Научная статья на тему 'Коммуникативные стратегии Л. Шестова'

Коммуникативные стратегии Л. Шестова Текст научной статьи по специальности «Философия, этика, религиоведение»

CC BY
200
37
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
ФИЛОСОФСКОЕ ТВОРЧЕСТВО / ЗАДАЧИ ПИСАТЕЛЬСТВА / ЧИТАТЕЛЬ / READER / ПСИХОЛОГИЯ ОБЩЕНИЯ / PSYCHOLOGY OF COMMUNICATION / LITERARY-PSYCHOLOGICAL CREATIVE WORK / GOALS OF PENCRAFT

Аннотация научной статьи по философии, этике, религиоведению, автор научной работы — Лашов Владимир Владимирович, Сенчихина Юлия Борисовна

В статье анализируются коммуникативные установки Л. Шестова, связанные с философскими и психологическими особенностями его текстов. Показано, что за содержанием работ Шестова скрывается его глубокое уважение к читателю, имеющему право на выбор и свободу мышления.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

The communicative strategies of Lev Shestov

The authors analyze Lev Shestov’s communicative guidelines connected with philosophical and psychological features of his texts. It is shown that L. Shestov demonstrates his deep respect to the freedom of thought.

Текст научной работы на тему «Коммуникативные стратегии Л. Шестова»

ВЕСТН. МОСК. УН-ТА. СЕР. 7. ФИЛОСОФИЯ. 2014. № 4

ИСТОРИЯ РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ

В.В. Лашов*, Ю.Б. Сенчихина**

КОММУНИКАТИВНЫЕ СТРАТЕГИИ Л. ШЕСТОВА

В статье анализируются коммуникативные установки Л. Шестова, связанные с философскими и психологическими особенностями его текстов. Показано, что за содержанием работ Шестова скрывается его глубокое уважение к читателю, имеющему право на выбор и свободу мышления.

Ключевые слова: литературно-философское творчество, задачи писательства, читатель, психология общения.

V.V. L a s h o v, Yu.B. S e n c h i k h i n a. The communicative strategies of Lev Shestov

The authors analyze Lev Shestov's communicative guidelines connected with philosophical and psychological features of his texts. It is shown that L. Shestov demonstrates his deep respect to the freedom of thought.

Key words: literary-psychological creative work, goals of pencraft, reader, psychology of communication.

Словесное творчество, поднятое в России на мессианскую высоту, предъявляло высокие требования и к писателю, и к читателю. Позиция Л. Шестова в этом отношении двойственна. Он чужд какой-либо лести или заигрывания с читателем, но и не ищет союза автора и читателя. Он ориентирован на такого читателя, которому может быть интересно то, о чем ему предлагается подумать. Все, чего хотел бы Шестов, — это помочь читателю пройти некоторые пути, по которым ходит автор в поисках ответов на предельные вопросы жизни. Это он иногда называет «помочь начинающим» в поисках ответов о смыслах бытия.

Такая установка поддерживала раскованность его «свободных исследований». Решительности Шестову придавали и эксперименты в литературе начала ХХ в. Сказалось и влияние Ницше. В области новаторства Шестов (наряду с В. Розановым) был одним из тех в России, кто по-настоящему достиг свободы выражения уже в начале своего творчества («Апофеоз беспочвенности»). Уни-

* Лашов Владимир Владимирович — доктор философских наук, доцент кафедры философии Международной академии предпринимательства, тел.: 8 (495) 960-60-77; e-mail: [email protected]

** Сенчихина Юлия Борисовна — кандидат философских наук, старший преподаватель кафедры истории русской философии философского факультета МГУ имени М.В. Ломоносова, тел.: 8 (915) 451-14-00; e-mail: [email protected]

кален он как своей философской тематикой, так и пониманием литературной деятельности. Его работы привлекали внимание современников. С. Булгаков писал: «Среди новых литературных и религиозно-философских начинаний и при участии новых лиц Шестов оставался самим собой, в обычной парадоксальности своего мировоззрения и при общей и неизменной к нему любви» [Н. Бара-нова-Шестова, 1983, т. 1, с. 60]. Тексты Шестова стремятся «раскачать душу», чтобы помочь увидеть ее «корни». Он сталкивает человека с реальностью, которой он и боится, и смущается. Возникает выбор: либо принять эту «экстравагантность» во имя прорыва в «мир чудесных и таинственных превращений», либо в недоумении отринуть этот выбор и отшатнуться ввиду той бездны, которая, говоря шестовскими словами, может вызвать «головокружение».

Читательский опыт человека, знакомого с творчеством Шесто-ва, можно делить на две части: до и после прочтения произведения философа. Погружаясь в текст, читатель вместе с автором переходит Рубикон. Или не переходит его. Результатом первого является готовность ради живого знания попытаться отречься от «само собой разумеющегося», той почвы, которая, быть может, и есть удушающий плен банальных истин.

Верный Шестову читатель — это его спутник, который рискнул отправиться вместе с автором в его странствованиях по душам и мировоззрениям мыслителей. Это читатель, который не побоялся «отстегнуть» от себя, хотя бы на время, свой идейный багаж и открыть себя новому. Его читатель не боится, оставив свои идеи, повиснуть в безосновности один на один с философскими вопроша-ниями и сомнениями.

Возникает альтернатива: либо читать и думать всерьез, либо отложить в сторону текст и не подвергать риску свои любимые идеи, свое бесценное мировоззрение, потому что оно — мое, и поэтому — самое хорошее.

Это не означает, что Шестов выдвигал какие-то требования к читателю. Он приглашал подумать, он иронизировал, подрывал авторитеты и разрушал системы идей. Но за критицизмом и сарказмом лежало главное, то, что можно обозначить как «предлагающее описание». Понимая всю трудность разговора, он все-таки предлагал «горный путь», но признавал, что «не всякий годится ему в товарищи...» Он хотел быть не шумным, а умным алармистом, пытавшимся почти шепотом (вослед А. Чехову) разбудить человека от догматического сна. Шестов обращается к тем косвенным средствам воздействия, которые вменяет философии как дискурсу: «Философия должна жить сарказмами, насмешками, тревогой, борьбой, недоумениями, отчаянием, великими надеждами и разрешать себе созерцание и покой только время от времени, для передышки» [Л. Шестов, 1996, т. 2, с. 296].

Л. Шестов был естественно демократичен, но его произведения обращены к читателю высокой интеллектуальной взыскательности, экзистенциальной глубины, смелости и даже дерзости. Читатель Шестова — это человек, для которого философия является делом жизни или, как писал Шестов, отчаянной борьбой не на жизнь, а на смерть. Соответственно «читающие бездельники», как определил Ницше, — самый распространенный род читателей-обывателей, был совершенно неприемлем для Шестова, о чем он дал понять, поместив эпиграфом к своей первой книге «Шекспир и его критик Брандес» (1898) слова Ницше: «Я ненавижу читающих бездельников».

Для Шестова литература — это отражение борьбы человека за смысл и подлинность, это поиск и вопрошание не только об общечеловеческой участи, но и о своей личной судьбе. Можно предположить, что «бездельник» в данном случае — это бездумный, равнодушный человек. В ряду близких Шестову читателей — так называемые профаны. Профан — это человек, который не знает, но взыскует, жаждет преображающего знания. Именно профаны искренне ищут истину, доверчиво бегут к тем, кто «знает», — к философам, мудрецам, проповедникам, пророкам. И именно этих людей, профанов, защищает Шестов, потому что «учителя мудрости» уже ждут их, подобно паукам, чтобы запутать в сетях своих философских систем.

Читателем Шестова может быть только человек, свободно идущий к нему и свободно уходящий от него. Это особенно важно, когда «профан» ищет «спасающей» истины философа. Шестов как бы говорит ему: ты уникален и единственный. И потому — берегись! Ибо метафизических истин много, а ты — один-единственный, неповторимый, и ты — главная для себя ценность, превышающая ценность всех вместе взятых метафизических истин. А их великих и не великих философов, возможно, даже пожалей и пойми, и пожелай им найти те интеллектуальные, нравственные или метафизические вселенные, о которых они всю жизнь думали и упорно обосновывали, не жалея ни своей жизни, ни своих гениальных интеллектуальных дарований.

Вместе с тем, и это естественно, мимо Шестова проходит тот тип читателя, который привык к доказательному типу мышления, требующего твердых, решительных и окончательных ответов на все его вопросы. Шестов не льстил себя иллюзиями, трезво полагая, что это был и есть самый распространенный тип читающей публики, поскольку у воспитанного в рамках европейской культуры человека выработалась устойчивая «привычка добиваться не столько истины, сколько объяснений, появился своеобразный вкус, неистребимая автономная потребность», ставшие «пафосом

философского творчества, как пафосом религиозного творчества является стремление во что бы то ни стало примирить человека с уготованной ему богами судьбой» [Л. Шестов, 1966, с. 30].

Здесь философ сталкивается с настоящими трудностями, поскольку ищет того, «чтобы читатели, привыкшие к "доказательствам", поняли, что доказательства ничего не доказывают и только разрушают то, что для человека важнее всего...» [Н. Баранова-Шес-това, 1983, т. 2, с. 132].

Не случайно Шестов так часто прибегал к незавершенной и афористической форме изложения, полагая, что афоризм — «наилучшая литературная форма», поскольку «он освобождает от последовательности и синтеза» [Шестов Л. 1966, т. 2, с. 161]. Лев Шестов — это провозвестник новой установки, для которой потребность непременно давать окончательные ответы на поставленные жизнью вопросы не является первостепенной. Определяющие черты стиля мышления Шестова — свобода, открытость и пробабилизм, потрясающая терпимость к человеческим слабостям — прямо контрастируют с назидательностью, идейностью и принципом обязательного выстраивания положительного миросозерцания. Шестов мечтал, что когда-нибудь философы все-таки поймут, что «на многие вопросы нельзя отвечать, они узнают, что не всегда вопросы ставятся затем, чтобы на них давались ответы, ибо ответы их убивают» [Л. Шестов, 1993, т. 1, с. 614].

В их неразрешимости он видел особый смысл. У этих вопросов «всегда есть шапка-невидимка: как только к ним подкрадываются, чтоб изловить их, они тотчас покрываются шапкой и пропадают из виду» [там же, с. 94—96]. В них есть указание на тайну бытия, которую можно чувствовать, но нельзя обнажить и — поневоле свысока — судить о ней.

Высшее искусство, с его точки зрения, — уберечься от последних и окончательных слов. Просто потому, что таких слов нет и скорее всего быть не может. В претензиях на обладание вечными истинами Шестов не различал литературу и философию. И литераторов, и философов он называл одним словом — писатель: «Когда читаешь книги давно умерших писателей, всегда овладевает странное чувство: эти люди, двести, триста, две тысячи лет назад жившие, так далеки теперь — где бы они ни были — от того, что писали когда-то на земле: а мы в их сочинениях ищем истин!» [там же, с. 112].

Афористичность, косвенная манера выражаться и принципиальная открытость способствовали зарождению в читателе потребности понять скрытый смысл его писаний. Переводчик и поклонник таланта Л. Шестова Б. Шлецер показал, что шестовская афористическая и незаконченная форма сочинений неслучайна. «Шестовский афоризм, — пишет Шлецер, — в сущности, не начи-

нается и не кончается: первые же фразы его погружают нас в самую глубину потока, последние же не выводят нас на берег, устойчивый и крепкий, но бросают на полпути. Точно так же, впрочем, написаны и книги Шестова: они не построены, в них нет фундамента и завершающей башни, но они органически вырастают и, как все живое, — не замкнуты в себе» [Н. Баранова-Шестова, 1983, т. 1, с. 251]. Незавершенность афоризма есть знак бесконечности и отсутствия «окончательных» истин.

Легко установить некую незримую связь-соответствие между Шестовым и киниками: бояться удовлетворения, бежать от него, как от чумы. В этом, по мысли Шестова, есть элемент безумия: «Бояться удовлетворения — в то время как все человечество, за все время своего существования, в удовлетворении видело смысл и сущность жизни, — разве это не очевидное безумие, притом, безумие "систематическое".» [Л. Шестов, 1966, с. 9]. Шестов ждал именно такого «безумного» читателя: «Кто же подвержен головокружениям — выбирает большие, торные дороги или попросту сидит в долинах и оттуда любуется снежными вершинами. Кому надоели долины, кто любит карабкаться, кто не боится глядеть в пропасть и — главное — у кого ничего не осталось в жизни, кроме "метафизической потребности", тот, разумеется, полезет на вершины, даже не справляясь о том, что ждёт его там» [Л. Шестов 1996, т. 2, с. 141].

Шестов нуждался в читателе-попутчике, достойном любви и глубокого уважения, готового рискнуть своей рассудочностью, чтобы предстать перед великой тайной последних вопросов. Он ждал читателя, жаждущего обогатиться размышлениями об окраинах жизни, не боящегося смотреть в лицо опасности и даже смерти. «.Главное, чтобы читатель, который трудностей не боится, услышал то, что мне нужно было сказать», — так кратко резюмирует Шестов свои размышления на эту тему в письме Шлецеру от 1 июля 1932 г. [Н. Баранова-Шестова, 1983, т. 2, с. 87].

Писательство для Шестова — это раскрытие сокровенного, чего-то восхищающего или ужасающего, что произошло с другим, но, как бы и с тобой и со всем родом человеческим. Философия Шестова крепко связана с величайшей тайной, всегда вдохновлявшей художников, философов и святых — со смертью, с безысходным одиночеством, беспросветным отчаянием, которые испытывает человек, осознающий свой неизбежный уход. Анализируя произведения Шестова, в которых он описывает прозрения Гоголя, Достоевского, Толстого, а также Сократа, Платона, Плотина, Мартина Лютера, мы видим его сосредоточенность на теме смерти, что, на первый взгляд, кажется чрезмерным. На самом деле Шестов относился к такому разряду философов, о котором можно сказать его же словами: «Смерть он принял и со смертью сдружился». Как

возможно такое, объясняет важное и ценное письмо Льва Исааковича, сохранившееся в его архиве. Письмо адресовано дочерям и датируется 13 апреля 1921 г. «Смерть — величайшая тайна и величайшая загадка: недаром так вдохновляла философов, художников, святых. Но не меньшая тайна, не меньшая загадка — и жизнь. И в сущности только тот и может постигнуть или, вернее, приблизиться к тайне смерти, кто прошел через жизнь. Если бы Толстой не написал "Войну и мир", он не написал бы и своих последних произведений. Наш разум направлен самой природой к "действию", и действием вовсе пренебрегать не нужно. Только тот может не праздно бездействовать, кто прежде действовал. Поэтому было бы большой ошибкой из "откровения смерти"» выводить правила для жизни. Вся сущность в том, чтобы не выводить. Т.е. уметь брать жизнь целиком, вместе со всеми ее непримиримыми противоречиями. Иван Ильич в свой смертный час осуждает свою прошлую жизнь, но это не значит, что та жизнь была целиком негодной. Когда ребенок подрастает, он уже не тянется к материнской груди, но было бы неестественно, если бы он всегда отвращался от груди матери. Когда мы взбираемся по лестнице, мы, переходя на высшую ступень, становимся спиной к низшей — но ведь прежде низшая была впереди нас. Этого забывать не нужно — иначе получится как раз обратное тому, что должно было бы получиться. Т.е. не полное живое знание, а урезанное, отвлеченное. Оно так отчасти и бывало с Толстым, когда он в своих так называемых "философских" произведениях хотел представить всю жизнь как бы вытекающей из одного принципа, который он называл "добром". Это — неверно. Т.е. люди, на своем человеческом языке не умеют так объединять все, что они переживают, чтобы это выразилось в одном слове или понятии. Трудное, большое искусство уберечься от односторонности, к которой нас влечет невольно наш язык и даже воспитанная на языке наша жизнь. Красота есть тоже источник откровения. И даже откровение смерти есть, в последнем счете, искание за видимыми ужасами разложения и конца невидимых начал новой красоты. Правда, художник так часто погружается в тревогу бытия, что не успевает даже в лучшем своем произведении договорить или досмотреть все. Но у Толстого, как у Платона и Плотина, мысль о смерти всегда сопровождалась особенным чувством, чем-то вроде сознания, что впереди ужасы, но за спиною вырастают крылья. Так что ни Толстого, ни Плотина, ни Платона не следует понимать в том смысле, что они нас зовут забыть о жизни. Стало быть, откровение смерти — не есть отрицание жизни, а наоборот, скорее утверждение — только утверждение не той "мышьей беготни", на которую люди разменивают себя» [Н. Баранова-Шестова, 1983, т. 1, с. 206—207].

Слова обычно отпугивают тайну. «Самые важные и значительные мысли, откровения являются на свет голыми, без словесной оболочки: найти для них слова — целое искусство. И наоборот: глупости и пошлости сразу приходят наряженными в пестрые, хотя и старые тряпки.» [Л. Шестов, 1996, т. 2, с. 38]. В невыразимости истины кроется какая-то тайна, позволяющая думать, что существуют слова, осужденные быть неуслышанными. В них есть нечто несовместимое с красноречием. Оттого Шестов настойчиво советует: «Никакой литературы. наступить на горло красноречию», «возьми красноречие и сверни ему шею» [Н. Баранова-Шестова, 1983, т. 2, с. 174, 185].

Большая часть замечаний Льва Шестова о смысле писательства сводится к рекомендациям не грешить пером, но мыслить, думать «по-настоящему, не только затем, чтоб книги писать». В «Дневнике мыслей» от 8 октября 1919 г. есть запись, свидетельствующая, что в непрестанном размышлении и поиске он видел смысл писательского творчества: «Не надо иронии — надоела. Не надо пафоса — в нем искусственность, он ничего не дает. Не надо спокойствия — оно симуляция. Что же надо? И вопросы надоели, и ответы — фальшивые. Но не думать — нельзя» [там же, т. 1, с. 277]. Эти слова Шес-това можно понимать и как своего рода самокритику, напоминание себе о важности психологической тональности текста. Ведь Шестов, несомненно, отдавал себе отчет, что его манера изложения ярко окрашена сарказмом, иронией и блеском ума. И потому и красноречие, и пафос и «величественное» или «возвышенное» спокойствие были теми тенями-соблазнами, которые сопровождали его, как и любую творческую личность.

Умение ставить вопросы и пробуждать жажду смысла было даром Шестова. Судьба посылала ему читателей ищущих, умных и внимательных: Ремизов, Белый, Вяч. Иванов, Бердяев, Цветаева, Бунин, Гиппиус, Мережковский. Они читали и действительно любили Шестова, хотя часто не понимали его. Бердяев в «Самопознании» признавался, что в шестовской проблематике всегда было что-то близкое ему, поскольку это было не только интересное интеллектуальное общение, но и общение экзистенциальное, искание смысла жизни. После смерти Шестова он не мог не испытать боли и горя утраты: «Для меня лично ушел близкий друг всей моей жизни, может быть, единственный. Он был еврей по крови, но я не встречал среди русских такой любви к русской литературе и такого ее понимания. Он был прекрасный русский писатель» [цит. по: Н. Баранова-Шестова, 1983, т. 2, с. 210].

Переписка Шестова изобилует мыслями, говорящими о его искушенности в литературном деле. К числу близких к нему лиц относится А.М. Лазарев (1873—1944). В нем Шестов имел «верного

друга и, вместе с тем, такого читателя, которым каждый писатель особенно дорожит — читатель, который не только усваивает содержание книг, но и перерабатывает еще усилиями собственной мысли, т.е. воссоздает и обогащает его». Так свидетельствует сам философ в письме от 14 февраля 1936 г. «Для Вас, — пишет он, — это так редко бывает — философия не умственное упражнение и даже не добывание знания, как принято выражаться, о первых и последних вещах. а искание Единого на потребу, и на этом пункте наши пути скрестились» [там же, с. 144—145]. В письме Лазареву от 24 августа 1930 г. Шестов настоятельно советует: «Вы говорили, трудно кончить. Вовсе не трудно. Весь секрет в том — опытные люди это хорошо знают, чтобы поставить, ни с чем не считаясь, точку. Или даже многоточие. Ведь в самом деле, — познать, исчерпать — никогда никому не удается. Значит нужно неоконченное называть, как конченное» [там же, с. 56].

Шестов в принципе не видел ни одного разумного довода в пользу законченности произведения. «Домом с крышей исчерпывается все», — иронизирует он в «Апофеозе беспочвенности». На его первых страницах Шестов отстаивает право писателя на свободное высказывание, изложение без видимого начала и конца, без общей идеи. В этом отношении Шестов — философский предвестник литературы абсурда, ее поисков новых нестандартных форм. Искусство незавершенности, недосказанности Шестов считал наиважнейшим условием литературно-философского творчества: «Зачем последнее слово? Зачем мировоззрение?.. Незаконченные, беспорядочные, хаотические, не ведущие к заранее поставленной цели, противоречивые, как сама жизнь, размышления — разве они не ближе нашей душе?..» [Л. Шестов 1996, т. 2, с. 6].

Шестов хорошо понимал трудности общения. Он часто сталкивался с реакцией, которая огорчала и разочаровывала. В письме к Б. Фондану от 23 сентября 1938 г. он пишет: «Я очень жалею, что люди, которые говорят, что меня читали, и, может быть, любят, так плохо меня понимают» [Н. Баранова-Шестова, 1983, т. 2, с. 189]. Шестов не избежал и мучительных сомнений, когда ему казалось, что его писательская деятельность, по существу, ничтожна и пуста. В таких случаях он, однако, не впадал в депрессию. В вопросах психологии творчества, особенно философского и литературного, его отличали редкая для человека здравость суждений и самообладание. В декабре 1902 г. в знак примирения с собой после настигших его сомнений в собственной писательской нужности он напишет: «Съездил в Петербург, увидел там писателей. убедился, что все люди, все слабы, а стало быть, я не вправе мечтать о всезнании и могуществе. Нельзя себя измерять меридианами, нужно брать обыкновенный аршин.» [там же, с. 56].

Шестов обладал неисчерпаемой жаждой познания и незаурядной наблюдательностью. Он был сугубо взыскателен к жизни и без конца задавал ей самые трудные и нелицеприятные вопросы. В его глазах имели значение все обстоятельства жизни, все ошибки, совершенные людьми, любая жизненная трудность, зло и главный антипод жизни — смерть. Он был на редкость волевым человеком, и эти качества его личности не могли не отразиться на его жизненном и писательском кредо, которое он сформулировал, возможно, сам того не подозревая, в письме к дочерям от 14 февраля 1921 г., наставляя их на пути познания: «Стремиться, стремиться и ошибаться, но не опускать безвольно руки пред величиной, хотя и страшной, загадочной жизни. Главное, нужно помнить, что удачи всегда сменяются неудачами и что цель всегда, даже при удачах, в будущем, т.к. цели даны нам такие, какие в человеческой жизни неосуществимы» [там же, с. 204]. Именно поэтому, несмотря на безуспешность попыток дать законченный ответ на вопрос жизни, люди никогда не перестанут их делать: «Может быть, человеку не дано найти то, чего он ищет. Но по пути к вечной истине он освобождается от многих тяготевших над ним предрассудков и открывает новые — если не вечные, то во всяком случае более широкие горизонты» [Л. Шестов, 1996, т. 1, с. 315].

Как экзистенциальный философ, наиважнейшим он считал свободное познание сущности жизни во всей ее случайности, ужасах, за которыми «скрывается невидимый рост человеческой души» и «осмысленный процесс духовного развития». Шестов убежден, что «под видимыми всем людям муками творец открывает невидимую никому задачу жизни», объясняет, что «все ищут лучшего даже и тогда, когда совершают злые деяния, что все обвинения, расточаемые людьми жизни, происходят лишь от нашего неумения постичь задачи судьбы» [там же, с. 211—212].

Среди требований Шестова к литературно-философскому творчеству — недопустимость назидательности и морализаторства, этих врагов человеческой свободы. Между тем морализаторством в русской литературе грешили почти все, кроме Пушкина. Шестов считает, что общепринятое понимание мудрости есть только другое название для морали: «Мудрость требует и повелевает так же, как и мораль. Ее последнее желание — переделать, преобразить и мир, и человека. Но с миром она сладить не может, с человеком же легче справиться. Человека можно привести к повиновению, можно угрозами и соблазнами убедить его, что высшая добродетель — есть смирение, что всякое дерзновение — нечестиво, что самостоятельное бытие — есть грех и преступление, что он должен помышлять не о себе, а о "целом".» [Л. Шестов, 1993, т. 2, с. 388].

Недопустимыми для писателя вещами Шестов считал пристрастие к жесткой системности изложения и подчиненности общей

идее, ради которой и ведется исследование. Тенденция в литературе загоняет человека в определенные рамки, за которые он боится выйти, чтобы последовать за жизнью, которая заведомо первична и не подчиняется никакой логике или догме. Шестов подверг плоды «аристотелизма» и субстанциализма, которыми так гордится европейская культура, беспощадному осмеянию. Так, роль общей идеи в книге он сравнивал с топором в щах солдата: «Сколько ни возись с ней, она так и останется недоваренной». Философ был убежден, что от отсутствия общей идеи текст, книга, нисколько не пострадает, «были бы только в ней все остальные элементы, из которых составляется духовная пища человека» [там же, с. 155]. Далеко не случайно он защищает чеховские драматургические приемы, бывшие в то время, как казалось, дерзкими и непонятными. В драме А.П. Чехова «Иванов» Шестов усмотрел глубоко созвучный с его пониманием законов построения литературного произведения принцип незавершенности, или открытого финала. Шестов приветствует это начинание Чехова и предсказывает ему признание в эстетических системах будущего: «Иванов застрелился, потому что Чехов не кончил еще своей борьбы, а драму нужно кончать — того требует современная эстетика, которая от аристотелевских единств отказалась, но не допускает мысли о возможности пьесы без развязки» [Л. Шестов, 1996, т. 2. с. 58]. Литературный процесс в ХХ в. действительно развивался в предсказанном Шестовым направлении. Открытость и свобода от закона и логики, тема абсурда, что особенно ярко проявилось в творчестве Ф. Кафки, А. Камю, в литературных опытах Ж.-П. Сартра и многих других писателей, являют собой образцы творчества по новым эстетическим принципам.

Исключительное значение Шестов придавал личному опыту человека. Г. Адамович писал о Шестове: «У него было выстрадано все, что другим досталось даром. Оттого его книги останутся живы, когда будет забыто девять десятых написанного его современниками» [цит. по: Н. Баранова-Шестова, 1983, т. 2, с. 210]. Произведения Шестова производят сильное впечатление, потому что в них — россыпи глубоких по искренности экспрессий. Их можно было бы назвать исповедальными, если бы не одно обстоятельство: Шестов стремится выразить не себя как такового, а свое отношение к метафизическим проблемам в их связи со стремлением человека прорваться к подлинности. Он находит драматическим и даже трагическим само взаимодействие человека с нормами, идеями, логикой, мировоззрениями, философиями и религиями. Обнаруживая «перевернутость» отношений между личностью и общепринятым, традициями, даже языком и разумом, когда живая душа погребена под всем этим, он выражает свою горечь, сожаление и боль, хотя и скрывает это иронией, сарказмом или скепсисом. Произведения

Шестова не исповедальны, но исключительно искренни и, как сказал бы Бердяев, «прикровенны».

Восстав против рационализма европейской философии, Шестов полагал, что ее удел, определяемый словами Спинозы, «не плакать, не смеяться, не проклинать, но понимать», не только существенно обедняет ее, но и уводит от истины, поскольку понимание сопряжено с обобщениями, сведением конкретных и реальных явлений в законы, в которых умирает жизнь. «И метод, и логика, и разум — все это средства, скрывающие от нас действительность, — пишет он. — Нужен подъем души, нужна именно способность избавиться от метода, от всякого контроля, налагаемого на нас "логикой". Нужен порыв, восхищение» [Л. Шестов, 1966, с. 61—62].

Шестов сближает природу философского и литературного творчества, видя в них общее: катарсическое воздействие на человека. Философ и художник суть отважные искатели истины и хранители веры, если они «умели глядеть на самые страшные ужасы». Избранниками тех, кто сподобился великой тайне, он считал Лютера, Платона, Августина, Ницше и великих русских писателей — Толстого, Достоевского, Чехова и многих других. Всем им пришлось выдержать страшные удары судьбы, благодаря которым их души получили тяжкий дар второго зрения. К ним рвалась его душа, их духовный путь он стремился пережить и познать те испытания, которые выпали на их долю. Свою собственную задачу он свел «лишь к тому, чтобы показать, как действительная жизнь не вмещается в рамки тех a priori, которые созданы человеческим умом для уловления последних тайн бытия. Вне наших общих принципов, помимо нашего осознающего разума, протекают наиболее замечательные и значительные события нашего существования. при всякой попытке нашего разума проверить своими критериями действительность таких переживаний наших — сами переживания мгновенно превращаются в ничто.» [там же, с. 259—260].

Шестов призывал осознать, наконец, пределы сил творца и признать, что не в его власти ни примирить человека с его судьбой, ни объяснить миропорядок: «Вы спросите, зачем же тогда руководитель, зачем писать книги?.. Такого рода книги пишутся не затем, чтоб показать человеку, как и куда ему нужно идти, чего искать и чего добиваться — этого не может сделать и самый мудрый. Задача духовного руководителя состоит лишь в том, чтоб помочь ближнему освободиться от обычной, ставшей как бы второй человеческой природой, мудрости. Здесь еще человек может быть полезен и нужен человеку. Тот, кто узнал тщету человеческой мудрости, тщету готовых путей к истине — может в трудную минуту поддержать и утешить начинающего» [там же, с. 285—286].

Миссию художника Шестов видел в скромной, но уважительной и безопасной для сторон роли проводника, сопровождающего

читателя по лабиринтам человеческой мысли и тщеты человеческой мудрости. Всякий желающий взяться за перо должен помнить, что писатель и философ — не держатели истины, а такие же, как и все люди, бьющиеся над величайшей тайной жизни. Именно поэтому Шестов считал, что писателю должно выпытывать от жизни ее тайны, а не пророчески их провозглашать. В этом пункте кроется, вероятно, еще одна причина противостояния Шестова европейской — афинской — традиции дискурсивного мышления, когда при помощи логики и диалектики тайна жизни превращается в нечто самоочевидное, «понятное». На самом деле «действительность иррациональна, абсолютно непознаваема, и наша наука есть только идеальное незнание жизни» [там же, с. 31].

Познание, как и творчество, есть постоянная устремленность в неизвестность. Она — настоящая «мистерия» и источник как дерзновений, так и «откровений». Если, как считал Шестов, творчество Чехова — это творчество из ничего, то в отношении Шестова можно сказать, что его творчество — это творчество из неизвестности [Ю.Б. Сенчихина, 2009, № 3].

Шестов — безоглядный защитник ценностей свободного творчества. «Вдохновение, — восклицает он, — великая вещь и великая сила. Но пусть же оно действует на свой страх и на свою ответственность. Зачем же ему прикрываться ^оуо^'ом, ауаукп или. "строгой наукой"?.. Хотят спасти людей от отчаяния? Боятся катастрофы? Но ведь и отчаянье — огромная, колоссальная сила» [Л. Шестов, 1966, с. 259—260]. Упорядоченность, логичность, предсказуемость, стабильность, которые так хочет увидеть человек в жизни и поступках людей, хороши в частностях. Когда же они обобщаются до универсальных императивов, то суть только иллюзии, которые человек в обилии творит для самоуспокоения и утешения. Однако настоящий исследователь жизни должен понимать, «что порядок, о котором мечтают философы, существует только в классных комнатах, что твердая почва рано или поздно уходит из-под ног человека, и что после того человек все-таки продолжает жить без почвы или с вечно колеблющейся под ногами почвой.» [Л. Шестов, 1996, т. 1, с. 14]. Отсюда еще одно соображение Шестова: не впадать в успокоенность и снобизм, избегать пророческого пафоса и снисходительного отношения к читателю. Когда Л. Толстой в апологии нравственных императивов начинает подчинять им свое творчество, то его дар глубоко видеть становится, замечает Шестов, беспощадным. «Уже в "Анне Карениной" он изменяет себе. И чем дальше, тем больше он замыкается в тот нравственный аристократизм, который он называет "добром". У гр. Толстого проповедь довлеет самой себе. Не ради бедняков, голодных и униженных, призывает он к добру. Наоборот, все эти несчастные вспоминаются только ради добра» [там же, с. 315].

Как и проповедь, несовместимо с искусством и пророчество. Пророк входит «в мир человеческой души с тем, чтобы подчинить его законам, существующим для внешнего мира», а значит, готов «заранее добровольно отказаться от права все видеть там и все принимать» [Л. Шестов, 1966, т. 1, с. 5]. К сожалению, констатирует Шестов, писателя не застраховывает от соблазна даже гениальность, что подтверждают судьбы Толстого и Достоевского. В одной из работ о Достоевском Шестов отмечает, что пророчество у писателей начинается, когда они достигли некоего творческого предела, за которым дальнейшее совершенствование становится сверхтрудным или невозможным. А поскольку пророк, по общему признанию, выше писателя, то стремление превзойти самого себя толкает даже гениев на ложную тропу, называемую пророчеством. Гордость, беспредельное самомнение и тщеславие — психологические истоки пророчества. «Пророки всегда были уединенными, оторванными, отрезанными, бессильными в своей замкнутой гордости людьми. Пророки — это короли без армии», — считает Шестов [Л. Шестов, 1996, т. 2, с. 294]. Он предполагает, что желание пророчествовать связано с желанием человека властвовать над миром, людьми и даже повелевать законами мироздания, которые вдруг приоткрылись перед ним.

Шестов отмечает, что люди творчества нередко ведут дурную жизнь, являя ничтожество и мелочность натуры, не заботясь об одобрении или порицании своего поведения. «Отчего, — недоумевает Шестов, — Аполлон и музы так неразборчивы и вместо того, чтобы вознаграждать высокими дарованиями добродетель, они приближают к своим особам порок» [там же, с. 91]. Он обращается к свидетельству Пушкина, которому призывает верить, когда речь идет о природе творца. Они, замечает Шестов, «не годятся в чиновники или профессора, но на Парнасе и других возвышенных местах их встречают с распростертыми объятиями. Порок награждается Аполлоном, добродетель, как известно, настолько довольна собой, что ни в какой награде не нуждается» [там же, с. 92]. Шестов считает, что абсолютное большинство исторических деятелей, в число которых входят и пророки и философы, отмечены очевидными слабостями. Они млеют от малейшей похвалы и предпочитают «возвышенные обманы всякой истине — не только низкой, но и такой, о которой они не знают, какова она по существу, а потом дивятся, отчего это им никак не удается сказать правду и почему в жизни так много лжи.» [там же, с. 85].

Настоящее творчество — это дерзновение, порыв, безоглядность, это апофеоз беспочвенности. Следовательно, писателю надлежит идти за жизнью, обладать неким жизненным инстинктом, способностью чувствовать жизненные явления как они есть, в их «сыром»

виде, нисколько не заботясь о том, соответствуют они предписаниям морали или нет. Для Шестова первична сама жизнь, оттого ему кажется вековечной нелепостью стремление рассудочной морали одержать верх над жизнью. «Тайны бытия бесшумно нашептываются лишь тому, кто умеет, когда нужно, весь обращаться в слух. В такие минуты открывается, что не все в жизни "разумно" и менее всего разумно несчастье» [Л. Шестов, 1993, т. 1, с. 303]. Настоящему писателю не пристало словом править жизнью, возвышаться над ней и полагать при этом, что он «занимается важным, священным делом!». Оттого из великой плеяды русских писателей, о которых так много писал Шестов, ему безоговорочно импонирует только Чехов, поскольку он предельно смело говорил то, что думал, изображал, то, что видел, не гоняясь за положительными идеалами и мировоззрениями. И не беда, восклицает Шестов, что этим он «оскорбил многих деятелей литературы!» [Л. Шестов, 1996, т. 2, с. 196].

Шестов ценил в Чехове неприязнь к высокой риторике, искусство тихого голоса и умолчания. Кажется парадоксальным, но наиважнейшей задачей писателя Шестов считал умение вовремя или на время замолкнуть и тем самым уберечься от заключений, общих понятий, банальных выводов, искажающих просвет истины. Об этом он много писал, особенно настойчиво — в работе «На весах Иова»: «Все, что пишется, пишется для других, объективируется. Перед писателем, как и пред художником, дилемма: будешь говорить так, как видишь и слышишь, другие не увидят и не услышат. Хочешь, чтоб увидели и услышали — приспособляйся к внешним условиям, говори то, что может быть всеми, всегда и везде воспринято. — Стало быть, нужно замолчать? Стало быть! Вовсе не нужно замолчать, вовсе не нужно и с выводами так торопиться! Достаточно признать пока факт, а там, когда-нибудь, не сейчас, именно не сейчас, и вывод придет — совершенно, вероятно, неожиданный и гораздо более ценный, чем тот, который сейчас просится на язык. Я думаю, что, если бы на нас не наседали так с непосредственными выводами — мы бы много больше знали» [Л. Шестов, 1993, т. 2. с. 187].

Шестов ополчается против привнесения в философское творчество абстрактных теорий и «учености». Отвлеченную мудрость Шестов называет «литературой», бессильной помочь человеку там, где «начинаются житейские волненья, человеческие нужды, запросы души» [Л. Шестов, 1996, т. 1, с. 45]. Он неустанно подчеркивает, что «книжная мудрость» есть условная реальность, и горе тому, кто вздумает отождествить литературу и жизнь, перенести законы существования из искусственной реальности в действительную. «Не пора ли, — предлагает он, — бросить заключения и добывать истину

a posteriori, как это делали Шекспир, Гёте, Достоевский и почти все поэты, т.е., попросту говоря, каждый раз, когда придет охота узнать что-нибудь — пойти и посмотреть» [там же, с. 128].

Сомнение, считал Шестов, чуть ли не главная творческая сила, тогда как твердое знание — это угроза тупика. От твердого знания твердеют мозги. Он призывает «не бояться боли скептицизма и продолжать без конца свои опыты, не смущаясь безрезультатностью предыдущих попыток и перспективой крепко зашибить пасть» [там же, с. 87]. Творец никогда не останавливает поиск. Чтобы оставаться мастером, нужно не бояться быть жалким и беспомощным, отказаться от приобретенной манеры писать и «с истинно ангельским или ослиным терпением десятки, сотни, тысячи раз перепробовать разные приемы выражения своих мыслей и настроений и не жалеть ни труда, ни времени, ни здоровья» [там же, с. 33].

Шестов высоко ценил независимость русской мысли, особенно русской литературы. Несерьезно утверждать, полагал он, что Пушкин, Лермонтов, Грибоедов, Достоевский, Толстой, Тютчев, Некрасов, Чехов находились в духовной зависимости от Запада. Напротив, к концу ХХ в. западная литература находилась «под властью и зависимостью от русской литературы, особенно от Достоевского и Толстого, произведения которых так же знакомы и близки сердцу каждого читающего европейца, как и русскому» [Л. Шестов, 1993, т. 1, с. 258]. В русской мысли он видел уникальную по силе и страсти устремленность к глубинам человеческого существа, к основаниям и смыслам окружающего его мира.

СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ

Баранова-Шестова Н. Жизнь Льва Шестова. Paris, 1983. Т. 1.

Кувакин В.А. Опровержения и предположения Льва Шестова // Философские науки. 1990. № 2, 3.

Сенчихина Ю.Б. Апология неизвестности: Концепция творчества Льва Шестова // Вестн. Моск. ун-та. Сер. 7. Философия. 2009. № 3 .

Шестов Л. Solo fide — только верою. Греческая и средневековая философия. Лютер и церковь. Париж, 1966.

Шестов Л. Соч.: В 2 т. М., 1993. Т. 1, 2.

Шестов Л. Соч.: В 2 т. М., 1996. Т. 1, 2.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.