УДК 82.09 А. Г. ЛЫСОВ
«И ИДЁТ, КАК НАДО, ЖИЗНЬ-.»: О ФИЛОСОФЕМЕ ЖИЗНЕННОЙ ЖИЗНИ Ло ТОЛСТОГО В ТВОРЧЕСТВЕ А. ТВАРДОВСКОГО («ВАСИЛИЙ ТЁРКИН»)
Рассматривается художественная философия поэмы А. Твардовского «Василий Тёркин».
Ключевые слова: художественный универсум, творчество А. Твардовского, идеалы классической литературной традиции, философема «жизненной жизни».
Ещё у истоков творчества Твардовского, в 1920-е, русская литература под давлением воинственного атеизма, оказалась далеко за церковной оградой. Однако это отнюдь не означало, что русская художественная мысль откажется от главной своей миссии - быть хранительницей идеалов, оставаться «трибуной» народных чаяний и умолкших свобод, нести в мир те идеи и чувства, благодаря которым человеческое будет сохранено и усовершенствовано для Божеского, будет отверсто небу. Одним из главных путей в легализации вечного было опосредование идеалов классической литературной традицией, её возобновление в современной авторам обезбоженной реальности. И в этом смысле едва ли не главный духовный урожай был связан с освоением художественного универсума творчества Льва Толстого. Фигура яснополянского властителя дум, хотелось ли этого или нет народоправительной партии, была освящена ленинской работой о нём «как зеркале русской революции», то есть, официально санкционирована и открыта наследованию, и оказалась спасительной для литературы и сферы её идеалов.
Нет- сомнений, что Лев Толстой стал, по выражению С. Залыгина, «нашим всем» для исканий А. Твардовского. В переписке поэта ощущается особое, почти «домашнее» отношение к «великому старцу» (по его определению), очевидна радость от повторного прочтения «Войны и мира», чувствуется воодушевление от выхода очередных томов знаменитого полного собрания сочинений Толстого, хлопоты о статьях по этому поводу, какая-то обжитость поэтом его творчества [1]. Не обойдён создатель «Народных рассказов» в литературных статьях и выступлениях. В одном из них в весьма рискованном
контексте - в речи на XXI съезде партии -Твардовский высказывает важную для себя, но «трудную» для присутствующих мысль (с опаской быть обвинённым в «идеализме») о том, что реальность как бы не совсем является действительностью во всей полноте, если не отпечатлена в художественных образах, и постоянно нуждается в «таком подтверадении и закреплении». И при этом ссылается на опыт «Войны и мира» и ту историческую работу, что проделала эпопея в сознании читателя [2].
Вообще очень важно, что к классическому наследию Твардовский подходил, скажем так, поэтологически, с некоей чисто лирической примеркой. В статье о Бунине он приводит цитату из Дневника Л. Толстого*, и приравнивает её к «незабываемым строчкам стихов, произведениям возвышенной поэтической мысли». Что касается записей Толстого, то Твардовский выделяет в них, прежде всего, идею самоценности жизни: «земля не юдоль испытания только <...> а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы <...> должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, кто после нас будет жить в нём» [Толстой, цит.: там же]. Что ж/ такое непроизвольное, спонтанное цитирование можно отнести и к числу самооценок, и это одно из прямых свидетельств поэта, насколько толстовские идеалы «живой жизни» и «Царства Божия» на земле были привычны и значимы для него самого.
Что касается самого Л. Толстого, то со времени появления вересаевского компендия, с его «философией жизни» все вроде бы и ясно. «"Жизнь, жизнь, жизнь", - кричат все без исключения герои Толстого. Она не равна ничему, не имеет тождества, кроме себя самой. "В чём жизнь? В чём её смысл? В чём её цель?" Ответ только один: в самой жизни. Жизнь сама
А. Г. Лысов, 2008
* В «Примечания» к 5 т. Собр. соч. Твардовского вкралась ошибка. Поэт цитирует запись Толстого от 14-го, а не 13 июня 1894 года [2, 5, 420].
по себе представляет высочайшую ценность, полную таинственной глубины. Всякое проявление живого существа может быть полно жизни, - и тогда оно будет прекрасно, светло и самоценно; а нет жизни, - и то же явление становится тёмным, мёртвым... мы живем не для того, чтобы творить добро <...> Мы творим добро... потому что живём» [3]. А у Твардовского разве иначе? Разве все главные его раздумья не связаны с нравственной сутью жизни? Разве критерий «жизненности жизни» во всей его полноте («До чего они, живые...», «Живым - живое...») не главенствует на страницах произведений Твардовского? И не по-толстовски ли он её определяет - высоким тождеством в тавтологии: «Жизнь как жизнь. И опять война - работа: - Становись!». Также как и другое: «И жизни даст, Жизни даст!», равно как и о смерти, также входящей в реестр главных критериев «жизнежизни» («Мёртвые ль, живые, Все мы вместе - это мы...»): «Смерть есть смерть» (глава «Кто стрелял?»). Это соотношение неподменяемого тождества касается основных категорий творчества поэта - правда, людская сообщенность, путь жизни: «Правда правдой остаётся», «Брат француз, британец брат, Брат поляк и все подряд С дружбой будто виноватой, Но сердечною глядят», «Что туда дороги нет. Нет дороги, нету права...», «А дорога - не дорога», в крайнем случае, почти абсолютная синонимия -«Предстояла путь-дорога»... Нетрудно убедиться, что и в «Василии Тёркине», как, впрочем, и во всем творчестве Твардовского, осуществляет себя Христова триада «Я есмь путь и истина, и жизнь» (Ин. 14, 6), но идеал полноты жизни, то есть то, с чем Толстой приступал к ревизии Евангелий, превалирует и у Твардовского.
Вот «Василий Тёркин» - Главная Книга поэта, евангелие мира внутри войны о несмертном «бойце», о «бое», «святом и правом... Ради жизни на земле». И самое сущностное в ней, что влекло все помыслы автора - «Чтоб от выдумки моей, На войне живущим людям Было, может быть, теплей». Не борющимся, страдающим, гибнущим, промерзшим и оголодавшим, тонущим, опалённым огнём, а им всем, именно ЖИВУЩИМ ЛЮДЯМ, потесняющим войну жизнью, попирающим своим жизнебытием самоё смерть.
Стоит ли здесь подтверждать, насколько и главная лирическая эпопея поэта, и всё творчество в целом буквально напоены и насыщены идеей жизни, и нигде не встречается она в проходном контексте, ни смыслообразы и словоформы, производные от неё. Одна уже статистика подскажет нам, что на 30 глав «Тёркина», едва ли не на каждую приходится само понятие ЖИЗНЬ (29 употреблений). «В трудной
жизни боевой», «Спи, солдат, при жизни краткой», «Ради жизни на земле», «Жизнь как жизнь», «не опишешь, Что за жизнь, когда в бою», «Жалко жизни той, приманки, Малость хочется пожить», «я ли спорю, Что войны милее жизнь?», «Я -любитель жизни мирной - На войне пою войну», «И жизни жалко До зарезу», «Жизнь одна и смерть одна», «Не зима была, а лето, Не война, а просто жизнь», «Что устал беречь ты жизнь», «мой Тёркин, Жизнью тёртый человек», «Срок войны, что жизни век», «На три жизни вдался в память», «В жизни мирной или бранной» и др. А уж об эпитете «живой», о глаголах жизнебытия и жизнедействия, равно как и наречиях и говорить не приходится. Возьмём хотя бы знаменитое: «Люди тёплые, живые Шли на дно, на дно, на дно...», «Я солдат ещё живой», «Ты живой, да не
- жилец», «Буду жив - моё со мной», «Из команды похоронной. - Всё равно: живой народ», «Потому несём живого, Мёртвый вдвое тяжелей», «Истолочь живьём в "котле"», «Но, однако, Жив вояка, К кухне - с места, с места - в бой», «Не зарвёмся, так прорвёмся, Будем живы
- не помрём...».
Трудно назвать, какую из «жизненных» дефиниций не использовал поэт, и всё это, чаще всего, предстаёт в афористическом, пословичном ключе, «красном слове», как зримые меты, воссоздающие единый образ, некий целостный объём нерасторжимой и великой «жизненной жизни». Не «слишком жизни», как об этом писал Б. Зайцев в «Душе», а именно «просто жизни», в главных своих сцеплениях, в незамутнённой природе, обнажении первочувства и первоэлементов бытия. Недаром же в «Василии Тёркине» действуют первородные стихии -земля, огонь, вода и воздух (и хотя в поэтизации неба* Твардовскому отказано, но книга
. * «Для Твардовского характерно почти полное отсутствие образов неба...» [5, С. 263]. Но «воздух» поэмы и передаётся через обострённое чувство, внешний мир в ней постигается по-толстовски не любованием или медитацией, а всем существом: «Вдался вглубь, лежит — не дышит, Сам не знает: жив, убит? Всей спиной, всей кожей слышит, «Задышал морозным паром», «Ровно, сладко дышит грудь», «Жить живи, дышать не смей», «Воздух круто завивая», «От окопов пахнет пашней», «Боевой, пропахший дымом», «Сапогами пахнет, потом. Мёрзлой хвоей и махрой», «Орудийным пахли дымом, Не людским дымком жилья», «Дух обжитого жилья», «И в глуши родной, ветвистой, И в тиши дневной, лесной Молодой, густой, смолистый, Золотой держался зной. И в спокойной чаще хвойной У земли мешался он С муравьиным духом винным И пьянил, склоняя в сон». Важно в данном аспекте, что основные стихии здесь предстают не только в природной ауре, но и в фольклорном ореоле.
наполнена дыханием, чутьём, обострённым обонянием и духовным простором, у ней свой воз-дух, свои - «за далыо-даль»). Всё это, вместе взятое, подтверждает представление о Твардовском, как о «философе жизни», то есть о художнике, в чьём мировоззрении и идеалах жизнь не только превалирует, но и является единственным вместилищем всего и вся. Как пишет Г. Риккерт: «Под философией жизни не следует разуметь философию о жизни, как некоторой части мира, наряду с которой существуют ещё другие части, так как это само по себе не составило бы целой философии жизни <...> Для современной философии жизни характерно скорее то, что она пытается при помощи самого понятия жизни, и только этого понятия построить целое миро- и жизнепонимание. Жизнь должна быть поставлена в центр мирового целого, и всё, о чём приходится трактовать философии, должно быть относимо к жизни. Она представляется как бы ключом ко всем дверям философского здания. Жизнь объявляется собственной "сущностью" мира и в то же время органом его познания. Сама жизнь должна из самой себя философствовать без помощи других понятий, и такая философия должна будет непосредственно переживаться» [4].
Так или иначе, во всем созданном поэтом неизменно ощущается некая Всежизнь, он постоянно осознает её масштаб и цельность, печётся об её полнобытии, печалуется об умалении, радуется избытку, умирает и воскресает для нового жизнебытия. Ведь это не просто так пишется: «И я какой-то частью умирал С любым из них, как будто числясь в паре», «Вот встал и вышел из вагона И жизни часть твоей унёс», «Был рассеян я частично И частично истреблён», «Я видел смерть, и доля смерти той Мне на душу мою ребячью пала». Это и есть та философия, которая, будучи одетой в образную ткань, «непосредственно переживается», ведёт к самопознанию как миро-постижению, к самоопределению человека, обогащает личность нравственным законом. Законом непорушимости и нерасторжимости жизни, благоговейного и бережного отношения к ней. От имени жизни и ею творится все, даже главные критерии творчества Твардовского (по-толстовски) сообразованы с этим -естественность, простота и нормальность; от нее зависит полнота правды («И если я по слабости солгу <...> Ещё не зная отклика живых, Я ваш укор услышу бессловесный») и сила самостояния человека. Да и сам реализм его в чём-то не от традиции и свойства натуры, а из пиетета, благоговения и восторга перед величием Творения, во всей его реальной реальности.
Здесь и лелеемое философами жизни «первочувство». Для них важно «восходить к "первопереживанию", которое является как бы ещё более живым переживанием, чем обыкновенное», «только абсолютное, непосредственное и первозданное <...> есть истинно реальное, и глубочайшая сущность мира» [4, 14, 18]. Речь, конечно, здесь не идёт о «прекрасном звере» или об инстинктивном, что особо выделено Вересаевым у Толстого, а о тех непререкаемых идеалах детства, которые сложились в русской классике, у того же Толстого. «Не случайно Толстой так упорно возвращается к жизнеощущению, которым отличаются дети. В этом... у него лежит какая-то великая правда» [3, 3, 202]. Твардовскому тоже ведома эта торжествующая в детях, «свежая молодая сила жизни» («Нет, был бы он невыносимо страшен, Удел земной, не будь всегда при нас Ни детства дней, ни молодости нашей, Ни жизни всей в её последний час. -«Когда обычный праздничный привет...», или: «И будто дело молодое - Все, что задумал и слепил...»). И об инстинктивных идеях можно говорить, как, положим, о «роевом начале» у Твардовского. «Муравия» - муравейник, трава-мурава, вообще - родство, братство - самые обострённые чувства поэта. Слово «брат» может посостязаться по числу употребления с «жизнью», «душой». Постоянны обращения Твардовского и к малой родине, где «там наудачу когда-то Моя народилась душа», и к образам «пастушеского детства», «к живучей юности запалу» и к весенним мыслям обновления «а что, если снова, заново, с начала самого начать нам жизнь с тобой», да и трагедия войны осознается от имени поруганного ею детства: «Две строчки»). И все здесь живое: и «душа живая» («Что ж, боец — душа живая», «Запросить с души живой»), и «память живая» («День придёт - ещё повстанут Люди в памяти живой», «Куда ни взгляну, не пойду я, Жестокая память жива»), и «смерть живая» («Смерть и воин» в «Василии Тёркине»), и зыбка граница между живыми и ушедшими, ибо жизнь как всежизнь осознаётся в объёме бытия всего рода («Нет, не избыть нам связи обоюдной, Не мёртвых власть, а власть того родства, Что даже смерти стало неподсудно», «А мы условились, что будем и за твоею жить чертой»).
Вообще, трудно назвать, какой из духовных тезисов философемы «живая жизнь» не нашёл «прописки» в исканиях Твардовского. Прежде всего - постоянное и неизбывное ощущение чуда жизни, способность в любых обстоятельствах принимать её самые простые дары как
праздничные и великие ^«Когда пройдёшь путём колонн...», «мирная» И-я глава в «Доме у дороги», «Не знаю, как бы я любил...»). Как много радостности, света, тепла и уюта, какая невероятная способность, даже довольствуясь малым, но сущим, обретать полнокровную, живую радость бытия! Как потешна и задорна бывальщина о «рае» в «Отдыхе Тёркина», где рай рифмуется, не как привычно, с «родимым краем» - довоенным бытием, а с «передним краем», где идёт бой «ради жизни на земле». И насколько проста и величественна она в своей нравственной развязке; здесь почти есенинский перепев: «не надо рая, Дайте родину мою!» («Хорошо поспал, богато. Осуждать не станем зря. Только, знаете, война-то Не закончена, друзья»). И вот оно - трудное счастье быть там, где жизнь соединена в целое, где она есть духовная родина - в противостоянии войне («Лучше нет, как без хлопот, Без перины, без подушки, Примостясь плотней друг к дружке, Отдохнуть. А там - вперёд»). И, конечно, со всем этим - мотив неиссякаемой, неистребимой ни при каких обстоятельствах жизни, вершинные доказательства чему - и восьмая глава в поэме-реквиеме «Дом у дороги» о мальчике, родившемся в дни войны, безусловно, «Смерть и воин», «О солдате-сироте», то же воскрешение «живого мертвеца» в поэме «Теркин на том свете».
Это и минуты гармонии и высшего соединения с жизнью природы, некое созидательное созерцание, «тонкая идеальность», в попытках удержать словом открывшуюся красоту, синхронную движениям души. (Например, сцены мирного покоса с «непросохшим сонным шмелём» и росой, стекающей по «жалу косы», во 2-й главе «Дома у дороги», «Весенний утренний, тоненький...», и такие совершенные строки: «И зимний пень берёзовый Зальётся пеной розовой», и элегическое раздумье о природной красоте у порога Падуна, и в противовес этим «запрудам», раздумье о «живой бессонной воде» жизни в стихах «Как глубоко ни вбиты сваи», ну и, конечно, «Там-сям дымок садового костра», или просто: «Жаль... Всей неоглядной красы... Ранних весенних веточек В капельках первой росы...». - «В случае главной утопии...»).
А разве это не апофеоза жизни, когда в «Василии Тёркине» «переигрываются» болезни «времён года» из пушкинской «Осени» («В осень смерть под стать картине». -Твардовский), только решается вопрос не о «чахоточной деве», а о том, «в какое время года Легче гибнуть на войне»? И завершается
вопросник «весной». Ибо в ней начало, воскрешение природы и человек должен жить, вопреки всему - «А весной, весной... Да где там, Лучше скажем наперёд: Если горько гибнуть летом, Если осенью - не мёд, Если в зиму дрожь берёт, То весной, друзья, от этой Подлой штуки -душу рвёт» [2, 2, 228]. И все-таки очень мало у поэта какой-то «отдельной природы», здесь или жизнь синхронизирована, сращена со «все-природой» (категория «философии жизни») или же природа также поглощена «всежизныо»*, перфразируя исследователя, - приобщена «каждой малой частью к бессмертию целого» [5].
Забегая вперед, можем сказать, что и «Тёркин на том свете» также живой пуповиной связан с материнской "питательной средой" «философии жизни». Ведь не о русском Лазаре, Орфее или подвиге «хождения по мукам» здесь говорится в этом повествовании о схождении живой души во ад. И пусть в чём-то видны в сюжете отсветы давно и неизменно томившей поэта темы о «пане Твардовском», также прошедшем маршрутами преисподней, глянувшем в лицо чёрту, и выжившем, и воскресшем, благодаря неистребимой силе жизненной жизни. Но весь контекст создания и публикации «поэмы после поэмы», сама «измена» поэта критерию нормальности и несвойственный ему опыт поэтики «странного мира» говорят, что роль дантова Вергилия была избрана Твардовским для главного, - объяснить, как на долгие годы была омертвлена русская судьба, как «живая вода» подменилась «мёртвой», а этот свет («И идёт, как надо, жизнь!». - «Ивушка») стал тьмой, «антимиром», «тем светом». По существу, речь здесь идет о том, за что Ленин подхвалил Льва Толстого - за срывание «всех и всяческих масок» и противостояние омертвелым институтам, сковавшим живые силы народа в победо-носцевской России. Для Толстого, оперировавшего исключительно идеалами жизни, все, противостоявшее ей, подменявшее организм -механизмом, обращалось некоей антижизнью,
* Об этом, исходя из собственного опыта отношения к природе, также «зеркально», на грани самооценки, хорошо сказал Твардовский о Бунине: «Бунин - не только мастер необычайно точных и тонких запечатлений природы, он великий знаток механизма человеческой памяти, в любую пору года и в любом нашем возрасте властно вызывающий в нашей душе канувшие в небытие часы и мгновения, сообщающий им новое и новое повторное бытие и тем самым позволяющий нам охватить нашу жизнь на земле в её полноте и цельности, а не ощутить её только быстрой бесследной и безвозвратной пробежкой по годам и десятилетиям» [2, 5, 86].
от всех проявлений боцопартизма, ложных схем военных диспозиций, до Каренина -«министерской машины», до рутины судопроизводства, и мертвящей власти, и вообще
- «остановившихся в развитии», ретортных людей, которым недоступно откровение самой истинной природы жизни. Об этом изрядно писано Вересаевым в главах о «мертвецах» и «любви мертвецов»; это - один из ведущих тезисов, высеченных на скрижалях всей «жизнефилософии»**. «При этой подоплеке» и осуществляет себя трагическая сатира Твардовского, развивающая идею «Комедии...» Данте. На её страницах правит бал НЕЖИЗНЬ (здесь, в противовес военной поэме, и частота использования слова «жизнь» «ополовинена», она и в определениях - «бренная», «тленная», истекающая, «скоротечная», её «в обрез», словом
- «Жизнь! И слушать-то чудно», «Жизни быть и не должно», «Ну, брат, это же - не жизнь!»). И только в этой преисподней «условный мертвец» Тёркин открывает, что законы ада с бюрократической рутиной, косностью и волокитой, бездушием номенклатуры, с законами мёртвых и с мёртвым «духом», а также с запретом на всё человеческое (здесь ведь и отказано и в скудном рае из «Книги про бойца», и в баньке, и во всём, что, «как в живых охота»: «то пить, то спать, То еще чего-то... »), табу на самоё жизнь, - перенесены из антимира в реальность. И что Верховный кадавр «мёртвой хваткой» держит и тот, и этот свет: «Устроитель всех судеб, Тою же порою Он в Кремле при жизни склеп Сам себе устроил. Невдомёк ещё тебе, Что (он - мертвец - А. Л.) живыми правит, о давно уж сам себе Памятники ставит...» [2, 3, 262]. Здесь и перекличка, быть может, с толстовской притчей « О разрушении ада...» и возобновлении его между людьми. И более чем
** «Этической значимости жизнь достигает лишь тогда, когда она доводится до вершины живости...». «В то же время живой жизни противостоит "отжитая" (abgelebtes) жизнь, окаменевшая и неживая, которой мы вследствие этого должны избегать. Гак мы приходим к противоположности жизни, к смерти, и это слово также может быть использовано при построении философии жизни в самых различных направлениях. Чего только нельзя обозначить, как "мёртвое" или "умерщвлённое", или "мертвящее"...» [4, 17, 13]. По философии жизни - «надо отбросить всё мёртвое и окостенелое», «чтобы жизнь всегда оставалась живой в возрастающем движении» [Там же - 14]. Более того, «что не живо, то и не существует» [Там же - 20], «жизнь... "скрепляет мир в его глубинах", в противоположность мёртвой, механичной внешней стороне природы» [Там же- 18].
ясно, как был спасён Тёркин, ибо «вела солдата Сила жизни - наш ходатай». И пребудет таковым, как бы ни старел, на манер портрета Дориана Грея, его автор («Автор - пусть его стареет, Пусть не старится герой!»), или читатель - ибо живой живец его поэм и есть само воплощение Жизни: «Там, где жизнь, ему привольно, Там, где радость, он и рад, Там, где боль, ему и больно, Там, где битва, он - солдат» (Там Dice - 377).
Но если мы возьмём всё более крупным планом, с оценкой творчества поэта в целом, то станет понятным, отчего Твардовский выбрал «живую жизнь» как главный критерий в созидании духовного идеала. Ибо только этим можно было жизнь защитить и отстоять. Выразить трагедию неполноты человека из-за вершащегося насилия над жизнью («жестокая память»). И сказать полную правду о сталинщине. Не ту, как «мы, кичась неверьем в бога, Во имя собственных святынь», отрекались от отцов и родства, а ту - как поклонение человеку, обожествление его («богов не люди ли творят?» «уже вступая в те права, Что у людей глубокой веры Имеет имя божества». -[2, 3, 308, 306] привело к полной подмене всего, чем всегда жив был русский человек. «Средь наших праздников и буден Не всякий даже вспомнить мог, С каким уставом к смертным людям Взывал их посетивший бог». И все-таки в поэме «По праву памяти», называя русские пути XX века «не библейскими», Твардовский, тем не менее, меряет их и ветхозаветным «Исходом», и евангельским «крестным путём» и утверждает, что «моральная вселенная» веры не была разрушена, а подмята под себя Сталиным*. То есть фигура деспота, как икона Зверя, была расценена им в обеих поэмах и в ипостаси властителя ада, и в узурпированном им образе Бога-Отца, «бога большого числа» («Так вы уж Сталина зовите - Он богом был - Он может встать»), и просто насильника над живой жизнью. А, по сути - в противовес Тёркину, «живой душе» - сталинское предстало воплощением всего, что омертвило «пути жизни» России, привело русский народ к его Голгофе. Ведь даже маршрут народных утопий, «в страну Опоньску», пути мирного расселения
* Недаром столь силён в «поэме памяти» мотив забвения родства, веры, павших, истории: «Забыть
родных и близких лица И стольких судеб крестный путь», «Забыть, забыть велят безмолвно, Хотят в забвенье утопить Живую быль», «Забыть, что не пришли с войны», «О матерях забыть и жёнах», «Не помнить - память под печать».
России великий инквизитор её превратил в столбовые дороги Гулага. О чем, купно с другим многим, также сказано в поэме «За далью -даль» («Друг детства», «Так это было»).
Не обойти в приятии Твардовским концепции «живой жизни» и ещё одного сущностного вопроса, с чём Вересаев в «Войне и мире» связывает преображение Пьера Безухова - это проблема преодоления страха смерти, бездны, бесконечности, синхронно с яснополянским затворником и после решавшаяся и в русской поэзии («И бездна нам обнажена <...> Вот отчего нам ночь страшна!» - Тютчев, «Пора узнать, что в мирозданье... Одно прискорбное, но страшного в нём нет» - Фет, вплоть до «Страшного мира» Блока и «Звёздного ужаса» Гумилева и т. д.). Автор «Живой жизни» выделяет в духовном обновлении Пьера главное, то, как в противовес «роковой силе» смертного испытания, призванной раздавить героя, в душе его «вырастает и крепнет независимая от неё сила жизни», то есть, то же, что нравственно вызревает в душе народа на войне. И ещё, пришедшее от Каратаева - принимать жизнь с «радостностью» «в безвинности страдания»; «...в плену, в балагане Пьер узнал не умом, а всем существом (выделено нами - А. 77.), что человек сотворен для счастья, что счастье в нём самом... он узнал, что на свете нет ничего страшного» [3, 3, 308]. Здесь Вересаев поминает живой «хрустальный глобус» со сливающимися каплями бытия, тяготеющими к Центру - Богу. И приводит раздумья Пьера о том, что «Жизнь есть всё. Жизнь есть бог... Любить жизнь -любить бога... Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях...» Это «высшее единство жизни, просветляющее и страдание, и смерть отдельных существ» [Там же-309].
Лишь на первый взгляд, всё это имеет весьма косвенное отношение к лирической эпопее о бессмертном солдате. А по существу - самое непосредственное. Здесь свой страх - и своё его одоление. Идет «страшный бой кровавый», и естественно, что «живая смерть страшна И солдату тоже», и то же о ледяной воде переправы («Да, вода... помыслить страшно. Даже рыбам холодна»), и «с пушкой, в душу наведённой, Страшен танк, идущий в бой», и в «жестокой памяти» не зарубцуется, «не забудется оно: Люди тёплые, живые Шли на дно, на дно, на дно...» И может, лишь «мёртвым всё равно. Стужи, холода не слышат, Смерть за смертью не страшна». Страхом и Смерть увещевает Тёркина: «А и встанешь — всё сначала: Холод, страх, усталость, грязь...» И
одоление страха, угрозы, страданий, опасностей, испытаний и тягот войны, смерти, наконец, не только в привычках «жизни мирной» («Да, друзья, любовь жены... На войне сильней войны И, быть может, смерти»), ни даже в молитве («Был бы бог, так Тёркин богу Помолился бы в душе», «Нет, боец, ничком молиться Не годится на войне», хотя - «Вспомним <...> С кем видались мы хоть раз, Провожавших, вновь встречавших, Нам попить воды подавших, Помолившихся за нас», или «Мелко крестится жена, Сам не скроешь дрожи! Ведь живая смерть страшна»), не в удали, отваге или шутке, введённой в обиход войны, как одна из главных ценностей бытия («одной минутки Не прожить без прибаутки, Шутки самой немудрой», а разве радость, как сила одоления страдания - не одна из христианских ценностей?). Можно ответить «и этим тоже», ибо это входит в главное - в любовь к жизни. И решение здесь, конечно, толстовское: довериться «всем существом» нарастающей нравственной сути жизни, которая «силой естественного права» противостоит смертному, противоприродному «праву силы» на войне.
Поэтому и здесь «у войны короткий путь, У любви - далёкий» [2, 2, 258], и здесь - «Жизнь есть всё. И жизнь есть Бог... Любить жизнь -любить Бога». Или, по Вересаеву, «как бы мы ЭТО ни называли». Поэтому «и не подвержен Тёркин смерти», и О Н А отступает. Отступает перед жизненной жизнью, перед миром, как жизнеединением, жизнью соборной - это главный аргумент, основа нравственного самостояния людей среди разбушевавшегося моря войны. «- До чего они, живые, Меж собой свои - дружны. Потому и с одиночкой Сладить надобно суметь, Нехотя даёшь отсрочку, - И, вздохнув, отстала Смерть».
Книга Твардовского, в противовес гоголевским «Мёртвым душам», поэма о «живой душе» народа. «Душа»* и «жизнь» здесь как бы синхронизируются и по частоте употребления и по смысловой значимости и совмещённости. Наряду с событийным и «телесным» действует некий духовный сюжет (ведь не без лукавинки писано поэтом - «Одно дело — просто тело, А туг - тело и душа»). В этом, идеальном плане книги - живые и мёртвые, довоенная и боевая жизнь, сказка и бывальщина, мечтания и духовные упования, былые и новые представления и душевные порывы находятся в единстве, погружены в некое сообщее море жизни, или большой души, бытийствуют и определяю!
* Также, как и со словам «жизнь» у «души» окало 30-ти, сообразно количеству глав, использований, не считая, конечно, производных форм.
главный нравственный хор, всего, что одолевает дух сомнения и смерти, ведёт к праведной развязке войны. И мы ощущаем в этом измерении великое целое жизни и как «смотр душ», и как единение их в родную сообщенность** в одолении всеобщей беды-напасти. «Шёл народ - родные души - По обочинам дорог...», «С места бросились в атаку Сорок душ -одна душа...», «Меж иных любых тревог - Угол отчий, мир мой прежний Я в душе моей берег», «Что ж, боец - душа живая», «Будет мерою душа», «Сколько б душ рванул на выброс Вот такой дурак слепой»... И всё-всё - малое и великое - тронуго в книге поэта этим тонким одухотворением, приподнято над бременем войны*. И все это вливается светлыми притоками в нечто великое и безбрежное, во всевластную Жизнь жизней, определяет мучивший Толстого таинственный «X» нравственного духа войска и народа, заставивших вернуться назад - с накопленным в испытаниях «духовным счётом» - всю эту смертную напасть и страх, в те пределы, откуда они и изошли: «Грозен
** Ведь наряду с мотивами семьи, любви, материнства, боли сиротства и уюта родного дома, со всеми «дружищами» и земляками, «дедами и бабами», здесь возобладает братство, как высшее родсгво, как духовная связь и нравственная целостность родины, народа, рода И «брат», и «братцы», и «сестры», не просто так, «к слову» произносятся, а в этом неукоснительное ощущение родства душ, постоянно выверяемые капилляры кровной сообщенное™, они кажут на философию «Общего дела» - «Я вторую, брат, войну На веку воюю», «Тыща танков? Ну, брат, врёшь», «Вслед за фронтом шёл наш брат. Шёл наш брат, худой, голодный, Потерявший связь и часть», «Молодец! Спасибо, брат» и т. д., в тех же магаческиз 30 употреблениях - к главному - «Дом родной, жена ли, дети, Брат, сестра, отец иль мать У тебя вот есть на свете», «Ты, брат, - это батальон. Полк. Дивизия. А хочешь -Фронт. Россия! Наконец». А вдобавок, какая здесь озвученность глаголом открьггости и сообщённости -«обратиться», а тот же пугь «обратно», возвращающий родную землю, ставящий «братство» вновь на родимую землю!
* Это и о «правде, в душу бьющей», и о родине «Мать-земля моя родная, Я твою изведал власть, Как душа моя больная Издали к тебе рвалась!», и о дуле танка, смотрящем, прямо «в душу», и о родимой деревеньке - «Ну, а чем он виноват, Что деревня по дороге, Что душа заныла в нём?», и о гармошке (ох со смыслом эта гармошка!), «у которой за душой Весь запас, что на два танца, - Разворот зато большой», а уж «Выговаривает чисто, До души доносит звук». И, конечно, о баньке, которой благодарны «наши тело и душа», и сокровенное «о себе»: «Скольким душам был я
нужен», и знаменитое о морозе, что «зол мороз вблизи железа, Дует в душу, входит в грудь», и вгорящиеся строки о солдате-сироте: «Что он думал, не гадаю, Что он нёс в душе своей», и опять о нём, на новой глубине и освящении: «Может, здесь ещё бездонней И больней душе живой. Так ли, нет, - должны мы помнить О его слезе святой».
счёт; страшта расплата За мильоны душ и тел, Уплати - и дело свято, Но вдобавок за солдата, Что в войне осиротел».
Поэтому у Твардовского - жизнь есть Все и всё есть Жизнь! «Где любовь - там и Бог», и только «Этим люди живы», - это и по Толстому, и по Твардовскому. Всё сказанное имеет непосредственное отношение к самой природе лиризма Твардовского, к его пронзительной ясности, жизненной правдивости и простоте того, что воплощено и оставлено нам Поэтом. Ведь «живая жизнь», по слову Достоевского, - «это нечто до того прямое и простое, до того прямо на вас смотрящее, что именно из-за этой прямоты и ясности и невозможно поверить, чтоб это было бы именно то самое, что мы всю жизнь с таким трудом ищем» 6.
БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЙ СПИСОК
1. Твардовский, А. Т. Письма о литературе / А. Т. Твардовский. - М. : Советский писатель, 1985.- 109, 140,141, 187, 193 и др.
2 Твардовский, А. Собр. соч. В 6 т. Т. 5. - М. : Художественная литература, 1976-1983 - С. 349. В дальнейшем ссылки на это издание с проставлением тома и страницы.
3 Вересаев, В. Живая жизнь (О Достоевском и Льве Толстом)// Вересаев В. В. Собр. соч. в 4 т., Т. 3М.: Правда, 1985. - С. 213.
4 Риккерт, Г. Философия жизни / Г. Риккерт. -СПб.: Акаёегта,1922 - С. 12.
5 Эпштейн, М. Н. Природа, мир, тайник вселенной/ Система пейзажных образов в русской поэзии / М. Н. Эпштейн- - М. : Высшая школа, 1990-С. 19.
6 Достоевский, Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти т. - Л. : Наука, 1975.-Т. 13.-С.219.
V
Лысое Александр Григорьевич, доктор гуманитарных наук, старший научный сотрудник кафедры русской филологии Вильнюсского университета (Литва).