проникнута духом возрождения «общечеловеческих вечных ценностей» путем индивидуального творческого разрешения задач, выдвигаемых временем и культурой.

Вступительная статья В.Вейдле «Европейская литература» сразу уточнила и «географические границы» литературы, и культурологическое наследие, как основу свободы творчества. Поднимая вопросы о существовании единого целого европейской литературы, о возникновении европейского литературного сознания, о задачах всемирной литературы, Вейдле охватывал далеко стоящие друг от друга эпохи и страны, мысленно готовил пространство для возникновения чего-то, что не имеет названия, но без чего нельзя обойтись, предоставляя

слово Поэзии: «Англичанин, русский, немец, француз все менее могут обойтись без определенного своего места в европейском целом; творческий человек каждой страны все более стремится понять европейский смысл своего творчества». Уже само стремление осознать «свое место», усваивая многонациональное^ и многоязычность мировой литературы, поднимает, по мнению Вейдле, творческую индивидуальность на «европейский» уровень, тем самым предоставляя в ее пользование единую литературную меру. Признание в той или иной стране единственности такой «меры» говорит о наличии там «европейского литературного сознания». Зрелость творческой личности обеспечена «корневым единством выросшего (пусть различными путями) из античности и христианства мира». Но полноценное участие в мировой литературе ей может быть обеспечено только после того, как она войдет в «европейское литературное сознание».

Таким образом, «западнические» истоки журнала хоть и бросались в глаза, но при тщательном изучении художественного материала «Опытов» поддавались переосмыслению и оказывались точкой отталкивания в сферы, касающиеся бытийного, сущностного предназначения человека. Касание этих сфер традиционно и пропитано, прежде всего, «петербургским» духом.

Представленные в «Опытах» разделы поэзии, прозы, критики и библиографии по своему содержимому не только являли взвешенную и убедительную расстановку литературных сил, но также проникали друг в друга, синтезируя «вещное» пространство журнала с «вечными» вопросами литературы. Говоря о литературных силах, нельзя не отметить их петербургской основы формирования. Только в разделе критики можно увидеть одно за другим имена Г.Адамовича, З.Гиппиус, Н.Оцупа. С.Маковского. Разновозрастные литературные пересечения в «Опытах» также возвращают к петербургскому «перекрестью», откуда берет начало «петербургская школа». В одном только номере дважды возникает тема «Н.С.Гумилев». Г.Струве работает с архивными материалами одного из родоначальников и вдохновителей «неоклассицизма», в то время как Н.Оцуп анализирует творческую биографию поэта. «Петербургская заряженность» журнала налицо. «Манера» З.Гиппиус писать, когда-то изменившаяся в сторону петербургской поэтики, требовавшей предметности, большей точности, более строгой взвешенности, а тем самым и большей «скромности слова» (как отметит позже В.Вейдле в статье «Петербургская поэтика»), теперь

обрела ту простоту и ясность, которые, собственно, перевоплощают саму «манеру» в «стиль».

Хотя Вейдле и отмечал самодовлеющую роль языка в лирической поэзии, но, помня его предостережения из «Петербургской поэтики», не будем зашориваться его же «программными высказываниями» и «стратегическими позициями», дабы не помешать поэзии быть «высказываньем не сказанного, то есть не фиксируемого понятиями и не передаваемого обычным языком»1.

Поэтический пласт «Опытов» на протяжении всех номеров представлен именами, чье «петербургское» прошлое издалека узнается. Не всегда это классическая «петербургская поэтика», но самые корни ее все же дают о себе знать. По наблюдениям В.Вейдле, «обновившие зарубежную литературу поэты послевоенной эмиграции либо петербургской традиции чужды, либо склонны обращаться с ней более свободно. Но если взять зарубежную поэзию в ее целом, за пятьдесят лет, то ее главное значение вряд ли можно будет усмотреть не в том, что была она хранительницей этой традиции, этой поэтики, тех представлений о стихотворном искусстве, которые выработались и воспреобладали у нас в золотую пору нашего так называемого серебряного века»2.

Безусловно «хранили» ее Г.Иванов, Г.Адамович, Г.Струве, И. Одоевцева, Н.Оцуп, по-своему В.Ходасевич и многие другие. Г.Иванов, как и положено большому поэту, с успехом ее перерос. Таким поэтам, как И.Чиннов, А.Штейгер, Л.Червинская, она явилась уже обогащенная парижскими тонами, т.е. «парижско-петербургской» поэтикой. Молодое эмигрантское поколение «не слишком связывая себя ею», все же нашло художественное применение ее основным «заповедям». С.Маковский, представляя сборник И.Чиннова, так увидел его поэтическую суть: «В "Монологе" тема "необманчивого бытия" разрастается, к концу приходит в покаянное признание, в утверждение того, что с такой эстетической грустью отвергалось, как пустое наваждение. Поэт как блудный сын возвращается в отчий дом. Он изображается "бродягой пьяным", разлившим вино на асфальт и приникшим к земле, чтобы выпить пересохшими губами из лужи драгоценную влагу, которую он не сумел уберечь»3.

Символично появление такого сюжета в эмигрантской лирике. Оно не только подтверждает сказанное о «петербургском» поэтическом направлении, — даже если грани «поэтики» стерлись, преемст-

венность прослеживается. Это то будущее, цветение которого стало возможным благодаря корням «неоклассицизма». И в этом «будущем» обнаруживаются «скрещенные» в Петербурге пути классики, символизма и акмеизма. Так в одном из лучших произведений Чин-нова о «худом старике, который сидит, замученный работой» можно наблюдать отмеченный критиком «неоправданный конец» стихотворения. После такого предметного описания старика, портретного сходства его с окружающей природой и действительностью, ощущается рывок в запредельность, который был бы уместен для произведения, написанного в духе символизма:

А может быть, он спит в своей постели, С женой бранится, иль гниет в могиле.

Но С.Маковский точно определяет закономерность такого явления. Рождаемая предметной, описательной стороной стихотворения «ассоциация» уносит читателя «за грани времени... и смерть все равно возникает. Вне времени, пределов и всех земных смыслов». Таким образом, в журнале возникают переклички не только самих произведений, но и сами попытки их осмысления.

Художественно-идейную плотность некоторых страниц не выдерживают заданные границы «Опытов». Происходит временное смещение и смешение. И публикация двух неизвестных в эмиграции стихотворений Мандельштама закрепляет это ощущение.

Язык булыжника мне голубя понятней, Здесь камни — голуби, дома — как голубятни.

Это петербургская закалка приучила понимать язык камня, «перекличку времен», заключенную в нем, окаменелое доказательство полноты, плотности мирового наследия культуры... Здесь «камни», а за ними строфы стихотворения, превращаются волей поэта в «голуби», символ мира, упархивающий к первоистоку — античности, чтобы тут же вернуться за «свинцовыми крохами» к «прабабке городов».

Позже в «Петербургской поэтике» Вейдле отметит, что «при всем их (стихотворений) витийстве, которое у Мандельштама неотделимо от лиризма, они все-таки изобразительны, предметны, и притом так, что предмет их не только узнаваем, но и — мы чувствуем это

сквозь все наслоения смыслов — "похож". В том же ключе "петербургскости" выдержаны и "Комментарии" Адамовича, которыми он вступает в начатый Вейдле "европейский" разговор.

Не сговариваясь, и Вейдле и Адамович заострят "столичный" вопрос, но не снимут гумилевского вздоха: "Рядом с Петербургом все это немного провинция". Стоило Мандельштаму сделать видимыми "прабабку городов", "парижских воробьев", жареные "каштаны", как бегут сами собой "комментарии": "А Франция? "Париж — новые Афины", как с видимым и понятным удовлетворением говорят сами французы. Действительно, это новые Афины, откуда в течение нескольких веков струился свет на весь остальной Запад. Но ведь те-то, настоящие Афины, маленький город на пыльных раскаленных скалах, чудо истории, "новыми" не были, и никаких сравнений в памяти не вызывали?»4.

Стоило стихам Мандельштама откликнуться на мысль Вейдле о «преемственной сути» всемирной литературы — «научиться понимать чужое раньше, чем пытаться заменить его своим», — как Адамович в «Комментариях», говоря о преемственности культуры, подчеркивает то же: «Согласимся, что действительно русская цивилизация в последние два века была во многом слепком с цивилизации европейской... Но она-то сама, эта новая европейская культура, полностью ли она самостоятельна и оригинальна? Все то, чем она живет, его ли единственно и создано?» И далее: «В культуре почти все то, что кажется подражанием, есть продолжение, обработка. усвоение общих сокровищ, а сказать, что Россия ничего в этом смысле не сделала, может только тот, кто склонен заведомо называть белое черным!»5.

Позиция, «уточняющая» все тот же «европоцентризм» журнала. И единственное, что кажется здесь несколько неожиданным, — такое же ощущение «программности» этой публикации, какое ранее ощущалось при чтении статьи Вейдле.

Два «программных» выступления в одном номере. Они могут напомнить некоторую «несостыковку» позиций Вейдле и Адамовича еще в 20-е годы. Оба некогда учились в Петербургском университете, позже сотрудничали в «Звене» и хорошо знали друг друга. Оба выступали на 5-м заседании «Зеленой лампы»6, этой «первой кочке» в «духовном болоте эмиграции», на которую, по наблюдению Д. С. Мережковского, «забрались» участники «Зеленой лампы». Доклад Адамовича на тему: «Есть ли цель у поэзии?». Выступления Гип-

пиус, Бахтина, Вейдле. Ответное слово Адамовича поневоле задерживает наше внимание: «Во всем согласен с Вейдле, кроме его согласия с Бахтиным».

Николай Бахтин, выступая тогда на обсуждении доклада Адамовича, требовал участия поэзии в земном бытии человека. Для Бахтина не стоял вопрос: губительна или плодотворна поэзия, потому что «она больше этого различия, она перерастает его». Для него поэзия виделась «чистейшим выражением божественной бесцельности самой жизни». Адамович полагал, что она рождается оттого, что в мире «чего-то не хватает»: «Единственно, что может объяснить существование поэзии, — это ощущение неполноты жизни, ощущение, что в жизни чего-то не хватает, что в ней какая-то трещина. И дело поэзии, ее единственное дело, — эту неполноту заполнить, утолить человеческую душу. Если этого не делает, не отвлекает человека от жизни, не утоляет его, то скажу прямо, — это поэзия не настоящая». Вейдле оказался тогда «приземленнее». Говоря, что всякая человеческая деятельность «может обращаться в поэзию», он отмечал необходимость «бесцельности поэзии». И считал «бесцельное действие единственным истинным и вполне человеческим актом, единственным актом, до конца достойным человека».

Через четверть века, к 1953, позиции уточнились: Адамович кроме «петербургской» строгости смущаем еще идеей «чистого листа», «конца литературы», «невозможности поэзии». Вейдле утверждает опору на культуру (хотя и он полон сомнений, сказав к этому времени об «умирании искусства»). Адамович решителен в ощущении «конца». Этот мотив мог внести «тревогу» в заявленную журналом программу. «Чистый лист» способен отрицать все, в том числе и «пе-тербургскость» и «западничество». Во что могла воплотиться эта «тревожная нота»?

Последний номер журнала многое здесь проясняет, особенно если смотреть его сразу после номера первого. В центре публикация, но не «заряженного» «Петербургом» Мандельштама, а москвича Пастернака. И хотя статья Иваска «Стихи Живаго (Пастернака)» «корректирует» этот «московский крен», подчеркивая неудачи Пастернака, однако «московская поэтическая линия», которая в целом противоречит западничеству «петербуржцев», явлена в номере со всей очевидностью.

Интерес вызывает то действие, которое разворачивалось вокруг публикации стихотворений Б.Пастернака. Поэт будто бы подталкивает своих толкователей к полемике. В.Франк в статье «Стихи Бориса Пастернака из романа "Доктор Живаго"» движется в психологической плоскости. Ю.Иваск не покидает технический уровень. Вопросы, которые возникают у обоих по ходу рассуждений, взаимообогащают их полемику.

Большинство стихотворений этого цикла имеют косвенное отношение к фабуле романа. В.Франк подчеркнул их основную цель — передать панораму духовной жизни героя. Почему стихотворный цикл романа в прозе получился самостоятельнее, чем задумывался, помогают понять несколько ключевых моментов из жизни и творчества самого Пастернака. В 40-х годах с ним произошла метаморфоза: Пастернак перестал быть чистым лириком и пришел к эпическому жанру. Подготовили эту метаморфозу «внутренний кризис» второй половины 30-х годов, переводы из Шекспира, общественно-политическая обстановка тех лет. И корни этого «сдвига» — в религии.

Поворот в сторону христианских ценностей повлек за собой неизбежную переоценку всех аспектов жизни. Франк выделил этапы этой переоценки: путь «творческого овладения жизнью» через «самоотдачу и самопожертвование», затем возможность «преображения жизни» через «добровольно принятое на себя страдание». Отмечена зеркальность поэтического «развития» Пастернака и «духовного становления» Живаго.

Замечание Франка о «религиозно осмысленной жертве», которая приносится поэтом на «алтарь» поэзии, о «предельном упрощении формы» стихотворений Живаго в сравнении с ранними произведениями Пастернака звучит «полемическим намеком» к суждениям Адамовича о «чистом листе».

Иваск рассматривает стихотворения Пастернака конспектив-нее. Устанавливается общность «живагинской» и «пастернаковской» поэзии. На первый план выносится религиозная тема. Обращение поэта к этой теме в советских условиях оказывается сравнимым с подвигом. И далее следует поэтапная критика поэтического почерка «не петербуржца» Пастернака-Живаго.

Иваска не устраивает авторская «трактовка» религиозного сюжета. Подвергаются сомнению технические приемы Пастернака.

Прежде всего, уделяется внимание характерным пастернаковским «нелепостям» (например, «фарисеи юлят "как лиса"»). О «недоработках» он высказывается как о «не умении свои произведения доделывать». Заостряет внимание на поэтической «несообразности» его религиозного видения.

Иваск и Франк курьезно полярны во мнении о «чувстве меры» поэта. Франк, сопоставляя раннее и позднее творчество поэта, говорит о всегда ему присущем «безошибочном, инстинктивном чувстве меры», Иваск утверждает отсутствие у поэта «самого простого чувства меры» и «такта».

Взаимодополняемость статей ощущается в рассмотрении религиозного аспекта творческого перерождения Пастернака. Франк объемнее показывает это перерождение, поэтому «трагедия», ощущаемая Иваском в контексте стихотворного цикла из романа, не выглядит формальной и вполне понятна. В качестве примера можно привести положительную оценку Иваском стихотворения «Август» и следующее за ней утверждение: «это не религия, а — трагедия поэта, его вздох полной грудью». В большей степени это утверждение относится к тому, что лучшие строфы поэта, конечно же, «заставляют забыть» все неуклюжести и безвкусицу в его творчестве. Но, безусловно, оно основывается на религиозной почве (вопреки противопоставлению: «не религия, а — трагедия»). Только через «самоотдачу» и «самопожертвование», ранее увиденные Франком, через действенное сострадание поэт может вздохнуть полной грудью:

Чтоб тайная струя страданья Согрела холод бытия7.

Мотивы страдания и трагедии, высвеченные полемикой Ю.Иваска и В.Франка, невольно укрупняют до размеров проблемы все тот же вопрос о цели и смысле поэзии. Проблема становится очевидной благодаря взятой, наконец, Адамовичем ноте в статье «Невозможность поэзии».

На первый взгляд, при непосредственном соседстве публикаций, «Невозможность поэзии» может быть воспринята как частичная критика Пастернака, но не с позиций «западничества», а с позиции «вечности», христианской идеи «образа и подобия Божия». Как последователь Н.Гумилева Адамович сразу заостряет внимание на во-

просе преемственности метода и стиля Пастернака. Они внушают ему «отказ от прозы, боязнь ее, вместо преодоления». Поскольку Адамович сторонник «претворения» прозы в поэзию, возникновения «поэзии над прозой», — от него не ускользает формальность «стилистических или синтаксических сложностей» Пастернака.

Называя линию Пастернака «линией наименьшего сопротивления», Адамович все же отмечает горький «привкус» пастернаков-ской поэзии. Он подчеркивает, что «невозможность» скрывается в «формальном замысле его поэзии» и проявляется благодаря «наглядности художественных намерений»: «Читаешь стихи, видишь, как они крепко и ладно сделаны, и недоумеваешь: зачем они сделаны, зачем?».

Эта оценка во многом перекликается с высказанной в статье «Проза Цветаевой» (Опыты. 1955. № 5) точкой зрения В.Вейдле относительно надуманности и «жесткости» письма раннего Пастернака. По его мнению, эта жесткость «в некоторой мере внушена поисками редкостных словосочетаний ради них самих, отчего письмо это весьма заметно и смягчается в более зрелых его стихах и в его прозе».

Пытаясь ответить на свои вопросы: «что же делать», «как продолжить», «как развить поэзию», — Адамович приходит к двум выводам, которые «опаснее» «пустой страницы». Во-первых, «здоровое стремление избавиться от тирании "невозможности" вполне может разрешиться в сочинении никчемных, "мертвых" стихов. Во-вторых, "преодоление прозы может оказаться на деле осуществлением прозы и ее победой"». Любопытна позиция самого Пастернака на этот счет: «Главное, конечно, не в них <стихах>, а в прозе, в "системе" которой они вращаются и к которой тяготеют»8.

Итак, тупиковая ситуация, которая притягивалась «невозможностью», присутствует. Она стремительно созревала на почве «тревожных» настроений и теорий. Но почему-то не чувствуется безвыходность и обреченность, которые могли возникнуть, в ответ на создавшееся положение вещей. Частично это заслуга Адамовича, который с первых страниц статьи снял такую возможность: «...утверждение неосуществимости поэзии есть в конце концов великое ее прославление, поклон до земли, объяснение в вечной любви» («Невозможность поэзии»). Возможно, это ощущение «небезвыходности» возникает благодаря постепенному «размыванию» «петербургской линии», которое из номера в номер вынудило утвердительную

интонацию постулата Г.Адамовича превратиться в затактово -повествовательную, народную интонацию, вроде: «Давным-давно, во времена "невозможности поэзии", жили все-таки поэты, которые...».

За пестротой имен последнего номера: Г.Иванов, Б.Пастернак,

A.Присманова, мелькнувшие в разделе библиографии имена М.Цветаевой, А.М.Ремизова, С.Прегель, С.Маковского, В.Маркова,

B.Смоленского, Ю.Терапиано, — заметно проступает единое литературное пространство. Оно возникает благодаря тому психологическому направлению, который привнесли в номер работы Г.Адамовича «Невозможность поэзии», С.Левицкого "Экзистенциализм и психоанализ», присутствие С.Зеньковского. Правда, Г.Иванов все-таки удалился из этой компании, своей физической смертью еще более зашифровав «смысл и цель поэзии»:

Умру, — хотя еще прожить я мог

Лет десять иль пожалуй даже двадцать.

Никто не пожалел и не помог.

И вот приходится смываться9.

Но этот ивановский жест приглашает к переосмыслению проблемы как таковой. Традиционно настоящий поэт всегда больше тех рамок, в которых он начинает формироваться. Односторонность «европоцентристского» подхода влекла за собой отмежевание эмигрантской литературы от породившей ее почвы и вымирание. Тем более что к этому подталкивали исторически сложившиеся обстоятельства. «Нам говорили с "того берега", из московских духовных предместий, географически с Москвой не связанных: вы — в безвоздушном пространстве, и, чем теснее вы в себе замыкаетесь, тем конец ваш ближе. Спорить было не к чему, не нашлось бы общего языка»10.

Думается, что заданная в предисловии журнала «Письмом редакции» тональность «общего языка», т.е. языка для всех направлений и школ являющегося единственным истинным в создании художественного произведения, изначально притягивала к себе авторов, чей творческий «механизм» содержал в себе эту тональность. А стремление журнала к независимости от «готовых формул в творческой, художественной деятельности»11, от «шаблонов» и прочих стесняющих «личную энергию» художника условностей, — сделало неизбежным появление на своих страницах А.М.Ремизова. Он был

автором «Чисел», традицию которых отчасти пытались продолжить «Опыты». Освободивший «свое воображение от всяких условностей, литературных форм и запретов»12 Ремизов становится самой устойчивой «не-петербургской» фигурой «Опытов».

«Дягилевские вечера», «Огонь вещей», «Судьба без судьбы», «Тристан и Изольда», «Истины», — так номер за номером «Опыты» словно пытаются разубедить самого Ремизова в подмеченном им равнодушии эмиграции к слову. «Хорошо, что французы меня приняли, — пишет он Н.В.Кодрянской. — От русских я только и слышу, какой я плохой. Отказ Чеховск. изд. принять моего "Иверня" встречен в Париже единодушным удовлетворением (исключение: Зайцев, Маковский)»13. Даже в этом «исключении» московско-петербургское единогласие выдает исключительное положение в литературе, которое занимал писатель.

В «Приветствии А.М.Ремизову» («Опыты» № 8) Г.Иванов вспомнил забавную заметку: «Какие книги читает русский эмигрант» из журнальчика «Русский в Австралии», — как случай, характеризующий нередкое отношение публики к его творчеству: «Трудно говорить о Ремизове, как о русском писателе. Пишет он на собственном языке, понятном только ему самому и разве его маме».

Даже если мнение «австралийского библиотекаря», по наблюдению Г.Иванова, и заставляло вспомнить о несправедливом отношении к А.М.Ремизову его современников, — нужно отдать должное этому самому «библиотекарю», который уловил своим «австралийским» чутьем характерную черту ремизовской природы. Впрочем, черту эту одним словом выразить нельзя, но потаенную, кровно связанную с родной землей доязыковую суть ее почувствовать можно.

Попытки восстановить творческую родословную А.М.Ремизова часто принимают вид зачатка какого-то нового произведения, нашептанного самим же «сказителем». Это происходит потому, что, говоря о Ремизове, касаться приходится не азов языка, а его четырехмерного пространства, в котором только один Ремизов чувствовал себя, как дома. Но любая попытка разобраться в этом явлении выводила на дорогу домой, т.е. на родину.

В 1925 г. М.И.Цветаева, отвечая на анкету журнала «Своими путями», назвала Ремизова «не только самым живым из русских писателей, но живой сокровищницей русской души и речи». Она выразила пожелание «присудить» Ремизову «звание русского народного пи-

сателя» за «сохранение России, в вечном ее смысле». В духе Цветаевой давать имена, приручая явления, высвечивая их суть. Но кажется невозможным уместить в категории одной лишь народности его художественное измерение. Да и сам он тяготел к «мере» европейской, о чем не раз упоминал в письмах. В частности, о своем «Учителе музыки» он писал Н.Кодрянской: «Книга набита горестью и балагурием... Для русских не по-зубам, это я понял, и Бахрах был прав, читать никто не будет. Некоторые главы прошли бы к верхушке французских

14

литературных кругов, но перевод.»14.

Нельзя сказать, что интонация обиды не сквозит из этих строк. Но прищур на европейский уровень виден. Далее он скорее говорит в унисон размышлениям В.Вейдле о «Европейской литературе», нежели заботится о своей «наколдованной» литературной нише: «Обратите внимание на Стерна. С ним у меня много общего»15.

Высвеченный внезапно, по-цветаевски, «вечный смысл» России, «сохранение» ее такими ремизовскими оберегами, помогает понять устойчивое присутствие и влияние Ремизова в «Опытах». Уцелевшая, увезенная в воспоминаниях Россия воскрешалась каждой эмигрантской строкой. Родина стала «добротным материалом» творчества. Сохранить ее значило уцелеть самому. Присутствие Ремизова было сродни тому ощущению, что Б.Зайцев называл: «чувствовать себя в своем народе» («Слово о Родине»).

Музыкальное присутствие «ритмической прозы» Ремизова, возможно, напоминало о том времени, когда музыка из мира еще не уходила, а «невозможность поэзии» рассматривалась как теория. В конце концов, это инстинктивная человеческая способность, по словам Ремизова, «устроиться хотя бы на сегодняшний вечер», — для защиты от напастей мира поселила у себя этого «юродивого ведуна». Он как никто умел сохранить и донести слово в то время, «когда вся стихийная утроба переворачивалась»16. А его способность писать, «отложив попечение», воспринимаемая им самим, как молитва, частично возвращала равно у всех отнятую веру. И придавало особые «блаженные» тона надежде на встречу с родиной и бесконечной ее любви.

Наконец, поселение «настоящего москвича» в «незабываемой» петербургской атмосфере означало возможность такого соседства.

Возникнуть после Ремизова в пространстве «Опытов» со своей сверхзадачей для М.Цветаевой, чья эмигрантская судьба запоминает-

ся отшельничеством и сиротством, равносильно было воскрешению и обретению духовного братства, и вполне может рассматриваться как возвращение на родину. Посвященные ей работа В.Вейдле «О прозе Цветаевой», своеобразные «комментарии» Г.Адамовича, слова Ю.Иваска, работа К.Вильчковского проходят сквозной нитью через все номера «Опытов», укореняя ее в европейском пространстве русской литературы. А публикацией цветаевских «Писем Анатолию Штейгеру» редакция лишь оттенила тему «невозможности—возможности» поэзии, ее смысла и цели. Поэтические советы Цветаевой Штейгеру, одному из наиболее заметных представителей «парижской ноты», безусловно, внесли свою лепту в «размывание» литературных границ, еще недавно так прочно утвердившихся в эмигрантской литературе, и могут восприниматься как участие во внутренней полемике «Опытов».

В контексте «петербургско-московской» поэтики интересно вспомнить одно наблюдение В.Вейдле: «... ранние стихи Марины Цветаевой — и не самые ранние, полудетские, а уже окрепшие, своеобразные превосходные стихи — полностью, в противоположность дальнейшим, согласуются с петербургскими»17.

Выявление родственных корней ускоряло неизбежность встречи, о которой давно проговаривались самые чуткие из «петербуржцев». Творчество и судьба Цветаевой не раз упоминались как вероятное место встречи двух линий русской литературы. Другой возможностью было имя Есенина. В «Опытах» оно возникает несколько раз и весьма ощутимо.

Своей «синонимичностью падения и стремления возродиться» с Россией, «пушкинской» незаменимостью, Есенин «обязан» «Петербургским зимам» Г.Иванова, которым была посвящена рецензия в первом номере. С этого момента он незримо присутствует в «Опытах». Он ушел из жизни, как бы «эмигрировал» из Петербурга в 1925. с «непростительным» перед властью «грехом»: «Из могилы Есенин делает то, что не удалось за тридцать лет никому из живых: объединяет русских людей звуком русской песни, где сознание общей вины и общего братства сливаются в общую надежду на освобождение.,.»18.

Не исключено, что этим «посмертным грехом» Есенину было дано преодолеть свою трагедию — «перейти через оболочку себя»19, т.е. вернуться через самоотдачу и сострадание, через то, что не успело созреть при жизни, но «песенным» языком изначально было заложе-

но в его лирике. Проговаривается об этом Ю .Анненков, вспоминая о своих впечатлениях от «разговорной речи» Есенина: «Он заговорил с ней такой изощренной фольклорной рязанской (а может быть и вовсе не рязанской, а ремизовской) речью.»20.

Если прислушаться к журналу, созвучию его «петербургской» и «московской» линий, то амплитуды их колебаний постепенно растут, совпадая где-то к 5-му номеру. «Москвичи» начинаются ремизовским шепотом: «Дягилевские вечера» как повод для разговора. Со 2-го номера А.М.Ремизова слышно заметно громче. Он говорит о Гоголе («Огонь вещей»). Темой Чехова к нему присоединяется Б.Зайцев. Там же обнаруживаются «Мелочи о Горьком» Ю.Анненкова. Все это разогревает «петербургское пространство», готовя читателя к встрече, которая произойдет позже.

Особенно показательным в этом смысле является именно 5-й номер «Опытов». Там устанавливается мнимое равновесие между поэтическими и прозаическими силами. «Петербургская» сторона — Г.Иванов, С.Маковский, И.Одоевцева, Н.Моршен, Ю.Терапиано — несколько разбавлена именами С.Прегель и И.Яссен. «Москвичей» сдерживает проза Поплавского. Нарушается это равновесие не только благодаря Ремизову и появившейся с 4-го номера Цветаевой21. «Приглашенные» в журнал В.Пастуховым Р.Ивнев22 и В.Марковым Есенин и Маяковский (статья «О поэтах и зверях») темпераментно нарушают это равновесие, и встреча журналом «Москвы» становится очевидной. Более того, выявляется, особенно статьей Маркова «О поэтах и зверях», общая тема юродства. Темы родины, рубежа, за которым ничего не будет, чужбины и одиночества, «Бога, зверей и людей», — все это поэтический пласт «Опытов», достойный отдельной работы и детального рассмотрения.

Черты юродства, возникающие и по ту (советскую) сторону, и по эту (эмигрантскую), становятся неким условным сигналом, обезьяним хвостом, подвешенным «юродивым ведуном» Ремизовым у входной двери «Опытов». Сольную партию в лирике ведет, безусловно, Г.Иванов. Запоминается она и в исполнении Одарченко («Денек» которого возникает в библиографическом разделе 1-го номера), В.Ходасевича, И.Чиннова. Не сторонятся этой участи И.Одоевцева, А.Присманова, а присутствие Цветаевой лишь укрепляет тему. Но Ремизов обогащает узнаваемые черты юродивых теплыми тонами блаженности, столь почитаемой на Руси. Да и как избежать блажен-

ности обездоленным родиной? «Блаженны нищие духом.» Чем насытить душу, если родины не вернуть?

После «шумного» 5-го номера легко ощутить относительное спокойствие 6-го: «комментарии», «заметки». Но это спокойствие перед новой волной встреч, которая прокатится по 7-му номеру. Этот номер запоминается музыкальным вступлением Мандельштама:

Но с музыкой-голубою, Не страшно умереть. А там — вороньей шубою На вешалке висеть.

Цветаева встретится с Адамовичем без вызова, столь характерного для ее «московского» духа, а на почве ученичества Штейгера. Стремление привести отношение к жизни к некоему общему поэтическому знаменателю — в наставлениях Цветаевой Штейгеру (лирические силы которого ограничились поиском известной «поэтической формулы»: «2х2=4»); попытки согласования поэзии В.Вейдле; благородное, с симпатией, отношение к «москвичам» Г.Иванова; наконец, доброе расположение духа А.М.Ремизова и «монаршья милость» к петербуржцам, с вытекающими отсюда нагрудными знаками отличия и чинами, например, Н.Гумилеву и другим представителям «Цеха поэтов», а также сияние «В розовом блеске» главки, посвященной Петербургу, — лишь немногие очевидные места встреч, когда проявляется характерная российская черта «всем миром» приступать к неразрешимым вопросам.

Но гость программы 7-го номера, конечно, Розанов. Он заставил — через статью В.Вейдле «О спорном и бесспорном» (отзыв на «Избранное» Розанова, составленное Иваском) — отчетливо услышать ноту «юродства». И когда все возможные встречи произошли, когда мнимые и реальные границы оказались «размыты», стал налаживаться разговор. Поэтому в девятом номере возможной становится тема «невозможности», тема «хаоса», проявляется несвойственная первому номеру пестрота.

Подтверждением этому служит и то, что с 1955 г. из «содержания» журнала исчезают пограничные таблички: стихи, проза, критика. Лишь раздел «Библиография» каким-то уцелевшим «верстовым

столбом» издали бросается в глаза. И придаешь этому значение только в последнем, «пестром» номере «Опытов».

Объяснение этому «стиранию жанров», возможно, следует искать в том, что ставший с 4-го номера главным редактором «Опытов» Ю.Иваск не чуждался в творчестве «контрастности, дисгармонии», чем и заслужил критику Вейдле в свой адрес (в упомянутой статье «О спорном и бесспорном»). Эта ранее уже упомянутая статья Вейдле «О спорном и бесспорном»23 затрагивала пограничную тему: «Смешались поколения, направления, литературные уровни и образовательные цензы. Ослабела критика и самокритика, стала сговорчивей критическая совесть. Стерлись границы (это, может быть, всего показательней) между очевидным и предположительным, между спорным и бесспорным». Но как бы ни была хрупка грань спорного и бесспорного, все же можно удержаться от игры слов, от попыток осмысливать ро-зановские мысли отдельно от Розанова, — дабы не нарушать «мастерства», не оспаривать неоспоримого, прежде всего того, что Розанов «автор книг, заслуживающих несокращенного и бесцензурного издания».

В сущности, полемика на страницах «Опытов» (начиная с неявного противостояния статей Вейдле и Адамовича в номере первом) не прерывалась никогда; к девятому номеру она подошла к самой сути литературы, к самому ее религиозному основанию. Благодаря этому здесь и возникает встреча петербургской и московской линии, их глубинное единство в русском пространстве.

Таким образом, «Опыты» исключительно языковыми возможностями выходили на путь реального объединения разрозненных (после мировых сражений, «железных занавесов», в период «холодной войны») сил русской литературы. То, что в журнале принимали участие авторы, которым была уготована судьба эмигрантов, и одновременно издавались несправедливо забытые родиной имена, обнаружило новое качество издания: у него появились вневременные черты, которые все заметнее проступают из хаоса мировых событий.

Весь шестилетний опыт «Опытов» теперь ощутим не только намерением издателей и идеологов журнала «не оставлять не замеченным проникновения русского языка и художественного творчества за границу», но особенно тем, что дело создания литературного языка, начатое Пушкиным, а до него Петром — в прокладывании «имперского тракта», — продолжилось на пространстве чужбинном,

но людьми, уловившими, задержавшими предсмертное дыхание Петербурга, города, ставшего точкой усвоения Россией мирового опыта культуры.

Покидая Россию через «окно», прорубленное Петром и распахнутое Пушкиным, покидали ее материю, унося самый дух, идею, которой, по выражению Г.Иванова, и стал Петербург. И сама эмиграция становится опытом смерти, опытом существования уцелевшей, но развоплотившейся идеи.

Несколько строк, предваряющих «Письмо редакции» в номере первом, можно принять за эпиграф ко всем «Опытам»: «Собирая по свету наших сотрудников.».

В этом звучит еще раздробленность и рассеяние в пространстве, очерченном мировыми войнами. В этом звучит интонация отечественная: «С миру по нитке — голому рубашка.».

Но какие нити были стянуты в единую литературную ткань! И как легки эти имена: И.А.Бунин, А.М.Ремизов, В.В.Вейдле, Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Зинаида Гиппиус, Георгий Адамович, Владислав Ходасевич, Юрий Иваск, Сергей Маковский, Глеб Струве, Николай Оцуп, Всеволод Пастухов, Б.Поплавский, Гайто Газданов, Владимир Набоков, Владимир Смоленский, Лидия Червинская, Игорь Чиннов, Ольга Анстей, Нина Берберова, Юрий Одарченко, Владимир Варшавский.

Первый номер «Опытов» в какой-то мере напоминает репетицию мандельштамовского пророчества: «В Петербурге мы сойдемся снова...».

Но только ли встречу обещает это «странное» пророчество? Когда просматриваешь «Опыты» как уже совершившееся издание, — вдруг оказывается, что объединение стало шире заявленной в первом номере программы. Что «Опыты» из заявленной линии «Запад» и «Петербург» объединились на огромном пространстве России и оказались шире доктрины культурного западничества.

Примечания

1. Вейдле В. Петербургская поэтика // Вейдле В. Умирание искусства. М.: Республика, 2001. С. 311.

2. Там же. С. 320.

3. Маковский С. Поэзия И.Чиннова // Опыты. 1953. № 1. С. 147.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

4. Адамович Т. Комментарии // Опыты. 1953. № 1. С. 105.

5. Там же. С. 104— 105.

6. См. стенограмму заседания: Новый корабль. - Париж. 1928. № 4. С. 65.

7. Пастернак Б. Земля // Опыты. 1958. № 9. С. 14- 15.

8. Бавин С., Семибратова И. Судьбы поэтов серебряного века // Бавин С. «Борис Пастернак» (письмо Б.Пастернака к О.Фрейденберг 1954 г.). — М.: Книжная палата,

1993. С. 344.

9. Опыты. 1958. № 9. С. 3.

10. Адамович Т. Поэзия в эмиграции // Опыты. 1955. № 4. С. 54.

11. Письмо редакции // Опыты. 1953. № 1. С. 3.

12. Ильин И. О тьме и просветлении // Ремизов А., Зайцев Б. Проза. — М.: Олимп, 2000. С. 636.

13. Письма А.М.Ремизова к Н.В.Кодрянской // Опыты. 1958. № 9. С. 122.

14. Там же. С. 122- 123.

15. Там же. С. 125.

16. Там же. С. 124.

17. Вейдле В.В. Петербургская поэтика // Вейдле В.В. Умирание искусства. - М.: Республика, 2001. С. 317.

18. Иванов Г. Петербургские зимы // Иванов Г. Собрание соч.: В. 3 т. — М.: Согласие,

1994. Т. 3. С. 186.

19. Марков В. О поэтах и зверях // Опыты. 1955. № 5. С. 74.

20. Анненков Ю. Дневник моих встреч. — М.: Советский композитор. С. 157.

21. Вейдле В.В. Проза Цветаевой // Опыты. 1955. № 4. С. 73.

22. Пастухов В. Страна воспоминаний (о Рюрике Ивневе) // Опыты. 1955. № 5. С. 81.

23. Вейдле В.В. О спорном и бесспорном // Опыты. 1956. № 7. С. 40.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.