Научная статья на тему 'История социологии как история социологии'

История социологии как история социологии Текст научной статьи по специальности «Философия, этика, религиоведение»

CC BY-NC-ND
556
65
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Ключевые слова
СОЦИОЛОГИЯ / ИСТОРИЯ СОЦИОЛОГИИ / СОЦИОЛОГИЯ ЗНАНИЯ / СОЦИАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ

Аннотация научной статьи по философии, этике, религиоведению, автор научной работы — Кондов Данаил Живков

Статья посвящена жанру истории (русской и зарубежной) социологии и его критике: в ней предложен подход, который выступает альтернативой классическим версиям истории дисциплины и представляет собой сплав социальной истории и социологии знания. В качестве примера приводится анализ социальных оснований «субъективной социологии» Н.К. Михайловского (1842-1904), одного из «отцов-основателей» дисциплины в России, и его alter ego в области метода М.М. Ковалевского (1851-1916). В конце статьи высказаны доводы в пользу эпистемологических функций такого рода истории.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Historical sociology as history of sociology

This article considers the genre of the history of sociology (Russian and foreign as well) and this genres criticism: it suggests alternative approach to the classical versions of history of sociology as discipline and combines social history and sociology of knowledge. Author analyses the social basis of subjective sociology, created by N.K. Mikhailovsky (1842-1904), one of the founders of sociological discipline in Russia, and his alter ego in the field of method M.M. Kovalevsky (1851-1916).

Текст научной работы на тему «История социологии как история социологии»

Д.Ж. Кондов

ИСТОРИЯ СОЦИОЛОГИИ КАК ИСТОРИЯ СОЦИОЛОГИИ

Статья посвящена жанру истории (русской и зарубежной) социологии и его критике: в ней предложен подход, который выступает альтернативой классическим версиям истории дисциплины и представляет собой сплав социальной истории и социологии знания. В качестве примера приводится анализ социальных оснований «субъективной социологии» Н.К. Михайловского (1842-1904), одного из «отцов-основателей» дисциплины в России, и его alter ego в области метода -М.М. Ковалевского (1851-1916). В конце статьи высказаны доводы в пользу эпистемологических функций такого рода истории.

Ключевые слова: социология, история социологии, социология знания, социальная история.

Точно так же потомки наши, зная, что мы действуем под напором тех или других космических и социальных условий, сумеют связать эти условия со свойствами нашей деятельности.

Михайловский Н.К.

«Что такое прогресс?» (1868)

Название курса «История (западной или отечественной) социологии» может создать впечатление, что речь идет об одной из дисциплин исторического цикла, однако это впечатление будет ложным. Изучение истории социологии в университете как по форме, так и по содержанию редко оказывается социологическим: парадоксально, но история социологии - одна из наименее историчных дисциплин на социологическом факультете. Практически везде эта обширная область исследований редуцирована к набору «великих» имен и их «теорий», так, словно никогда и не

существовали ни социальная история, ни социология знания. То есть, по сути, «история социологии» сведена к своей самой архаичной и примитивной форме: именно так в Средние века описывались деяния королей и святых. В свою очередь, по содержанию современные курсы «истории социологии» лишь отчасти связаны с актуальным состоянием социологии и если и дают о ней представление, то как бы случайно и мимоходом: этот эффект задан самой хронологической рамкой курса, которая навязана Госстандартом и оставляет на «живых» авторов лишь последние лекции и семинары, отдавая большую часть времени на откуп «мертвым» классикам (наивно оправдывая это тем, что они-де «необходимы для понимания» первых). И тем более эти курсы не связаны с рефлексией о собственных основаниях (логических и социальных). Однако они воспроизводятся из года в год: значит, они для чего-то нужны, но для чего?

В традиционном обществе история «деяний королей и святых» имела вполне определенное предназначение: она была одним из инструментов накопления и поддержания их «славы» в условиях, когда вес символического капитала («чести») был на порядок выше, чем сейчас (Норберт Элиас пишет о Людовике XIV, что он «ведет войны, потому что титул завоевателя есть "благороднейший" и высочайший из всех титулов... И если Людовик XIV заключает мир, то он хвалится тем, что отеческая любовь к подданным взяла верх над его "собственной славой"»1). Порой создается впечатление, что единственной функцией истории социологии в своей архаической форме является схожая по сути легитимация факультета в пространстве Университета и/или на международной социологической «арене»: так, в одной из своих последних книг («Баудолино») Умберто Эко описывает ситуацию, которая сложилась в Средние века, когда силовой баланс между городами выражался, помимо прочего, через наличие более или менее почитаемого «святого» (или его части) в главном храме конкретного города - что привело к ситуации конкуренции за «святые мощи» и появлению в рамках Европы пяти голов Иоанна Крестителя и т. п. Социология, поздняя дисциплина, появившаяся в рамках Университета только в начале 90-х годов прошлого века, похожа на нувориша, который, внезапно разбогатев, желает стать частью «хорошего общества» и «конструирует» себе аристократические корни: получив заветные кафедры, социологи бросились вспоминать славные традиции и отчаянно спорить был ли Питирим Сорокин русским или все-таки американским социологом (как когда-то города вели спор о том, чья голова Крестителя более «свята»)?

Собственно, представленный ниже набросок анализа социальных оснований социальной теории Н.К. Михайловского -это попытка показать, что есть иные «способы употребления» данной дисциплины. Изучение истории (отечественной) социологии может стать своего рода напоминанием о том, что каждый исследователь, его «перспектива», укоренена в той истории, частью которой он является. И как любая «точка зрения», эта перспектива предполагает наличие «темных мест»: Мерло-Понти где-то говорил, что мы не видим того места, откуда видим то, что видим. Это «немыслимое в мысли», продукт занимаемого в социальном пространстве «места», является тем, что одновременно делает что-то видимым и что-то скрывает. Делая его более или менее прозрачным для субъекта познания, «объективируя субъекта объективации» (преимущественно, путем исторической реконструкции «генеалогий» специфических схем мышления и восприятия, «категорий»), социологический анализ позволяет до некоторой степени контролировать свое «теоретическое бессознательное» и редуцировать его нежелательные эффекты. Чтобы обозначить этот ход мысли, Бурдье ввел понятие двойной объективации: адекватно понять некоторую часть социального мира можно, лишь хорошо представляя ту позицию, которую занимаешь сам в этом мире и которую объективируешь в более или менее превращенной форме в тексте. Лишь вернув истории дисциплины ее историчность, можно надеяться на (относительную) свободу по отношению к ней.

Социальная траектория и «субъективная социология»

По мнению П. Бурдье, составляющие теоретическое бессознательное исследователя «допущения принадлежат трем различным порядкам: существуют, прежде всего (начиная с самых поверхностных), те, что связаны с обладанием определенной позицией в социальном пространстве и с особенной траекторией, которая к ней привела, так же, как и принадлежность к определенному полу (который может множеством способов затронуть отношение к объекту в той мере, в какой половое разделение труда вписано в социальные структуры и структуры когнитивные, ориентируя, например, выбор объекта). Далее следуют те [допущения], которые являются конститутивными для 8о^а, свойственной каждому из различных полей (религиозному, артистическому, философскому, социологическому и т. д.), и,

точнее, те, которыми каждый мыслитель обязан своей позиции в определенном поле. Есть, наконец, те допущения, которые являются конститутивными для 8о^а, генетически связанной со о%о1г|, досугом - условием существования всех ученых полей»2. Специфическая социальная траектория, проходящая через серию взаимосвязанных позиций (начиная с родительской семьи), «осаждается» в виде практических схем восприятия, оценивания и действия, которые Бурдье обозначил как габитус и которые являются порождающим принципом практик, в том числе и «теоретических».

Внешней стороной социальной траектории и отправным пунктом нашего анализа может служить «официальная» биография Н.К. Михайловского, фиксирующая событийную сторону его истории. Николай Константинович Михайловский родился в городе Мещовске Калужской губернии в дворянской семье3. Лишившись в раннем детстве матери и в 14 лет отца, он был практически предоставлен самому себе. Помощь родственников позволила ему окончить в Костроме гимназию, после чего он был определен в Санкт-Петербургский институт корпуса горных инженеров. Однако завершить образование ему не удается из-за участия в студенческих волнениях. Что, впрочем, его не сильно тяготит - он мечтает стать адвокатом, «защитником вдов и сирот» (необходимо отметить, что эта позиция получает новое звучание после Великих реформ: фигура адвоката - например, в произведениях Степняка-Кравчинского - часто появляется в одном контексте с фигурами революционного подполья). После исключения из института он уезжает в провинцию к родным. По возвращении в Петербург посещает лекции на юридическом факультете, но со временем охладевает к профессии адвоката. Он много читает, по мнению В.В. Козловского, именно в это время он знакомится с произведениями Белинского, Добролюбова, Чернышевского и Писарева - авторов, которые составят его литературный пантеон.

С 1868 г. Н.С. Курочкин приглашает Михайловского в библиографический отдел «Отечественных записок», которые взял в аренду Некрасов. Но приветственное стихотворение Муравьеву, председателю верховной следственной комиссии по делу Каракозова и усмирителю польского восстания, которое написал Николай Некрасов, порождает в душе Михайловского серьезные сомнения в возможности сотрудничать с его журналом. Тем не менее он соглашается работать в «Отечественных записках» и предлагает редакции журнала - Некрасову, Салтыкову-Щедрину, Слепцову и Елисееву - начало своего романа «Борьба». Хотя ро-

ман был принят благосклонно, автор не решается публиковать его. Начиная с 1869 г. вплоть до его закрытия, Михайловский становится одним из самых ярких сотрудников журнала. К нему быстро, особенно после публикации его первой крупной работы «Что такое прогресс?», приходит известность. В 80-е годы его называют властителем дум молодежи и популярнейшим мыслителем своего времени. Затем он работает в популярном журнале «Русское богатство», с 1891 г. — в качестве главного редактора. Таким образом, потомок обедневшего дворянского рода, конвертируя полученный начальный культурный капитал (прежде всего, образование), становится одним из ключевых деятелей на публичной (литературно-политической) сцене второй половины XIX в.

Первой и самой известной работой Михайловского стала статья «Что такое прогресс?», опубликованная в некрасовских «Отечественных записках» в 1868 г. В статье основным оппонентом автора в борьбе за легитимное определение прогресса (его критериев) выступает Спенсер, а все остальные темы выстраиваются вокруг этой оси. С точки зрения Михайловского, основой определения должно быть благополучие и развитие («счастье») личности. Если Спенсер определил прогресс как движение от однородности к разнородности (дифференциация) и проводил аналогию между обществом и организмом, то, в свою очередь, Михайловский утверждает ровно обратное - единственной «целостностью», по отношению к которой стоит определять прогресс/регресс, является не общество, а личность (которая, в отличие от общества, обладает «способностью страдать и наслаждаться»), для которой разделение труда (спенсеровская «дифференциация») оборачивается деградацией (т. е. негармоничным развитием как следствие усиления одних «отправлений» и ослабления других - и прежде всего появление различия между умственным и физическим трудом): «В организме все-таки страдает и наслаждается целое, а не части; в обществе все-таки страдают и наслаждаются части, а не целое. И никакое остроумие, никакая эрудиция не в силах стереть эту коренную разницу, связанную с коренной разницей между разделением труда физиологическим и социальным, которая, в свою очередь, связывается со столь же коренной разницей между развитием органическим и социальным»4. Счастье и благополучие личности увязывается, таким образом, с одним типом разделения труда, с «простой кооперацией», где люди работают над общей проблемой, не распределяя между собой тех или иных участков работы, - и противопоставляется «сложной кооперации», функциональному разделению труда, в котором человек становится

элементом большого производственного целого и занимается лишь какой-то узкой проблемой. Михайловский цитирует по этому поводу Шиллера: «Вечно возясь с каким-нибудь обрывком целого, человек и сам превращается из целого в обрывок». Возвышенный идеал полноценной личности становится той общей мерой, с помощью которой можно определить направление движения общества, его прогресс или регресс. В дальнейшем эта тематика будет развиваться в статье, посвященной «борьбе за индивидуальность» (1875). Общество и личность находятся в ситуации «борьбы за индивидуальность» - борьбы за целостность, в результате которой либо личность победит и подстроит под себя общество («простое разделение труда»), либо сама подстроится под общество, которое в пределе станет некоторым подобием «организма», редуцирующего личность к простой «клетке», образом которого служит современный муравейник («сложное разделение труда»). «Прогресс» общества, его дифференциация и усложнение - это регресс личности, ее упрощение и деградация. Исход этого непримиримого противостояния не ясен - он лишь «возможен», у истории нет предначертанных путей. Симпатии Михайловского однозначны: «Победе высшей индивидуальности, то есть общественной (какой бы она ни была - национальная, экономическая, родственная, политическая), я радоваться не могу. (...) Я - не олимпиец, а только человек, то есть индивид в тесном смысле слова, а потому сочувствовать могу только такому же индивиду, и радоваться только его победе, и горевать только о его поражении»5.

Но вернемся к работе «Что такое прогресс?». Именно в таком теоретическом контексте появляется знаменитый «субъективный метод», давший название всей социологической «школе» Михайловского (ее создателями были П. Лавров, С. Южаков и Н. Кареев, а последователями - А. Гизетти, Н. Рейнгардт, В. Чернов, Н. Русаков, Е. Колосов, М. Менский, П. Мокиевский, А. Красносельский и др.). Дадим слово автору: «.может быть, объективная точка зрения, обязательная для естествоиспытателя, совершенно непригодна для социологии, объект которой — человек — тождествен с субъектом; может быть, вследствие этой тождественности мыслящий субъект только в таком случае может дойти до истины, когда вполне сольется с мыслимым объектом и ни на минуту не разлучится с ним, т. е. войдет в его интересы, переживет его жизнь, перемыслит его мысль, перечувствует его чувство, перестрадает его страдание, проплачет его слезами»6. «Субъективный метод» - это оценка социальных явлений с этической, нравственной точки зрения, с высоты

нравственного идеала. Свое выражение он получил в теории единства Правды-истины и Правды-справедливости: истина изначально одна и лишь прогресс в разделении труда приводит к состоянию разделения на прекрасное, истинное, справедливое и т. д.: «И метафизика и специализация знаний суть результаты нарушения целостности неделимых и бесконечного раздробления человеческих целей и интересов. И та и другая возможны только в эксцентрическом периоде социального развития. Третий великий результат нарушения индивидуальной целостности и гармонии отправлений есть объективный метод в социологии.»7

Идеи Михайловского, связанные с соотношением идей и состояния разделения труда, его «социология знания», составляют неоцененную по достоинству часть его творчества. Все проекты «науки для науки», «искусства для искусства» и т. д. являются, считает он, лишь иной формой того разделения труда («эксцентрический» период истории), которое сделало их возможным: «Поклоняясь красоте, он думает, что он ратует за чистую, идеальную красоту, тогда как на самом деле он только возводит в принцип те черты эмпирической, так сказать, красоты, которые ему доступны; он ратует только за те условия, которые дали возможность выработаться этой эмпирической красоте»8. Так, например, «ожиревший» идеал красоты купеческого сословия, предстающий для него «красотой вообще», является продуктом характерных для этой социальной группы условий жизни, «удаленной и от тяжкого труда, и от утонченного развития страстей, и от умственного развития». Таким образом, «субъективный метод», вновь объединяющий нравственные и фактические суждения, истину и справедливость в единой «правде», является не только единственно адекватным и научным (для успешного познания социального мира необходимо, считает Михайловский, обладать высоким нравственным идеалом), но и средством преодоления «эксцентрического» периода истории и (всегда лишь возможного) перехода к периоду «субъективно-антропоцентрическому» (в данной работе не ставится задача исчерпывающе описать социологию Михайловского9).

Объективация субъекта объективации

Связь социологии Михайловского с «духом времени» эпохи была очевидна уже для его современников - за высокими абстракциями социальной теории стояли вполне узнаваемые проблемы пореформенного развития России. Фокусом этих проблем

после Манифеста об освобождении крестьян был «аграрный вопрос» и развитие капитализма. Как часто бывает в таких случаях, именно политические противники связали непосредственные условия производства социальной теории и ее содержание. Прежде всего речь идет о П. Струве, Туган-Барановском и В. Ленине, которые в 90-х годах XIX в. вступили с Михайловским и его сторонниками (Воронцов, Даниельсон, Южаков и др.), группировавшимися вокруг журнала «Русское богатство», в борьбу за «наследство» 60-х и, в более общем плане, за интеллектуальное лидерство в среде левых радикалов. Именно тогда и именно в этом контексте появляется оппозиция «народники»/«марксис-ты», которая сохранилась в отечественной историографии до наших дней почти в неизменном виде. Ленин пишет ряд работ («Что такое "друзья народа" и как они борются против социал-демократов», «Экономическое содержание народничества и критика его в книге г. Струве», «От какого наследства мы отказываемся?» и др.), в которых «разоблачает» мелкобуржуазный характер «субъективной социологии» и в этом видит причину, которая не позволила Михайловскому оценить прогрессивную роль капитализма: «Итак, хотя народничество сделало крупный шаг вперед против "наследства" просветителей, поставив вопрос о капитализме в России, но данное им решение этого вопроса оказалось настолько неудовлетворительным, вследствие мелкобуржуазной точки зрения и сентиментальной критики капитализма, что народничество по целому ряду вопросов общественной жизни оказалось позади по сравнению с "просветите-лями"»10. Поскольку «народничество по своему содержанию соответствует интересам класса мелких производителей, мелкой буржуазии, которая занимает промежуточное положение среди других классов современного общества», постольку «идеализация крестьянина и его общины - одна из необходимых составных частей народничества, и народники всех оттенков, начиная от г-на В. В., и кончая г-ном Михайловским, принесли обильную дань этому стремлению идеализации и подкрашивания "общи-ны"»11. Этот «анализ» давал право утверждать Ленину, что «ученики - гораздо более последовательные, гораздо более верные хранители наследства, чем народники»12.

Именно эта версия, замыкавшая «субъективную социологию» непосредственно на классовую структуру общества, стала господствующей в интерпретации творчества одного из первых социологов в России. Любопытным подтверждением этого положения является работа американского слависта Р. Пайпса, посвященная биографии П. Струве13, где он неизбежно касает-

ся творчества его оппонента. По мнению исследователя, социология Михайловского оказалась необычайно созвучна той социально-политической ситуации, которая сложилась после Манифеста, когда основная часть негосударственных пахотных земель была поделена на две примерно равные половины: одна осталась у помещиков, а другая была передана крестьянству. С экономической и юридической точек зрения помещичье и крестьянское владение землей базировалось на разных принципах. Земля, оставшаяся в помещичьем владении, равно как и та, которую они постепенно продавали коммерсантам и разбогатевшим крестьянам, являлась частной собственностью. Ее можно было закладывать или продавать, и, как правило, обрабатывалась она не владельцами, а наемными рабочими или арендаторами. По марксистской терминологии, эта земля стала основой капиталистического сектора российской сельской экономики. Тогда как земля, переданная, согласно Манифесту, крестьянам, содержалась и эксплуатировалась на основе другого принципа, известного как «народное производство». В этом секторе каждому труженику был гарантирован (по крайней мере, теоретически) прямой доступ к средствам производства и земельный надел; но он не имел права распоряжаться ими как своей собственностью - это право принадлежало общине, членом которой он являлся14. Именно эта объективная двойственность социальной организации ключевой сферы российской экономики (девять из десяти человек населения Империи были крестьянами) нашла свое теоретическое выражение в двух типах разделения труда - «простом» и «сложном». «Субъективная социология», таким образом, являлась не чем иным, как политической программой, призывавшей к поддержке одного сектора экономики («народного производства») за счет другого («капиталистического»), а собственно «социология» была лишь приемлемой для царской цензуры формой выражения этой программы и дополнительным аргументом в ее пользу («научность»). Не отказываясь от этой традиции осмысления творчества Михайловского, необходимо признать ее односторонность и неполноту: замыкая концептуальный аппарат последнего на столь широкий контекст, упускают из виду гораздо менее заметные и более сильные социальные детерминации, связанные с контекстом профессиональной деятельности, которые опосредуют влияние этого более широкого контекста. Речь идет о журналистике, специфическое принуждение которой опосредует для его агентов влияние других полей - экономики, политики и т. д.

В своих «Литературных воспоминаниях» Михайловский пишет: «Для меня лично "литературные воспоминания" — плеоназм. Иных воспоминаний, кроме литературных, я бы и не мог предложить читателям, потому что вся моя жизнь протекла в литературе. Конечно, и у меня, как у всякого, были внелитера-турные связи и отношения, но я не полагаю их интересными для читателей. Говоря, что жизнь моя вся протекла в литературе, я разумею жизнь профессиональную, жизнь труда. Я никогда не служил ни на государственной, ни на частной службе, никогда не носил мундира, кроме школьного, никогда не занимался торговлею, хозяйственными делами и т. п. <...> Начав писать на школьной скамье, я затем уже не переставал быть литератором и только литератором, за исключением, помнится, двух лет, когда, еще не оперившись в литературном смысле, снискивал себе пропитание чтением корректур. Значит, и тут был все-таки около литературы»15. Мелкопоместный дворянин, недоучившийся буквально несколько месяцев и так и не получивший диплома о высшем образовании, Михайловский был полностью и всецело обязан своим положением в обществе печатному слову и, в более широком смысле, своему «культурному капиталу», понятому как практическое владение определенным культурным кодом. Выбор журналистики и литературы как призвания вряд ли можно назвать случайным - потеряв возможность получить диплом горного инженера из-за излишне острой реакции администрации на юношеский нонконформизм («А выйти я должен был за коноводство и либеральные и даже, можно сказать, якобинские убеждения, которые выразились преимущественно тем, что я носил волосы длинные и зачесывал их назад. Оказалось, что я Марат, Робеспьер. <... > Впрочем, ты не подумай, пожалуйста, что меня выгнали из корпуса, нет, мне очень вежливо предложили выйти самому по домашним обстоятельствам»16), он не только потерял возможность профессиональной карьеры, но и карьеры в административном аппарате Империи или в Университете. Собственно, выбор между адвокатурой, профессией юриста и литературным трудом («Тем не менее в то время, когда моя статейка о Софье Николаевне Беловодовой увидала свет, я не о литературной профессии мечтал, а об адвокатской. Я был особенно заинтересован судебной реформой, о которой, впрочем, должен признаться, имел довольно смутное понятие. Это не мешало мне мысленно говорить блестящие речи в качестве "защитника вдов и сирот"»17) являлся не таким уж большим, если принять во внимание, что и та и другая профессия были сильно преобразованы Великими реформами.

Введение независимого от администрации и гласного суда присяжных в 1864 г., по мнению Ричарда Уортмана, было вызвано не только необходимостью защиты прав собственности после Великих реформ, но и результатом процесса профессионализации профессии юриста, начавшегося еще в правление Николая I (последний полагал, что получив образование, судьи и юристы смогут точнее и лучше исполнять соответствующие приказы)18. Итогом этого процесса стало появление группы высокообразованных чиновников, для которых право составляло самостоятельную ценность вне и помимо его отношения к воле монарха. Появление относительно автономного суда в структуре государственного аппарата неизбежно клало некоторый предел произволу администрации, главой которой был самодержец. Именно эта особенность во многом объясняет то недоверие и напряженность, которая существовала между новым судом и императором. Как пишет Р. Уортман, приступая к реформе, Александр II полагал, что действует в согласии с духом национальной исключительности: абсолютный монарх дарует России благо либеральных учреждений без конфликтов и насилия, сопровождавших их возникновение в Европе, и тем самым возвысит образ власти, обретет поддержку в образованном обществе. Вместо этого Великие реформы спровоцировали надежду на нечто большее, ожидание общественного участия в управлении, т. е. тех самых перемен, которые реформы должны были предупредить19.

Журналистика и литература находились в схожем положении: в 1865 г. меняется порядок контроля, администрация Империи переходит от предварительной цензуры к цензуре карательной, с привлечением к ответственности за нарушение соответствующих правил по суду. От предварительной цензуры освобождалось большинство газет и журналов страны (однако прежний порядок контроля был сохранен для периодики и книгоиздания, обращенных к массовой аудитории). По указу императора закон вступал в силу 1 сентября. 4 сентября 1865 г. без предварительной цензуры вышли «Санкт-Петербургские ведомости», «Голос» и «Московские ведомости», с 11 сентября -«День», затем «Современник», «Русский вестник», «Отечественные записки», «Весть», «Сын Отечества» и др.20 Облегченный порядок цензуры и выпуска новых изданий открыл дорогу количественному расширению издаваемой продукции (и, соответственно, открыл пространство карьерных возможностей для массы молодых и образованных людей): при Николае I в 1845- 1854 гг. был разрешен выпуск 6 газет и 19 журналов (без учета органов правительственных учреждений и ученых обществ), при Алек-

сандре II в 1855-1864 гг. соответственно - 66 и 156. К 1881 г. в стране выходило около 500 частных изданий21. Все эти изменения в области литературы и журналистики не могли не найти отражения в их отношении к государственной власти. В 1868 г. тогдашний министр внутренних дел граф П.А. Валуев писал: «.печать стремится влиять на правительство, руководить им и устанавливать на прочных основаниях свой собственный авторитет рядом с авторитетом правительства. Это естественное и потому повсеместное стремление печати»22. И новый суд и журналистика демонстрировали то стремление к автономии, которое так характерно для проекта Просвещения и его носителей, образованной части населения Империи (это было отмечено, например, Герценом, который в 1854 г. пишет: «Наше воспитание не имеет ничего общего с той средой, для которой человек предназначен, и в этом его достоинство. Образование у нас отрывает молодого человека от безнравственной почвы, гуманизирует его, превращает в цивилизованное существо и противопоставляет официальной России. Он от этого много страдает. Это - искупление преступлений наших отцов»23). А выбор той или иной сферы в качестве области приложения своих сил был выбором в пользу профессий, в которых культурный капитал был ключевым (особенно это относится к журналистике) и которые, в силу этого, стали одним из способов конверсии и воспроизводства социальной позиции для обедневшего дворянства (миф об «упадке дворянства» (чеховский «вишневый сад»), который некоторые фракции этого сословия ловко использовали, скрывал процессы социальной конверсии, позволявшие удержать господствующие позиции в новом, уже классовом обществе24).

Когда Ленин пишет о «наследстве» и «наследниках» 60-х годов, оспаривая это право у Михайловского и сотрудников «Русского богатства», то это лишь отчасти метафора. Та позиция, которую последний занял в «Отечественных записках» в 1868 г., была сформирована непосредственно Белинским, Чернышевским и Добролюбовым. И речь не столько об идейном наследии, которое, безусловно, усвоил Михайловский, сколько о самом месте публициста и литературного критика в «радикально-демократическом» журнале. «Отечественные записки» образца конца 60-х годов - это вариант закрытого цензурой в 1866 г. «Современника» Н. Некрасова, где и сотрудничали легендарные публицисты. Толстый журнал того времени имел две примерно равные части - литературную и публицистическую, и именно последняя во многом определяла лицо журнала, его «направление» и была напрямую зависима от позитивной или нега-

тивной оценки читающей публики. Эту зависимость и ее эффекты, по отношению к которым именно публицисты были наиболее уязвимы, стоит рассмотреть внимательнее.

Патрик Шампань, французский социолог, занимающийся проблемами журналистики, пишет, что история журналистики могла бы быть названа историей невозможной независимости, поскольку творчество журналиста всегда в значительной мере обусловлено общественными, в особенности политическими и экономическими, условиями. Конкуренция, срочность, объем продаж, политические факторы - все это влияет на деятельность различных средств информации. Иначе говоря, если даже пресса не контролируется существующей властью, то это не означает полной свободы выражения для журналистов. Экономическая цензура, которая производит отбор в зависимости от действительных или предполагаемых ожиданий публики, может быть порой гораздо более сурова и безжалостна. Более того, она анонимна и многим кажется вполне законной. Таким образом, главное противоречие поля журналистики состоит в том, что наиболее соответствующий нормам журналистики тип поведения далеко не всегда экономически выгоден (более того, эти внешние принуждения настолько сильны, что ставят под вопрос само существование «поля», как относительно автономного пространства со своими «правилами игры»). Журналист стремится в идеале к служению истине любой ценой, но он работает в газете, имеющей определенную цену, и оказывается втянутым в экономическое предприятие с его собственными требованиями, не имеющими чисто духовного значения25. Безусловно, поле журналистики не однородно и в нем есть позиции и полюса, которые зависят от чисто экономической логики получения прибыли в большей или меньшей степени: толстые журналы типа «Отечественных записок», экономическим базисом которых были подписчики, обновлявшие подписку из года в год, были безусловно гораздо менее зависимы, чем, например, ежедневные газеты, которые должны были найти покупателя немедленно (и, таким образом, оправдать вложенные в рекламу средства рекламодателей). Подписка давала некоторое пространство для маневра издателю и публицистам, но тем не менее довольно ограниченное. Тем более что в отличие от писателей-дворян публицисты часто бывали более зависимы от заработной платы, получаемой от издателя, и соответственно от экономического успеха издания: «Говоря, что жизнь моя вся протекла в литературе, я разумею жизнь профессиональную, жизнь труда. Да не подумает читатель, что я вижу в этом какую-нибудь заслугу или особенное

достоинство. Я просто предъявляю факт, имеющий свои очень дурные стороны, между прочим, ту обидную практическую беспомощность, которою почти всегда отличаются люди, с молодых лет исключительно отдавшиеся литературе. Бывают, правда, редкие исключения, как, например, Некрасов, но это именно ис-ключения»26. И это тем более относилось к предшественникам Михайловского, сформировавшим занимаемую им позицию: «разночинцам» Белинскому и Чернышевскому.

Таким образом, позиция, которую занимал публицист в журнале и журнал по отношению к другим СМИ, накладывала ограничения и выдвигала определенные требования к характеру производимой продукции. В публицистике не было места специализированному знанию, требующему в том числе гораздо больших временных затрат: «Из нашей братии, пишущих наспех и не имеющих в своем распоряжении достаточно времени для обработки своих статей, разве только какая-нибудь очень самомненная бездарность бывает часто довольна своим произведением.»27. Этот недостаток времени, как одно из условий производства (социологического) знания - наравне с другими - определяет характер текста, чья внутренняя связность обеспечивается существующим «здравым смыслом», порядком очевидностей, которые автор разделяет со своей публикой: «Мне случалось тогда писать, кроме отдельных статей теоретического характера, по два ежемесячных обозрения зараз. по самым разнообразным вопросам -философским, социологическим, нравственным, чисто практическим, литературным. И все это связывалось единством пульса жизни, который у меня бился в такт с моими читателями... Теперь г. Яковенко вырывает из всего этого, собственно говоря, один эпизод, хотя и очень важный, и набрав, как ему кажется, букет противоречий, говорит: объясни! Многочисленные выписки г. Яковенко из моих сочинений представляются мне чем-то вроде скошенной травы: когда-то все это было живо, каждая травинка имела свои корни в земле и добывала из земли нужные ей соки, и росла и цвела»28 (курсив мой. - К. Д.). Публицистическая социология Михайловского оказывается пронизана политизированным здравым смыслом («корни в земле»), который в своих основных контурах определен существующим на тот момент балансом политических сил и производной от них «актуальностью» (что и поспешили отметить его политические оппоненты - Ленин и Струве).

Кроме того, эта же форма зависимости от «публики» нашла свое выражение также в том определении «искусства», которое он отстаивал как литературный критик: «Дело в том, что заразительность есть единственное мерило достоинства искусства как

искусства, и это еще не решает вопроса о достоинстве тех чувств, которые оно передает. Поэтому «истинное», «хорошее» искусство, в которое художник вложил и оригинальность, и ясность, и искренность и которое обладает высокой степенью заразительности, может быть вместе с тем дурным искусством по характеру внушаемых им чувств»29. Нетрудно заметить, что это определение «искусства» напрямую зависит от внешней оценки широкой публики, в том числе выраженной в количестве продаж: «Что гг. Чехов и Горький занимают в настоящую минуту "верхи", в этом нет сомнения. В особенности поразителен успех г. Горького. Г. Чехов заработал свое нынешнее положение далеко не сразу, тогда как с г. Горьким произошло нечто вроде рождения готовой Минервы из головы Юпитера. На моем экземпляре пятого тома его "Рассказов", помеченном прошлым 1901 годом, значится: "двадцать шестая тысяча". Это цифра — если она еще окончательная — исключительная в нашей литературе. А принимая в соображение, что автор появился в литературе всего каких-нибудь пять-шесть лет тому назад, надо признать, что ни одна из звезд первой величины нашего литературного небосклона, — ни Толстой, ни Достоевский, ни Щедрин, ни Тургенев — не завоевывали с такою быстротою такого широкого круга читателей»30.

Необходимость удовлетворять вкусам относительно широкой образованной публики (в 90-х годах число подписчиков «Русского богатства» не превышало 14 тысяч, что считалось большим успехом31), будучи инкорпорирована в ходе подстройки габитуса под объективно занимаемую позицию, становится добродетелью «целостности» (понятой как отсутствие специализации), «профанности» и т. д. Иначе говоря, экономически необходимое отсутствие специализации (которое может лишь уменьшить количество подписчиков и ухудшить финансовое состояние журнала), став набором практических схем восприятия и оценивания, принимает форму утверждения ценности «профанности», целостной «личности» и т. д. (и, соответственно, осуждение «специализации», «раздробленности», «науки для науки» и т. д.) - т. е. становится личным идеалом: «Для человека жить не значит пить, есть и спать. Многие люди живут этой жизнью, но это недостойная человека жизнь... Жить значит мыслить, чувствовать и действовать, причем все три элемента должны быть в полном согласии, ибо это равноправные и друг друга поддерживающие функции или стороны жизни»32. И тот факт, что социологическая концепция Михайловского, появившись почти полностью готовой на заре его публицистической карьеры, почти не менялась, говорит о том, что она была практически идеально подстроена под ту объективную

позицию, которую он занимал (и, соответственно, под те требования, которые она ему предъявляла). (Также это говорит о том, что тот набор капиталов, которым он обладал («Начав писать на школьной скамье, я затем уже не переставал быть литератором и только литератором»), и связанный с ним опыт (габитус как практическое видение себя и мира, «верования»), соответствовал, т. е. был «функционально адекватен», позиции публициста. Он был в полном смысле «наследником».)

Так и не получив специализированного образования, разорвав с университетским миром (отчасти не по своей вине), Михайловский унаследовал тот род специфической «культуры» (сформированный ранее другими публицистами), который был максимально эффективен именно в области публицистики, где объективные требования позиции (срочность, простота, доступность, широта охвата материала в тексте) совпадали с его субъективными пристрастиями. Таким образом, концепция «личности», которая является смысловым и нормативным центром его субъективной социологии (критерием «прогресса»), оказывается продуктом опыта, полученного в ходе социальной траектории. «Разносторонне развитая личность» - это неузнанная и не признанная как таковая «разносторонне развитая» личность самого Михайловского, чье неспециализированное образование (специфика приобретенного им культурного капитала) оказалось удивительно созвучно объективным требованиям позиции публициста в толстом журнале. «Личность» - это объективная необходимость, ставшая добродетелью и функционирующая (вне и помимо сознательных интенций автора), таким образом, как идеология. Идеология, которая выступает, помимо всякой воли и желания самого Михайловского, оправданием, апологией того способа бытия (социальной позиции), который представляет ее автор. Будучи сам очень внимательным к позициям своих оппонентов, производя их объективацию (например, справедливо замечая, что определенные идеалы красоты связаны со специфическими условиями существования), он не заметил (предпочитая мыслить себя как исключение) связь собственных идеалов с конкретными историческими «условиями существования». Универсализируя «личность» до общечеловеческих масштабов, как критерий прогресса общества, Михайловский - просто в силу половинчатости и заинтересованности произведенной им объективации - универсализирует тот способ (социального) бытия, который был условием возможности появления такой концепции «личности» (его социальная траектория, включая - по преимуществу - его деятельность как публициста). (Необходимо

отметить, чтобы избежать анахронизма, что граница, которая разделяла журналистский мир от мира университета, была в то время гораздо более проницаема, чем сейчас. Об этом, например, говорит биография П.Б. Струве, который неоднократно в разные периоды своей жизни пересекал ее в обе стороны. Возможно, доступ к университетской кафедре, вкупе с полученным в наследство культурным и социальным капиталом (история семьи Струве знает как высших администраторов Империи, так и известных ученых), оказался одной из причин того, что в своих работах он четко отделяет (вслед за неокантианцами) «сущее» и «должное». Идеалы «развитой личности», «профана» могут быть расценены, в свете этой перспективы, как своего рода «рессентимент», плод невозможности для некоторых этого «естественного» перехода.)

Таким образом, тот набор концепций, который составляет ядро «субъективной социологии», можно рассматривать как «превращенную форму» той позиции, которую занимает автор в структуре (журналистского) разделения труда, и той траектории, которая привела его на эту позицию - так же, как и той истории, продуктом которой эта позиция является. Единство Правды-истины и Правды-справедливости - это не только и не столько политическая позиция, выраженная на эзоповом языке социологии, чтобы преодолеть (все более, надо сказать, слабеющую) политическую цензуру, сколько выражение объективной экономической необходимости привлечь больше читателей, ставшее субъективной добродетелью (успешного) журналиста, самой судьбой предназначенного для этой позиции. Этот вывод не противоречит более старой традиции интерпретации, которая, начиная с Ленина («Поскребите "народного друга"... и вы найдете буржуа»33), замыкает творчество Михайловского на широкий социально-политический контекст, но делает ее более нюансированной: именно позиция публициста делает его более восприимчивым к социально-политической «актуальности» («мыслить мыслями» исследуемого объекта) и задает ту точку зрения, с которой она описывается («личность», «прогресс» и т. д.).

Alter Ego: Максим Максимович Ковалевский

Позиция, которую Н.К. Михайловский занимал в поле журналистики, позиция литературного критика в прогрессивном журнале, рассчитанном на широкую «просвещенную» аудиторию, «наследника» великих традиций 60-х, как и любая другая позиция, одновременно и скрывает и показывает. Как это часто

случается, он был крайне проницателен в отношении своих идейных противников: «свободная от оценок» социология («наука для науки»), похоже, действительно была продуктом долгого процесса дифференциации и развивалась прежде всего в университетах. Свидетелем и участником этого процесса был Н. Кареев - в своей работе, посвященной русской социологии, он напишет: «Между этой академической социологией, особенно большой роли в преподавании не игравшей, и социологией журнальной, хотя тоже более научной, чем публицистической, тесной связи не образовалось, и в первой из них вообще было больше объективизма, академизма, отвлеченности. В этой же ученой среде были сделаны и первые попытки систематизации социологии как в направлении историко-критического обозрения социологических учений, так и в смысле наложения самой теории в понимании автора»34.

Ключевой фигурой этой альтернативной версии социологии, зародившейся в Университете независимо и позже «субъективной», является Максим Максимович Ковалевский (но, кроме того, Е. де Роберти и, позже, П. Сорокин), история которого показательна в контексте социальной траектории нашего героя. Он был потомком предводителя дворянства Харьковской губернии и девушки из древнего, но обедневшего рода, его стартовые позиции кардинально отличаются от таковых у Михайловского. Если последний лишь с помощью родственников закончил гимназию, то Ковалевский, признававшийся, что помещики их круга «жили в довольстве» и «значительного сокращения дохода от отмены «несвободы» не ощутили»35, не спешил с учебой и занимался дома с гувернантками и гувернерами (что, помимо прочего, дало отличное знание основных европейских языков, но обернулось проблемами с поступлением в гимназию). Именно французский гувернер оказался у истоков интереса Ковалевского к истории. (Это расхождение между нашим героем и его протагонистом не случайно - дворянское сословие было крайне дифференцированным по своим доходам: Б.Н. Миронов подсчитал коэффициент Джинни (0 при полном равенстве, 1 при максимальном неравенстве) для этого сословия, который оказался одним из самых высоких (0,71 в 1858 г.). Исходя из этого, он заключает: «Малочисленная дворянская элита, состоявшая из богатых дворян-помещиков, по своим доходам резко отрывалась от всего остального дворянства. В массе российское дворянство отнюдь не было богатым.»36.)

Можно предположить, что именно сочетание, с одной стороны, высокого социального положения семьи, а с другой - ее

относительной дистанции по отношению к властной иерархии, которую олицетворяла высшая бюрократия Империи (они жили на периферии, в Слободской Украине, и отец Максима Максимовича, герой войны 1812 года, настолько «дорожил дворянской честью», что «считал ниже себя отправление каких-либо придворных должностей»37), было условием появления «незаинтересованных» и «отстраненных» диспозиций в отношении знания (схожие условия можно наблюдать, например, в определенный момент в семье Струве). Так или иначе, но в гимназии он уже «заражен стремлением к ученому педантизму», а в Харьковском университете, куда на юридический факультет он поступил в августе 1868 г., окончательно делает выбор в пользу карьеры ученого, знаменующий ощутимый разрыв с прежней средой («Пустота провинциальной среды и той золотой молодежи, среди которой я вращался на расстоянии немногих месяцев, стала для меня очевидной»38). Здесь же он впервые знакомится с фигурами О. Конта и Дж.Ст. Милля, которые будут путеводными звездами его интеллектуальной карьеры - как и интерес к «истории учреждений и общественности». (Кто знает, возможно, в этой склонности к «педантизму» свою роль сыграла «природная неуклюжесть» и лишний вес, набранный после тифа: учитель «на общих танцклассах, устраиваемых для детей дворянских семей, к немалому моему смущению не обращался ко мне иначе, как со словами: "Поворачивай, медведь"»39. Или же физический недостаток (не очень хорошо сшитая в детстве заячья губа), из-за которого в гимназии его обидно дразнили «трехгуб»40. За возвышением роли (основательного) «знания» и «таланта» перед светской «легкостью» (ставшей «пустотой») вполне возможно скрывается своеобразная механика рессентимента.)

В 1872 г. М.М. Ковалевский заканчивает университет и получает степень кандидата права за работу «О конституционных опытах Австрии и чешской национальной оппозиции». После чего начинается долгий период ученичества в Европе: Прага, Вена, Берлин, Париж и Лондон (такого рода поездки впоследствии станут регулярными и иногда вынужденными) - состояние и дарованное им свободное для научных изысканий время кардинально отличает ситуацию Ковалевского от ситуации Михайловского, которому, как было показано выше, постоянно не хватало ни первого, ни второго. Интересно в этом отношении сравнить представление о профессиональном мастерстве у Ковалевского, неявно присутствующее в качестве цели в предложении реформы образования («.легко было бы устроить более специальные курсы для тех, кто пожелал бы усвоить тот или другой

предмет не в размерах общего очерка, а с восхождением к источникам и их критике. Необходимо, чтобы так называемые семинарии, или, что то же, практические занятия, знакомили с методами исследования, каких придерживаются наиболее выдающиеся русские ученые. Как не организовать эту помощь профессорской коллегии таким образом, чтобы наши молодые люди обрели возможность, не в пример нам, испытывать свои силы на научной разработке русского материала под руководством наиболее известных русских специалистов.»41), и таковое у Михайловского, включающее как необходимое условие нравственное совершенство, помимо собственно специфической компетенции (см. выше): эти разные акценты - на собственно специфической компетенции («объективизм» Ковалевского) и компетенции, если можно так выразится, нравственной («субъективизм» Михайловского) - выражают в неузнанной и непризнанной форме время, необходимое на получение первой, и его практические условия (социальное происхождение из разных страт дворянского сословия, Университет / демократический журнал и т. д.). Возможно, именно этим обусловлена подмеченная Ковалевским «некоторая предвзятость» «избалованного вниманием» Михайловского «к людям, посвятившим себя педагогической деятельности»: «они, мол, читают лекции повинным слушать их студентам, а мы пишем для добровольных читателей»42 - замечание, по сути, пытающееся символически перевернуть и обозначить как позитивную большую, в сравнении с профессором, зависимость публициста от публики. Расхождения «в вопросах научного метода и общей доктрины» все-таки скрывают за собой определенные «расхождения в вопросах житейских». (ср.: «При всем расхождении моем во взглядах с Михайловским, не столько в вопросах житейских, сколько в вопросах научного метода и общей доктрины.»43).

В этом отношении М. Ковалевский (как и П. Сорокин (интересные эпистемологические эффекты (маловероятной) университетской траектории П. Сорокина зафиксировала Ю. Мар-кова44), и в отличие от Н. Михайловского) является продуктом Университета, университетской системы с ее званиями, степенями и этапами карьеры: кандидат, магистр, профессор и т. п. Он успешно конвертировал полученный специфический культурный, экономический и социальный капиталы в университетские и научные позиции, другими словами, он является примером успешной конверсии (необходимость которой, как и средства, заданы Великими реформами: ценность дворянского звания была обусловлена прежде всего возможностью владеть землей с на-

ходящимися на ней крепостными) позиции наследственной аристократии в «аристократию ума, знания и таланта» (позиция, которую, «разумеется», разделяла и Софья Ковалевская45); конверсии дворянской «чести», удерживающейся от прислуживания власти - в достоинство «профессора» Университета, обретшего после реформ невиданную прежде степень автономии. Тогда как социальная траектория Н. Михайловского принципиально (если не сказать, роковым образом) расходится с Университетом: как «коновод» студентов он вряд ли мог рассчитывать на успешную карьеру в любом из государственных учреждений. Надо ли говорить, что распределение политических позиций следует уже намеченным нами линиям социальных различий: если Н. Михайловский «народник» (стигма, навешенная на него противниками, прежде всего «марксистами» Струве и Лениным, с которой он был совершенно не согласен), то М. Ковалевский -«либерал» (позиция, что примечательно, характерная для всего профессорского корпуса настолько, что кадетскую партию неофициально именовали «профессорской»46). (Интересно, что даже став в какой-то момент и редактором журнала, и политиком, Ковалевский сохранил специфические диспозиции профессора, которые обрекали эти новые роли как минимум на меньшую эффективность: «Мне хорошо было известно, что земледельцы Харьковской губернии были против этого выкупа. Я и сам допускаю его только в известных пределах. Но скрыть свою мысль я считаю ниже своего достоинства, поэтому, отвечая на вопрос, я заметил, что для борьбы с безземельем или малоземельем крестьян я ставлю на первый план переселение и передачу крестьянам в собственность казенных земель... Но и с этими ограничениями идея выкупа показалась земледельцам уезда настолько революционной, что они стали открыто агитировать против меня. Удивительно, что при таких условиях, если я получил то значительное число голосов, которое позволило мне считаться 4-м по списку кандидатов»47.)

Здесь следует сделать небольшое отступление и перенестись в немного иной контекст - контекст немецкого университета (который, кстати, служил образцом для организации университета российского) начала ХХ в., где Макс Вебер, один из его «профессоров», дал образцовое выражение принципа «свободы от оценки» и его обоснование. Его точка зрения на соотношение «нравственной» и «специфической» компетенции диаметрально противоположна точке зрения Н. Михайловского (и, соответственно, близка к М. Ковалевскому): «Я отвергаю субъективное пристрастие именно в чисто научных интересах. Я готов найти в

работах наших историков доказательство того, что там, где человек науки приходит с собственным ценностным суждением, уже нет места полному пониманию фактов»48. Различие «сущего» и «должного» вполне естественно для неокантианца: «Я надеюсь узнать, найдутся ли люди, которые действительно станут утверждать, что вопросы — имеет ли конкретный факт такое, а не иное значение, почему данная конкретная ситуация сложилась так, а не иначе, следует ли обычно в соответствии с правилами фактического процесса развития за данной ситуацией другая и с какой степенью вероятности — по своему смыслу не отличны в корне от других, которые гласят: что следует практически делать в конкретной ситуации?»49

Интересно, что обоснование этой позиции явным образом привязано к положению профессора в университете: его критика направлена прежде всего против невыносимого для него «профессорского пророчества» и опирается на требование «интеллектуальной честности». Это требование признать, что «установление фактов» и ответ на вопрос «как следует действовать» представляют собой «две совершенно разные проблемы», и уйти за пределы Университета: «Пророку и демагогу не место на кафедре в учебной аудитории»50. Но почему? «Это значит: иди туда, где возможна критика. В аудитории преподаватель сидит напротив своих слушателей: они должны молчать, а он говорить»51. Они должны молчать и слушать в силу одного, но фундаментального обстоятельства - преподаватель обладает специальным знанием (специфической компетенцией), которой не обладают они.

Более того, именно этот факт лежит в фундаменте обоснования автономии Университета: немецкий университет, в том виде, в каком его застал Вебер и в каком он был воспринят в России, - это университет, который был реформирован Карлом Вильгельмом фон Гумбольдтом (1767-1835) в начале XIX в. Его фундаментальными принципами являются академическая свобода и единство исследования и преподавания, которые альтернативны как принципам организации средневекового цехового университета (модель английского университета, подконтрольного церкви), так и утилитарно спланированного и организованного университета эпохи Просвещения (модель, идеально воплощенная во французском Имперском университете, который предназначен прежде всего для целей государственного и социального использования)52. Государство не должно вмешиваться в университетскую науку, цель которой заключается в получении специфического знания, «научного результата»: как писал Гумбольдт, «государство должно постоянно отдавать себе отчет в том, что не оно обеспечивает эти результаты,

что оно и не способно это сделать. Напротив, всякая попытка государственного вмешательства может только помешать развитию на-уки»53. Если бы чиновник знал, что должен делать ученый, то он был бы ученым, а не чиновником.

Таким образом, именно «специфическая компетенция» (ставшая символическим капиталом, т. е. узнанная и признанная благодаря специфическим схемам восприятия и оценивания) ученого/преподавателя является основанием его власти - власти внушать студентам научную истину - и (относительной) независимости от государства. Однако, когда облеченный признанием государства профессор ступает на почву «должного», он выходит за рамки легитимных полномочий и осуществляет «произвол», способный потенциально подорвать позиции своей группы: «.такая привилегия бесконтрольности уместна, как нам представляется, только там, где речь идет о чисто профессиональной квалификации профессора. Что же касается личного пророчества, то в этой области не существует профессиональной квалификации, а поэтому не может быть и упомянутой привиле-гии»54. Если приоритет суждений профессора (преподавателя и ученого) в его профессиональной области гарантирован признанием его специфической компетенции, которая распределена неравномерно, то в области моральных суждений (в Университете, «от имени науки») его приоритет всегда подвержен риску быть разоблаченным в качестве произвола в силу того, что «нравственная» компетенция (чувство добра и зла в отличие, например, от способности различать стили в живописи или исторические эпохи) универсальна. (В каком-то смысле «объективность» ученого, одним из следствий которой является профессиональная аполитичность, выступает своего рода «платой» за гарантии относительной независимости от государства: своего рода «пакт о ненападении». Это можно заметить, например, в моменты кризиса, когда условия этого «пакта» становятся явными: в 1905 г., после событий 9 января на Дворцовой площади, была опубликована «Записка о нуждах просвещения», подписанная 342 лицами, среди которых были академики, профессора и приват-доценты («Записка 342-х»). Они заявляли о необходимости «полного и коренного преобразования современного строя России» на началах законности, политической свободы, народного представительства для осуществления законной власти и контроля над действиями администрации. В ответ на это президент Академии великий князь Константин Константинович поставил им «на вид внесение в науку политики и нарушение долга подданных», а также саркастически порекомендовал отказаться от жалова-

ния, получаемого от «порицаемого правительства». В Академический союз, к которому принадлежали подписанты и который в итоге оказался настроен наиболее «реформистским» и «соглашательским» образом, входил также и М. Ковалевский. Позже этот «союз» практически растворился в партии кадетов55.)

Другими словами, «свободная от оценок» социология является продуктом (исследовательского) университета - и именно эта версия социологии будет находиться на острие процесса инсти-туционализации и, соответственно, профессионализации дисциплины. Так, например, именно М. Ковалевский был (наравне с Е. де Роберти) организатором и руководителем Русской высшей школы общественных наук в Париже, которая работала с 1901 по 1906 г.56 Характерно, что ни школа при русской секции международной выставки 1900 г., ни тем более РВШОН не финансировались государством и, по сути, существовали на общественных началах. М. Ковалевский вспоминает: «Нам пришлось обойтись без всякой денежной помощи, и весьма скромные издержки были покрыты мной, в размере, если не ошибаюсь, 1000 франков. Лектора читали бесплатно»57. Иными словами, положение в авангарде дисциплины, которая еще не обрела институциональной поддержки, несет в себе множество рисков и неопределенность. Тем самым эта позиция предполагает, и это очевидно в случае и М. Ковалевского и Е. де Роберти, что ее обладатели достаточно «непотопляемы», чтобы переждать все бури и ненастья на долгом пути к официальному признанию - т. е. она предполагает агентов привилегированных классов (и возвращает нас к вопросу об исходных социальных различиях). Так, например, когда в 80-х годах на родине вновь, как это бывает после крупных реформ, начались политические «заморозки», Ковалевский снова уезжает за границу и в 1889 г. окончательно селится на юге Франции, недалеко от Ниццы, в небольшом городке Белье, на своей вилле - где с новой силой предается архивным разысканиям.

Социальная эпистемология как «терапия»

Приняв «тезис о симметрии» Д. Блура за исходный («Форма ее [социологии знания] объяснений должна быть симметричной. Одни и те же типы причин будут объяснять, например, и истинные и ложные представления»58), мы не можем утверждать, вслед за Лениным, ложность «субъективной социологии» лишь на основании ее «мелкобуржуазности». Собственно социальное основание тех или иных концепций социальной реальности не является

их априорным опровержением, и их поиск - не способ уничтожить своего идейного оппонента. Скорее, это поиск немыслимого в мысли, который расширяет возможности последней через установление дистанции по отношению к ее категориальным инструментам. Попробуем это показать на нашем примере.

Вернемся к центру социологии Н.К. Михайловского, «субъективному методу». В статье «Что такое прогресс?» он пишет: «Но мы знаем, что у несмеющейся и неплачущей природы нет целей, нет стремлений, нет интересов, и потому смотрим на разложение трупа как на факт, подлежащий объективной оценке. Но у человека есть цели; цели эти представляют столь же реальные факты нашего сознания, как реален факт разложения мертвого тела. Факт этот точно так же требует оценки, но оценки субъективной»59. Напомним, что смысл «субъективного метода» - это сравнение существующего социального порядка с должным, с определенным идеалом, например, полноценным развитием «индивидуальности», «личности» и т. д. Подобный метод необходим постольку, считает Михайловский, поскольку человек ставит перед собой цели и реализует таким образом некие идеалы. Он не просто адаптируется и подстраивается под некую среду обитания, как поступают все остальные живые виды, но и активно ее трансформирует, адаптируя под свои идеалы - именно, считает Михайловский, поэтому нельзя механически переносить выводы Дарвина на социальный мир.

Однако если внимательно проследить цепь аргументов, то станет явным очевидный разрыв: из того, что человек обладает некоторыми ценностями и идеалами, отнюдь не следует, что ученый должен оценивать развитие истории с точки зрения идеала. Субъективный метод как бы двоится - это одновременно и вполне разумное требование учитывать при построении социальной теории мысли, желания и ценности действующих индивидов, и (как вывод из предыдущего требования) утверждение необходимости самому исследователю иметь и использовать в исследовании эти ценности. Иначе говоря, мы имеем дело с двумя «субъективными методами»: с методом своего рода «понимания», когда исследователь «вживается» в объект исследования, «мыслит его мыслями» и «плачет его слезами» - и с методом нравственной оценки, когда помимо констатации того порядка, который существует (включая идеалы исследуемых индивидов), выносится вердикт о том, каким он должен быть. И между двумя этими методами нет связи (конечно, при условии, что Михайловский не разделял (а он не разделял) гегелевской философии истории, в которой «сущее» «естественным образом» в итоге совпадает с

«должным»), они не вытекают с необходимостью один из другого: пример социологии М. Вебера и ее последующего развития в ХХ в. показал, что можно выстроить «свободную от оценки» науку, которая будет принимать в расчет ценности, идеалы и, в более общем плане, «субъективный мир» индивидов.

Тем не менее связь между этими двумя методами существует - но она не логическая, как считал Михайловский, а социальная: они связаны самой логикой функционирования того социального пространства, которое в превращенной форме объективируется в тексте социальной теории. Единая Правда (истина и справедливость) как ключевое положение в теории Михайловского объективирует в себе логику поля журналистики с его борьбой за «просвещенного» читателя, в котором последний занимал определенную позицию. И именно эта объективная позиция в разделении (журналистского) труда, став набором схем восприятия и мышления, составляет то «немыслимое в мысли», набор неявных предпосылок, которые приводят к утверждению, что «у человека есть цели; цели эти представляют столь же реальные факты нашего сознания, как реален факт разложения мертвого тела. Факт этот точно так же требует оценки, но оценки субъективной». Прояснить это «теоретическое бессознательное», пусть и частично, путем исторического и социологического анализа - значит увеличить свободу человеческого разума по отношению к неизбежной детерминации частными

обстоятельствами его индивидуальной истории.

***

Николай Константинович Михайловский совсем не был адептом специфической профессиональной идеологии (гениального) «Творца», он не считал, что наука, искусство и любой другой продукт человеческого разума появляется где-то в безвоздушном пространстве платоновского мира идей, вдалеке от грешной земли с ее страстями, борьбой за власть, разделением труда и т. д. Более того, он создал вполне правдоподобную социологию знания, где появление «науки для науки», «искусства для искусства» и т. п. увязывалось с прогрессом разделения труда, которое вслед за разделением на умственный труд и труд физический приводит к выделению «ума» и «тела» (мыслимые через отношение подчинения последнего первому), и искусственно разделяет «первоначально единые истину, добро и красоту». Именно эта историзация и релятивизация идей и идеалов стала одним из ключевых объектов критики как у марксиста Бердяева (в ранний период его творчества, работа «Субъективизм и индивидуализм в общественной

философии», 1901), так и у православного философа Зеньковско-го, назвавшего Михайловского «полупозитивистом» в своей фундаментальной «Истории русской философии». (Его логика примерно следующая: поскольку сам исследователь не является внешним наблюдателем по отношению к миру, его ценности и идеалы так же носят эмпирический характер и, следовательно, не являются общезначимыми (Бердяев решал эту проблему, вынося ценности на уровень трансцендентального субъекта.) Остается вопрос, как включить эти идеалы в корпус научной теории: если фактические утверждения могут быть эмпирически оспорены, то ценностные - нет. Эти аргументы почти буквально повторяют аргументы Вебера.)

Однако, признавая собственную обусловленность социальными и «космическими» силами, Михайловский не был готов фактически раскрыть их. Теоретически признавая свою вовлеченность в социальный порядок, он на уровне практики игнорировал следствия из этого положения, мысля себя скорее как счастливое исключение из общего правила: «Чтобы в эксцентрическом периоде общественного развития могли явиться люди, органически способные ко многостороннему сочувственному опыту, способные воспроизвести в своем сознании все оттенки жизни, раскиданные процессом общественных дифференцирований в разные стороны, — для этого нужны особенно счастливые и чисто случайные сочетания обстоятельств, удачное смешение крови, особенности воспитания и пр. И это будут люди с высоким нравственным уровнем, способные к успешной разработке социологии (может быть, нелишне заметить, что один высокий нравственный уровень сам по себе не может гарантировать ничего). Но такие люди, конечно, редки»60 (курсив мой. - К. Д.). Ценой отказа от практической объективации собственной позиции в социальном порядке оказывается специфическая слепота по отношению к тем структурам, которые воспроизводят себя неузнанными и непризнанными как таковые в виде социологических концептов, настаивающих от имени «личности» на вреде специализации и пр. - концептов, становящихся, тем самым, идеологией, неосознанной (и поэтому гораздо более эффективной) апологией manière d'être их «автора». Объективация субъекта объективации, овладение той историей, продуктом которой является исследователь, - это эффективный способ хотя бы отчасти редуцировать ее эффекты, расширить заданные этой историей границы пространства мыслимого. Именно такой формой «эпистемологической бдительности» и могла бы стать история социологии.

(В качестве своего рода послесловия необходимо еще раз подчеркнуть, что данная работа представляет собой скорее попытку показать возможность иной истории социологии, чем законченную картину социальных детерминаций возникновения новой дисциплины. Последнее невозможно хотя бы потому, что требует невероятного количества затраченных усилий, времени и предполагает коллективную работу: именно поэтому выводы данной работы носят гипотетический характер и требуют дальнейшего уточнения, изменения или, кто знает, опровержения. В ней представлены скорее самые общие линии, согласно которым можно было бы соотнести определенную символическую продукцию (теории, методы и т. д.), контекст ее производства (университет, журналистика, государство, цензура и т. д.) и производства ее производителей (социальное происхождение, обстоятельства взросления, образование и т. д.). Рассекая исследовательское поле линиями концепций, эта работа оставляет пустые клетки, которые требуют заполнения: увеличения числа новых фигур (социология в России явно не ограничивалась фигурами Н.К. Михайловского и М.М. Ковалевского, пусть даже их считают «отцами-основателями»), конкретизации ситуации в поле журналистики (кто был оппонентом/конкурентом «Отечественных записок» и «Русского богатства», динамика тиража издания, доходов и т. д.), в поле университета (иерархия дисциплин, финансирование и т. д.) и в тех дисциплинах (история и право), в рамках которых рождается университетская социология в России.)

Примечания

1 Элиас Н. Придворное общество. М.: Языки славянской культуры, 2002. С. 169.

2 Bourdieu P. Méditations pascaliennes. Paris: Editions de Seuil, 1997. С. 24.

3 Большая часть биографических сведений взята из кн.: Козловский В.В. Социологическое наследие Николая Михайловского // Михайловский Н.К. Герои и толпа. СПб.: Алетейя, 1998.

4 Михайловский Н.К. Что такое прогресс? // Там же. С. 51.

5 Михайловский Н.К. Борьба за индивидуальность // Там же. С. 281.

6 Михайловский Н.К. Что такое прогресс? // Там же. С. 52.

7 Там же. С. 100-101.

8 Там же. С. 115.

9 Подробнее см.: Виленская Э.С. Н.К. Михайловский и его идейная роль в народническом движении 70-х - начала 80-х годов XIX века.

М.: Наука, 1979; Балуев В.П. Либеральное народничество на рубеже Х1Х-ХХ вв. М.: Наука, 1995; Голосенко И.А., Козловский В.В. История русской социологии Х1Х-ХХ вв. Ин-т «Открытое общество». М.: Онега, 1995.

10 Ленин В.И. «От какого наследства мы отказываемся?» // Ленин В.И. Избранные произведения: В 4 т. Т. 1. М.: Политиздат, 1986. С. 65.

11 Там же. С. 66, 69.

12 Там же. С. 67.

13 Пайпс Р. Струве: левый либерал, 1870-1905. Т. 1. М.: Московская школа политических исследований, 2001.

14 Там же. С. 61-62.

15 Михайловский Н.К. Литературные воспоминания // Михайловский Н.К. Литературная критика и воспоминания. М.: Искусство, 1995. С. 211.

16 Там же. С. 550-551.

17 Там же. С. 220.

18 См.: Уортман Р.С. Властители и судии: Развитие правового сознания в императорской России. М.: Новое литературное обозрение, 2004.

19 Там же. С. 26.

20 Жирков Г.В. История цензуры в России Х1Х-ХХ вв. М.: Аспект Пресс, 2001. С. 145-146.

21 Там же. С. 156.

22 Там же. С. 150.

23 Герцен А.И. Старый мир и Россия // Революция против свободы. М.: Издательство «Европа», 2007. С. 39.

24 См.: Беккер С. Миф о русском дворянстве: Дворянство и привилегии последнего периода императорской России. М.: Новое литературное обозрение, 2004.

25 Шампань П. Двойная зависимость. Несколько замечаний по поводу соотношения между полями политики, экономики и журналистики // Socio-Logos'96. Альманах Российско-французского центра социологических исследований Института социологии Российской академии наук. М., 1996. С. 212-213.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

26 Михайловский Н.К. Литературные воспоминания. С. 211.

27 Михайловский Н.К. Литература и жизнь // Бердяев Н.А. Субъективизм и индивидуализм в общественной философии. М.: Канон+, 1999. С. 314.

28 Бердяев Н.А. Субъективизм и индивидуализм в общественной философии. С. 82.

29 Михайловский Н.К. Еще об искусстве и гр. Толстом // Михайловский Н.К. Литературная критика и воспоминания. М.: Искусство, 1995. С. 466.

30 Михайловский Н.К. О повестях и рассказах гг. Горького и Чехова // Там же. С. 495.

31 Есин Б.Н. История русской журналистики XIX века. М.: Аспект Пресс, 2003. С. 214.

32 Михайловский Н.К. Русское отражение французского символизма// Михайловский Н.К. Литературная критика и воспоминания. С. 371.

33 Ленин В.И. Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов [Электронный ресурс] // Универсальный портал «Материалистическая диалектика» / Вячеслав Сачков - Электрон. данные. - Троицк, 2000-2008. - Режим доступа: http://libelli.ru/ worksZ1-1.htm, свободный. - Загл. с экрана. - Данные соотаетству-ют 21.11.08.

34 Кареев Н.И. Основы русской социологии. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 1996. С. 354.

35 Ковалевский М.М. Моя жизнь: Воспоминания. М.: РОССПЭН, 2005. С. 57-58; см.: Погодин С.Н. Максим Максимович Ковалевский. СПб.: Издательство «Нестор», 2005.

36 Миронов Б.Н. Социальная история России периода империи (XVIII - начало XX в.). СПб.: Дмитрий Буланин, 2003. С. 93.

37 Ковалевский М.М. Моя жизнь: Воспоминания. С. 56.

38 Там же. С. 70.

39 Там же. С. 54.

40 Там же. С. 51.

41 Там же. С. 133-134.

42 Там же. С. 230.

43 Там же. С. 230-231.

44 См.: Маркова Ю.В. Теория социальной мобильности П.А. Сорокина и «условия ее возможности»// Социологические исследования: история, теория, методология. Сборник аспирантских докладов, составленный по материалам научной конференции «Ломоносовские чтения» 1999 года. М.: Социологический факультет МГУ, 1999.

45 Ковалевский М.М. Моя жизнь: Воспоминания. С. 243.

46 Иванов А. Российский ученый корпус в зеркале первой русской революции // Неприкосновенный запас. 2005. № 6 (44). С. 87.

47 Ковалевский М.М. Моя жизнь: Воспоминания. С. 386.

48 Вебер М. Наука как призвание и профессия // Вебер М. Избранное: Протестантская этика и дух капитализма. М.: РОССПЭН, 2006. С. 539.

49 Вебер М. Смысл «свободы от оценки» в социологической и экономической науке // Там же. С. 429.

50 Вебер М. Наука как призвание и профессия. С. 538.

51 Там же. С. 539.

52 Шнедельбах Г. Университет Гумбольдта // Логос 5-6 (35) 2002. С. 66-67.

53 Гумбольдт К. В. фон О внутренней и внешней организации высших научных заведений в Берлине // Неприкосновенный запас. 2002. № 2 (22).

54 Вебер М. Смысл «свободы от оценки» в социологической и экономической науке. С. 418.

55 См.: Иванов А. Российский ученый корпус в зеркале первой русской революции. С. 82-88.

56 Подробнее см.: Гутнов Д.А. Русская высшая школа общественных наук в Париже (1901-1906 гг.). М.: РОССПЭН, 2004.

57 Ковалевский М.М. Моя жизнь: Воспоминания. С. 276.

58 Блур Д. Сильная программа в социологии знания // Логос 5-6 (35). 2002. С. 5.

59 Михайловский Н.К. Что такое прогресс? С. 123.

60 Там же. С. 131.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.