ЭЛИАС Н.
О ПРОЦЕССЕ ЦИВИЛИЗАЦИИ:
СОЦИОГЕНЕТИЧЕСКИЕ И ПСИХОГЕНЕТИЧЕСКИЕ ИССЛЕДОВАНИЯ. Т.1.: ИЗМЕНЕНИЯ ПОВЕДЕНИЯ В ВЫСШИХ СВЕТСКИХ КРУГАХ ЗАПАДА
ELIAS N.
Uber den Prozess der Zivilization: Soziogenet. u. psychogenet. Unters. -Bd.I.: Wandlungen des Verhaltens in den weltlichen Oberschichten des Abendlandes. - Frankfurt.a.m.: Suhrkamp, 1980. - S.1-64.
Часть первая О СОЦИОГЕНЕЗЕ ПОНЯТИЙ “ЦИВИЛИЗАЦИЯ” И “КУЛЬТУРА”
Глава I
О социогенезе противопоставления “культуры” и “цивилизации” в Германии
I. Введение
1
Понятие “цивилизация” применяют по отношению к самым разнообразным фактам: к состоянию техники, манерам, развитию научного познания, религиозным идеям и обычаям. Оно может относиться к типу жилья или совместной жизни мужчины и женщины, к формам судебного наказания или приготовлению пищи. Строго говоря, нет почти ничего, что не выступало бы в “цивилизованной” или “нецивилизованной” форме, а потому так трудно в нескольких словах обозначить все то, что обозначается как “цивилизация”.
Но если посмотреть, какова общая функция данного понятия, во имя чего все эти манеры и достижения людей обозначаются как “цивилизованные”, то сразу обнаружится нечто чрезвычайно простое: это понятие выражает самосознание Запада. Можно было бы даже сказать —
национальное сознание. В нем резюмируется все то, что отличает западное общество последних двух или трех столетий от более ранних или же от современных, но “более примитивных” обществ. С его помощью пытаются охарактеризовать нечто важное для западного общества, то, чем оно гордится: состояние его техники, принятые в нем манеры, развитие его научного познания, его мировоззрение и многое другое.
2
Но для различных наций Запада понятие “цивилизация” означает не одно и то же. Огромное различие существует прежде всего между использованием этого слова англичанами и французами, с одной стороны, и его употреблением немцами — с другой. В первом случае это понятие выражает гордость по поводу значимости своей нации для прогресса западного мира и всего человечества. По-немецки “цивилизация” обозначает нечто очень полезное, но все же имеющее ценность как бы второго порядка, а именно, то, что охватывает лишь внешнюю сторону жизни, затрагивает лишь поверхностные слои человеческого существования. Для самоинтерпретации, для выражения собственной сущности и гордости за свои достижения немцы используют слово “культура”.
3
Мы имеем дело со своеобразным феноменом: смысл слов, вроде французского и английского “цивилизация” или немецкого “культура”, совершенно ясен для членов этих обществ. Но способ, каким эти понятия описывают часть мира, самоочевидность, с какой они отграничивают и противопоставляют всему иному определенные сферы, оценочные суждения, которые скрыто в них содержатся, — все это делает их труднообъяснимыми для всех, кто не принадлежит к этим обществам.
Французское и английское понятие “цивилизация” может относиться к политическим или хозяйственным, религиозным или техническим, моральным или социальным фактам. Немецкое понятие “культура” употребляется главным образом по отношению к духовным, художественным, религиозным фактам. Более того, имеется сильно выраженная тенденция противопоставлять их политическим, экономическим и социальным фактам, проводить между этими двумя областями четкую разграничительную линию. Французское и английское понятие “цивилизация” может обозначать достижения, но оно точно так
же относится к манерам, “behaviour” людей, причем не важно, достигли ли последние чего-нибудь своим поведением или нет. В немецком термине “культура” такое отнесение к “behaviour” — к ценностям человека, ничего не совершившего и наделенного просто бытием и поведением, — присутствует лишь в самом ограниченном виде. Специфически немецкий смысл понятия “культура” в самом чистом виде можно установить по его деривату, указывающему на свойства: “kulturell” означает не бытие или ценность человека, но ценность и характер определенных продуктов человеческой деятельности. Само слово “kulturell” вообще невозможно прямо перевести на французский или английский язык.
Слово “kultiviert” по смыслу очень близко западному понятию цивилизации. Оно представляет некую высшую форму “цивилизованности”. Как “kultiviert” могут обозначаться и те люди и семьи, которые не совершили ничего, что можно было бы охарактеризовать как “kulturell”. Как и “цивилизованность”, эта “культурность”, выражаемая понятием “kultiviert”, относится в первую очередь к форме поведения или к образу действий людей. Оно обозначает социальное качество как людей, так и их жилища, форм обращения, языка, одежды — в отличие от термина “kulturell”, относимого не непосредственно к людям, а лишь к их определенным свершениям.
4
Со сказанным выше тесно связано другое различие этих двух понятий. “Цивилизация” обозначает процесс или, по крайней мере, результат процесса. Оно относится к чему-то, находящемуся в постоянном движении, все время идущему “вперед”. Немецкое понятие “культура” в его современном употреблении имеет иную направленность: оно указывает на продукты человеческой деятельности, имеющиеся в наличии подобно “цветам в полях”1, — на произведения искусства, книги, религиозные или философские системы, в которых проявляется самобытность создавшего их народа. Понятие “культура” ограничивает.
Понятие цивилизации в известной степени снимает национальные различия, оно подчеркивает общее для всех людей либо то, что должно стать таковым по мнению употребляющего это понятие. В нем выражается самосознание народов, национальные границы и национальное своеобразие которых уже на протяжении веков не
подвергаются сомнению, поскольку они окончательно утвердились и упрочились, — тех народов, что уже давно вышли за свои границы и колонизовали территории за их пределами.
Немецкое понятие культуры, напротив, подчеркивает национальные различия, своеобразие групп. В силу этой функции оно получило распространение и за рамками немецкого языка, например, в этнологии и антропологии, причем уже вне прямой связи с изначальной ситуацией, обусловившей его значение. Эта изначальная ситуация есть ситуация народа, который, в отличие от западных наций, лишь чрезвычайно поздно пришел к прочному политическому единству, а границы его территории с давних времен и до сегодняшнего дня подвергаются угрозе пересмотра, поскольку там существуют области, всегда стремившиеся и ныне стремящиеся к обособлению. Функцией понятия цивилизации является выражение постоянной тенденции к расширению групп и наций, проводящих колонизацию. В противоположность ему, в понятии культуры отражается самосознание нации, вынужденной всякий раз задаваться вопросом: “В чем же заключается наше своеобразие?”, вновь и вновь определять и со всех сторон укреплять свои границы и в политическом, и в духовном смысле. Этому историческому процессу и соответствует направленность немецкого понятия культуры, выраженная в нем тенденция к отграничению, подчеркиванию и четкому определению групповых отличий. Вопросы: “Что является собственно французским? Что является собственно английским?” уже давно почти не вызывают дискуссий в самосознании французов и англичан. Вопрос: “Что является собственно немецким?” был и остается актуальным для немцев. Один из ответов на него был дан на определенной фазе развития с помощью понятия “культура”.
5
Структуры национального самосознания, представляемого
понятиями “культура” или “цивилизация”, также оказываются различными. Но при всех его особенностях и немец, с гордостью говорящий о своей “культуре”, и француз с англичанином, гордящиеся своей “цивилизацией”, равным образом считают это самосознание чем-то само собой разумеющимся, относящимся к человеческому миру в целом и придающим ему ценность. Немец может попытаться объяснить французу и англичанину, что он подразумевает под словом “культура”. Но он вряд ли сможет передать специфически национальный опыт
традиции, те кажущиеся самоочевидными эмоциональные ценности, что составляют для него смысл этого понятия.
Француз и англичанин тоже могут сказать немцу, какое содержание они вкладывают в понятие цивилизации, ставшее частью их национального сознания. Но сколь бы разумным, сколь бы рациональным ни казалось им это понятие, оно также выросло из особого рода исторических ситуаций, его также окружает насыщенная эмоциями и преданиями атмосфера, которая не вмещается в дефиницию, хотя и является составной частью его значения. И эта дискуссия наверняка обречена на провал, если немец захочет показать французу или англичанину, почему он хотя и считает “цивилизацию” ценностью, но все же ценностью второго порядка.
6
Понятия такого рода чем-то напоминают слова, имеющие хождение в небольшой группе, в семье или в секте, в школьном классе или в каком-нибудь “объединении”, — они много значат для находящихся внутри и мало для тех, кто пребывает вовне. Они образуются на основе совместных переживаний. Такие слова развиваются и меняются вместе с группой, опыт которой они выражают. В них отражается ситуация, история группы. А потому они остаются неясными, они никогда не живут полной жизнью для других, для тех, кто не разделяет опыта группы, кто говорит не от имени той же традиции, кто не переживает сходные ситуации.
Конечно, за “культурой” и “цивилизацией” стоят не секты или семьи, но целые народы или — поначалу — определенные слои этих народов. Но во многом эти понятия схожи со специфическими словами малых групп: они говорятся людьми (и обращены к людям),
принадлежащими к определенной традиции и находящимися в определенной ситуации.
Математические понятия принципиально отделимы от употребляющего их коллектива. Треугольник можно рассматривать без ссылок на исторические ситуации. С понятиями “культура” и “цивилизация” дело обстоит не так.
Могло случиться, что некий индивид создал подобные понятия на основе наличного словесного материала своей группы или наполнил их новым смыслом. Но они получили хождение, они закрепились. Другие люди стали использовать их в этом новом смысле, в этой их форме, стали их передавать, шлифовать устно или письменно. Один передавал их
другому, пока данные понятия не превратились в инструменты, пригодные для выражения общего опыта, того, что требовало взаимопонимания. И вот они входят в моду, становятся частью повседневного языка определенного общества. А это говорит о том, что эти слова соответствовали потребностям не только каких-то одиночек, но и целых коллективов. История последних находит свое выражение и отклик в данных понятиях, и индивид преднаходит в них этот “осадок истории” и получает возможность определенного их употребления. Он в точности не знает, почему с этими словами связаны такие значения и такие разграничения, почему из них можно вывести именно эти нюансы или эти новые возможности. Он пользуется ими, поскольку считает их чем-то само собой разумеющимся и с детства научился смотреть на мир с их помощью. Процесс социального генезиса этих понятий может быть давно позабытым, одно поколение передает их другим, не вспоминая о процессе их изменения. Эти понятия живы, пока в них сохраняется это отражение прошлого опыта, пока ситуации прошлого возобновляются в настоящем, пока неизменна их функция в данном обществе, пока следующие друг за другом поколения с помощью этих слов осмысливают свой собственный опыт; они постепенно отмирают, если с ними не оказываются более связаны ни одна из функций, ни один из опытов постижения текущей общественной жизни. Они, либо какая-то область их значений, могут на время отойти в тень, но затем, в новой общественной ситуации, они могут вновь стать актуальными. Их вспоминают, поскольку в современной ситуации что-то приходит к слову из того осадка, который был в них сохранен.
II. О ходе развития пары противополагаемых понятий “цивилизация” и “культура”2
7
Понятно, что противопоставление “культуры” и “цивилизации” вновь стало актуальным в 1919-м и в предшествующие ему годы как потому, что война против Германии велась от имени “цивилизации”, так и из-за необходимости приспосабливаться к новой ситуации, возникшей для самосознания немцев после заключения мирного договора .
Но столь же ясно и то, что эта историческая ситуация Германии была лишь новым импульсом для антитезы, которая много раньше, начиная еще с XVIII в., находила свое выражение посредством этих двух понятий.
Кажется, Кант первым с помощью сходных понятий выразил опыт и антитезу, свойственные обществу его времени. В 1784 г. в работе “Идея всеобщей истории во всемирно-гражданском плане” он пишет: “Благодаря искусству и науке мы в высшей степени культивировались. Мы чересчур цивилизовались в смысле всякой вежливости и учтивости в общении”. И продолжает: “Хотя идея моральности относится к культуре, применение этой идеи, если она сводится лишь к подобию нравственного в честолюбии и любви к внешним приличиям, создает лишь цивилизованность”.
Сколь бы близкой современности ни казалась формулировка этой антитезы в момент ее возникновения, исходный пункт, опыт и ситуация в конце XVIII в. были совсем иными, хотя и можно обнаружить социальную связь с опытом, лежащим в основе сегодняшнего употребления данной антитезы.
У Канта ведется речь от имени формирующейся немецкой буржуазии, принадлежащей к среднему сословию интеллигенции3, да еще и во “всемирно-гражданском плане”, а потому противопоставление пока еще неопределенно и в лучшем случае лишь во вторую очередь выступает как национальное противоречие. На переднем плане стоит опыт социального противостояния, разделительная линия проходит внутри общества, хотя она уже несет в себе зародыш национального противоречия между говорящей по-французски и по французским образцам “цивилизировавшейся” придворной аристократии, с одной стороны, и говорящим по-немецки, принадлежащим к среднему классу слоем немецкой интеллигенции, с другой. Этот слой рекрутировался из бюргерства при княжеских дворах, чиновников (в самом широком смысле слова), иной раз включая в себя и элементы мелкого дворянства.
Тут мы видим слой, оттесненный от всякой политической деятельности, едва ли мысливший в политических категориях и лишь робко начинавший мыслить в категориях национальных. Легитимацией для него являются достижения в духовной, научной или художественной деятельности. Ему противостоит тот высший слой, который в этом смысле “ничего не делает”, но видит свое отличие, осознает себя и оправдывает отличия, ссылаясь на особого рода поведение. Именно этот слой имеет в виду Кант, когда говорит о “чрезмерной цивилизованности в смысле всякой вежливости и учтивости”, о “подобии нравственного в честолюбии”. Это — полемика немецкой интеллигенции, принадлежащей к среднему классу, с высшим слоем придворных, лежащая в основе понятийного противопоставления
культуры и цивилизации в Германии. Но эта полемика старше и шире, нежели ее выражение в этих двух понятиях.
8
Следы данной полемики можно обнаружить задолго до середины XVIII в., хотя тогда она находилась на периферии мышления и была куда менее слышна, чем во второй половине этого столетия. Статьи в “Универсальном Лексиконе” Цедлера (1736)4, посвященные двору, придворным и учтивости (они слишком длинны, чтоб приводить их целиком), дают хорошее представление о начале полемики.
“Учтивость (НбАюИкей), — читаем мы в этом издании, — без сомнения получила свое имя от двора, от придворной жизни. Дворы государей являются той сценой, где каждый ищет себе удачи. А ее не добиться иначе, как привлекая к себе благосклонность князей и придворной знати. Поэтому всячески стараются сделаться для них желанными. А сего можно достичь, убедив их в том, что мы при всякой возможности и всеми силами желаем им услужить. Мы же на это не всегда способны, да и не всегда хотим, для чего есть веские причины. Все это заменяется учтивостью. Мы так выказываем себя другим через внешние знаки, так их уверяем, что у них появляется надежда, будто мы служим им добровольно. Тем самым мы достигаем доверия других, и они сами жаждут сделать для нас нечто доброе. При наличии учтивости так всегда случается, а потому тот, кто ею наделен, имеет немалые преимущества. Уважения других людей, конечно, следовало бы обретать мастерством и добродетелью. Но много ли тех, кто их верно распознает? И еще не меньше ли тех, кто их сколько-то ценит? Трогает лишь то, что внешне попадается на глаз падких до внешнего людей, да и то лишь в таких обстоятельствах, когда их вообще что-нибудь трогает. К придворным сказанное в точности подходит”.
Здесь просто, без философских толкований и с ясно выраженной соотнесенностью с определенными общественными образованиями высказывается та же антитеза, которая у Канта утонченно и углубленно выступает как противопоставление “культуры” и “цивилизованности”: как обманчивая, внешняя “учтивость” и истинная “добродетель”. Но о последней автор говорит только мимоходом и не без вздоха разочарования. Во второй половине века тон постепенно изменится. Самолегитимизация средних слоев посредством добродетели и образования станет более точной и ярко выраженной, тогда как полемика
с внешними, поверхностными манерами придворного мира приобретет более отчетливые очертания.
III. Примеры придворных воззрений в Германии
9
Нелегко говорить о Германии в целом; у каждого из многочисленных государств того времени были свои особенности. Но лишь немногие из них можно признать важными для общего развития, остальные следовали за ними. Имеются и общие для всех черты, в большей или меньшей степени встречающиеся повсюду.
Общими являются прежде всего резкое сокращение населения и ужасающее экономическое истощение после Тридцатилетней войны. По сравнению с Францией и Англией вся Германия обнищала, в особенности бедна немецкая буржуазия в XVII и XVIII вв. Торговля, в первую очередь международная, значительно развившаяся в отдельных областях Германии в XVI в., пришла в упадок. Смещение торговых путей как вследствие географических открытий, так и по причине долгой военной смуты, привело к краху больших торговых домов, ранее обладавших значительным капиталом. Осталось только бюргерство мелких городов, отличающееся узким горизонтом мысли и живущее в основном за счет удовлетворения местных потребностей.
В это время на предметы роскоши, вроде литературы и искусства, остается немного денег. Там, где деньги имеются, князья и их свита пытаются подражать двору Людовика XIV (не имея для этого средств) и говорят по-французски. Немецкий — язык низших и средних слоев — тяжеловесен и неуклюж. Лейбниц, единственный придворный философ Германии, единственный великий немец этого времени, имя которого получило признание в придворном обществе, говорит и пишет по-французски или на латыни и лишь изредка переходит на немецкий. Как и многих других, его занимает проблема языка, а именно вопрос о том, что можно было бы сделать с этим корявым немецким наречием.
Французский язык распространяется, у княжеских дворов его перенимает высший слой буржуазии. На нем говорят все “honnettes gens”, все люди, располагающие “consideration”. Французская речь является сословным признаком высших слоев. “Нет ничего более пле-бейского, чем писание писем по-немецки”,— такие слова мы встречаем в 1730 г. в послании невесты Готтшеда, адресованном ее жениху5.
Когда кто-то говорит по-немецки, хорошим тоном считается вплетение в речь возможно большего числа французских слов. “Еще несколько лет назад, — говорит в 1740 г. Э. де Мовийон в своих “Lettres Francoises et Germaniques”, — на четыре немецких слова приходилось два французских. Это считалось le bel Usage”6. И далее он долго распространяется о варварстве немецкого. По своей природе этот язык — “d'etre rude et barbare”7. А потому есть саксонцы, полагающие, “qu'on parle mieux d'Allemand en Saxe, qu'en aucun autre endroit de l'Empire”. То же самое говорят о себе австрийцы, баварцы, бранден-буржцы или швейцарцы. Есть пара ученых мужей, которые хотели бы упорядочить правила языка, но, продолжает Мовийон, “il est difficile, qu'une nation, qui contient dans son sein tant de Peuples independans les uns des autres, se soumette aux decisions d'un petit nombre des Savans”.
Как и в других областях, мы здесь имеем ту же ситуацию: на долю групп, принадлежащих к небольшому, отстраненному от власти, занимающему промежуточное социальное положение слою интеллигенции в Германии выпало решение тех задач, с которыми во Франции или в Англии имел дело двор, т. е. высшие слои аристократии. Ученые, разного рода “государевы люди”, принадлежащие к среднему сословию, первыми предпринимают попытки созидания — в определенной, чисто духовной сфере — модели того, что можно считать немецким. По крайней мере, здесь они пытаются утвердить немецкое единство, кажущееся неосуществимым в сфере политической. Сходную функцию имеет и понятие культуры.
Но поначалу цивилизованному на французский манер наблюдателю — Мовийону — большая часть того, что он видит в Германии, кажется чем-то грубым и отсталым, причем не только язык, но и литература: “Мильтон, Буало, Поуп, Расин, Тассо, Мольер, как и все поэты такого уровня, были переведены на большинство европейских языков, а ваши поэты — сами по большей части лишь переводчики”.
“Nommez-moi, — продолжает Мовийон8, — un Esprit createur sur votre Parnasse, nommez-moi un Poete Allemand, qui ait tire de son propre fond un Ouvrage de quelque reputation; je vous en defie”.
10
Можно было бы по этому поводу сказать, что мы имеем дело с неадекватным мнением плохо ориентировавшегося в ситуации француза. Но в 1780 г., т.е. через сорок лет после Мовийона и за девять лет до Французской революции, когда Франция и Англия уже оставили позади
решающие фазы своего культурного и национального становления, а языки этих двух западных стран давно приобрели классически прочные формы, Фридрих Великий публикует “De la litterature Allemand”9, где он жалуется на слабое, явно недостаточное развитие немецкой литературы.
О немецком языке он говорит примерно то же, что и Мовийон, излагая свое мнение о том, чем можно помочь в этом достойном сожаления положении. “Je trouve,— пишет он о немецком языке, — une langue a demi-barbare, qui se devise en autant de dialectes differentes que l'Allemagne contient de Provinces. Chaque cercle se persuade que son Patois est le meilleur”. Фридрих Великий рассуждает о низком уровне немецкой литературы, педантизме немецких ученых и слабости немецкой науки. Он указывает и причины такого положения дел — обнищание Германии из-за длительных войн и недостаточное развитии торговли и буржуазии. “Ce n'est donc,— говорит он, — ni a l'esprit, ni au genie de la nation qu'il faut attribuer le peu de progres que nous avons fait, mais nous ne devons nous en prendre qu'a une suite de conjonctures facheuses, a un enchainement de guerres qui nous ont ruines et appauvris autant d'hommes que d'argent”.
Фридрих пишет о постепенно начинающемся подъеме благосостояния: “Le tiers-etat ne languit plus dans un honteux avilissement. Les Peres fournissent a l'Etude de leurs enfants sans oberer. Voila les premices etablies de l'heureuse revolution que nous attudons”. И он пророчествует, что вместе с ростом благосостояния придет также расцвет немецких искусства и науки, а приобретенная немцами цивилизованность позволит им занять равное положение с другими нациями, — в этом и заключается та счастливая революция, о которой он мечтает. Себя он сравнивает с Моисеем, видящим приближение этого счастливого расцвета, не имеющим возможности его дождаться.
11
Был ли он прав?
Год спустя после публикации этого произведения Фридриха Великого, в 1781 г., выходят в свет “Разбойники” Шиллера и “Критика чистого разума” Канта, в 1787 г. — “Дон Карлос” Шиллера и “Ифигения” Гёте. За ними последовали все хорошо нам известные произведения немецкой литературы и философии. Кажется, все подтверждает предсказания монарха.
Однако этот расцвет подготавливался задолго до его сочинения “De la litterature Allemande”. Силу выразительности немецкий язык получил не за два-три года — в 1780 г., когда было издано данное произведение,
он уже давно не был тем полуварварским “patois”, о котором писал Фридрих. К этому времени уже появился целый ряд произведений, сегодня считающихся весьма значимыми: семью годами ранее был поставлен “Гёц фон Берлихинген” и готов к изданию “Вертер” Гёте; Лессинг (кстати, скончавшийся в 1781 г., всего через год после публикации Фридриха) уже опубликовал большую часть своих драматических и теоретических трудов, в том числе “Лаокоон” (1766) и “Гамбургскую драматургию” (1767). Много раньше были написаны произведения Клопштока — его “Мессия” появился в 1748 г. Помимо всего прочего, не следует забывать и о “Буре и натиске”, Гердере и ряде романов, получивших широкую популярность. Примером может служить “Девушка из Штернхельма” Софии де ла Рош. В Германии давно сформировался, пусть пока еще сравнительно небольшой, слой покупателей — бюргерской публики, — который проявлял интерес к подобным произведениям. По Германии уже прошли волны возбуждения духа, и они нашли свое выражение в статьях, книгах и драмах. Немецкий язык стал богатым и динамичным.
Обо всем этом у Фридриха нет и речи: он не видит этого или не придает этому значения. Он упоминает единственную работу представителя молодого поколения, великое произведение времен “Бури и натиска” и увлечения Шекспиром — “Гёца фон Берлихингена”. Характерен контекст, в котором упоминается эта драма — в связи с обсуждением воспитания и форм развлечения “basses classes”, низших слоев народа: “Pour vous convaincre du peut de gout qui jusqu'a nos jours regne en Allemagne, vous n'avez qu'a vous rendre aux Spectacles publics. Vous y verrez representer les abominables pieces de Schakespear, traduites en notre langue et tout l'Auditoire se pamer d'aise en entendant ces farces ridicules et dignes des Sauvages du Canada. Je les appelle telles parcequ'elles pechent contre toutes les regles du Theatre. Ces regles ne sont point d'arbitraires.
Voila des Crocheteurs et des Fossoyeurs qui paroissent et qui tiennent des propos dignes d'eux; ensuite viennent des Princes et des Reines. Comment ce melange bizarre de bassesse et de grandeur, de bouffonnerie et de tragique peut-il toucher et plaire?
On peut pardonner a Schakrespear ces ecarts bizarres; car la naissance des arts n'est jamais le point de leur maturite.
Mais voila encore un Goetz de Berlichingen qui paroit sur la Scene, imitation destestable de ces mauvaises pieces angloises, et le Parterre applaudit et demande avec enthousiasme la repetition de ces degoutantes plattitudes”. И
далее: “...Apres vous avoir parle des basses Classes, il faut que j'en agisse avec la meme franchise a l'egard des universites”.
12
Человек, говорящий все это, в свое время сделал для политического и экономического развития Пруссии, а косвенно и для политического развития всей Германии, больше, чем любой из его современников. Но духовная традиция, в которой он вырос и которая находит выражение в его речениях, является общей традицией “хорошего общества” Европы. Это — аристократическая традиция донационального, придворного общества. Он говорит на языке этого общества — по-французски. В угоду вкусам этого общества он не замечает духовную жизнь Германии. Суждения Фридриха определяются моделью, предписанной этим обществом. Так же судили о Шекспире и другие его представители. Например, Вольтер в работе “Discours sur la Tragedie”, служившей предисловием к его трагедии “Брут”, еще в 1730 г. высказывал похожие мысли: “Je ne pretends pas assurement approuver les irregularites barbares dont elle (имеется в виду трагедия Шекспира “Юлий Цезарь” — Н.Э.) est remplie. Il est seulement etonnant qu'il ne s'en trouve pas davantage dans un ouvrage compose dans un siecle d'ignorance par un homme qui meme ne savait pas latin et qui n'eut maitre que son genie”.
То, что Фридрих Великий говорит о Шекспире, на самом деле соответствует модели и стандарту того мнения, что было общепринятым в говорящем по-французски высшем обществе Европы. Он не “списывает” у Вольтера, не занимается “плагиатом”; сказанное отвечает его искреннему личному убеждению. Ему не доставляют удовольствия “грубые”, нецивилизованные шутки могильщиков и подобного им сброда, да еще перемешанные с высокими, трагическими чувствами принцев и королей. Все это для него лишено ясной и строгой формы, относится к “развлечениям низших классов”. В этом смысле и следует понимать высказывания Фридриха: они индивидуальны не более, чем его французский язык. Как и этот язык, они являются свидетельствами его принадлежности к определенному обществу. То, что его политика была прусской, а вкусы и традиция — французскими, точнее, придворноабсолютистскими, не так уж парадоксально, как может показаться с точки зрения господствующих ныне воззрений, предполагающих национальную замкнутость. Это можно объяснить своеобразной структурой придворного общества, где политические позиции и интересы
были самыми различными, а сословная позиция, вкус, стиль, язык — одними и теми же по всей Европе.
Своеобразие подобного положения вызывало конфликты еще в юности Фридриха Великого, когда он постепенно стал сознавать, что интересы прусского правителя не всегда можно согласовать с преклонением перед Францией и придворной учтивостью10. На протяжении всей его жизни существовало определенное противоречие между тем, что он делал как государь, и тем, что он писал как человек и философ.
Соответственно, парадоксальным было и восприятие Фридриха немецкой бюргерской интеллигенцией: его военные и политические успехи способствовали усилению ее немецкого самосознания, коего ей долгое время недоставало. Для многих ее представителей он стал национальным героем. Но позиции Фридриха в вопросах языка и вкуса, нашедшие отражение в этом его труде по немецкой литературе (и не в нем одном), были для них неприемлемы. С этими взглядами немецкая интеллигенция — именно как немецкая — должна была вести борьбу.
Аналогичной была ситуация почти во всех больших и во многих малых немецких государствах. Почти повсюду во главе этих госу-дарств стояли лица (или круг людей), говорившие по-французски, — они определяли немецкую политику. По другую сторону находилось буржуазное общество с говорящим по-немецки слоем интеллигенции, который в целом не оказывал никакого влияния на политическое развитие. Из этого слоя вышли все те, благодаря кому Германию стали называть страной поэтов и мыслителей. Именно они дали понятиям “Bildung” и “Kultur” их специфически немецкие черты и направленность.
IV. О среднем классе и придворном дворянстве в Германии
13
Самостоятельной и увлекательной темой исследования является вопрос о том, насколько классическая французская трагедия, противопоставляемая Фридрихом Великим в качестве образца траге-диям Шекспира и “Гёцу”, действительно выражает особое духовное состояние и идеалы придворно-абсолютистского общества. Важность следования “хорошим” формам как отличительный признак всякого “society”, обуздание индивидуальных аффектов разумом как жизненная необходимость для любого придворного, обдуманность поз и действий и исключение всякого рода плебейских выражений как специфические признаки определенной фазы на пути “цивилизации” — все это в чистом
виде отражается в классической трагедии. Всем скрываемым сторонам придворной жизни, всем вульгарным чувствам и стремлениям, всему тому, о чем “не говорят”, здесь нет места. Людям низших сословий, а тем самым и низким чувствам и помыслам, нечего делать в трагедии. Ее формы строги, прозрачны и упорядоченны, наподобие этикета и всей придворной жизни11. Трагедия показывает придворных такими, какими они хотели бы быть, и одновременно такими, какими их хотел бы видеть абсолютный монарх. Кто бы ни испытывал на себе воздействие данной общественной ситуации, будь то англичанин, пруссак или француз, его вкусы направляются одинаковым образом. Драйден, бывший наряду с Поупом известнейшим придворным поэтом Англии, в своем эпилоге к “Завоеванию Гранады” писал о ранней английской драме так же, как Фридрих Великий и Вольтер: “Столь утонченный и образованный век, имеющий своим образцом галантного короля и такой великолепный и одухотворенный двор, вряд ли придет в восхищение от грубых шуток старых английских трагиков”.
В этой оценке хорошо видна связь суждения с социальным положением человека, его высказывающего. Фридрих также противится той безвкусице, с которой “grandeur tragique des Princes et des Reines” выставляется на сцену вместе с “bassesse des crocheteurs et des fossoyeurs”. Как было ему понять и оценить те драматические и литературные произведения, где центральным пунктом была именно борьба с сословными различиями? Ведь эти произведения стремились показать, что не только переживания князей, королей и придворной аристократии, но и страдания людей, стоящих на низших ступенях социальной лестницы, наделены величием и трагичностью.
Буржуазные круги постепенно становились более зажиточными и в Германии. Прусский король замечает это и предсказывает пробуж-дение искусств и наук, “счастливую революцию”. Но эта буржуазия говорит иным, чем король, языком. Идеалы и вкусы буржуазной молодежи, образцы ее поведения чуть ли не противоположны тем, которыми восторгается монарх.
“В Страсбурге, на французской границе, — говорит Гёте в “Поэзии и правде” (кн. 9), — мы прямо-таки освободились от фран-цузского духа. Мы нашли этот стиль жизни слишком организованным и чересчур аристократичным, поэзию холодной, философию заумной и неудовлетворительной”.
С тем же настроением он пишет “Гёца”. Как мог понять его Фридрих Великий, государственный муж, представитель просвещен-ного
и рационального абсолютизма, разделяющий аристократически-придворные вкусы? Как мог король оценить драмы и теории Лессинга, если тот прославлял Шекспира именно за то, что порицалось королем? За то, что Шекспир ближе народному вкусу, нежели произведения французских классиков.
“Если перевести шедевры Шекспира... нашим немцам, то я знаю наверняка, что последствия сего будут лучшими, чем в случае с Корнелем и Расином. Прежде всего потому, что народ найдет их отвечающими его вкусу, чего он не мог обнаружить у этих двух поэтов”,
— Лессинг писал это в 1759 г. в своих “Письмах о новейшей литературе” (ч. I, письмо 17). В соответствии с вновь пробудившимся самосознанием буржуазных слоев он требует создания буржуазных пьес, поскольку величие не является привилегией придворных, и пишет их сам. “Природа, — говорит Лессинг, — не знает этого ненавистного различия, проводимого людьми и между людьми. Она распределяет качества сердец, не отдавая предпочтения знатным и богатым”12.
Носителем литературного движения второй половины XVIII в. был именно этот социальный слой, идеалы и вкусы коего противостояли социальным и вкусовым позициям Фридриха. Потому-то созданные его представителями произведения ничего ему не говорят, потому-то он либо не замечает тех полных жизни сил, что начали бурлить вокруг него, либо
— там, где способен их заметить, — проклинает их, как в случае с “Гёцем”.
Немецкое литературное движение, к которому принадлежали Клопшток, Гердер, Лессинг, поэты “Бури и натиска” и “Союза рощи”, сентименталисты, молодые Гёте и Шиллер и многие другие, конечно, не было политическим движением. Вплоть до 1789 г. в Германии за крайне редкими исключениями нельзя найти ничего, что напоминало бы идею конкретного политического действия, политической партии или программы. Можно обнаружить, особенно у прусского чиновничества, предложения реформ (и даже попытки их практического осуществления) в духе просвещенного абсолютизма. У философов вроде Канта мы видим развитие общих основоположений, отчасти вступающих в явное противоречие с господствующими отношениями. В творениях молодого поколения поэтов “Союза рощи” мы находим проявления дикой ненависти к князьям, придворным, аристократии, ко всем “офранцузившимся”, к безнравственности и холодной рассудочности, царящим при дворах вельмож. У буржуазной молодежи повсеместно можно встретить смутные мечты об обновленной единой Германии и о
естественной жизни, где “природа” противопоставляется
“неестественности” придворной жизни и где под “природой” понимаются собственные порывы чувств.
Только мысли и чувства — но нет ничего, что могло бы привести к конкретному политическому действию. Раздробленная на мелкие государства абсолютистская надстройка данного общества и не оставляла для этого ни единого шанса. Буржуазные элементы шли к самосознанию, но здание абсолютного государства стояло прочно. Буржуазные элементы были оттеснены от всякой политической деятельности. Они могли самостоятельно “мыслить и сочинять”, но самостоятельно действовать они не имели возможности. В этой ситуации писательство превратилось в важнейшее средство “выпускания пара”. Новое самоощущение и смутное недовольство существующим положением находят здесь свое более или менее скрытое выражение. В этой сфере, где аппарат абсолютистских государств оставлял известное свободное пространство, молодое поколение буржуазной интеллигенции стало противопоставлять придворным идеалам свои собственные, совершенно иные идеалы и свои мечты, причем на своем — немецком — языке.
Литературное движение второй половины XVIII в., как мы уже говорили, не носило политического характера, но оно было в подлинном смысле слова социальным движением, выражающим трансформацию общества. Конечно, в нем участвовала далеко не вся буржуазия. Его носителем выступал своего рода авангард буржуазии, а именно принадлежавшая к среднему сословию интеллигенция. Это были разбросанные по всей стране одиночки, находившиеся в сходном положении, родственные по социальному происхождению, а потому хорошо понимавшие друг друга. Лишь от случая к случаю мы видим таких людей объединенными в какой-то кружок, чаще каждый из них живет сам по себе, — и все они представляют собой элиту по отношению к народу и слывут людьми второго сорта в глазах придворной аристократии.
В их произведениях вновь и вновь проступает связь между этой социальной ситуацией и идеалами, о коих они говорят. А говорят они о естественной и свободной любви, о мечтах в тишине, о преданности порывам собственного сердца, не сдерживаемым “холодным рассудком”. В “Вертере” все это высказано недвусмысленно, и выпавший на долю этого произведения успех показывает, насколько типичны были подобные чувства для целого поколения.
В тексте, помеченном 24 декабря 1771 г., читаем: “А это блистательное убожество, а скука в обществе мерзких людишек, кишащих вокруг! Какая борьба мелких честолюбий; все только и смотрят, только и следят, как бы обскакать друг друга хотя бы на полшага...”. И далее, 8 января: “Что это за люди, у которых все в жизни основано на этикете и целыми годами все помыслы и стремления направлены к тому, чтобы подняться на одну ступень выше!”. Запись, датированная 15 марта 1772 г.: “От досады я скрежещу зубами!. Я отобедал у графа; встав из-за стола, мы прогуливались взад и вперед по большой зале, я беседовал с ним, потом к нам присоединился полковник Б., и так наступил час съезда гостей. Мне и в голову ничего не приходит”. Герой остается у графа, и вот прибывает знать. Дамы начинают перешептываться, среди мужчин тоже заметно волнение. Наконец граф, несколько смущаясь, просит его уйти, поскольку высокородные господа оскорблены присутствием в их обществе буржуа: “Ведь вам известны наши дикие нравы, — сказал он. — Я вижу, что общество недовольно вашим присутствием.”. “Я незаметно покинул пышное общество, вышел, сел в кабриолет и поехал в М. посмотреть с холма на закат солнца и почитать из моего любимого Гомера великолепную песнь о том, как Улисс был гостем радушного свинопаса”.
Поверхностность, церемониальность, показная любезность, с одной стороны, внутренняя жизнь, глубина чувств, погруженность в книги, формирование собственной личности, с другой. Здесь мы видим то же противопоставление, которое у Канта выступало как антитеза культуры и цивилизации, но связанное с совершенно определенной социальной ситуацией.
И одновременно Гёте в “Вертере” предельно точно показывает те две линии, что очерчивают границы жизненного пространства этого слоя. “Больше всего бесят меня пресловутые общественные отношения, — гласит запись от 24 декабря 1771 г. — Я сам не хуже других знаю, как важно различие сословий, как много выгод приносит оно мне самому; пусть только оно не служит мне препятствием”. Для сознания среднего сословия нет ничего более характерного, чем это выражение: “Двери на лестницу, ведущую вниз, должны оставаться закрытыми”. Открыться должен путь наверх. Как и любой слой, находящийся посередине, этот слой оказывается в своего рода ловушке: он не может желать разрушения стен, мешающих ему подняться вверх, из страха, что падут и стены, отделяющие его от народа.
Все это движение было движением людей, идущих наверх: прадед Гёте был кузнецом13, дед — ткачом, а затем трактирщиком, обслуживавшим придворных и потому разбогатевшим и усвоившим хорошие манеры. Отец его становится императорским советником, богатым буржуа, живущим на ренту, он получает титул и женится на аристократке (мать Гёте происходит из франкфуртской патрицианской семьи).
Отец Шиллера был хирургом, потом майором, едва сводившим концы с концами; дед, прадед и прапрадед — пекарями. Сходным было социальное происхождение — из ремесленников или средних чиновников — у Шубарта, Бюргера, Винкельмана, Гердера, Канта, Фридриха Августа Вольфа, Фихте и многих других представителей этого движения.
14
Во Франции тоже существовало аналогичное движение. И там в ходе похожих социальных изменений из среднего сословия вышло множество видных людей. К ним принадлежали Вольтер и Дидро. Но во Франции эти таланты без особых трудностей принимались более широким придворным обществом, парижским “society”, ассимилируясь в нем. Напротив, в Германии отличавшиеся умом и талантом сыновья набиравших силу буржуа в большинстве случаев не имели доступа в придворно-аристократические круги. Немногим, вроде Гёте, удалось подняться в это общество. Но даже отвлекаясь от того, что Веймарский двор был небольшим и относительно бедным, следует признать, что случай Гёте — исключение. В целом же преграды между буржуазной интеллигенцией и аристократическим высшим слоем Германии по сравнению с западными странами оставались очень высокими. В 1740 г. француз Мовийон записал следующие наблюдения о взаимоотношениях представителей различных слоев в Германии: “On remarque chez le Gentilhomme Allemande cet air rogue et fier, qui va jusqu'a l'humeur brusque. Enfles de leurs seize quartiers, qu'ils sont toujours prets a prouver, ils meprisent tout ce qui n'a pas la meme faculte”. “Лишь изредка, — продолжает Мовийон,— случаются мезальянсы. Но еще реже мы видим, что они попросту и дружески общаются с буржуа. И если уж они пренебрегают брачными союзами с последними, то нечего и говорить о том, что они ищут общества тех, чьи услуги всегда могут получить”14.
Очень жесткое социальное разделение дворянства и буржуазии (на него указывает бесконечное множество свидетельств) определя-лось,
конечно, стесненными обстоятельствами и относительной бедностью тех и других. Это привело к высшей степени замкнутости дворянства, использовавшего в качестве важного инструмента поддержания привилегированного социального положения проверку родословной всех, входящих в их круг. Тем самым для немецкой буржуазии закрывался главный путь, по которому в западных странах буржуазия поднималась наверх, вступала в браки и принималась в ряды аристократии, — путь денег.
Какими бы ни были причины (зачастую весьма сложные) этого особо жесткого разграничения, оно повлекло за собой ограниченное взаимопроникновение придворно-аристократической модели и “бытийных ценностей”, с одной стороны, и буржуазной модели и ценностей личного успеха, с другой. Это оказало решающее, долгосрочное влияние на формирование немецкого национального характера. Именно такое разграничение обусловило то, что основа немецкого языка — языка образованных людей, — почти вся новая духовная традиция, нашедшая отражение в литературе, получила решающий импульс от этого слоя буржуазной интеллигенции и испытала на себе его воздействие. Этот слой был буржуазным в более чистом виде и в более специфическом смысле, чем соответствующий ему слой французской интеллигенции — или даже английской, занимающей в этом отношении промежуточное положение между французской и немецкой интеллигенцией.
Такие черты, как отгораживание и подчеркивание специфики и различий, заметны уже при сравнении немецкого понятия культуры с западным понятием цивилизации. И в этом мы также усматриваем характерный признак немецкого развития.
Франция раньше Германии начала не только внешнюю колониальную экспансию. На протяжении новой истории мы часто наблюдаем аналогичное движение и внутри французского общества. Особенно важными в этой связи являются распространение вширь придворно-аристократических нравов, склонность придворной аристократии ассимилировать — если угодно, колонизировать — элементы из других слоев. Сословная спесь французской аристократии также всегда была ощутимой, и сословные различия имели немалый вес. Но стены, которыми она себя окружала, имели большее число ворот; проникновение и ассимиляция представителей других групп играли здесь значительно большую, чем в Германии, роль.
Вершина экспансии Германской империи была пройдена еще в Средние века. С тех пор Германский рейх постепенно уменьшался. Еще до Тридцатилетней войны немецкие области оказались зажатыми со всех сторон, а после нее давление на внешние границы еще больше усилилось. Соответственно, внутри страны между различными социальными группами начинается борьба за уменьшающиеся жизненные блага, за самосохранение. Поэтому становится все более ощутимой тенденция к различению и отгораживанию друг от друга социальных слоев, она заметнее, чем в осуществляющих экспансию западных странах. Формированию единого, центрального “society”, которое могло бы выступать в качестве образца, препятствуют как раскол немецких областей на множество суверенных государств, так и сравнительно жесткое отгораживание большей части дворянства от немецкой буржуазии. В других странах такое “society” представляло собой по меньшей мере одну из ступеней на пути к образованию наций и играло в этом процессе весьма значительную роль: именно оно сформировало язык, искусства, определило и состояние аффектов, и манеры.
V. Литературные примеры отношения буржуазной интеллигенции к придворным
15
Насколько сильно ощущалось это различие, отчетливо показывают книги, написанные выходцами из буржуазных слоев и пользовавшиеся успехом у публики во второй половине XVIII в., т.е. в то время, когда эти слои достигают благосостояния и обретают самосознание. В то же время эти произведения показывают, что различиям в структуре и образе жизни, существующим между буржуазными и придворными кругами, соответствовали также различия в поведении, чувствах, желаниях и морали. По таким книгам мы узнаем, как воспринимались данные различия средним сословием.
Примером может служить известный роман Софии де ла Рош “Девушка из Штернхейма”15, сделавший эту писательницу одной из самых знаменитых женщин своего времени. Каролина Флаксланд по прочтении романа писала Гердеру: “Вот мой идеал женщины: сладкая, нежная, благодетельная, гордая, добродетельная и обманутая. Я провела за изысканным чтением чудесное время. Ах, сколь далека я еще от моего идеала и от самой себя”16.
Своеобразным парадоксом является то, что и Каролина Флаксланд, и многие другие так влюблены в собственные страдания, что к идеальным чертам героини (и самих себя) причисляют наряду с благодетельностью, гордостью и добродетелью также и обманутость. Это более чем характерно для чувств буржуазной интеллигенции, в особенности для женщин этого слоя. В романе придворный аристократ обманывает героиню из среднего сословия. Чувство опасности, страх по отношению к занимающему более высокое положение “соблазнителю”, за коего девушка не может выйти замуж в силу социальной дистанции; тайное желание, чтобы это свершилось, стремление войти в замкнутый и опасный круг, вращаться в нем; самоидентификация с обманутой и сочувствие — все это примеры особого рода амбивалентности, проявляющейся в отношении представителей буржуазии, причем не только женщин, к аристократии. “Девушка из Штернхейма” в этом смысле есть женский аналог “Вертера”. В обоих случаях мы видим коллизии этого слоя, находящие выражение в сентиментальности, чувствительности и родственных им эмоциях.
Проблема романа такова: благородная девушка из буржуазной семьи, с трудом вошедшей в круг мелкого провинциального дворянства, прибывает ко двору. Князь, высокородный родственник с материнской стороны, желает сделать ее своей любовницей. В безвыходном положении она обращается к “злодею” этого романа, английскому лорду, живущему при этом дворе. Тот выглядит именно так, как буржуа могут представлять себе “соблазнителя-аристократа”, “проклятого злодея”; комическое впечатление возникает как раз потому, что ему в уста вкладываются слова, полностью соответствующие тому, за что буржуа упрекают данный человеческий тип. Героиня умирает, сохраняя свою добродетель и свое моральное превосходство, которое компенсирует сословное неравенство.
Вот что говорит героиня — девушка из Штернхейма, дочь возведенного в дворянство полковника: “Подобно тому, как придворный тон и дух моды угнетают благороднейшие движения ранимого от природы сердца, так и для того, чтобы избегнуть злословия модных господ и дам, нужно смеяться и соглашаться с ними, а это переполняет меня презрением и жалостью. Жажда увеселений и украшений, восхищение от платьев, мебели, новых и вредоносных блюд — как я тоскую, моя Эмилия, как скверно у меня на душе... Я уж не говорю о ложном тщеславии, плетущем множество низких интриг, о пресмыкательстве
перед пороком, с презрением глядящим на добродетель и заслуги, бесчувственно рождающем душевную нищету”17.
“Я убеждена, дорогая тетя, — говорит она вскоре после появления при дворе, — что придворная жизнь не отвечает моему характеру. Мой вкус, мои стремления целиком иные. И я должна признаться, моя милостивая тетя, что я была бы рада уехать — с того самого момента, как я сюда прибыла”18.
“Дражайшая Софи, — отвечает ей тетка, — ты восхитительная девушка, но старый пастор вбил тебе в голову кучу педантичных идей. Тебе следует от них понемногу избавляться”.
В другом месте Софи пишет: “Моя любовь к Германии привела к тому, что нынче я была вынуждена вступить в разговор, в коем пыталась отстоять заслуги моего отечества. Я защищала его так пылко, что моя тетя потом сказала мне, что мною было представлено верное свидетельство внучки профессора. Это замечание возмутило меня. Прах отца и деда были оскорблены”.
Пастор и профессор — вот два важнейших представителя буржуазной служилой интеллигенции, две социальные фигуры, сыгравшие решающую роль в формировании и распространении обновленного немецкого языка образованных слоев населения. На этом примере мы хорошо видим, как неясное, аполитичное, остающееся в сфере духа национальное чувство этих кругов воспринимается аристократией мелкого двора как типично бюргерское. Обе эти фигуры, пастор и профессор, указывают на ту социальную сферу, где происходило формирование культуры среднего класса и откуда она распространялась на всю страну, — речь идет об университете. Из него все новые поколения учащихся выходили учителями, священниками и чиновниками с определенным образом сформированным миром идей и определенным идеалом. Немецкий университет в известной мере был противоположным двору центром среднего сословия.
Вельможный “злодей” этого романа, естественно, выражает представления буржуа о придворных, говоря о самом себе теми словами, какие мог бы бросить ему в укор пастор: “Ты знаешь, что любовь не имела иной власти над моими чувствами, кроме тончайшего и живейшего наслаждения... Я предавался всему прекрасному... пока оно мне не прискучило... Моралисты ... попрекают меня за те тонкие сети и силки, в которые я ловлю добродетель и гордость, мудрость или холодность, кокетство или даже набожность всего женского света... Амур посмеялся над моим тщеславием. Из какого-то нищего провинциального угла он
вытащил сюда полковничью дочку, чьи фигура, ум и характер столь
19
восхитительны, что... ” .
Даже через четверть века подобные антитезы, схожие идеалы и проблемы все еще приносили книгам успех. В 1796 г. в издаваемом Шиллером “Horen” публикуется роман Каролины фон Вольцоген “Agnes von Lilien”. Здесь высокородная мать, вынужденная по таинственным причинам воспитывать свое дитя за пределами двора, рассуждает так: “Я чуть ли не благодарна той предусмотрительности, которая принудила меня держать тебя вдали от тех кругов, что и самой мне не принесли счастья. В кругу высшего света редко случается серьезное и прочное воспитание. Ты стала бы там куклой, прыгающей в танце то туда, то сюда, в согласии с общим мнением”20.
И сама героиня говорит о себе: “Я почти не знакома с условностями и языком светских людей. Для моих простых принципов кажется парадоксальным многое из того, с чем без труда примиряется сделавшийся привычно гибким ум. Для меня было так естественно — как то, что ночь следует за днем — жалеть обманутых и ненавидеть обманщиков, предпочитать добродетель чести, а честь — собственной выгоде. Все эти понятия кажутся мне перепутанными в суждениях этого общества”21.
Вот как изображается ею цивилизованный на французский манер князь: “Князю было где-то между шестьюдесятью и семьюдесятью годами, и он сам изнурял себя и докучал другим тем старым французским этикетом, какой сыновья немецких князей усвоили при дворе французского короля и пересадили, пусть в неполном виде, на немецкую почву. Возраст и привычка научили князя считать чуть ли не данным от природы тяжкое бремя церемоний. По отношению к женщинам он являл учтивость рыцарских времен, был внешне любезен, но ему ни на мгновение нельзя было выходить за пределы этих манер, иначе он делался совершенно несносным. Его дети, считали отца сущим деспотом.
Карикатурность придворных казалась мне то смехотворной, то жалкой. Благоговение, исходившее из их сердец и разливавшееся по всем членам при появлении князя, милостивый или гневный взгляд его, ударявший их подобно электрическому разряду... Мгновенная перемена мнения в согласии с последним движением княжеских губ — все это
казалось мне непостижимым. Я видела перед собою какой-то кукольный
22
театр” .
Учтивость, гибкость, утонченность манер по одну сторону; жесткое воспитание, предпочитающее добродетель чести по другую, — немецкая литература второй половины XVIII в. полна таких противопоставлений. Еще 23 октября 1828 г. Эккерман говорит Гёте о великом герцоге: “Такая разносторонняя образованность, по-видимому, редко присуща августейшим особам”. — “Крайне редко! — согласился Гёте. — Многие из них, правда, умеют искусно поддерживать беседу о чем угодно; но это не изнутри, они лишь скользят по поверхности, что, впрочем, не удивительно, если принять во внимание, какая ужасная рассредоточенность и суета свойственна придворной жизни...”.
Иногда Гёте прямо использовал в этой связи понятие культуры: “Люди, которыми я был окружен, не имели никакого представления о науке. Это были немецкие придворные, а эти классы в ту пору не
^,,23
располагали и малейшей культурой” .
Книгге однажды очень образно сказал: “Где еще так же, как в Германии, корпус придворных составляет один биологический вид”.
16
Во всех этих высказываниях отражается определенная общественная ситуация, идентичная той, что стоит за кантовским противопоставлением культурности и цивилизованности. Но даже независимо от этих понятий данная фаза развития и рожденный ею опыт наложили глубокий отпечаток на немецкую традицию. В понятии культуры, в противопоставлении глубины и поверхностности, во многих сходных понятиях выражалось прежде всего самосознание буржуазной интеллигенции. Речь идет о сравнительно тонком слое, рассеянном по всей Германии, а потому в значительной мере индивидуализированном. Он, в отличие от придворного общества, ничем не напоминал замкнутый круг, некоего рода “society”. Он преимущественно состоял из служащих, государственных чиновников в самом широком смысле слова: они прямо или косвенно получали плату от двора, тогда как сами не принадлежали
— за крайне редкими исключениями — к придворному “хорошему обществу”, к высшей аристократии. Этот слой интеллигенции был лишен и широкой опоры в буржуазии. Занятая коммерцией буржуазия, которая могла бы служить публикой для пишущей интеллигенции, была еще сравнительно слабо развита в большинстве государств Германии XVIII в. В это время только начинается ее восхождение к благосостоянию. Пишущая немецкая интеллигенция как бы парит в воздухе. Дух, книга — вот ее убежище, успехи в науке и искусстве составляют ее гордость. Для
политической деятельности или политических целей у нее нет никакого пространства. Проблемы купцов, хозяйственные вопросы она не считает важными, и это соответствует порядку и ее жизни, и жизни того общества, в котором она существует. Торговля, обмен, промышленность развиты еще слабо, они скорее нуждаются в защите и покровительстве князей, в их политике меркантилизма, нежели стремятся избавиться от налагаемых такой политикой ограничений. Истоки легитимации буржуазной интеллигенции XVIII в., основания ее самосознания и гордости находятся вне экономики и политики. Они заключаются в том, что именно в Германии получило имя “чистого духа”, — в книгах, в науке, религии, искусстве, философии, в обогащении внутреннего мира, в “воспитании” индивида, причем воспитании преимущественно книжном. В соответствии с этим ключевыми понятиями самосознания немецкой интеллигенции становятся слова “ВШи^” или “Кикиг”. В них, в отличие от принятых в среде буржуазии Франции и Англии, уже видна сильная тенденция к проведению четкой разграничительной линии между достижениями в этих областях (т.е. чем-то чисто духовным и потому обладающим истинной ценностью) и тем, что относится к политическому, хозяйственному, социальному миру. Своеобразная судьба немецкой буржуазии, ее долгое политическое бессилие, позднее достижение национального единства — все это постоянно давало новые импульсы для движения в том же направлении, что укрепляло соответствующую ориентацию понятий и идеалов. Но поначалу эта форма была пущена в оборот слоем немецкой интеллигенции, которая, хотя и не обладала широкой социальной базой, но, будучи первой буржуазной формацией в Германии с явно выраженным буржуазным самосознанием, выдвинула специфические для третьего сословия идеалы и создала арсенал понятий, направленный против идеалов придворного мира.
Характерным для данной ситуации является и то, против чего выступала интеллигенция, что она рассматривала в качестве ценностей, противостоящих образованию и культуре, что усматривала в облике аристократии. Лишь изредка, намеками и по большей части в пессимистичных тонах велась атака на политические или социальные привилегии придворной аристократии. Преимущественно критика была направлена против поведения представителей высших слоев.
Замечательное описание различий между немецкой и французской интеллигенцией содержится в разговорах Гёте с Эккерманом. Поводом послужил приезд Ампера в Веймар. Гёте не был с ним лично знаком, но
уже несколько раз хвалил его Эккерману. Ко всеобщему изумлению оказалось, что знаменитый г-н Ампер является “жизнерадостным молодым человеком лет двадцати с небольшим”. Эккерман был удивлен, а Гёте сказал по этому поводу следующее (четверг, 3 мая 1827 г.): “Вам на вашей равнине такое давалось нелегко, да и нам, жителям средней Германии, приходится дорогой ценой приобретать даже малую толику мудрости. Ибо, по существу, все мы ведем обособленную, убогую жизнь! Собственный наш народ не очень-то щедро одаряет нас культурой, вдобавок наши умные и талантливые люди рассеяны по всей стране. Один засел в Вене,
другой — в Берлине, один живет в Кенигсберге, другой — в Бонне или Дюссельдорфе. Пятьдесят, а то и сто миль разделяют их, так что личное общение, устный обмен мнениями становятся возможными лишь в редчайших случаях. А сколь много это значит, я убеждаюсь всякий раз, когда такие люди, как Александр Гумбольдт, например, бывают проездом в Веймаре, и я за один день приобретаю множество необходимых мне знаний и за эти часы продвигаюсь дальше по своему пути, чем за годы одиночества.
А теперь представьте себе Париж, город, где лучшие люди великой страны в ежедневном общении, в постоянной борьбе и соревновании поучают друг друга, действенно способствуют взаимному развитию, где все лучшее, что есть на земле, как в царстве природы, так и в искусстве, постоянно открыто для обозрения. Представьте себе эту “столицу мира”, где любой мост, любая площадь служат воспоминанием о великом прошлом, где на любом углу разыгрывались события мировой истории. При этом вам должен представляться Париж не глухих и седых времен, но Париж девятнад-цатого столетия, в котором уже трем поколениям благодаря Мольеру, Дидро, Вольтеру и им подобным даровано такое духовное богатство, какого на всей земле не сыщешь, сосредоточенным в одном месте, — и вы поймете, почему умный Ампер, выросший среди этого богатства, на двадцать четвертом году жизни уже стал тем, кто он есть”.
Далее Гёте, рассуждая о Мериме, замечает: “...в Германии нельзя надеяться, что юноша таких лет... сможет создать нечто не менее зрелое... И виноват тут... культурный уровень нации и те огромные трудности, с которыми все мы сталкиваемся, пробираясь своим одиноким путем”.
Эти высказывания дают нам достаточный материал для предварительного рассмотрения проблемы. По ним отчетливо видно то, что с политической раздробленностью Германии были тесно связаны и
специфическая структурированность слоя немецкой интеллигенции, и особое строение ее чисто человеческого поведения, и особенности ее духовности. Во Франции интеллигенция собрана в одном месте, она вращается в одном более или менее широком “хорошем” обществе. В Германии с ее многочисленными сравнительно мелкими столицами нет центрального и единого “хорошего” общества, и интеллигенция рассеяна по всей стране. Там беседа веками является важнейшим средством коммуникации и уже возвысилась до искусства; здесь средством общения является книга, и немецкая интеллигенция занята развитием не столько единого разговорного, сколько единого письменного языка. Там еще юношей человек живет в богатой и пробуждающей духовность среде; здесь молодой человек, принадлежащий к среднему классу, должен трудиться над собой в одиночестве. Различны и механизмы подъема по социальной лестнице. Наконец, высказывание Гёте ясно показывает, что означает существование слоя интеллигенции, выходцев из среднего класса, без социального фундамента. Выше приводилось другое его суждение — о том, что у придворных недостает культуры. Здесь то же самое говорится о народе. Культура и образование представляют собой пароль и характеристику узкого срединного слоя, выходящего из народа и над ним возвышающегося. Не только у небольшой верхушки придворных, но и в широчайших слоях внизу стремления этой элиты находят весьма слабый отклик.
Но именно это относительно слабое развитие широких слоев буржуазии было одной из причин того, что борьба авангарда среднего класса —буржуазной интеллигенции — против придворного высшего слоя практически полностью шла за пределами политической сферы. Атака велась в основном на поведение его представителей, на такие его общечеловеческие характеристики, как “поверхностность”, “внешняя любезность”, “неискренность” и т.п. Несколько цитат, приведенных нами выше, отчетливо указывают на эту взаимосвязь. Но такая атака лишь изредка и почти неявно имеет своей целью некие понятия, противостоящие “культуре” и “образованию”, т.е. тому, что служило легитимацией данному слою немецкой интеллигенции. Одним из немногих таких понятий, которые удается обнаружить, является “цивилизованность”, понимаемая в кантовском смысле.
VI. Падение значимости социального противостояния и выход на первый план национальных противоположностей в истории взаимоотношений понятий “культура” и “цивилизация”
17
В каких бы понятиях ни выражалась эта антитеза, ясно одно: то противопоставление друг другу человеческих черт, впоследствии принявшее облик преимущественно национального противостояния, поначалу выражало социальное противоречие. Для образования таких пар противоположностей, как “глубина” и “поверхностность”, “искренность” и “лицемерие”, “внешняя любезность” и “истинная добродетель” решающим оказался тот же опыт, следствием которого в дальнейшем стало противопоставление цивилизации и культуры. Этот опыт связан с определенной фазой немецкой истории, с драматичным противостоянием представляющей средний класс интеллигенции, с одной стороны, и придворной аристократии, с другой. При этом никогда полностью не забывалось, что “придворное” и “французское” родственны друг другу. Г. К. Г. Лихтенберг как-то удивительно точно выразил это в одном из своих афоризмов (тетрадь III, 1775-1779), когда рассуждал о языковых нюансах. Говоря об оттенках слова “обещание”, отличающих французское “promesse” от немецкого “Versprechung”, он писал: “Второго держатся, а первого нет. О пользе французских слов в немецком языке. Я дивлюсь тому, что на это никто не обращал внимания. Французское слово передает немецкую идею с добавлением некой ветрености или в придворном ее значении. “Erfindung” озна-чает открытие чего-то нового. А “decouverte” — то, что чему-то старо-му дали новое имя. Колумб Америку открыл, а Америго Веспуччи — “decouvriert”. Да, что касается слова “вкус”, то “gout” и “Geschmack” чуть ли не противоположны по смыслу, поскольку люди с “gout” почти никогда не обладают вкусом”24.
Только после Французской революции понятие “цивилизации” и родственные ему понятия начинают однозначно относить не к немецкой придворной аристократии, а к Франции и западным державам вообще.
Приведу один из многочисленных примеров: в 1797 г. вышла книга французского эмигранта Менюре “Essay sur la ville d’Hambourg”, в которой тот делился своими впечатлениями от Гамбурга. Один из гамбуржцев, каноник Майер, так прокомментировал эту книгу в своем “Очерке”: “Hambourg est encore en arriere. Il a fait depuis une epoque tres fameuse (достаточно знаменитой, ведь и у нас осел целый рой
эмигрантов), des progres (да неужто?) pour les augmenter, pour completer, je ne dis pas son bonheur (тут он говорит о своем божестве), mais sa civilisation, son avencement dans la carriere des sciences, des arts (да откуда нам на нашем Севере) dans celle du luxe, des aisances, des frivolites (вот в чем дело-то!); il faut encore quelques annees, ou des evenements qui lui amenent des nouveaux essaims d'etrangers (только обойдемся без толпы его цивилизованных соотечественников) et un accroissement d'opulence”.
Здесь понятия “цивилизованный” и “цивилизация” уже однозначно связываются с образом французов.
Вместе с медленным подъемом немецкой буржуазии, превращением ее из второстепенного социального слоя в носителя немецкого национального сознания и, наконец, в господствующий класс (очень поздно и не без ограничений), меняется и антитеза “культура и цивилизация” вместе со всем ее смысловым содержанием. Из слоя, набирающего силу в борьбе с придворной аристократией, буржуазия стала тем классом, самопонимание и легитимация которого осуществляется посредством разграничения с другими нациями. Тем самым изменились смысл и функция указанной антитезы: из преимущественно социальной она стала преимущественно национальной.
Одновременно происходило становление того, что стало считаться специфически немецким. Многие качества, первоначально отличавшие социальный характер среднего класса, формируясь в соответствующей социальной ситуации, превратились в особенности национального характера. Например, искренность и открытость предстали как черты немецкого характера, противоположные учтивости, всегда что-то скрывающей. Но ведь поначалу искренность была свойственна представителям среднего класса, отличая их поведение от манер светского человека или придворного. Однажды это стало темой разговора Гёте с Эккерманом.
“Помимо всего прочего, — говорил Эккерман, — я обычно являюсь в общество со своими симпатиями и антипатиями, с потребностью любить и желанием, чтобы меня любили. Я невольно ищу человека, соответствующего моей натуре, и такому я готов предаться целиком, забыв обо всех остальных”.
“Скажем прямо, — заметил Гёте, — эти черты говорят о малообщительном характере; но что значила бы воспитанность и просвещение, если бы мы не старались побороть свои врожденные склонности. Требовать, чтобы люди с тобой гармонировали, — непростительная глупость. Я ее никогда не совершал. На человека я
всегда смотрел как на самоуправное существо, которое я хотел узнать, изучить во всем его своеобразии, отнюдь при этом не рассчитывая на то, что он проникнется ко мне симпатией. Я научился общаться с любым человеком; только таким образом и можно приобрести знание многообразных людских характеров и к тому же известную жизненную сноровку. Как раз противоположные нам натуры заставляют нас собраться для общения с ними, а это затрагивает в нас самые разные стороны, развивает и совершенствует их, так что в результате мы с любым человеком находим точки соприкосновения. Советую и вам поступать так же. У вас для этого больше задатков, чем вы полагаете, но этого еще недостаточно, — вам необходимо выйти на более широкую дорогу, сколько бы вы этому ни противились”.
В общем и целом социогенез и психогенез способов человеческого поведения нам по-прежнему неизвестны. Даже сам вопрос о них может показаться странным. Но все же мы замечаем, что люди, принадлежащие к различным социальным группам, ведут себя по-разному. Мы к этому привыкли и говорим об этом как о чем-то само собой разумеющемся. Мы говорим о крестьянах и придворных, об англичанах и немцах, о людях средневековья и людях ХХ столетия. Этим подразумевается, что принадлежащие к таким социальным группам люди в чем-то едины, несмотря на все существующие между ними индивидуальные различия. Они, в сравнении с индивидами из других групп, имеют нечто общее, отличающее их от этих групп. Крестьянин в каком-то отношении ведет себя иначе, чем придворный, англичанин или француз отличаются от немца, человек средневе-
ковья — от человека XX в., хотя все они являются людьми, наделенными множеством общих черт.
Различия в способе поведения, рассмотренные в этом смысле, обозначены в приведенном выше разговоре Эккермана с Гёте. Последний был, конечно, наделен в высшей степени развитой индивидуальностью. В нем сплавились черты, характерные для поведенческих образцов различного социального происхождения, и вместе с его социальной судьбой они обретали черты специфического единства. Он сам, его мнения, его поступки никогда не были типичными для какой-либо из общественных групп или ситуаций, в которых он оказывался на своем жизненном пути. Но здесь он говорит как светский человек, как придворный, наделенный опытом, коего был явно лишен Эккерман. Он видит необходимость в сдерживании своих чувств, в подавлении симпатий и антипатий, во вращении в “тоМе”, несущем с собой более
широкий мир. Люди, находящиеся в иной социальной ситуации, а потому наделенные иными аффектами, часто считают все это фальшивым и обвиняют такое поведение в неискренности. Будучи по-своему аутсайдером во всех социальных группах, Гёте сознательно ищет общечеловеческое в сдерживании индивидуальных аффектов, подчеркивая его необходимость для всех людей. Его замечания принадлежат к немногочисленным немецким высказываниям того времени, где получает положительную оценку социальный смысл “придворной учтивости”, где в социальной изворотливости видится нечто позитивное. Во Франции, равно как и в Англии, где “большой свет”, “society”, играл более заметную роль в общем развитии нации, большим было и значение тех особенностей поведения, о каких говорил Гёте. А похожие размышления о том, что людям необходимо считаться друг с другом и принимать во внимание особенности тех, с кем они общаются, и что индивид не всегда должен показывать свои аффекты, очень часто встречаются во французской придворной литературе именно в указанном Гёте специфическом социальном смысле. Эти мысли были плодом собственных размышлений Гёте и были его достоянием. Но схожая общественная ситуация, жизнь в “monde”, повсюду в Европе порождала аналогичные предписания и способы поведения.
То же самое можно сказать по поводу способа поведения, описываемого Эккерманом. Если такие черты, как внешняя любезность и невозмутимость, проявляемые даже при наличии противоположных им чувств, получают развитие в рамках придворно-аристократического мира, то истоки описанного Эккерманом поведения явно усматри-ваются в мещанско-буржуазной сфере того времени. Конечно, эти истоки, заложенные в данной сфере, можно обнаружить отнюдь не только в Германии. Но именно здесь подобные и родственные им установки бюргерского толка получили особо чистое выражение в литературе, созданной интеллигенцией. А в силу глубокой пропасти между придворными и буржуазными кругами эти установки в дальнейшем в сравнительно чистой форме перешли в национальный характер немцев.
Общественные единства, называемые нациями, в немалой мере различаются в зависимости от “экономики” аффектов, т.е. от тех схем, которые моделируют аффективную жизнь индивида под давлением как институционализированной традиции, так и актуальной ситуации. Для описываемого Эккерманом поведения типична особая форма моделирования аффектов, когда индивид свободно следует своим склонностям. Гёте находит ее малопригодной для общения и
противопоставляет ей необходимую для жизни в “большом мире” схему обуздания аффектов.
Несколько десятилетий спустя Ницше уже считает эккермановскую модель типичной для поведения всех немцев. Конечно, по ходу истории она претерпела определенные изменения и теперь уже имеет совсем не тот общественный смысл, как во времена Эккермана. Ницше ее высмеивает: “Немец, — пишет он в работе “По ту сторону добра и зла” (фрагмент 244), — любит “откровенность” и “прямодушие”: как удобно быть откровенным и прямодушным! — Эта доверчивость, эта
предупредительность, эта игра в открытую немецкой честности является в наше время опаснейшей и удачнейшей маскировкой... Немец живет на авось, к тому же смотрит на все своими честными, голубыми, ничего не выражающими немецкими глазами — и иностранцы тотчас же смешивают его с его халатом!”. Если отвлечься от односторонности подобных оценок, то мы найдем в них указания на то, что длительный подъем буржуазных слоев завершился постепенным превращением их специфического социального характера в характер национальный.
То же самое мы замечаем в высказываниях Фонтане об Англии (“Лето в Лондоне”, Дессау, 1852): “Англия и Германия соотносятся как форма и содержание, как видимость и бытие. В противоположность вещам, которые редко где так солидны, как в Англии, среди людей здесь господствует форма внешней упаковки. Тебе нет нужды быть джентльменом, потребны лишь средства, чтобы таковым казаться — и ты уже джентльмен. И правота тебе не нужна: ловко пользуйся формами права и ты уже прав. Видимость тут повсеместна. Нигде люди так слепо не предаются одному лишь лоску и блеску имен.
Немец живет, чтобы жить, англичанин живет, чтобы представительствовать. Немец живет для себя, англичанин — ради других”.
Наверное, следует обратить внимание на то, что эти мысли в точности совпадают с антитезой, установленной Эккерманом и Гёте. “Я обычно являюсь в общество со своими симпатиями и антипатиями”, — говорит Эккерман. “Что значила бы воспитанность и просвещение, если бы мы не старались побороть свои врожденные склонности”, — отвечает Гёте, подчеркивая необходимость гармоничного общения с другими.
“Англичанин,— пишет Фонтане,— наделен тысячами удобств, но у него нет покоя. На место покоя пришло тщеславие. Он всегда готов отправиться на прием... он трижды за день меняет свой костюм; за столом — в sitting- или в drawingroom — он соблюдает предписанные правила приличия; тут он человек хорошего тона, внешне импозантный,
вроде учителя, к коему мы идем в школу. Но при всем нашем изумлении по его поводу к этому примешивается тоска по нашей мелкобуржуазной Германии, где не представительствуют, зато умеют жить в замечательном душевном покое”.
Понятие “цивилизация” тут не упоминается, нет и отсылок к немецкой культуре. Но, как и во всех предшествующих высказываниях, мы обнаруживаем, что немецкое противопоставление “цивилизации” и “культуры” не самодостаточно, но обусловлено широкой сетью взаимосвязей. Эта антитеза стала выражением немецкого самосознания. Она указывает на различия в самолегитимизации, во всех поведенческих формах, которые преимущественно (если не исключительно) обязаны своей спецификой особенностям отношений, сложившимся сначала между определенными слоями в самой Германии, а затем и между немецкой нацией и другими нациями.
Глава II
О социогенезе понятия “civilisation” во Франции
I. О социогенезе французского понятия “цивилизация”
1
Причины того, что в Германии противопоставление истинной образованности и культуры, с одной стороны, и чисто внешней цивилизованности, с другой, из отображения внутреннего общественного противостояния превратилось в выражение противостояния межнационального, были бы непонятны, если бы не тот путь развития, который прошла французская буржуазия и который в определенном смысле был прямо противоположен немецкому.
Во Франции буржуазная интеллигенция и высшие группы среднего класса сравнительно рано входят в круг придворного общества. Конечно, и во французской традиции имелось старое орудие, использовавшееся для отграничения немецкого дворянства от остальных слоев, — проверка родословной (впоследствии это орудие, будучи буржуазно переработанным, получило новую жизнь в немецком расовом законодательстве). Но оно уже не играло решающей роли в качестве барьера между слоями — особенно после установления и укрепления абсолютной монархии. Если в Германии с ее строгим разделением сословий проникновение аристократических по происхождению ценностей в буржуазные круги наблюдается лишь в немногих сферах, скажем, в военной, то во Франции этот процесс имел совсем иной размах. Уже в XVIII в. здесь не было существенных различий нравов у верхушки
буржуазии и придворной аристократии. Когда же в середине XVIII в. начался подъем буржуазии или, иными словами, расширение придворного общества путем все большего включения в него верхов буржуазии, то изменение поведения и нравов повлекло за собой разрыв с придворно-аристократической традицией XVII в. Придворная буржуазия и придворная аристократия говорили на одном и том же языке, читали те же самые книги, имели — при отличиях в нюансах — те же манеры. Когда социально-экономические диспропорции и институциональные формы “ancien regime” были взорваны, когда буржуазия стала нацией, многие из черт специфически придворного и даже особого социального характера придворной аристократии, а затем и придворной буржуазии, получили широкое распространение и трансформировались в особенности национального характера. Условности стиля поведения, формы общения, способы моделирования аффектов, высокая оценка любезности, важность красноречия и умелого ведения беседы, артикулированность языка и многое другое первоначально формировалось во Франции в придворном обществе, а затем постепенно из особенностей социального характера превратилось в черты характера национального.
Ницше и в данном случае четко выразил имеющиеся различия. В “Веселой науке” (фрагмент 101) он замечает: “Повсюду, где был какой-либо двор, задавал он тон изысканной речи, а вместе и норму стиля для всех пишущих. Но придворный язык есть язык царедворца, не имеющего никакой профессии и запрещающего самому себе в разговорах на научные темы все удобные технические выражения, поскольку они отдают профессией; оттого техническое выражение и все, что выдает специалиста, оказывается в странах придворной культуры неким пятном на стиле. Нынче, когда все дворы стали карикатурами вообще, достойно удивления, что сам Вольтер в этом пункте обнаруживает необыкновенную чопорность и педантичность... мы все уже освобождены от придворного вкуса, в то время как Вольтер был его завершителем”.
В Германии принадлежавшая к среднему классу и стремившаяся наверх интеллигенция XVIII в., получавшая специализированное образование в университетах, выражала себя в искусствах и науках. В них она видела плоды собственной деятельности, свою специфическую культуру. Во Франции буржуазия была куда более развитой и зажиточной. У интеллигенции имелась не только аристократическая, но и буржуазная читающая публика. Сама эта интеллигенция, равно как и некоторые другие формации третьего сословия, уже были
ассимилированы придворными кругами. Именно поэтому немецкие средние слои, постепенно распространявшие свой способ поведения на всю нацию, считали второразрядным то, что они наблюдали при собственных дворах (или отвергали то, что вступало в противоречие с их аффектами), а так как отвергаемое воспринималось как национальный характер соседней нации, то данные черты превратились в нечто более или менее порицаемое.
2
Можно расценить в качестве лишь кажущегося парадокса тот факт, что в Германии, где между буржуазией и аристократией социальный барьер был выше, общение и контакты реже, а различия в нравах куда более существенными, противостояние этих слоев долгое время не получало никакого политического выражения, тогда как во Франции, где между сословиями барьеры были гораздо более низкими, а контакты несравненно более частыми и глубокими, намного раньше заявила о себе политическая активность буржуазии, и противостояние сословий рано привело к политическому разрешению ситуации.
Этот парадокс лишь кажущийся. Проводимая в течение долгого времени политика королей по ограничению политических функций французского дворянства, а также раннее участие буржуазии в управлении, вплоть до занятия ее представителями высших правительственных постов, ее влияние и заметное положение при дворе
— все это имело ряд последствий. К ним относятся тесное соприкосновение элементов различного социального происхождения на протяжении длительного периода времени, с одной стороны, и политическая активность буржуазных элементов, проявившаяся в тот момент, когда созрела соответствующая общественная ситуация, с другой. А еще одно, более раннее следствие — это серьезная политическая школа, которую прошла французская буржуазия и которая научила ее мыслить политическими категориями. В немецких государствах все было как раз наоборот. Высшие правительственные посты в большинстве случаев оставались за дворянством. В отличие от Франции, в немецких государствах дворянство играло и решающую административную роль. Его сила в качестве самостоятельного сословия была далеко не так серьезно ослаблена, как во Франции. И наоборот, в Германии вплоть до XIX в. экономическая сила буржуазии была сравнительно невелика, и ее сословные позиции не отличались прочностью. То, что в социальном общении в Германии придворная
аристократия отделяла себя от буржуазных элементов более жестко, нежели во Франции, было связано с относительной экономической слабостью немецкой буржуазии, с отсутствием у нее доступа к большинству ключевых позиций в государстве.
3
Структура французского общества предоставляла умеренной оппозиции (а она росла где-то с середины XVIII в.) возможность входить даже в высшие придворные круги. Представители этой оппозиции еще не были объединены в партии — институтам “ancien regime” соответствовали другие формы политической борьбы. Оппозиционеры образовывали придворную клику без четкой организации, они опирались на отдельных людей и на группы в более широком придворном обществе и в самой стране. Различие общественных интересов проявлялось в борьбе таких придворных клик и, конечно, не отличалось четкостью форм из-за примеси разнообразных личных устремлений. Тем не менее, эти интересы получали свое выражение и реализовывались.
Французское понятие цивилизации, как и соответствующее немецкое понятие культуры, формировалось в рамках оппозиционного движения второй половины XVIII в. Но процесс его образования, его функция и его смысл столь же отличаются от немецкого понятия, сколь различаются жизненные обстоятельства и действия средних слоев в двух странах.
Интересно то, что понятие цивилизации, когда оно впервые встречается у французских писателей, во многом напоминает то понятие культуры, которое многими годами позже Кант стал ему противопоставлять. Первое литературное свидетельство превращения глагола “civiliser” в понятие “civilisation”, судя по современным исследованиям25, происходит в 50-е годы XVIII в. у Мирабо-старшего.
“J'admire, — пишет он, — combien nos vues de recherches fausses dans tous les points le sont sur ce que nous tenons pour etre la civilisation. Si je demandais a la plupart en quoi faites-vous consister la civilisation on me repondrait, la civilisation d'un peuple est l'adoucissement de ses moeurs, l'urbanite, la politesse et les connaissances repandues de maniere, que les bienseances y soient et y tiennet lieu de lois de detail: tout cela ne me presente que le masque de la vertu et non son visage, et la civilisation ne fait rien pour la societe, si elle ne lui donne le fond et la forme de la vertu”26. Утонченность нравов, любезность, хорошие манеры — все это, по мнению Мирабо, лишь маска добродетели, а не ее лицо. Цивилизация ничего не дает
обществу, если она не опирается на добродетель и не несет в себе ее образа. Это очень похоже на то, что говорили в Германии, выступая против придворной воспитанности. У Мирабо мы находим аналогичное противопоставление: тому, что большинство людей считает
цивилизацией, а именно любезность и хорошие манеры, противостоит тот идеал, во имя которого средние слои всей Европы единым фронтом выступают против придворной аристократии. В этой борьбе легитимацией им служит понятие добродетели. Как и у Канта, “цивилизация” связывается здесь со специфическими чертами придворной аристократии: ведь под “homme civilise” подразумевается чуть шире толкуемый человеческий тип, являвший собой идеал придворного общества, именуемый “honnet homme”.
“Civilise”, равно как “cultive”, “poli” или “police” — суть почти синонимичные понятия, с помощью которых придворные то в более узком, то в более широком смысле обозначали специфические черты собственного поведения. Тем самым возвышенность собственных манер, свой “стандарт” они противопоставляли нравам групп более простых людей, занимавших более низкие социальные позиции.
Понятия вроде “politesse” или “civilise” еще до появления и закрепления понятия “civilisation” имели схожую с ним функцию: они должны были выражать самосознание высшего слоя Европы, его отличие от более простых и примитивных людей. Одновременно они должны были характеризовать специфические отличия поведения этого высшего слоя от поведения всех более примитивных и простых людей. Следующее высказывание Мирабо со всей ясностью показывает, насколько непосредственно понятие цивилизации поначалу связывалось с прочими проявлениями придворного самосознания: “Когда
спрашивают, что такое “цивилизация”, то обычно получают ответ: “adoucissement des moeurs”, “politesse” и им подобные”, — пишет он. Как и у Руссо, у Мирабо — пусть в несколько более умеренных тонах — эти оценки отвергаются. Смысл таков: вы сами и ваша цивилизация, которой вы так гордитесь и которая, как вы считаете, возносит вас над более простыми людьми, не представляет собой чего-либо особо ценного27: “Dans toutes les langues... de tous les ages la peinture de l'amour des bergers pour leurs troupeaux et pour leurs chiens trouve le chemin de notre ame, toute emoussee qu'elle est par la recherche du luxe et d'une fausse civilisation”.
Отношение к “простому человеку” в чистом виде, к “дикарю”, во внутреннем социальном противостоянии второй половины XVIII в. становится символичным. Руссо наиболее жестко нападал на
господствующий порядок ценностей, но как раз поэтому значение его взглядов для придворно-буржуазного реформаторского движения французской интеллигенции было меньшим, чем тот отклик, что они вызвали у аполитичной, но радикальной в области духа буржуазной интеллигенции Германии. При всей радикальности своей критики общества Руссо не выдвинул какого-либо единого понятия, против которого была направлена его полемика. Мирабо такое понятие создал или, по крайней мере, первым воспользовался им в печатном произведении (в разговорах его могли употреблять и ранее). Из “homme civilise” он получает понятие, передающее всеобщие характеристики общества, — “цивилизация”. Но у него, как и у остальных физиократов, критика общества носит умеренный характер. Она остается в пределах существующей социальной системы. Это — критика, свойственная реформистам. Если немецкая буржуазная интеллигенция, хотя бы в книжных мечтаниях, выковывает понятия, абсолютно расходящиеся с моделями высшего слоя, и ведет бои на политически нейтральной почве (ибо для реализации этих мечтаний на политико-социальном уровне, в рамках существующих институтов и отношений власти, у нее нет не только инструментов, но даже пространства действия), если она противопоставляет в своих книгах человеческому облику высшего слоя, его “цивилизованности” собственные идеалы и модели поведения, то придворная реформистская интеллигенция Франции долгое время остается в рамках придворной традиции. Она желает ее улучшить, модифицировать, перестроить. Если отвлечься от таких аутсайдеров, как Руссо, то можно признать, что она не выдвигает совершенно иного идеала, не противопоставляет господствующей модели собственную. Ее идеалом и моделью остается реформа того, что существует. В самой формулировке “fausse civilisation” уже явно чувствуется все отличие ее программы от идеалов немецкого движения. В данном понятии заключена мысль о том, что на место ложной цивилизации нужно поставить истинную. Здесь нет противопоставления “homme civilise” и радикально новой модели человека — в отличие от понятия “образованный человек” и идеи “личности”, выработанных немецкой буржуазной интеллигенцией. Напротив, придворная модель принимается для того, чтобы ее достроить и трансформировать. Эта формулировка указывает на ту критическую интеллигенцию, которая прямо или косвенно охвачена сетью отношений придворного общества, в нем она пишет, в нем она ведет свою борьбу.
II. О социогенезе учения физиократов и французского движения
реформ
4
Вспомним о ситуации, сложившейся во Франции во второй половине XVIII в. Принципы, лежащие в основе управления во Франции и определяющие ее налоговую и таможенную систему, в общем и целом не изменились со времен Кольбера. Но внутренние отношения власти, интересы, общественная структура страны претерпели значительные изменения. Строгий протекционизм, защита национальных мануфактур и ремесел от зарубежной конкуренции способствовали развитию французской экономики. Эти меры способствовали росту собираемости налогов, что отвечало основным стремлениям короля и его наместников. Ограничения на торговлю зерном, введение монополий, система зернохранилищ, таможенные барьеры между провинциями — все это служило защите местных интересов и прежде всего Парижа, охраняя его от возможных последствий неурожая, дороговизны, голода и голодных бунтов и тем самым обеспечивая спокойствие короны в отношении этого важнейшего района Франции.
К этому времени выросли и капитал, и население страны. Торговая сеть стала более густой и широкой, оживилась промышленная деятельность, улучшились пути сообщения. Хозяйственные взаимосвязи и взаимозависимость французских провинций стали значительно более тесными, чем во времена Кольбера. Несмотря на то, что буржуазия росла под защитой традиционной налоговой и таможенной системы, часть буржуа начинает воспринимать эту систему как помеху и бессмыслицу. Прогрессивная часть дворян-землевладельцев, вроде Мирабо, усматривают в меркантилистских ограничениях в зерновом хозяйстве больше вреда, чем пользы; они многому научились на примере более свободной английской системы торговли. Даже ряд высших чиновников администрации признает порочность существующей системы. На вершине иерархии мы находим и наиболее прогрессивный тип — это управляющие провинциями интенданты, представители единственной современной разновидности чиновничества во времена “ancien regime”. Эти посты, в отличие от прочих, не покупались и тем самым не становились наследственными. Прогрессивные элементы администрации имели большое значение, поскольку служили связующим звеном между двором и носителями стремления к реформам, уже ставшего заметным в стране. Интенданты прямо или косвенно участвовали в борьбе
придворных клик за ключевые посты, включая и министерские, причем играли в этой борьбе немаловажную роль.
Ранее уже говорилось о том, что эта борьба еще не имела характера сравнительно безличного политического противостояния, при котором различные интересы представляются партиями в парламентах. Но придворные группы, боровшиеся за влияние при дворе и посты, уже образовывали некие общественные формации, служившие выражению интересов более широких групп и слоев всей страны. Таким образом, реформаторские тенденции были представлены и при дворе.
Во второй половине XVIII в. короли уже давно перестали быть монархами, правившими, как им вздумается. Куда ощутимее, чем при Людовике XIV, они были заложниками социального процесса и зависе-ли от придворных клик, или фракций. Последние же чаще всего имели широкую опору во всей стране и глубокие корни в буржуазных кругах.
Учение физиократов было теоретическим выражением этой борь-бы фракций. Оно никоим образом не представляло собой исключи-тельно экономического учения, будучи продуманной системой, направленной на политическую и социальную реформы. В нем в заостренном, абстрактном и догматически закрепленном виде высказы-вались идеи, которые — не столь последовательно, теоретично и догматично сформулированные и выступавшие, скорее, в виде практи-ческого требования реформ — были характерны для всего движения в то время, когда Тюрго руководил финансами страны. У движения не было общего названия, равно как и единой организации, но его можно было бы назвать движением чиновников-реформаторов. Однако за ними, без сомнения, стояли часть интеллигенции и торговая буржуазия.
У самих сторонников реформ существовали немалые различия во мнениях. Среди них были те, кто желал реформы налоговой системы и государственного аппарата, но одновременно был большим протекционистом, чем те же физиократы. Одним из виднейших представителей этого направления является Форбонне. Но его вместе с единомышленниками вряд ли можно причислить к “меркантилистам” из-за того, что они особо подчеркивали защитную функцию таможни. В дебатах Форбонне с физиократами находит свое выражение расхождение позиций, характерное для современного индустриального общества, где постоянно возобновляется борьба между двумя группами интересов — между сторонниками свободной торговли и протекционистами. Обе группы относились к реформаторскому движению средних слоев.
С другой стороны, было бы ошибочным утверждение, будто чуть ли не вся буржуазия желала реформ, а вся аристократия им проти-вилась. Существовал целый ряд групп третьего сословия, оказывавших серьезнейшее сопротивление всем попыткам реформ: их существо-вание целиком зависело от консервации “ancien regime” в его прежнем облике. К этой группе относилось прежде всего подавляющее большинство чиновников — “noblesse de robe”, — чьи посты сделались семейной собственностью в той же мере, в какой сегодняшняя фабрика или фирма являются семейным владением. К ней относились и цеховые корпорации, и немалая часть финансистов. Именно сопротивление ряда буржуазных групп реформам сыграло немалую роль в том, что последние потерпели крах, а общественные диспропорции в институ-циональном строении “ancien regime” пришлось взрывать силой.
Весь этот обзор указывает на одно важное обстоятельство: во Франции буржуазные слои этого времени уже играют важную политическую роль, а в Германии — нет. Здесь, в Германии, деятельность интеллигенции ограничивается сферой духа и идей, там, во Франции, мысль придворно-буржуазной интеллигенции, наряду со всеми прочими человеческими вопросами, обращается к социальным, экономическим, административным и политическим вопросам. Системы немецкой мысли в куда большей мере представляют собой чисто научные изыскания. Их социальным плацдармом является университет. Учение физиократов имеет своим социальным пространством двор и придворное общество, и его специфической целью оказывается конкретное воздействие — скажем, влияние на короля или на его любовницу.
5
Основные идеи Кене и физиократов известны. Кене представляет в своем труде “Tableau economique” хозяйственную жизнь общества как единый и более или менее автономный процесс, как замкнутый кругооборот производства, распределения и воспроизводства благ. Он говорит о естественных законах совместной жизни людей, организуемой в соответствии с разумом. Исходя из этой идеи, Кене борется за то, чтобы правители по своему произволу не вмешивались в экономический кругооборот. Ему хочется, чтобы они знали эти закономерности и могли направлять данные процессы, чтобы они не выпускали указов по неведению и из прихоти. Он требует свободы торговли, в особенности торговли зерном, поскольку, по его мнению, саморегулирование,
свободная игра сил создают для потребителей и производителей лучший порядок, чем традиционное управление сверху, связанное с бесчисленными преградами между провинциями и странами.
Но в то же время он придерживается мнения, что подобные автономные процессы уже известны мудрым и просвещенным администраторам, что они могут управлять этими процессами, опираясь на наличные знания. В этом тезисе видно различие в освоении опыта саморегуляции между французскими и английскими реформаторами. Кене и его сторонники остаются в рамках существующей монархической системы. Они не затрагивают основные принципы и институты “ancien regime”. То же самое можно сказать о части чиновников и представителях интеллигенции, рассуждающих менее абстрактно, относящихся с большим вниманием к практическим делам и приходящих к тем же результатам, что и физиократы. По существу и опыт, и мысль тут одни и те же. Ход размышлений очень прост, его можно сформулировать следующим образом: не верно, что правители
всемогущи и по своему произволу могут вмешиваться во все человеческие отношения. У общества, у экономики имеются свои собственные закономерности, они оказывают сопротивление неразумному вмешательству правителей и насилию с их стороны. Поэтому следует создать просвещенную, разумную администрацию, которая принимала бы решения и направляла общественные процессы, ориентируясь на “законы природы”, т.е. в согласии с разумом.
6
Одним из выражений идеи реформы и ясным отображением этой идеи в момент ее возникновения является понятие “civilisation”. Представления об “homme civilise” развиваются до уровня концептуального понятия, обозначающего всю совокупность нравов и наличное общественное состояние, что поначалу служит выражением специфических оппозиционных воззрений критиков данного общества.
Но ко всему этому добавляется и нечто иное, а именно опыт, свидетельствующий, что правительство не может править с помощью каких ему вздумается указов, что анонимные социальные силы автоматически оказывают сопротивление, если эти указы не соотносятся с точным знанием этих сил и закономерностей. Это — опыт бессилия даже самых абсолютных правительств перед лицом динамики общественного развития и опыт того зла, той путаницы, нужды и нищеты, что приносят произвольные, “противные природе”,
“неразумные” шаги правителей. Данный опыт, как было сказано выше, находит свое выражение в идее физиократов о том, что общественные процессы протекают законоподобно, подобно природным явлениям. Одновременно этот опыт принимает вид “civilisation” — существительного, производного от “civilise”, которому придается значение, выходящее за рамки чего-то индивидуального.
Родовые муки промышленной революции уже было трудно считать результатом того или иного правления, и это впервые заставило людей рассматривать самих себя и свое общественное бытие в качестве процесса. Если проследить, как Мирабо в дальнейшем использует понятие “civilisation”, то можно обнаружить, что этот опыт позволяет ему увидеть совокупность нравов и обычаев своего времени в новом свете. В них, в том числе и в “цивилизованности”, он распознает отображение некоего кругооборота. Он хочет, чтобы правители также увидели данную закономерность и могли ею воспользоваться. В этом смысле понимается “цивилизация” на ранней стадии употребления этого слова.
Однажды Мирабо говорит об этом в своем “Ami des hommes”: избыток денег ведет к уменьшению населения, и именно в той мере, в какой растут расходы каждого отдельного индивида28. Этот избыток денег, становясь чрезмерным, по его мнению, “bannit l'industrie et les arts, et jette en consequence les etats dans la pauvrete et la depopulation”. И он продолжает: “De la naitrait comment cercle de la barbarie a la decadence par la civilisation et la richesse peut etre repris par un ministre habile et attentif et la machine remontee avant que d'etre a sa fin”.
В данном рассуждении сводятся воедино все принципы физиократов: самоочевидность того, что развитие хозяйства влияет на численность населения, а затем и на нравы; последовательное рассмотрение всего как кругового движения, как смены подъемов и падений; политическая тенденция, воля к реформам, в силу которой эти познания предназначаются, в конечном счете, правителям, дабы они, видя эти закономерности, могли лучше, просвещеннее, разумнее править и направлять эти процессы с большим успехом, чем раньше.
Та же мысль сквозит в посвящении королю в работе Мирабо “Theorie de l'impot”, где он предлагает монарху проект реформы налогов в духе учения физиократов: “L'exemple de tous les empires, qui ont precede le votre, et qui ont parcouru le cercle de la civilisation, serait dans le detail une preuve de ce que je vienne d'avancer”.
Критическое отношение провинциального дворянина Мирабо к богатству, роскоши и всем господствующим нравам придает его
концепции особую окраску. В круговороте истории место истинной цивилизации, по его мнению, находится между варварством и ложной, “упадочной” цивилизацией, происходящей из избытка денег. Просвещенное правительство призвано дать этому автоматическому процессу такое направление, какое позволит обществу развиваться по средней линии, балансируя между варварством и декадансом.
Вся проблематика, связанная с понятием “цивилизация”, проявляется уже в момент его появления. Уже здесь с ним связывается та идея упадка или “заката”, которая в дальнейшем, следуя ритму повторяющихся циклов, заявляет о себе вместе с каждым кризисом. Но здесь заметно и то, что воля к реформам целиком ограничивается пределами существующего, т.е. остается в рамках управляемой сверху общественной системы. Тому, что считается дурным, не противопоставляется никакого абсолютно нового образа или понятия. В то же время имеется убеждение, что сущее следует исправить: просвещенные и решительные меры правительства могут вернуть нас от “ложной цивилизации” к цивилизации “доброй и истинной”.
7
Конечно, поначалу в этой концепции “civilisation” могло содержаться множество нюансов индивидуального характера. Но в то же время она содержала элементы, отвечающие общим потребностям и общему опыту реформистских и прогрессистских кругов парижского общества. И в этих кругах данное понятие используется тем чаще, чем большую силу набирает движение реформ в условиях ускорения процессов коммерциализации и индустриализации страны.
Последние годы правления Людовика XV были временем хаоса и ослабления старой системы. Нарастали внешние и внутренние противоречия этой системы. Множились сигналы, свидетельствующие о социальной трансформации.
В 1773 г. в бостонской гавани в море полетели ящики с чаем, а в 1775 г. была принята Декларация независимости американских колоний Англии. Как гласил ее текст, правительства служат счастью народов; если же они не соответствуют этой цели, то народное большинство имеет право их свергнуть.
Ориентированные на реформы буржуазные круги во Франции с растущим вниманием и симпатией наблюдали за тем, что происходит за океаном. Их реформистские склонности смешивались с национальными чувствами, с растущей враждебностью к Англии. Но даже ведущие
представители этих кругов думали тогда о чем угодно, только не о подрыве монархии.
Начиная с 1774 г. становится ясно, что дело идет к столкновению с Англией и следует готовиться к войне. В том же 1774 г. умирает Людовик XV. Вместе с приходом нового короля с новой силой разгорается борьба за реформу административной и налоговой систем как в узком, так и в широком придворных кругах. В результате этой борьбы Тюрго в том же году был назначен “Controleur general des finances”, что приветствуется всеми реформистскими и прогрессистскими силами страны. “Enfin voici l'heure tardive de la justice”,— пишет физиократ Бодо по поводу назначения Тюрго. Если уж теперь, замечает д'Аламбер, “le bien ne se fait pas, c'est que le bien est impossible”. А Вольтер сожалеет о том, что он уже стоит перед вратами смерти, когда “en place la vertu et la raison”29.
В том же году “civilisation” впервые начинает употребляться многими людьми и очень часто как понятие с уже полностью устоявшимся смыслом. В первом издании “Histoire philosophique et politique des etablissements et de commerce des Europeens dans les deux Indes” Рейналя 1770 г. это слово еще ни разу не употреблено; во втором издании 1774 г. “оно используется часто и без всяких смысловых колебаний, как термин, который явно считается общеобязательным и общепринятым”30.
“Система природы” Гольбаха 1770 г. еще не содержит в себе слова “цивилизация”. В его “Социальной системе” 1774 г. “civilisation” становится часто употребляемым.
Например, он здесь говорит31, что нет ничего “qui mette plus d'obstacle a la felicite publique, aux progres de la raison humaine, a la civilisation complete des hommes que les guerres continuelles dans lequels les princes inconsideres se laissent entrainer a tous moments”. Или в другом месте: “La raison humaine n'est pas encore suffisamment excersee; la civilisation des peuples n’estpas encore terminee; des obstacles sans nombre se sont opposes jusqu'ici aux progres des connaissances utiles, dont la marche peut seuls contribuer a perfecctionner nos gouvernements, nos lois, notre education, nos institutions et nos moeurs”32.
Основы концепции этих просвещенных и критичных реформаторов остаются теми же: благодаря прогрессу знания можно убедить короля и просветить правителей, побудить их действовать в духе “разума” или “природы вещей”. (Имеется в виду прогресс знания, но не “науки” в том смысле, какой придавала этому слову немецкая интеллигенция XVIII в.,
ибо на этот раз мы имеем дело не с университетскими преподавателями, а с писателями, чиновниками, интеллигентами, всякого рода буржуа при дворе, объединяемыми “хорошим” обществом и салонами). Руководящие посты могут занять просвещенные, т. е. желающие реформ лица, и они будут всячески содействовать улучшению институтов, воспитанию и законодательству. Для одного из аспектов всего этого прогресса реформ было найдено и пущено в оборот понятие “civilisation”. То, что проявилось уже при употреблении этого — во многом индивидуального, еще не прошедшего социальной шлифовки —понятия у Мирабо, то, что характерно для любого реформистского движения, можно наблюдать и в данном случае: существующее наполовину утверждается, наполовину отрицается. Общество на пути к “civilisation” достигло определенной ступени. Но этого не достаточно. На этом не следует останавливаться. Процесс идет далее и его нужно вести далее: “La civilisation des peuples n'est pas encore terminee”.
В понятии “civilisation” как бы сплавлены два представления. С его помощью происходит противопоставление себя другой ступени развития общества, состоянию “варварства”. Это чувство уже давно присутствовало в придворном обществе, оно находит выражение в придворно-аристократических словах “politesse” или “civilite”.
Народы, говорят представители придворно-буржуазного движения реформ, цивилизовались еще недостаточно. Цивилизованность — это не состояние, но процесс, который необходимо вести дальше. И в этом заключается новизна понятия “civilisation”. В него входит многое из прежнего самоощущения придворного общества, полагавшего себя более высоким по сравнению с обществом более простым, нецивилизованным или живущим по-варварски. К этому же относятся и мысли о состоянии “mreurs”, о манерах, такте, внимательности к другим и ряд других родственных комплексов представлений. Но у поднимающейся буржуазии, у представителей движения реформ эти представления расширяются до идеи о том, как из наличного общества сделать общество цивилизованное, т. е. цивилизовать государство, конституцию, воспитание, а тем самым и широкие слои народа; освободиться от варварского, противного разуму — идет ли речь о судебных наказаниях, сословных ограничениях для буржуа или барьерах, препятствующих торговле. За этим ростом цивилизованности, который обеспечит королевская власть, должно последовать смягчение нравов и удовлетворение нужд страны.
Вольтер однажды так высказался о веке Людовика XIV: “Le roi parvint a faire d'une nation jusque la turbulente un peuple paisible qui ne fut dangereux qu'aux ennemis... Les moeurs s'adoucirent...”33. Мы еще вернемся к тому огромному значению, которое имело для процесса цивилизации достижение страной внутреннего мира. Кондорсе, будучи реформистом более молодого поколения, а потому и значительно большим оппозиционером, заметил в связи с этими словами Вольтера: “Malgre la barbarie d'une partie des lois, malgre les vices des principes d'administration, l'augmentation des impots, leur forme onereuse, la durete des lois fiscales, malgre les mauvaises maximes, qui dirigent le gouvernement dans la legislation de commerce et des manufactures, enfin malgre les persecutions contre lesprotetants, on peut observer que les peuples de l'interieur du royaume ont vecu en paix a l'abri des lois”.
Это перечисление, в основе которого также лежит основополагающее принятие существующего положения дел, дает нам возможность понять чувства человека, выступающего в те времена с требованием реформ. Не важно, употреблялось при этом понятие “civilisation” или нет, но оно противопоставлялось всему тому, что еще было “варварским”.
Тем самым становится совершенно ясным отличие этих процессов от немецкого развития, и данных терминов — от немецкого понятийного аппарата. Мы видим, что поднимающаяся буржуазная интеллигенция Франции входит в придворные круги. Ей присущи черты, определяемые придворно-аристократической традицией. Она говорит языком этих кругов и развивает этот язык. Поведение и аффек-ты французской интеллигенции — при некоторых модификациях — ориентируются на эту традицию как на образец. Ее понятия и идеи никоим образом не являются простой противоположностью понятиям придворной аристократии. В соответствии с ее социальным положением, с ее вращением в придворных кругах кристаллизуются и ее понятия, источником которых служат понятия придворно-аристократические, например, идея “цивилизованности”, равно как и слова, употребляемые в политической и экономической сферах. Для немецкой же интеллигенции такие понятия оказываются чем-то чуждым или, по крайней мере, не обладающим актуальностью, что обусловлено иным общественным положением, а потому и иным опытом этого слоя в Германии.
Французская буржуазия, будучи относительно активной в политическом плане (сначала реформаторской, а через недолгое время и революционной), была и оставалась по своему поведению и
моделированию аффектов в значительной мере связана с придворной традицией — даже после того, как было взорвано здание старого порядка. Тесные контакты аристократических и буржуазных кругов задолго до революции привели к тому, что многое из придворных нравов перешло в нравы буржуазные. И хотя буржуазная революция во Франции разбила старые политические структуры, она не привела к разрыву культурной традиции.
Немецкая буржуазная интеллигенция была совершенно бессильной в политическом плане, но радикальной в области духа. Она заложила основы собственной, чисто буржуазной традиции, существенно отличавшейся от придворно-аристократической традиции и ее моделей. Даже если в тех чертах, сочетание которых в XIX в. постепенно оформилось в немецкий национальный характер, и не было недостатка в дворянских ценностях, теперь ставших буржуазными, то все же для широких областей немецкой культурной традиции доминирующими оказались специфически буржуазные формы. Раскол между буржуазными и аристократическими кругами, а тем самым и относительное отсутствие единства немецкой культуры долго давали о себе знать и после XVIII в.
Французское понятие “civilisation” точно так же отображает особую судьбу французской буржуазии, как понятие “культура” — судьбу буржуазии немецкой. Как и понятие культуры, “civilisation” было поначалу инструментом оппозиционных кругов третьего сословия, прежде всего буржуазной интеллигенции, используемым в борьбе, ведущейся внутри общества. Вместе с подъемом буржуазии данное понятие точно так же входит в самопонимание нации, становится выражением национального самосознания. Во время революции понятие “civilisation” не играло существенной роли, поскольку по своему первоначальному смыслу оно представляло постепенный процесс эволюции, было лозунгом реформы, а не революции. Когда революция пошла на убыль, где-то на рубеже веков, слово “цивилизация” становится общеупотребимым и принимается во всем мире. Уже в это время оно используется для оправдания национальной экспансии и колониальных устремлений Франции. В 1798 г., по пути в Египет, Наполеон в воззвании к своим войскам писал: “Солдаты, вы — участники завоевания, последствия которого для цивилизации являются непредсказуемыми”. Теперь, в отличие от момента возникновения этого понятия, процесс цивилизации в пределах собственного общества считается завершенным. Народы ощущают себя обладателями уже “готовой” цивилизации,
несущими ее другим. От всего предшествующего процесса цивилизации в их сознании остаются лишь смутные воспоминания. Результаты процесса принимаются за свидетельство собственной высокой одаренности. Тот факт, что к цивилизованному поведению они сами шли долгие века, уже не осознается; вопрос о том, как это происходило, уже не представляет интереса. Сознание собственного превосходства, собственной “цивилизованности” служит нациям, приступившим к колониальным захватам, а тем самым ставшим властителями континентов за пределами Европы, таким же оправданием, каким ранее предки понятия цивилизации — “politesse” и “civilite” — служили для господства придворно-аристократической верхушки.
В действительности, именно в это время завершается важная фаза процесса цивилизации. Теперь сознание цивилизованности, сознание превосходства собственного поведения и таких его субстанциализаций, как наука, техника или искусство, начинает распространяться на целые нации Запада.
О той фазе процесса цивилизации, когда не было ни сознания этого процесса, ни, тем более, понятия цивилизации, и пойдет далее речь.
Примечания Глава I
1 “У каждой культуры есть свои собственные возможности выражения: возникающие,
зреющие, вянущие и никогда вновь не повторяющиеся... Культуры эти, живые существа высшего порядка, вырастают в своей возвышенной бесцельности, подобно цветам в поле. Подобно полевым цветам они принадлежат к живой природе Гёте, а не к мертвой природе Ньютона” (Spengler O. Untergang des Abendlandes. Munchen, 1920. I, 28.).
2 Заметки об изменении значений слов “цивилизация ” и “культура ” в немецком языке. Вопрос о ходе развития понятий “цивилизация” и “культура” требует значительно более
подробного рассмотрения. Здесь это не представляется возможным, поскольку мы ставим проблему лишь в общем виде. Но ряд замечаний все же следует добавить к тому, что сказано в тексте.
Можно указать на то, что в XIX в., в особенности после 1870 г., когда Германия укрепила свои позиции в Европе и одновременно стала превращаться в колониальную державу, противопоставление этих двух слов становится менее заметным, а понятие “культура” получает значение просто определенной сферы или высшей формы цивилизации, подобно тому, как это происходило в Англии, а отчасти и во Франции. Например, так оно употребляется Фридрихом Йодлем, который пишет об “общей истории культуры” как об “истории цивилизации” (см.: Jodl F. Die Kulturgeschichtsschreibung. Halle, 1878. S.
3, 25.).
Г. Ф. Кольб в своей “Истории человечества и культуры” включает в понятие культуры ту самую идею прогресса, которая сегодня из него успешно изгоняется (Kolb G.F. Geschichte der Menschheit und der Cultur. 1843; позднейшее переиздание было
осуществлено под названием “Cultur-Geschichte der Menschheit”). Говоря о “культуре”, он прямо ссылается на “цивилизацию” Бокля. Но его идеал, как пишет Йодль, заимствует “свои существенные черты из современных воззрений и требований, касающихся политических, социальных и церковно-религиозных свобод, а потому легко может выступить в форме политической партийной программы” (Jodl F. Op. cit. S. 36.). Иными словами, Кольб является “человеком прогресса”, либералом эпохи, окончившейся в 1848 г.; в этой ситуации и понятие культуры сближается с западным понятием “цивилизация”.
Так или иначе, но еще в издании Лексикона Майера 1897 г. говорится: “Цивилизация есть ступень, через которую должен пройти варварский народ, чтобы достичь высшей культуры в промышленности, искусстве, науке и морали”.
Но при всех кажущихся признаках сближения немецкого понятия “культура” с французским или английским пониманием “цивилизации” чувство того, что “цивилизация” является по отношению к “культуре” ценностью второго ранга, в Германии никогда полностью не исчезало. “Культура” служила средством
самоутверждения Германии и выражением ее противостояния западным странам, выступавшим под флагом “цивилизации”. Резкость противопоставления понятий зависела от степени этого противостояния. История немецкой пары понятий “культура” и “цивилизация” теснейшим образом связана с историей взаимоотношений Англии, Франции и Германии — за ней стоят конституирующие ее политические обстоятельства, которые прошли через несколько этапов развития. Они проступают и в духовно-душевном habitus^ немцев, и в понятиях, выражавших их самосознание.
См. также работу Конрада Германна “Философия истории” (1870), где Франция обозначается как страна “цивилизации”, Англия — как страна “материальной культуры”, а Германия — как страна “идеального образования”. Широко используемый в Англии и во Франции термин “материальная культура” практически исчезает из немецкого разговорного языка (хотя сохраняется в специальной научной лексике). Понятие “культура” сливается с тем, что здесь обозначается как “ideale Bildung”. Идеалы “Kultur” и “Bildung” выступают с тех пор как близнецы, с тем лишь отличием, что в понятии культуры более сильно представлена функция обозначения объективаций человеческой деятельности и ее достижений.
3 По проблеме интеллигенции см. прежде всего: Mannheim K. Ideologie und Utopie. Bonn,
1924. S. 121-134. Еще подробнее эта проблема представлена в английском издании (Mannheim K. Ideology and Utopia: An Introduction to the Sociology of Knowledge. International Library of Psychology, Philosophy and Scientific Method. London, 1936.). См. также: Mannheim K. Mensch und Gesellschaft im Zeitalter des Umbruch. Leiden, 1935; Weil H. Die Entstehung des Deutschen Bildungsprinzips. Bonn, 1930 (Kap.V “Die Gebildeten als Elite”).
4 GroBes vollstandiges Universal-Lexikon aller Wissenschaften und Kunste / Verlegt bei
Joh. H. Zedler. Leipzig; Halle, 1736. Все выделения в цитате принадлежат автору. См. также статью “Придворный”, где сказано: “Придворный — тот, кто занимает видное место на службе при княжеском дворе. Придворная жизнь во все времена была отчасти чем-то опасным из-за непостоянства благосклонности властителя, множества завистников, тайных клеветников и явных врагов; отчасти же она описывается как нечто порочное и порицается за безделье, сладострастие и роскошь.
Во все времена существовали придворные, коим удавалось хитростью избегать камней преткновения, а бдительностью — побуждений ко злу. Поэтому у нас есть достойные образцы счастливых и добродетельных придворных. Но все же не зря говорится: близко ко двору — близко к преисподней”.
См. также статью “Двор”: “Если бы все подданные почитали князей по внутреннему предпочтению, то не было бы нужды во внешней пышности; но по большей части
подчиненные привлекаются внешним. Князь остается тем же, идет ли он один или со всей свитой, но хватает примеров того, что, пока князь ходит среди своих подданных в одиночку, ему воздается мало чести или вообще никакой, ибо встречают его совсем иначе, когда он выступает в соответствии со своим положением. Поэтому-то и необходимо князю иметь не только управляющих страной служителей, но также тех, кто состоит у него на внешней службе и лично ему угождает”.
Похожие мысли высказывались уже с XVII в., например, в “Речи о придворной учтивости” (1665). См. по этому поводу: Cohn E. Gesellschaftsideale und Gesellschaftsroman des 17. Jahrhunderts. Berlin, 1921, S. 12. Немецкое противопоставление “внешней учтивости” и “внутреннего предпочтения” столь же стары, как немецкий абсолютизм и социальное бессилие немецкой буржуазии перед придворными кругами того времени. Не в последнюю очередь эту слабость нужно рассматривать по контрасту со значительной силой немецкой буржуазии в предшествующий период.
5 Цит. по: Aronson. Lessing et les classics fran9ais. Montpellier, 1935. P. 18.
6 Mauvillon E. de. Lettres Francises et Germaniques. Londres, 1740. P. 430.
7 Mauvillon E. de. Op. cit. P. 427.
8 Mauvillon E. de. Op. cit. P. 461-462.
9 Более позднее издание см. в: Deutschen Literaturdenkmalen. XVI. Heilbronn, 1883.
10 См.: Berney A. Friedrich der GroBe. Tubingen, 1934. S. 71.
11 “Невозможно отрицать, что французская драма во всем своем своеобразии есть
придворная драма, драма этикета. Привилегия быть трагическим героем теснейшим образом связана с придворным этикетом” (Hettner. Geschichte der Literatur im 18. Jahrhundert. I, 10).
12 Lessing G.E. Briefe aus dem zweiten Teil der Schriften. Goschen, 1753. Цит. по: Aronson.
Lessing et les classics fran9ais. Montpellier, 1935. P.161.
13Здесь и далее данные взяты из: Lamprecht. Deutsche Geschichte. Freiburg, 1906. VIII, 1. S. 195.
14 Mauvillon E. de. Op. cit. P. 398f.
15 Geschichte des Fraulein von Sternheim von Sophie de la Roche (1771) / Hrsg. von Kuno
Ridderhof. Berlin, 1907.
16 Aus Herders NachlaB. Bd. III. S. 67-68.
17 Geschichte des Fraulein von Sternheim von Sophie de la Roche. S. 99.
18 Ibid. S. 25.
19 Ibid. S. 90.
20 Роман вышел в 1796 г. в “Horen” Шиллера, в 1798 г. — отдельной книгой. Отрывок из
него публиковался впоследствии в “Deutsche Nationalliteratur”. Цитата приводится по этому последнему изданию: Wolzogen C. von. Agnes von Lilien // Deutsche
Nationalliteratur. Berlin; Stuttgart. Bd. 137/II. S. 375.
21 Wolzogen C. von. Op. cit. S.363.
22 Ibid. S. 364.
23 Grimms Worterbuch. Artikel “Hofleute”.
24 Ibid.
Глава II
25 Брюно в своей “Histoire de la langue fran9aise” возводит употребление понятия
“civilisation” к Тюрго. Но нет никакой уверенности в том, что сам Тюрго уже использовал это слово. При просмотре всех работ этого автора нам удалось найти данное понятие лишь в оглавлениях изданий его сочинений, осуществленных Дюпоном де Немуром, а затем в издании Шелля. Но эти оглавления, по-видимому, составлены не самим Тюрго, но Дюпоном де Немуром. Однако, если обратиться к сути дела, к идее, а
не заниматься поисками случаев первого употребления слова, то у Тюрго уже в 1751 г. мы находим достаточно обширный материал. Было бы, наверное, небесполезно посмотреть, как сначала из некоего опыта формируется определенная идея, а затем этой идее, этому кругу представлений постепенно подыскивается слово.
Не случайно Дюпон де Немур в своем издании дает одной из работ Тюрго такой заголовок: “La civilisation et la nature”. Действительно, обозначаемое им место произведения Тюрго уже содержит набросок идеи цивилизации, для которой в дальнейшем было найдено слово.
Вступительное письмо издательнице “Lettres d'une Peruvienne”, мадам де Граффиньи, дало Тюрго возможность высказаться об отношении “дикаря” и “homme police” (^uvres de Turgot / Ed. v. Schelle. 1913. P., Bd. I. S. 243): перуанка может взвесить “les avantages reciproques des sauvages et de l'homme police. Preferer les sauvages est une declamation ridicule. Qu'elle refute, qu'elle montre que les vices que nous regardons comme amenes par la politesse sont l'apanage du coeur humain” (“...преимущества дикарей и цивилизованных людей. Отданное дикарям предпочтение является смехотворной декламацией. Сколько бы она это ни отвергала, сколько бы ни показывала, что наблюдаемые нами пороки привнесены политесом, они коренятся в человеческом сердце”. — А. Р.).
Через несколько лет Мирабо будет употреблять более широкое и динамичное понятие “civilisation” в том же смысле, в каком Тюрго употреблял понятие “politesse”.
26 См.: Moras J. Ursprung und Entwicklung des Begriffs Zivilisation in Frankreich (1756-1830) //
Hamburger Studien zu Volkstum und Kultur der Romanen. 6. Hamburg, 1930. S. 38.
27 Moras J. Op. cit. S. 37.
28 Moras J. Op. cit. S. 36.
29См.: Lavisse. Histoire de France. Paris, 1910. IX, l. P. 23.
30См.: Moras J. Op. cit. S. 50.
31d'Holbach P. Systeme sociale ou principes naturels de la morale et de la politique. L., 1774. Bd. III. P. 113 (цит. по: Moras J. Op. cit. S. 50).
32 d'Holbach P. Op. cit. Bd. III. P. 162.
33 Voltaire. Siecle de Louis XIV // Oeuvres Completes. P.: Garnier Freres, 1878. Bd. 14, l. P. 516.
Перевод А.М.Руткевича