Научная статья на тему 'М. М. Бахтин и перевод как проблема русской мысли'

М. М. Бахтин и перевод как проблема русской мысли Текст научной статьи по специальности «Языкознание и литературоведение»

CC BY
897
214
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
ДИАЛОГИЗМ / «СВОЕ» / «ЧУЖОЕ» / ЛИНГВИСТИКА ТЕКСТА / ПЕРЕВОД / ПЕРЕВОДИМОСТЬ / ФИЛОСОФИЯ ЯЗЫКА / ‘SELF’ ‘ALIEN’ / TRANSLATION/ TRANSLATABILITY / DIALOGISM / LINGUISTICS OF THE TEXT / PHILOSOPHY OF THE LANGUAGE

Аннотация научной статьи по языкознанию и литературоведению, автор научной работы — Фокин Сергей Леонидович

В статье рассматриваются культурно-философские основания отсутствия внимания со стороны М.М. Бахтина к проблеме перевода, которое объясняется, с одной стороны, склонностью русской мысли к свободному «освоению чужого слова», с другой определенными тенденциями культурноисторической ситуации 1920-1930-х.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

M.M. Bakhtin and translation as a problem of Russian thought

The article deals with the cultural philosophical reasons for neglecting the topic of translation on the part of Bakhtin, which is explained on the one hand by Russian gift for mastering foreign word and on the other hand by certain tendencies of the cultural and historical situation in 1920-1930s.

Текст научной работы на тему «М. М. Бахтин и перевод как проблема русской мысли»

ФИЛОСОФИЯ И/ИЛИ ФИЛОЛОГИЯ: ДИАЛОГ О БАХТИНЕ И ДИАЛОГ БАХТИНА

УДК 130.2:8

С. Л. Фокин

М.М. Бахтин и перевод как проблема русской мысли

В статье рассматриваются культурно-философские основания отсутствия внимания со стороны М.М. Бахтина к проблеме перевода, которое объясняется, с одной стороны, склонностью русской мысли к свободному «освоению чужого слова», с другой - определенными тенденциями культурноисторической ситуации 1920-1930-х.

The article deals with the cultural philosophical reasons for neglecting the topic of translation on the part of Bakhtin, which is explained on the one hand by Russian gift for mastering foreign word and on the other hand by certain tendencies of the cultural and historical situation in 1920-1930s.

Ключевые слова: диалогизм, «свое» / «чужое», лингвистика текста, перевод / переводимость, философия языка.

Key words: dialogism, ‘self - ‘alien’, linguistics of the text, translation/ trans-latability, philosophy of the language.

Никогда не следовало бы обходить молчанием вопрос о языке, на котором ставится вопрос о языке и переводит себя рассуждение о переводе.

Ж. Деррида. Вокруг Вавилонских башен, 1985

Эта статья навеяна размышлениями над одной несообразностью в тексте книги М.М. Бахтина «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса» (1965). Речь идет о двух оценках русского перевода Рабле, осуществленного Н.М. Любимовым. Как известно, первая глава книги М.М. Бахтина завершается настоящим панегириком Н. М. Любимову, незадолго до этого опубликовавшему свой перевод бессмертной книги Рабле: «И вот благодаря изумительному, почти предельно адекватному переводу Н.М. Любимова, Рабле заговорил по-русски, заговорил со всей своей неповторимой раблезианской фамильярностью и непринужденностью, со всею неисчерпаемостью и глубиной

своей смеховой образности» [2, с. 156]. Эта похвала из уст Бахтина много значила для известного советского литератора, который не упускал случая вспомнить об этой оценке, распространяя ее на свое переводческое искусство и, в частности, оправдывая этим отзывом свое более чем вольное переложение «Беглянки» М. Пруста. Лишь в 2008 г., после публикации И.Л. Поповой первого полутома четвертого тома собрания сочинений М.М. Бахтина, стало понятно, что оценка перевода Н.М. Любимова была не более чем позднейшая вставкой, включенной мыслителем в книгу как знак благодарности за то деятельное участие, которое Н.М. Любимов в числе прочих деятелей советской культуры принял в судьбе его работы в начале 60-х годов [12, с. 156]. Публикация архивного варианта книги «Франсуа Рабле в истории реализма» подтвердила и до того ощущавшуюся неуместность, если не вымученность, этого хвалебного пассажа. В самом деле, буквально через тридцать страниц после открытого панегирика советскому переводчику Бахтин разражается настоящей диатрибой против него; правда, на сей раз оценка оказывается скрытой, негласной, запрятанной в подстрочное примечание: «В русском переводе Н.М. Любимова это передано так: "Все они вертишейки, подслушайки, подглядуны, блядуны, бесопослушники, сиречь наушники, вот она их ученость"» [2, с. 187]. Хочется думать, что это очень важное примечание; представляется, что это чисто карнавальный жест Бахтина: если в тексте книги исследователь поэтики Рабле почти везде работает с оригиналом, что представляет собой чисто филологический жест, то в примечании дает русский перевод Любимова, из которого любому филологу-романисту ясно, что перевод не просто неадекватный, но как-то беспомощно неверный, чуждый не только букве, но и духу Рабле, а главное - его ритму, т. е. дыханию.

Вместе с тем очевидная амбивалентность самой «идеи перевода», как она выражается в книге, с одной стороны, в потребности работать с французским оригиналом, а с другой - в крайней нетребовательности к уровню верности перевода Любимова языку Рабле, заставляет задаться более общим вопросом о месте перевода в лингвистической теории и философии языка Бахтина.

Если исходить из того, что проблема перевода является краеугольным камнем любой филологической теории, нацеленной на то, чтобы изучать «чужое слово» в стихии своего языка, который постулируется либо как «родной» (идиома русского языка), либо как «материнский» (идиома, характерная для трех «великих» языков Европы - английского, немецкого и французского), нельзя не удивиться тому, что М.М. Бахтин, по существу, обходит ее стороной, в частности, в своих размышлениях о методологии гуманитарных наук. Для позднего Бахтина не существует проблемы перевода, точнее говоря, он снимает ее одним методологическим постулатом, который при всей серьезности автора работы «Проблема текста в филологии, лингвистике и других гуманитарных науках»

столь беспомощно повисает в воздухе, что вызывает в мысли образ не ответственного философско-филологического хода, а отчаянного карнавального кульбита, в котором утверждается не метод гуманитарных наук, а стихия философского поступка.

Приведем это место: «Всякая система знаков (т. е. всякий язык), на какой узкий коллектив ни опиралась бы ее условность, принципиально всегда может быть расшифрована, т. е. переведена на другие знаковые системы (другие языки); следовательно, есть общая логика знаковых систем, потенциальный единый язык языков (который, конечно, никогда не может стать конкретным единичным языком, одним из языков). Но текст (в отличие от языка как системы средств) никогда не может быть переведен до конца, ибо нет потенциального единого текста текстов» [4]. Мысль Бахтина не так проста, как может показаться на первый взгляд. Положение об абсолютной переводимости всякого языка на другие языки основывается на редукции языка к знаковой системе, что идет в разрез не только с современными философиями языка и поэтиками перевода (А. Берман, Ж. Деррида, П. Рикёр, Д. Стейнер), но и с той социологической концепцией речевой деятельности, что была представлена в ранней работе круга Бахтина «Марксизм и философия языка», где резко критиковалась оппозиция языка и речи [1]. Строго говоря, не что иное, как допущение об абсолютной переводимости всякого языка на все другие языки переводит мысль Бахтина из плана филологии в план философии, каковая, по собственному позднейшему признанию мыслителя, нуждается даже не в языке (естественном, родном, материнском), а в особого рода метаязыке, более того, она, философия, таковым «метаязыком» и является. В самом деле, в другой работе тех же лет Бахтин столь же безапелляционно утверждает, определяя место философии в поле гуманитарных наук:

«Место философии. Она начинается там, где кончается точная научность

и начинается инонаучность. Ее можно определить как метаязык всех наук

(и всех видов познания и сознания)» [3].

Чем объясняется такая глухота позднего Бахтина к проблеме перевода? Как соотносится она с его теорией диалогизма и общей лингвистической ситуацией в Советской России 20-30-х годов, когда складывались основные идеи мыслителя? Каким образом симптом бессознательности в отношении проблемы перевода может быть характеристикой стилей национального образа мысли?

Для начала приходится констатировать следующий парадокс: автор всемирно известной концепции диалогизма как метода гуманитарных наук оставался относительно равнодушным к проблемам перевода. Такое невнимание можно, разумеется, списать на некое бессознательное отождествление проблем перевода и проблем диалога в духе столь почитаемого Бахтиным Гете, говорившего, что «понять - значит развить слова

другого человека изнутри себя», но это значило бы отмахнуться от центральной для мышления Бахтина проблемы методологических границ философии, гуманитарных наук и естественно-научного знания. Вот почему представляется необходимым проверить это «рассуждение о методе», к которому в формальном отношении сводятся многие работы русского мыслителя, тем рассуждением о переводе, которое в это же время либо исподволь, либо открыто формируется в современной русской и европейской науке о литературе и языке.

Начнем издалека: к середине XX в. обнаруживается, что проблемы перевода оказываются своего рода камнем преткновения для многих лингвистических теорий. В 50-60-е годы появляется целый ряд работ, в которых прослеживается тенденция если и не свести всю лингвистику к проблемам перевода, то, по меньшей мере, показать, что действительная наука о языке невозможна без последовательной рефлексии о переводе, что любая лингвистическая теория в самой своей сущности сводится к рассуждению о переводе и переводимости (или, наоборот: любая теория перевода сводится к лингвистике). Это положение одним из первых в лингвистической науке того времени сформулировал Р. Якобсон: «Эквивалентность при существовании различия - это кардинальная проблема языка и центральная проблема лингвистики. Как и любой получатель вербального сообщения, лингвист является его интерпретатором. Наука о языке не может интерпретировать ни одного лингвистического явления без перевода его знаков в другие знаки той же системы или в знаки другой системы. Любое сравнение двух языков предполагает рассмотрение их взаимной переводимости» [14, с. 17].

В то же самое время проблема перевода со всей очевидностью оказывается камнем преткновения в отношении философии, хотя большинство философов по-прежнему сохраняют стойкое убеждение, что в своих построениях они имеют дело скорее с истиной, чем с языком, скорее с бытием, чем со знаком. По всей видимости, мало кто из тогдашних именитых философов обратил внимание на статью Э. Бенвениста «Категории мышления и категории языка» (1958), в которой французский языковед убедительно показывал, что вся философия Аристотеля была продиктована исключительно структурой греческого языка, что вся проблематика так называемого бытия восходит к соответствующему греческому глаголу, что вся греческая метафизика обусловлена конкретной «лингвистической ситуацией», отнюдь не исчерпывающей все возможности обозначения, соотношения слов и вещей: «Он (Аристотель - С.Ф.) думал, что определяет свойства объектов; а полагал исключительно языковые сущности; именно язык в силу собственных категорий позволяет их распознавать и характеризовать» [15, р. 70]. Словом, язык не только хранит, не только питает, но и до того активно формирует мысль, что последняя, впадая в философский пафос, чреватый ментальным беспамятством, перестает замечать за собой условные лингвистические рефлексы.

Разумеется, разоблачение лингвистической природы истины было не ко двору записной философии, которая по большей части продолжала искать начала бытия там, где следовало искать начала философского языка. Очевидно также, что в философическом забвении языковой природы истины встречались яркие исключения: Л. Витгенштейн, М. Хайдеггер, Ж. Деррида.

Следует подчеркнуть, что так называемый «лингвистический поворот» в философии, необходимость которого обнаружилась в 50-60-х годах XX в., подготавливался всем ходом философской мысли столетия и что в этом процессе осознания философией и гуманитарными науками своих языковых оснований трудно переоценить значение недолгой эры «русской теории» 1920-1930 гг., каковая по накалу умственных страстей, существенности научных открытий и широте умственных порывов вполне сопоставима с культурными взрывами русского «серебряного века», преломлением или перекодировкой которого ее можно рассматривать [9]; французского сюрреализма, переклички с которым образуют своего рода скрытый обертон советской культуры того времени [10]; или немецкого романтизма, напряженное внимание к которому отличает таких участников этого пира мысли во время чумы идеологии, как

Н.Я. Берковский, Я.Э. Голосовкер, В.М. Жирмунский.

В этом культурном контексте книга «Марксизм и философия языка» явилась скорее как симптом каких-то новых веяний, не вполне сознававшихся самими авторами, чем выражением совершенно новаторской научной программы [1, с. 115-123]. Тем не менее сама постановка проблемы философии языка свидетельствует о том, что М.М. Бахтин и ученые его круга подходили, пусть и в перевернутых понятиях, к проблеме языка философии или, в более широком плане, к проблеме языковых оснований философского мышления. Более того, книга начинается с прямого указания на то, что «современная буржуазная философия начинает развиваться под знаком слова» [3, с. 300]. Однако, по всей видимости, из-за того, что авторы пришли в философию языка с определенными философскими задачами, а собственно лингвистам не было и нет никакого дела до оснований языка философии или гуманитарных наук вообще, острота проблемы не осознавалась ими в должной мере. Постулируя язык как «непрерывный процесс становления, осуществляемый социальным речевым взаимодействием говорящих», авторы «Марксизма и философии языка», по существу, уклоняются от решения онтологической проблемы существования языка как постоянного столкновения и живого взаимодействия «своего», «родного», «близкого» и «чужого», «инородного», «далекого». Строго говоря, если в работе и затрагивается вопрос о проблеме «чужого, иноязычного слова», то сознание чужого языка сводится в ней, с одной стороны, к сознанию «мертвого языка», скелет которого годен исключительно для целей школьной программы, тогда как с другой - к «последнему пережитку диктаторской и культуротворческой

роли» «чужого слова» в народном сознании. Именно в разделе «Проблема чужого, иноязычного слова» прорывается как нельзя более определенно антилингвистический и антифилологический пафос авторов и сказывается вместе с тем глухое стремление поставить «свое» выше «чужого»:

«Родное слово - «свой брат», оно ощущает как своя привычная одежда или, еще лучше, как та привычная атмосфера, в которой мы живем и дышим» [3, с. 369].

При этом прямо говорится, что «чужое слово» порабощает народное сознание, срастается в нем с идеей власти, идеей силы, святости, истины.

Если карнавализация, смеховое развенчание какого-либо устоявшегося дискурса и входила в задачи авторов «Марксизма и философии языка», то лингвистика и филология пострадали в этой книге куда больше марксизма или марризма:

«Нужно со всей настойчивостью подчеркнуть, что эта филологическая установка в значительной степени определила все лингвистическое мышление европейского мира. Над трупами письменных языков сложилось и созрело это мышление; в процессе оживления этих трупов были выработаны почти все основные категории, основные подходы и навыки этого мышления» [3, с. 365].

Уход из-под гнета омертвелого лингвистического мышления - вот к чему сводится жест, поступок философа. Задача философа в этом отношении связана с переходом в пространство опыта, испытания себя в стихии свободы, в том числе от власти слова. Ницше не случайно обронил где-то, что мы будем верить в Бога до тех пор, пока будем верить в грамматику: как бы ни оценивать лингвистическое содержание книги, невозможно отрицать, что ее философский пафос был устремлен к утверждению свободы.

Тем не менее из этого следовало, что одна из задач современной философии языка заключалась в освобождении от ига «чужого слова», тормозящего творящее начало родного языка. Это положение при всей устремленности авторов к новому и неизведанному вполне отвечало характерной черте русской мысли, которую Ф.М. Достоевский в знаменитой речи о Пушкине определял как всевосприимчивость, но которая в отношении собственно «чужого слова» выражала тенденцию к экспроприации чуждости как таковой, безоглядному превращению чужого в свое (типологический пример - переводы того же Пушкина из Андре Шенье, который стал в русской культуре «своим в доску», потеряв французскую самобытность и величие).

При этом, хотели того авторы «Марксизма и философии языка» или нет, подобная философия языка так или иначе перекликалась с установ-

кам на нормализацию современного русского языка, каковые, ответствуя на языковую вольницу первых лет Русской революции, уже формировались в языковой политике постреволюционной России и были направлены, в сущности, на заточение языка в пространстве «своего», «собственного» или «экспроприированного», на закрепощение языкового сознания в состоянии «родного языка», надежно огражденного от губительных или унизительных инородных, иностранных или просто странных влияний.

В самой вульгарной форме эта тенденция сказывалась в том, что «страна философов» заговорила на чудовищном языке управдомов, в котором, по точному определению М. Мамардашвили, «уже все есть» и ничего другого не требуется:

«Сознание такого рода очень напоминает комнату, в которой вместо окон сплошные зеркала, и вы видите не внешний мир, а собственное изображение» [8, с. 300].

В ответственных формулах университетского языкознания трансцендентная роль великого русского языка утверждалась, например Л.В. Щербой, в хитроумной диалектике эпитетов «родной» и «наш»:

«...Слово родной - волшебное слово, оно затрагивает сокровеннейшие стороны нашего существа, оно согревает своим интимным теплом все то, к чему прикладывается: родная страна, родной дом, родная мать, родной язык. Понятие это в основе всей нашей национальной политики...И тем не менее я сознательно не употребил этого слова, заменив его лишенным всякой эмоциональной окраски словечком наш - «наш литературный язык» - и сделал это потому, что для многих из нас русский литературный язык, быть может, и не родной язык, но язык, на котором мы привыкли думать, воспринимать чужие мысли и чувства и выражать свои, язык, общий у нас со всем коллективом граждан нашего братского Союза. Поэтому он наш, а это больше чем родной.» [13, с. 113-114].

В еще более изощренных формах это зеркальное воспроизведение современного состояния русского языка стало проявляться в практике и опытах «теоретического» обоснования более чем вольных переводов зарубежной классической и новейшей художественной литературы, резко противоречивших той традиции «филологического перевода», которая только начала складываться в русской культуре эпохи символизма (В. Брюсов, В. Иванов, Г. Шлет).

Эту ситуацию тогдашней политики литературного перевода в общем верно описывает Г. Тиханов в своем биографическом этюде о Г. Шпете:

«В России задача создания литературного канона была нацелена на то, чтобы скрыть глубокую дифференциацию разных этноисторических проекций внутри многонационального государства, а также несхожесть культурных ориентиров у различных социальных слоев. [...] Таким образом, не вызывает удивления, что практика литературных переводов в 1930-е годы была отмечена существенным расхождением принципов точности (верности оригиналу) и пользы (для целевой аудитории). Первый принцип был заклеймен как “буквализм” и должен был уступить место культуре перевода, основанной на заниженных художественных ожиданиях и завышенной политической прибыли» [11].

«Культура перевода», точнее, целенаправленное культивирование и пропагандирование переложения, ориентированного на заниженные эстетические ожидания, на нетребовательного читателя, с радостью узнающего во всем «чужом» свое, родное, близкое, вполне соответствовали философии языка, призывающей освободить мышление от засилья «лингвистики», «филологии», «чужого слова».

В более общем плане философии перевода это означало забвение «другого» или, по меньшей мере, отказ от этого напряженного испытания «своего» через лобовое («буквальное») столкновение с «иностранным языком», со всем «странным» как таковым; означало уход от остранения родного языка через буквальный, дословный перевод. Переводя эту ситуацию в иной понятийный регистр, можно сказать, что уход от филологического перевода, нацеленного, прежде всего, на любовь, верность, почтение к «чужому слову», переход к переводу, озабоченному, главным образом, тем, чтобы его поняли нетребовательные читатели, которым искони своя рубашка ближе к телу, означал выбор в пользу зеркального повторения «Того же самого» в ущерб культуре Различия.

Может показаться, что Бахтин призывается здесь ответить на вопрос, который перед ним не вставал, что мы пытаем, морочим философа собственными проблемами. Действительно, ни в «Проблемах творчества Достоевского» (1929), ни, как можно было убедиться, в «Марксизме и философии языка» проблема перевода не возникала со всей очевидностью на горизонте творческой мысли ученого. На первый взгляд, в этом нет ничего странного; в этих книгах Бахтин работал в основном с русским языковым материалом, не позволявшим рефлексировать на предмет перевода: здесь все свое, родное, близкое; здесь мысль у себя дома, не морочит себя саморефлексией, не спотыкается на каждом слове, здесь она свободно выговаривает свои слова, все время устремляясь к пространству еще не сказанного. Тем не менее, пытаясь понять другого, т. е. развить слова другого изнутри себя, невозможно, как уверяет нас Ж. Деррида, размышляющий о «Задаче переводчика» В. Беньямина, обойти молчанием вопрос о языке, на котором ставится вопрос о языке: в «Марксизме и философии языка» вопрос о языке ставится на языке, который призывает выбросить «филологическую свирель», годную только

на то, чтобы «пробуждать мертвых», и обратить мысль на овладение живой речью в ее непрерывном становлении. Наверное, нет нужды повторять, что это слово философа, а не филолога, мыслителя, а не лингвиста. Но всякий лингвист, всякий филолог, всякий мыслитель, озабоченный сознанием формы мысли, т. е. языка, на котором она высказывается, просто-напросто вынужден, сталкиваясь с подобным призывом, задаться вопросом, что в таком слове приходится на пафос, а что - на логос.

Список литературы

1. Алпатов В. Лингвистическая теория М.М. Бахтина // Русская теория. 1920-1930-е годы / отв. ред. и сост. С.Н. Зенкин. - М.: РГГУ, 2004.

2. Бахтин М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. - М.: Антиквариат, 1986.

3. Бахтин. М.М. Тетралогия. - М.: Лабиринт, 1998.

4. Бахтин М.М. Собрание сочинений. Т. 4 (1). - М.: Языки славянских культур, 2008.

5. Бахтин. М.М. Проблема текста в филологии, лингвистики и других гуманитарных науках. URL: http://www.infoliolib.info/philol/bahtin/probltext.html

6. Бахтин. М.М. К методологии гуманитарных наук. URL:http://psylib.org.ua/books/_bahtm01.htm

7. Любимов Н.М. Послесловие переводчика.

URL:http://lib.aldebaran.ru/author/prust_marsel/prust_marsel_beglyanka

8. Мамардашвили М. Как я понимаю философию. - М.: Прогресс-Культура, 1987.

9. Русская теория. 1920-1930-е годы / отв. ред. и сост. С.Н. Зенкин. - М.: РГГУ, 2004.

10. Сюрреализм и авангард: материалы рос.-фр. коллоквиума, сост. в Ин-те мировой лит-ры. - М., 1999.

11. Тиханов Г. Многообразие поневоле, или Несхожие жизни Гюстава Шпета //НЛО. - 2008. - №91. URL: http://magazines.russ.ru/nlo/2008/91/ti4.html

12. Тридцать лет спустя. Редактор «Рабле» С.Л. Лейбович вспоминает о подготовке книги к изданию // Диалог. Карнавал. Хронотоп. - 1997. - №1 (8).

13. Щерба Л.В. Избранные работы по русскому языку. - М.: Аспект-Пресс, 2007.

14. Якобсон Р. О лингвистических аспектах перевода // Вопр. теории перевода в зарубежной лингвистике. - М., 1978.

15. Benveniste E. Problèmes de linguistique générale, I. - Paris: Gallimard,

1966.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.