УДК 821.161.1.09" 1917/1991"
ПАРАДОКСЫ НАЦИОНАЛЬНОЙ САМОИДЕНТИФИКАЦИИ В ПРОЗЕ ВАРЛАМА ШАЛАМОВА
© Л.В.Жаравина
Выявляется своеобразие художественного решения проблемы межнациональных отношений и культурного диалога в экстремальных условиях. Данная проблема проанализирована в различных аспектах: в плане смыслового наполнения отдельных ситуаций, в парадигме нравственноидеологической соотнесенности образов, на экзистенциально-философском уровне.
Ключевые слова: национальная самоидентификация, лагерная проза, диалог культур, концепт РОДИНА
Национальная традиция - широкий понятийно-образный комплекс, который уходит в глубины менталитета, к архетипическим конструкциям, (в русской культуре, как и во многих других)
- прежде всего, к архетипу матери-земли. Однако один из парадоксов, обусловленный геополитическими изменениями ХХ века заключался в том, что Россия как государственное многонациональное образование и Россия как русская земля оказались вовлеченными часто в противоположные ассоциативные ряды. В пореволюционные годы утрату того и другого больно переживали писатели-эмигранты, при этом локус родины выступал как малая родина, т.е. был персонально-личностным локусом, национальные координаты которого определялись кровнородственными, семейно-бытовыми и духовными узами. Будучи исходной точкой жизненного пути, родная земля (мать-земля) - это "родное пепелище, отеческие гроба", желанный конец земных мытарств, последнее прибежище, т.е. земля жизни и смерти. Эти представления, ментально базовые для первой эмиграционной волны, в той или иной степени находили выражение в творчестве самых различных авторов.
Говоря словами бунинского Арсеньева, в эмиграции люди были лишены "всего того чувственного, вещественного, из чего создан мир" [1, 18]. Общеизвестно, что Ф.И.Шаляпин возил с собой чемодан с русской землей, а набоковский Ганин, "человек, вечно обреченный на новоселье", брал ненужные домашние мелочи, чтобы чувствовать "легкую, ласковую, человечную труху" ("Машенька") [2, 71].
В таком подходе ощутимы и сила, и слабость. Причину, по которой рассыпалась "великая храмина земли Русской", видный публицист эмиграции Н. Авксеньев видел, в частности, в особенностях национального самосознания, предпочитающего общему понятию "граждане России" узко локальный патриотизм: "Мы были чаще -
"вятские", "пензенские"" [3, 365]. Отчасти поэтому русские Берлин, Париж или Харбин представляли собой искусственный пространственновременной континуум, некую ш1х1>действитель-ность, лишенную субстанциальной основы-почвы.
Еще в большей степени проблема обострилась во времена террора, приведшего к ГУЛАГу. Политические ссыльные, те же самые "вятские", "пензенские", "рязанские" и т.п., оторванные от родных мест, тем не менее все же оставались в границах прежнего Российского государства. Однако и они жили с ощущением навсегда потерянной родины. Александр Чудаков в "романе-идиллии", "романе-воспоминании" "Ложится
мгла на старые ступени" воспроизводит предсмертные слова деда, сосланного в Казахстан: "... они отобрали сад, дом, отца, братьев. Бога они отнять не смогли, ибо Царство Божие внутри нас. Но они отняли Россию. И в мои последние дни нет у меня к ним христианского чувства" [4, 97].
Героев "Колымских рассказов" Варлама Ша-ламова так или иначе, на том или другом этапе страна, закодировавшая Россию, Русь в аббревиатуре СССР, либо уничтожала, либо - в лучшем случае - пыталась обмануть. Колыма -"карцер России" [5: 4, 498], т.е. одновременно Россия и не Россия. Только в единичных случаях писатель отождествлял понятия "колымская земля - русская земля" [5: 1, 396]. "Я с тобой, Россия, рядом / Собирать пойду цветы..." - читаем в стихотворении "Воспоминание" [5, 3: 157]. Казалось бы, парадокс: рядом с Россией, но живя в России.
Однако в исповедальном рассказе "Надгробное слово" данная логика находит вполне прозаическое обоснование. Звонков, "в первой своей жизни" крестьянин не то Ярославской, не то Костромской области, говоря о желании очутиться в семье, добавляет: "Вот только работать меня
здесь отучили - потерял я любовь к земле" [5: 1, 422]. В "Вишерском антиромане" описываются "свежесрубленные избы с открытыми дверьми, с железными печурками, где не было и дыма". Это был поселок ссыльных кубанцев, которые, бросив все, бежали в леса [5: 4, 235]. И дело не только в том, что бывший крестьянин разучился быть хозяином, как это произошло и с солженицынов-ским Иваном Денисовичем. Все сложнее и страшнее, ибо материнское лоно земли отторгало своих детей. Каждый из лагерников хорошо знал, что, когда бьют (неважно - кто: бригадир, десятник, свои же товарищи), "надо скорчиться, лечь, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей" [5: 1, 287]. Оскудение любви, уходящей корнями в архетип матери-земли, - один из самых страшных уроков Колымы.
Как и революция, арест и лагерь разбивали семьи, обрекая на долгую, а подчас и вечную разлуку. "- Хорошо бы, братцы, вернуться нам домой. Ведь бывает же чудо " [5: 1, 421]. Казалось бы, что может быть естественнее такого желания? Однако герой, от имени которого ведется повествование, не согласен: лучше в тюрьму: "Я не хотел бы сейчас возвращаться в свою семью. Там никогда меня не поймут, не смогут понять. То, что им кажется важным, я знаю, что это пустяк. То, что важно мне - то немногое, что у меня осталось, ни понять, ни почувствовать им не дано" [5: 1, 422]. Не родные места, а тюремная камера представлялась некоторым персонажам "покинутым" раем, местом свободного самовыражения. В стихотворении Шаламова "Птицелов" мы находим еще более парадоксальное сближение слов терем-теремок и тюрьма. Их созвучие, по мнению автора, - результат Божьего соизволения, а не несчастный случай [5: 3, 104].
Впрочем, ничего психологически аномального в подобном предпочтении не было. Союзником государства действительно часто выступала семья, отрекшаяся от родных по крови "государственных преступников" и "врагов народа" (рассказы "Апостол Павел", "Серафим"). На железнодорожника Гудкова донесла жена: "У меня были пластинки с речами Троцкого, а жена - сообщила" ("Лучшая похвала") [5: 1, 284]. Но дело не столько в черствости и попирании элементарной этики со стороны близких, сколько в намеренно проводимой атомизации общества, в уничтожении самых естественных коренных основ национального самосознания, одного из самых мощных факторов, которые способны противостоять тоталитарному расчеловечиванию. За-
бывший о близком, т. е. отвергший данный Богом завет, теряет право на свою взаимосоотнесен-ность, в том числе и этническую, с другими.
Г.Башляр остроумно заметил: "Можно сказать "моя лампа", но кто скажет "моя электрическая лампочка"?". Философ пишет в этой связи о техническом прогрессе, приведшем к "деградации притяжательных местоимений" [6, 264]. Но дело, как мы видим, не только в достижениях науки и техники. По Шаламову, государство намеренно дискредитировало и уничтожало не только чувство собственности, но и ощущение своего "я", а, значит, и своих национальных корней. С.Л.Франк усматривал в сочетаниях типа мое я, мое сознание, моя душевная жизнь два аспекта. С одной стороны, это действительно достояние отдельного человека, его "маленький мирок", где слово мое означает не принадлежащее кому-либо еще. С другой - это вся сфера бытия, "поскольку она не предстоит мне, в качестве постороннего мне объекта <...>, а непосредственно переживается мною, непосредственно сознается мною, как чистая раскрытая себе жизнь, как само себя переживающее бытие" [7, 426-427]. У Ша-ламова же читаем: "Мое были ягоды, корни, травы, пайка" [5, 1: 401]. Казалось бы, здесь действует логика, которой придерживался философ: существую, поскольку обладаю. Однако в шала-мовской конструкции грамматическим и фактическим субъектом выступает не герой, от лица которого ведется повествование, не сам человек, но его овеществленные желания: ягоды, корни, хлеб - т.е. все то, что съедобно. Писатель, скорее, имитирует акт обладания, маскируя его состоянием непреходящего голода, и такое обладание иллюзорно. Тут уже не до чувства личного или национального достоинства!
Если А.И.Солженицын писал об особой "нации зэков", "туземцах Архипелага" [8, 91], то Шаламов просто говорит о людях, неотличимых друг от друга: "ни одеждой, ни голосом, ни пятнами обморожений на щеках, ни пузырями обморожений на пальцах" [5: 2, 120]. Колыма свидетельствовала: "Драка из-за куска селедки важнее мировых событий <...>" [5: 6, 362], и в этой драке не было ни социального, ни этнического расслоения: "Одинаково грязные и голодные, с одинаковым блеском в глазах. Кто они? Генералы? Герои испанской войны? Русские писатели? Колхозники из Волоколамска?" [5: 2, 114].
Свой "вненациональный" менталитет формировали тюремная камера, арестантский вагон, барачная темнота. Они диктовали "приемы захвата, укуса, перелома". "Каждый клочок" истерзанного тела подсказывал людям их поведение [5: 1, 143]. От "зрелища человека вкушающего"
нельзя было отвести глаз [5: 1, 160], какой бы национальности тот ни был. Эстонцы, латыши и литовцы умирали первыми, "первыми доходили" вовсе не потому, что были "послабее" русского крестьянина. Они "просто были крупнее ростом", а лагерный рацион "не рассчитывался по весу человеческого тела" [5: 1, 170-171]. Заключенные делились, как лошади, на категории труда [5: 1, 182]. Пятьдесят восьмая статья была "универсальной, не щадящей ни пола, ни возраста" [5: 2, 447], тем более не делающей национальных различий. Голландский коммунист Фриц Давид умер стоя: "сначала умер, а потом упал" - так тесно было в бараке [5: 2, 139]. Несколько дней в паре с героем рассказа "Тачка II" проработал француз Дерфель, и тоже прямо в забое у него остановилось сердце. В жаркой тюремной камере татарский мулла терпел пытку "выпариванием" [5: 1, 124]. Среди заключенных серб Котур, попавший на Колыму после разгрома интернационального клуба, румынский офицер, любимец короля Михая "краснорожий" Поманэ, бывший пастор-немец Адам Фризоргер, репатрианты из Италии, Китая, Японии, стран Европы. В нетерпеливом ожидании быстрейшей смерти латыша Петерса, дравшегося, "как все латыши, на всех фронтах гражданской войны" [5: 2, 148-149], слились интересы доктора Ямпольского и бывшего махновца Рябоконя. Доктор был недоволен тем, что латыш "тянул жизнь" и увеличивал тем самым "средний пайкодень". А заключенный мечтал занять единственный в больнице длинный топчан, на котором умирал Петерс ("Рябо-конь").
Феномен страдания, как и смерти, наднационален. Тем не менее Шаламов поднимает вопрос о "некоторых свойствах русской психологии, натуры", в том числе и о "страшной черте русского характера" - "унизительном раболепстве, благоговении перед каждым лагерным начальником" [5: 2, 235-236]. Типичны ситуации, когда перед " любым полуграмотным дураком" готовы были раболепствовать ученые, инженеры, писатели -словом, все те, кто носил "кличку" Иванов Ивановичей (так в лагере называли интеллигентов). Не случайно "хозяин" Колымы Березин никогда не стремился обеспечить себя охраной, так как знал, "что в русском народе любой заговор будет выдан, продан, добровольные доносчики сообщат даже о тени заговора." [5: 2, 233].
"Я думал много лет, что все это только "Ра-сея" - немыслимая глубина русской души", -признается автор [5: 2, 238]. Однако дальнейшие раздумья, как и наблюдения за поведением за-ключенных-иностранцев, приводят Шаламова к горьким выводам об отсутствии самоуважения у
образованного человека независимо от его национальной принадлежности. Так, знаток Гете, коминтеровский деятель, немецкий коммунист капитан Шнайдер, тюремные ночные разговоры с которым навсегда оставались в памяти как беседы "высокого давления", оказавшись на Колыме, прислуживал главарю уголовников: "Он влез на нары, отогнул одеяло, сел, засунул руку под одеяло и стал чесать пятки Сенечке" ("Тифозный карантин") [5: 1, 214]. Это "небольшое и нестрашное событие", как и множество других подобных эпизодов, в конечном счете привели Ша-ламова к мысли о беззащитности, хрупкости и уязвимости гуманистических идеалов, выработанных многовековой историей человечества: " Все, что было дорогим, растоптано в прах, цивилизация и культура слетают с человека в самый короткий срок, исчисляемый неделями" [5:
1, 187], в том числе и ценности национального характера.
Убеждаясь, что "у позора нет границ" [5: 2, 154], писатель замечает, например, что в мировой истории "средний возраст предателей" - от Гамильтона до Валленрода - 24 года [5: 2, 242]. Как бы вскользь, но неоднократно упоминается, что Овидий Назон был "начальником ГУЛАГа" в Древнем Риме [5: 2, 237]. Подобными многочисленными историческими ссылками автор настойчиво подчеркивает универсализм лагерных порядков. Известно, что на Колыме у мертвых выламывали золотые зубы и составляли особый акт. Но "так было всегда в лагерях испокон века": ни одно государство не хочет терять "золото мертвецов" [5: 2, 109]. Колыма - обычный спец-лагерь, как Дахау, "Освенцим без печей".
Проблемы национальной самоидентификации неизбежно связаны с вопросами родного языка, родной речи. Для русского человека (все-таки на Колыме они составляли наибольший процент контингента) - это "великое русское слово" (А.Ахматова), сохранить которое в лагерных условиях было намного труднее, чем в военных. Большинство заключенных легко обходилось двумя десятками слов (пайка, хлеб, бур и т.п.), из которых половина были ругательствами. Более того, родная речь во многом разделила трагедию своего народа, став объектом циничного глумления и чудовищного эксперимента. КРТД, КРА, АСА, КРД - все эти обозначения статей, в том числе и расстрельных, кажутся эзотерическими шифрами нечеловеческого жаргона. "АСА - это все равно что КРА <. > КРД - это, конечно, не КРТД, но и не КРА" [5: 2, 193]. Как масти в карточной колоде тасовала власть ни в чем не повинные буквы русского алфавита, и, складывая их в чудовищные аббревиатуры,
жонглировала человеческими судьбами на грани небытия.
Впрочем, смерть всегда изъясняется на враждебном языке. Трое молодых прибалтийцев - эстонец, литовец и латыш - договаривались о самоубийстве по-русски (рассказ "Цикута"). И дело, разумеется, не только в том, что для них это был язык-агрессор или (как любили говорить в советские времена) язык межнационального общения. Русский язык мог стать чужим и для русского. Двадцатитрехлетний Дугаев вовсе не воспринял сообщение о назначении ему "одиночного замера" (одноименный рассказ) как знак скорой гибели. Зловещий смысл термина дошел до него только "в ночь на послезавтра", когда солдаты повели к месту расстрела. "И, поняв в чем дело, Дугаев пожалел, что напрасно проработал, напрасно промучился этот последний сегодняшний день" [5: 1, 63]. Смещение масштабов, в первую очередь, нравственных, привело к тому, что "любое из человеческих понятий, сохраняя свое написание, звучание, привычный набор букв и звуков", могло означать то, "чему на материке нет имени" [5: 1, 576]. Смысл менялся в зависимости от обстоятельств. В справедливости последнего шаламовских героев убедили мудрые слова татарского муллы, твердо убежденного в том, что, оставшись в тюрьме, он проживет "еще лет двадцать", а в лагере, "на чистом воздухе", -только десять. "Бодрый и умный" мулла понимал, что "чистый воздух", о котором мечтали сидельцы раскаленной камеры, напитан не запахом полевых трав и цветов, но болезнетворными испарениями болот, что он невыносим в любое время года [5: 1, 124], что "чистота" такого воздуха несет смерть. Точно таким же жестоким обманом обернулось спущенное после 5 марта 1953 года "в подземный мир из заоблачных высей" "важное" слово амнистия. Оно разносилось "по всем радиоволнам передач, отражаясь многократным эхом гор, снега, неба, ползло по всем закоулкам поднарного арестантского жития" [5:
2, 445]. Однако свободу получили не те, кто уцелел: не был убит, расстрелян, забит до смерти, а так называемые "друзья народа", уголовники, чьи преступления разрушительной волной прокатились по стране.
"Колыма для всех одна" [5: 2, 303], и все равны "перед памятью, как перед смертью" [5: 2, 139]. "Эритроциты жертвы" [5: 2, 285] были в крови у каждого. Именно поэтому лагерников, какой бы национальности они ни были, менее всего занимала мысль об обряде будущего захоронения, который, как известно, у разных народов существенно различается. Колымская земля была для них не просто чужой землей, но, как
отмечалось, злой мачехой, которая отказывалась давать покойникам последнее убежище и выбрасывала их из своих недр. Страшную картину рисует рассказ "По лендлизу": "Бульдозер сгребал эти окоченевшие трупы, тысячи трупов, тысячи скелетоподобных мертвецов. Все было нетленно: скрюченные пальцы рук, гноящиеся пальцы ног
- культи после обморожений, расчёсанная в кровь сухая кожа и горящие голодным блеском глаза" [5: 1, 398]. Казалось бы, сам процесс захоронения (по законам природы и общечеловеческим законам) милосерден, поскольку воссоединяет прах человеческий с земной перстью. Но даже и он, естественный и необходимый, оказался безрезультатным: неоднократно упоминает писатель о покойниках, "ползущих" по склонам сопок. Однако важно, что в зоне вечной мерзлоты шаламовские персонажи после смерти не теряют телесной целостности - не распадаются мышцы, не гниют кости, а глаза, не теряя блеск голода, т.е. блеск желаний и ощущений, как бы сохраняют и способность видеть, а, значит, отличать врагов от друзей. Иными словами, с одной стороны, получается, что земля, отказывается принимать умерших, но с другой - она же, как бы напрягшись в мучительных схватках, выбрасывает из своего нутра захороненных, символизируя акт их вторичного рождения. Вспомним: ведь место упокоения Христа представляло собой полость пещеры, заваленной камнем. Но камень не помешал Воскресению и, каменная пещера уподобилась материнской утробе. "Теоретически говоря - все гости вечной мерзлоты бессмертны и готовы вернуться к нам, чтобы мы сняли бирки с их левых голеней, разобрались в знакомстве и родстве" ("Графит") [5: 2, 109].
Итак, с одной стороны - циничный разгул смерти, с другой - мысль о возможности воскреснуть хотя бы в памяти будущих поколений. Видимо, последнее и давало силы преодолевать унизительную унификацию, навязанную лагерными порядками. Казалось бы, быт заключенных малопригоден для каких-либо форм "культурного обмена", переклички эпох и народов. Тем не менее контакты "своего" и "чужого" не только имели место, но и, как показывает Шаламов, были постоянны и весьма интенсивны. Характерен эпизод из рассказа "Тайга золотая". Главарь уголовников Валюша "велит спеть что-нибудь. - На русском? Французском? Итальянском? Английском? - спрашивал, вытягиваясь вверх, певец" [5:
1, 144].
Чужеземная речь кого-либо из арестантов или упоминания о реалиях другой жизни напрямую, без какого-либо опосредования материали-зовывали иную модель мироустройства, иной
пространственно-временной континуум. В рассказе "Перчатка" почему-то герою представляется, что в "вытертое, ветхое одеяло" можно обернуться, "как в римскую тогу или плащ саддукеев", да к тому же увидеть "римские звезды". "Я замотал в одеяло, как в небо, голову наглухо..." [5: 2, 295-296].
В чем смысл подобного с точки зрения здравого смысла бессмысленного сопоставления? Причинно-следственные отношения здесь, как во множестве подобных случаев, не обрываются у предельной черты физического существования, но уводят в космическую бесконечность. И от этого парадоксальным образом бессмысленный акт превращается в свою противоположность: "Я замотал в одеяло, как в небо, голову наглухо <...>" Сопоставление неба с одеялом, бесценным источником тепла, очеловечивает не только природу Колымы, но и космос, восстанавливает историю в ее метафизическом измерении. И римская тога, и плащ саддукеев, и вытертое, ветхое одеяло предстают как звенья единой цепи: Колыма - Рим - Древний Восток. Это уже иная точка отсчета для осмысления масштабов российской трагедии: "Все, что я видел, превышает воображение персиан, равно как и других наций" [5: 2, 378].
Сгущается и растягивается время: восемь лет, прошедших с сидения в Бутырской тюрьме, кажутся восемью столетиями. Через сложнейшую систему ассоциаций в северные широты, "на камни Колымы" переносятся скифы. Возникает параллель: "<...> Скифы хоронили царей в мавзолеях, и миллионы безымянных работяг тесно ложились в братские могилы Колымы" [5: 2, 329].
Сам писатель, называя иногда "Колымские рассказы" "своеобразными очерками" [5: 6, 487], утверждая, что в них нет "ни одной строки, ни одной фразы <...>, которая была бы "литературной", не отрицал и обратное: "жизнь до сих пор хранит ситуации сказок, эпоса, легенд, мифологий, религий, памятников искусства" [5: 5, 155].
Чужое как свое, свое как чужое - их причудливое переплетение порождает своеобразную форму инобытия. Из исторического далека появляются Ксеркс, Рамзес и Ассаргадон, Сократ, Петроний, Калигула, Цезарь, Понтий Пилат. Инонациональная экзотика не только скрашивала лагерные будни, но и включала в действие адаптационные механизмы сознания, создавала эффект психологического отстранения. В формирующемся пространстве метакультуры мате-риализовывалась и получала конкретное наполнение (в противовес спущенному сверху лозунгу интернациональной солидарности) идея природ-
ного и духовного единосущия человечества, которая проявлялась на всех уровнях - вплоть до бытового. В частности (это, видимо, заметил только Шаламов), честь открытия чифиря, без которого непредставима жизнь северных шоферов, принадлежит Жаку Паганелю: он угощал этим напитком детей капитана Гранта. Приключенческие и авантюрные романы (романы) вообще пользовались большой популярностью на колымском "дне". Образованные интеллигенты пересказывали уголовникам "Графа МонтеКристо", "Отверженных", "Графа Дракулу", произведения Конан Дойля, Дюма, Уоллеса ("Заклинатель змей"), хроники Стендаля, кровавые легенды итальянского Средневековья ("Боль") и т. п.
"Рассказ - это палимпсест, хранящий все его тайны", - утверждал Шаламов [5: 2, 222]. И действительно, колымская эпопея пишется на многократно, но не до конца соскобленных сюжетах и образах. Идущая из глубины культуры "память текста", оживая в новом историческом и эстетическом контексте, позволяет перевести "язык" уничтожения, на котором государство "говорило" со своими подданными на язык общечеловеческих понятий. Отметим, кстати, что через пребывание в лагерной больнице упрощенный лексикон арестантов (хлеб, пайка, курево) пополнялся иностранными терминами: пеллагра, полиавитаминоз - "чудное латинское название" [5: 1, 129], алиментарная дистрофия, синдром Менье-ра, Рива-Роччи (аппарат для измерения давления) и т. п.
"В каком-то смысле писатель должен быть иностранцем в том мире, о котором пишет он", -утверждал Шаламов, говоря о необходимости дистанцироваться от хорошо известного материала [5: 4, 439]. Одной из форм дистанцирования является в "Колымских рассказах" словесная игра. Чего стоит, например, "фокстротное", явно чужеземное наименование речки, на которой расположен лагерь, - "Рио-Рита"!
Разумеется, говоря о соотношении своего -чужого в колымской прозе невозможно миновать гениальный рассказ "Сентенция". В мозгу героя, обходившегося двумя десятками простейших названий, родилось необычное звукосочетание, смысл которого не понял ни он сам, ни окружающие:
" Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности:
- Сентенция! Сентенция!
И захохотал" [5: 1, 404].
Конечно же, и по фонетическим характеристикам, требующим сложнейшей артикуляции, и тем более по значению "сентенция" - слово чу-
жое, чужеземное: было в нем "что-то римское, твердое, латинское" [5: 1, 405]. "Ты - иностранец, что ли?" - язвительно спросил сосед по нарам [5: 1, 404]. Во-вторых, это слово экзотическое, "вовсе непригодное для тайги", сопоставимое с редчайшей "чересчур огромной" находкой. Герой "орал его прямо в северное небо, в двойную зарю" [5: 1, 404], шептал по ночам, "требовал у мира, у неба разгадки, объяснения, перевода ..." [5: 1, 405]. В лагерных условиях знание иностранных языков, как известно, могло существенно осложнить положение заключенного. ""Хорошие” анкетные данные - русский, не бывал за границей, не знает языков", - отмечал Ша-ламов [5: 4. 479]. Впрочем, "серебряная латынь" влекла к себе не только русского человека. В рассказе "Хан-Гирей" для татарского князя, бывшего генерала из свиты Николая 11, сидевшего в лагере под именем Александр Александрович Тамарин-Мерецкий, идеалом стал Вергилий, выращивающий розы: "Главное - Вергилий и розы" [5: 2, 241]. Подобные случаи выражения духовных устремлений на неродном языке заставляют обратиться к замечательному исследованию Николая Трубецкого "Хожение за три моря Афанасия Никитина как литературный памятник" (первая публикация в парижском журнале "Версты" за 1926 год). Исходя, казалось бы, из сугубо формальных характеристик текста, а именно: из стилистико-языковой чересполосицы
- постоянных перебивов русской речи восточными наречиями, Н.С.Трубецкой приходит к мысли о глубоком религиозно-национальном пафосе произведения. Чрезвычайно важна отмеченная исследователем закономерность: будучи на Востоке среди иноверцев, русский купец молится по-русски, однако "единственная молитва о России, заключающая в себе несдержанное проявление горячей любви Афанасия Никитина к родине, приведена в "Хожении" по-татарски и без русского перевода" [9, 508]. Спрашивается, почему? Ответ имеет скорее всего психологическое обоснование: на непонятном для окружающих наречии выражается сокровенная глубина интимнейших переживаний. "Хожение" проникнуто реальным ощущением национальной и ре-
лигиозной изолированности Афанасия Никитина среди окружающей его стихии. Как видим, подобный способ сохранения национальной самоидентификации не утратил своей актуальности и в ХХ веке.
Но были случаи и обратного порядка, когда национальная и культурная изоляция преодолевались совместными усилиями. Так, немец Адам Фризоргер, бывший некогда пастором одного из волжских сел, плакал от того, что, шепча заветные имена "Питер, Пауль, Маркус ...", смог, наконец, вспомнить с помощью русского напарника имя апостола Варфоломея [5: 1, 91].
И работяга Фризоргер, и татарский мулла, мечтавший остаться в тюрьме, и герой, прокричавший свою знаменитую "сентенцию", и бывший князь Хан-Гирей, и, конечно, многочисленные русские интеллигенты (Иваны Ивановичи), и бывшие власовцы, гордившиеся тем, что увидели Италию (рассказ "Город на горе"), да и иностранцы, выживавшие и умиравшие бок о бок с другими, составляли, при всех различиях, единое целое. "Все вместе они были Россией", - сказал о них Шаламов, называвший себя "литератором России" [5: 2, 334].
1. Бунин И. А. Собрание сочинений: В 9 т. Т.6. - М., 1966.
2. Набоков В.В. Избранные произведения. - М., 2001.
3. Литература русского зарубежья: Антология: В 6 т. Т.1. Кн.1. - М., 1990.
4. Чудаков А.П. Ложится мгла на старые ступени. Роман-идиллия // Знамя. - 2000. - №11.
5. Шаламов В. Т. Собрание сочинений: В 6 т. - М., 2004.
6. Башляр Г. Избранное: Поэтика пространства / Пер. с фр. - М., 2004.
7. Франк С.Л. Предмет знания: Об основах и пределах отвлеченного знания. - Пг., 1915.
8. Солженицын А.И. Малое собр. соч. Т.5. - М., 1991.
9. Трубецкой Н.С. "Хожение за три моря" Афанасия Никитина как литературный памятник // Семиотика: Антология. Сост. Ю.С.Степанов. Изд.2, испр. и доп. - М., Екатеринбург, 2001.
NATIONAL SELF-IDENTIFICATION PARADOXES IN VARLAM SHALAMOV’S PROSE
L.V.Zharavina
The article is devoted to the peculiarity of artistic solution of the problem of international relations and cultural dialogue in extreme conditions. This problem is examined in different aspects: in certain situations, in paradigm of moral and ideological correlation of images, on existential and philosophical levels.
Key words: national self-identification, "camp" prose, cross-cultural dialogue, concept MOTHERLAND
Жаравина Лариса Владимировна - доктор филологических наук, профессор кафедры литературы Волгоградского государственного педагогического университета
E-mail: [email protected]