Научная статья на тему 'Гёте и демократия. Т. Манн'

Гёте и демократия. Т. Манн Текст научной статьи по специальности «Философия, этика, религиоведение»

CC BY
457
86
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Аннотация научной статьи по философии, этике, религиоведению, автор научной работы — Зиновьева Александра Юрьевна

Художественная проза Томаса Манна давно не нуждается в особом представлении в России: существует особая традиция ее перевода, комментирования и истолкования. Однако многое из манновской эссеистики, публицистических статей, не говоря уже о том, что не было обнародовано при жизни (например записные книжки), остается незнакомым российскому читателю. Пробел этот стоит восполнить, так как вроде бы столь знакомый писательский и человеческий облик Манна по-прежнему таит в себе немало загадок.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Гёте и демократия. Т. Манн»

Вестник ПСТГУ

III: Филология

2009. Вып. 1 (15). С. 83-103

Гёте и демократия

Т. Манн От переводчика

Художественная проза Томаса Манна давно не нуждается в особом представлении в России: существует особая традиция ее перевода, комментирования и истолкования. Однако многое из манновской эссеистики, публицистических статей, не говоря уже о том, что не было обнародовано при жизни (например записные книжки), остается незнакомым российскому читателю. Пробел этот стоит восполнить, так как вроде бы столь знакомый писательский и человеческий облик Манна по-прежнему таит в себе немало загадок1.

Неоднократно отмечалось, что едва ли не главное в Томасе Манне — его «двойственность». Двусмысленность, скольжение между смыслами, умение уклониться от эстетически неполноценного «прямого» ответа — отличительная черта его творчества и вместе с тем свойство, столь ценимое и неоднократно обсуждаемое в манновских произведениях. В одном человеке соединялись, с одной стороны, аристократ, патриций, своевольный и гордый германский гений, превыше всего ценящий творческую свободу, больной своей германскостью, мучительно сознающий темную природу гениальности, с другой стороны — гуманист, носитель демократических и даже либеральных убеждений, мудрый, знающий все наперед педагог, стоически упорствующий в своем наставничестве. Сказать, что один человек с течением времени сменил в Манне другого, значит не договаривать всей правды — первый никуда не исчезал, второй не вытеснял первого, однако в разное время Манн стремился выказать разные стороны своей личности (или отчаянно хотел быть кем-то одним). Эти два «я» Манна можно найти в любом из его романов (лишь одухотворенно изменчивый Иосиф, «любимое дитя» Господа, выскальзывает из этих своеобразных «ножниц», спасается от раздвоенности, как, впрочем, и мастер «уклонения» от своего предназначения, авантюрист Феликс Крулль). Манн был словно «зажат» между тайным и явным в себе, обоих начал он так до конца и не исчерпал, и не в последнюю очередь именно поэтому этот «двуликий Янус» был так влюблен в превращение, изменение, метаморфозу, считая протеизм едва ли не основной ценностью как человеческой природы, так и всего мироздания.

1 Об интересе к Манну-теоретику литературного творчества, Манну-мемуаристу, Ман-ну-публицисту свидетельствует и выход в свет книги: Манн Т. Путь на волшебную гору / Пер. с нем. / Пред., сост., коммент. С. К. Апта. М., 2008.

83

На историю и культуру Манн смотрел, как на бесконечную череду воплощений шопенгауэровской мировой воли, где на долю художника выпадает задача угадать обстоятельства «вечного возвращения», вершащегося «здесь и сейчас», определить, почувствовать, почти физически отобразить тот неизменный принцип, который определяет сознание и всей нации, и отдельного человека. Художники, по Манну (о чем сказано в эссе 1938 г., посвященном Шопенгауэру), «выдают» суть воспринятой ими философии — не в качестве типа мышления, этического суждения или гносеологической способности, но в качестве особого рода витальности — они придают философии жизненную силу, неповторимо личностный характер.

В эссе «О немецкой республике» (1922) Манн отчаянно защищает свое право на духовный консерватизм (позже названный им «консерватизмом будущего»), который «пристально смотрит на будущее, играя при этом со старыми культурными формами, спасая их от забвения». Именно поэтому писать о настоящем или о предстоящем, заниматься самоанализом для Манна означает глядеться в прошлое, где будущее уже было неоднократно воплощено. Манн любит окружать себя сонмом великих: в своих эссе и выступлениях он без конца поминает Лютера, Дюрера, Гете, Шопенгауэра, Вагнера, не говоря уже о Ницше, чьим языком Манн, по большому счету, изъясняется (образы, метафоры, аллюзии, прямые и косвенные цитаты, так или иначе связанные с Ницше, пронизывают любое манновское произведение, если не фразу). Эти «объединенные в вечности духи» («Размышления аполитичного», 1918) насущно необходимы Манну, поскольку, говоря о них, он говорит о себе — единственно истинным способом, ему доступным. Для Манна принципиально важна непрерывность культуры — теории и практики искусства, и не будет большим преувеличением, если мы скажем, что для него не существует «сообщества» германских гениев — есть один вневременной гений германского духа, получающий очередное воплощение — в Лютере, Гёте, Ницше, наконец, в самом Томасе Манне. «...Предстоит осознать, что любое «я», будь оно могущественным или убогим, принадлежит мировому духу — из него оно выходит и в него возвращается. мы хорошо делаем, когда не настаиваем с неуместным аристократизмом на своей индивидуальности», — признается Манн в одном из предлагаемых вниманию читателю эссе.

Оба произведения, первый перевод которых на русский язык мы предлагаем вниманию читателей в этом и следующем номерах журнала, — «Амфитрион Клейста» (1927) и «Гете и демократия» (1949) — на первый взгляд кажутся размышлениями историко-литературного характера, комментарием к классическому произведению («Амфитрион») и написанным в строго определенном ракурсе литературно-биографическим «портретом» (подобные которому Манн, как он сам признается, время от времени создавал на протяжении своей писательской жизни). Однако, учитывая все, что уже было сказано, читатель вправе увидеть в текстах этих двух докладов, произнесенных совсем в разных исторических обстоятельствах, описание собственного писательского метода и, соответственно, не столько «портрет», сколько автопортрет.

Генрих фон Клейст в представлении Манна дает урок узнавания себя в другом (что тождественно узнаванию чужого в немецком, о чем идет речь в начале

рассуждений о Гете): Клейст требует этого от всех персонажей комедии «Амфитрион» (1807), и смертных, и небожителей, и сам, в свою очередь, проецирует свое поэтическое вдохновение на произведения предшественников (источники Клейста — «Амфитрион» Мольера (1668) и воспринятая через него пьеса Жана де Ротру «Двое Созиев» (1638), не говоря уже об «Амфитрионе» Плавта). «Амфитрион» Клейста («французская эротическая комедия» с «метафизической» подкладкой), по Манну, — гимн метаморфозе, переменчивости, смысловой бездонности — залогу творческого напряжения. При этом Клейст, являясь в «Амфитрионе» творческим двойником Манна, в целом не воспринимается им как пример жизненной философии художника. Клейст, на что обращает внимание сам Манн, — воплощение «патологического» начала, влюбленности в смерть, этот Протей неотделим от тяги к небытию, что отталкивало Гете (за что Манн его вроде бы укоряет, однако впоследствии сам будет готов отказаться от клей-стовского «смятения чувств» на краю гибели в пользу гетевского органического роста, способности пережить и преодолеть себя самого ради творческого и человеческого долголетия). Манн мог бы написать «Амфитриона», но быть Клейстом он не желает, зато при обращении к Гете границы между автором и его предметом заметно размываются.

Вполне фантастическим образом, вдохновенно живописуя безграничный аристократизм Гёте, Манн в конце концов объявляет его демократизмом, и в основе этого превращения — неизбывная витальность Веймарского гения, его «дружелюбное отношение к жизни». Этим, собственно, демократизм и исчерпывается, оказываясь, прежде всего, способом удержаться в жизни и в культуре, не соскользнуть в смерть, отстоять себя у «ничто». Гете для Манна — великий пример выживания, поддержка и утешение. «Американизм» позднего Гете, на котором Манн настаивает, — в первую очередь стремление объяснить собственное пребывание в чуждых для себя широтах (так бывший любекский патриций, ставший гражданином США, успокаивает себя тем, что свершившаяся метаморфоза — в порядке вещей, раз она освящена великим примером).

Творить под сенью предшественников — задача для писателя невероятно трудная, во второй половине XX столетия и начале XXI — почти немыслимая. Тем поразительней и поучительней опыт Томаса Манна, готового к вечной метаморфозе существования, где единственное, что остается незыблемым, — сознание принадлежности к немецкой культуре, органическая к ней причастность.

Александра Зиновьева

Выступление на Гётевских торжествах в Оксфорде в 1949 г. Впервые опубл. летом 1949 г. в Амстердаме в журнале «Новое обозрение» («Die Neue Rundschau», H.15, Sommer 1949). Вышло отдельным изданием в 1949 г. (Goethe und die Demokratie. Oxford: Clarendon P, 1949 (Deutscher Text)). Включено в собрание сочинений в 12 томах 1955 г. (Gesammelte Werke in 12 Bd. Bd.11(«Altes und Neues»). Berlin: Aufbau Verlag, 1955) и в книгу «Статьи и выступления» (Reden und Aufsaetze I. F. a. M.: S.Fischer, 1965). Перевод выполнен по изд.: Mann, Thomas. Gessammelte Werke in 13 Bd. Bd.IX. F.a.M.: Fischer, 1974. S. 755—782.

Спустя двести лет после рождения Гёте, спустя сто семнадцать лет после его смерти, было бы уместно начать лекцию о нем словами: мне нечего сказать вам. Эту удивительную, великую и богатую жизнь изучали с того момента, как она оборвалась, и далее, на протяжении последующих десятилетий, освещали и выставляли на всеобщее обозрение мельчайшие ее подробности. Великолепное творение, которое эта жизнь собой являет, превозносили и снабжали комментариями, филологи прочесали ее вдоль и поперек, ей пытались найти интеллектуальное обоснование; ни одну человеческую жизнь столько не исследовали и не обсуждали. Поэтому чувство, что мы опоздали со всем, что можно было бы сказать об этом феномене, вполне оправданно. Tout est dit — все сказано — немцами и не-немцами, и самое худшее заключается в том, что и я уже высказал, что мог, открыв все, что было у меня за душой. Я посвятил этой теме с полдюжины эссе и целый роман, и, отваживаясь сейчас опять говорить о Гёте, я соперничаю не только с целым светом, но и с самим собой.

Откровенно говоря, я не особенно горжусь своим вкладом — будь то критические статьи или даже художественное проникновение в эти жизнь и творчество, в эту столь разнообразную и исполненную такого величия, однако бесконечно захватывающую индивидуальность, хотя благодаря такому проникновению я приобрел репутацию в некотором роде специалиста в этой области и, более того, последователя-имитатора. Я не особенно горжусь таким погружением немца в немецкое же явление. Мне гораздо больше импонирует все, что было привнесено в понимание этого великого немецкого феномена иностранцами, начиная от Карлейля и Эмерсона до Жида, Валери и британских исследователей Гёте. Много лет назад я задал своему другу, оставшемуся в Германии, известному специалисту по романской филологии Карлу Фосслеру вопрос, почему он столь решительно с ранних лет посвятил себя изучению романских языков и литератур, не Гельдерлину или Геббелю, но Данте, Расину и Кальдерону, о которых говорится в его блистательных трудах. Он ответил мне: «Это была потребность в чем-то совершенно ином». Его ответ произвел на меня огромное впечатление, и хотя такая потребность казалась мне достойной и правомерной, я был вынужден признаться себе, что все мое развитие в его главной части имело другую основу, что оно,

по большей мере, протекало на немецкой почве, и даже в качестве критика, восхищающегося своим предметом переводчика, я в конце концов всегда служил не чему-то чужому, но тому, что было мне родным. Я стыдился этого, стыдился своих германских штудий, так как мое внутреннее чувство говорило мне, и никогда не перестанет говорить, что истинная культура начинается с узнавания, завоевания и проникновения в «совершенно иное», в чужой язык, культуру и дух, впрочем, как и становление своего собственного; и я бы охотнее имел дело с Паскалем, Дидро, Вовенаргом или Вордсвортом, чем с Клейстом, Вагнером и даже самим Гёте. Когда недавно в Америке, впервые на английском языке, вышло собрание моих статей «Essays of Three Decades», критики отметили, не то чтобы с откровенным упреком, но не без некоторого пренебрежения, что, за исключением Толстого и создателя «Дон Кихота», предметом этих исследований и объектом содержащихся в них панегириков являются исключительно немецкие фигуры разного ранга, и я не мог не почувствовать в этом замечании укора в провинциальности. Ибо сосредоточенность немецкого духа исключительно на всем немецком вызывает везде, где только возможно, серьезнейшие упреки. Меньше всего немцу следует искать удовлетворения своих потребностей в родном языке и в том, что на нем написано, ему особенно полезны расширение кругозора, космополитизм, приятие и усвоение чужого, знание его и преклонение перед ним, и как раз это немец может узнать от своего родного Гёте, который, в возрасте семидесяти восьми лет, сказал Эккерману: «Однако мы, немцы, боясь высунуть нос за пределы того, что нас окружает, неизбежно впадаем в такую педантическую спесь. Поэтому я охотно вглядываюсь в то, что имеется у других наций, и рекомендую каждому делать то же самое. Национальная литература сейчас мало что значит, на очереди эпоха всемирной литературы, и каждый должен способствовать ее наступлению»2.

Поэтому подражание Гёте, признание его меньше всего подразумевает под собой немецкий провинциализм — более того, я могу сказать, что хотя я много писал о немецком и мало об иностранном, но всегда искал в немецком предмете мир или Европу и всегда был огорчен, если их не находил. Нет никакой случайности в том, что немцы, которых я выбирал в качестве учителей и руководителей: Шопенгауэр, Ницше, Вагнер и в последние годы на первом месте Гёте, — все носили на себе сверх-немецкий, европейский отпечаток. То, что я находил в них, было европейским в немецком. Европейская Германия, к которой я устремлялся, исходя их своих желаний и потребностей, была противоположностью «немецкой Европе», ужасной цели немецкого национализма, который всегда был мне отвратителен и в конце концов вынудил меня покинуть Германию. Едва ли нужно говорить, что в этих двух понятиях и коренится то различие, которое мир делает между «хорошей» и плохой Германией. Европейская Германия, в самом широком смысле этого слова, — «демократическая» Германия, страна, с которой можно жить, которая вызывает в мире не страх, а симпатию, так как отвечает принципам той демократической гуманитарной религии, которая в конечном итоге определяет нравственную жизнь Запада и которую мы имеем в виду, когда употребляем слово «цивилизация».

2 Здесь и далее перев. Н. Ман, цит. по изд.: Эккерман И. П. Разговоры с Гете в последние годы его жизни. М., 1981.

К великому сожалению, европейская демократия никогда не имела большого политического влияния в Германии, власть никогда не входила с ней в союз, как это было у других народов, и исторически это понятие было почти что синонимично немецкому бессилию. «Бедная делами и богатая идеями» — такие слова нашел Гельдерлин для старой, благочестивой, философствующей и бессильной Германии, и в этом описании слышна любовь, приятие и одобрение. С другой стороны, немецкий разлад между силой и духом, между делами и идеями, противоречие между высоким уровнем культуры и политическим ничтожеством страны были залогом немалых страданий: Гёте, который обладал более земным характером, чем Гельдерлин, очевидно, страдал от этого и иногда проклинал затворническую склонность немецкого характера к теоретизированию. «Немцы, — сказал он Эккерману в 1829 г., — бьются над разрешением философских проблем, а тем временем англичане, с их практической сметкой, смеются над нами и завоевывают мир».

Откровенно говоря, мне не особенно нравится это высказывание. Во-первых, Англия вовсе не смеялась над нищей, философствующей и непрактичной Германией того времени. Напротив, Англия была преисполнена уважения и восхищения, и многие англичане, которые совершали паломничество в Веймар к старому Гёте, могли бы послужить тому доказательством. Во-вторых, было ошибкой отождествлять Англию только с практическим, политическим здравым смыслом и приравнивать ее к Ост-Индской компании, ведь Англия дала миру величайшего драматурга, целый ряд выдающихся мыслителей и писателей и утонченную лирическую поэзию, так что процитированное замечание имеет легкий привкус национального высокомерия, допуская, что немцы являются избранным народом, исключительным в своих духовных проявлениях. В-третьих же — и это самое серьезное из моих возражений, — в высказывании содержится своего рода призыв к немцам последовать примеру Англии и заняться завоевыванием мира — намек на зависть к сопернику, которая позже сыграла в высшей степени печальную роль в немецкой истории.

Таковы возражения против высказывания, которое ставило себе педагогическую цель и которое в самом деле имеет педагогическое значение. Хвала Гёте «практической сметке» — что-то вроде предостережения и одновременно совета: не позволять духу и мысли витать в облаках, но дать им объединиться с жизнью и почувствовать ответственность за нее. Подобное предостережение обращает наш взгляд в сторону демократического прагматизма, которого всегда недоставало Германии, даже когда «жизнь» превозносилась на дионисийский лад как величайшее благо, и крупнейший немецкий поэт не однажды становился на ее сторону, возражая против высокомерия духа. В этой связи я хочу процитировать Мориса Барреса, назвавшего гетевскую «Ифигению» «цивилизующим произведением», которое «защищает права общества от духовного высокомерия», — характеристика, в той же мере подходящая и к «Тассо», произведению, где самодисциплина сочетается с самонаказанием, даже самобичеванием: это драма, в которой поэзия и поэтическое вдохновение окончательно приносятся в жертву прозаическим потребностям общественного устройства и «практической сметке», — к великому огорчению таких поэтов, как Рильке, которые видят в этом

измену поэзии, даже предательство ее в интересах жизни. Аристократическое одиночество искусства и его нездоровая оторванность от жизни являются для них душевной потребностью, и они с отвращением смотрят на триумф, который выпадает в драме на долю Антонио, отталкивающе мирского человека.

Этот вопрос недавно обсуждался в замечательном исследовании Юдо К. Мейсона «Рильке и Гёте», опубликованном в «Трудах английского гётевского общества», в котором автор не преминул провести параллель между неприятием Рильке «Тассо» и критикой Гёте Новалиса. Последний назвал «Вильгельма Мейстера» в высшей степени непоэтическим творением, «“Кандидом”, направленным против поэзии». Там, сказал он, уничтожается все романтическое, все чудесное, включая поэзию природы. Излишним оказывается все, кроме присутствующего в природе расчета. Он назвал Гёте чисто практическим писателем, чьи произведения напоминают английские товары: очень простые, приятные для глаза, удобные и долговечные... Мнения Новалиса и Рильке полностью совпадают. Они говорят одним и тем же дрожащим от нежной горечи голосом, голосом поэтически-аристократического страдания, причиненного им жизнью. Этот голос полон негодования, вызванного тем, что Гёте принял сторону жизни и произнес холодные слова отказа: «Искусство, вне всякого сомнения, не имеет ничего общего со страданием». Правда, он говорил и совсем другое, например в «Итальянском путешествии» о Рафаэле: «Мы можем только предполагать, чтб это были за ужасные условия, которые одни только и позволяют даже самой выдающейся личности достичь вершин творения». Кто усомнится в том, что он не только предполагал, чтб это могут быть за «ужасные условия», но и знал их на собственном опыте? Кто усомнится, что все представления о гармонии, о прекрасном внутреннем равновесии и классичности, не дались ему без труда, но явились многотрудным достижением, результатом усилий его характера, победившего опасные, даже разрушительные задатки, которые были использованы по-иному, преобразованы, направлены в этическое русло, силой переориентированы в сторону благого и великого? Его существование можно рассматривать как труднейший танец на острие ножа, а его любовь к простоте, по виду (внешне), существует на грани возможного, и в этом тоже был гений — вероятно, гению всегда присуще «на грани возможного». Эту жизнь называли совершенным творением искусства, а ее следовало бы назвать ловким трюком. Он сам сказал о ней такое в строках, которые мог бы сделать своей эпитафией:

Ты выстоял, ты завершил свой труд.

Черед других, коль шеи не свернут3.

Мне было приятно найти в превосходной книге Баркера Фейрли «Опыт о Гёте» такие слова: «Он не предвидел появления, столетие спустя, такого взгляда на вещи, который скорее бы разорвал его на части, чтобы любой ценой представить хорошим поэтом, чем допустил бы у него способность добиваться счастливого исхода; и предвидь он это, в нем нашлось бы что-то, что, к счастью, поз-

3 «Кроткие ксении», VII. Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, перевод мой. —

А. З.

волило бы это отвергнуть. Потому что если для человечества желание выжить важнее тяги к небытию, тогда жизнь и творчество Гёте, в том виде, в каком мы их имеем, значат больше, чем они значили бы, поддайся он давлению собственной личности или не будь он в состоянии сделать то, что сделал».

Этот «to make a success of things»4, эта воля к выживанию ради интересов человечества — разве не заключено в них нечто демократическое, по сравнению — и по контрасту — с поэтически-аристократической волей к небытию? В эпилоге к «Колоколу» Шиллера Гёте использует слово «достойный жизни» («lebenswuerdig»). «Иль смерть зовет достойнейшего жизни?» — печалится он. Будучи молодым человеком, усвоившим у Шопенгауэра всеобъемлющий пессимизм, я был глубоко поражен этим выражением Гёте, которое, насколько мне известно, является его личным словообразованием. Оно внесло путаницу в мои юношеские представления о духовном, о призвании художника, поэзии, которые привели меня к возвышенным представлениям о чуждости земной жизни искусству. Было еще далеко до того времени, когда я стал рассматривать желание и способность Гёте прийти к «счастливому исходу» в самых нелегких обстоятельствах как величайший и наиболее привлекательный образец для подражания. Но сегодня я лишь выражаю то, что тогда чувствовал, называя его положительное отношение к жизни и отрицание поэтического разрушения демократической чертой, которая едва ли может быть названа немецкой и которая могла быть причиной его внутреннего безразличия ко всему немецкому. «Немцы любят смерть», — сказал Жорж Клемансо во время Первой мировой войны. «Посмотрите только на их литературу! Они ведь не любят ничего, кроме смерти». В этом есть немалая доля правды, но рассуждающий о психологии государственный муж не мог иметь в виду Гёте, потому что Гёте противостоял немецко-романти-ческому культу смерти, и я полагаю, что демократическая Европа признает его своим главным образом именно за его дружелюбное отношение к жизни.

Здесь можно позволить себе короткое отступление. Давайте вспомним, что Гёте не был ни систематиком философии, ни непреклонным сторонником определенных догм и положений, но что источником поэтической плодовитости была для него собственная полярность, рождающаяся из неиссякаемого богатства противоречий, которые вмещала его природа, что часто приводило к обвинениям в демоническом нигилизме со стороны современников. Часто утверждают, что с помощью высказываний Гёте можно доказать все, что угодно. Тем не менее, несмотря на противоречия, которые мы собираемся показать позднее, в основе существа Гете лежат неистребимое великое человеколюбие и прочное доброе начало, которые примеряют все противоречия возвышенным, почти что божественным образом. Думается, вы обнаружите, что даже политические противоречия, очевидные в его мировоззрении, растворяются в этом неизменном человеколюбии.

Я прекрасно сознаю, что придется дойти до самой сути вещей и очень сильно расширить понятие демократии, чтобы включить туда Гёте. Ведь в более узком смысле, на поверхности, можно обнаружить бесчисленное количество свидетельств его неприятия демократии, политического и морального, неприятия,

4 «добиться успеха» (англ.).

которое берет начало в его положительном отношении к жизни, в его прирожденной уверенности, что он — избранник богов, любимое дитя сил творения, владыка мира, для кого было бы несчастьем пребывать в оппозиции. К примеру, он говорил: «Если бы меня постигла неудача быть в оппозиции...», забыв, по всей видимости, что и тори случается быть в оппозиции. Он хорошо знал, что выносливость и хрупкость, составляющие особую жизнестойкость гения, сродни друг другу, он часто говорил, что необычные люди в результате своей чувствительности подвержены хроническим заболеваниям, и он немало хворал сам. Со времен Вертера в основе его отношений с жизнью лежала опасная дружба, но все же ему нравилось подчеркивать свою силу и свежесть, играть роль грубого сына земли, векового дуба и хвастать своей выносливостью и долговечностью, которыми так восхищался Валери: «Ce qui me frappe dans Goethe, avant toutes choses, c’est cette vie fort longue — un changement d’amplitude presque s6culaire»5. Он сам восхищался ею и время от времени пренебрежительно-шутливо отзывался о недостаточной жизненной силе других. Когда ему было восемьдесят один, он сказал: «Вот умер Земмеринг, прожив всего какие-нибудь ничтожные семьдесят пять лет. Какие жалкие существа люди! Ведь почти никто из них не имеет смелости выдержать более продолжительную жизнь. Вот за то-то я и хвалю моего друга Бентама, этого высокорадикального дурака, что он еще очень хорошо сохранился, хотя на несколько недель старше меня».

Не знаю, сколько раз я рассказывал этот анекдот. Он очень нравится мне из-за обилия скрытых в нем смыслов, многообразия нравственного и психологического содержания — я имею в виду, главным образом, насмешку над «радикализмом» Бентама, которая здесь весьма уместна. Его собеседник заметил, что если бы Его Превосходительство родился в Англии, он, возможно, тоже был бы радикалом и участвовал в кампании против злоупотреблений правительства. И Гёте, с видом Мефистофеля, ответил: «Да за кого вы меня принимаете? Я стал бы разыскивать злоупотребления и к тому же открыто изобличать их? Я, который в Англии сам жил бы злоупотреблениями. Родись я в Англии — был бы богатым герцогом или, скорее, епископом с тридцатью тысячами фунтов стерлингов годового дохода». Собеседник напомнил ему, что в жизненной лотерее ему мог бы достаться пустой билет, их ведь так немало! Но Гёте возразил: «Не каждый, конечно, создан для большого выигрыша. Неужели вы, дорогой мой, думаете, что я имел бы глупость вытянуть пустой билет?» Это бравада, врожденное хвастовство, бесконечное сознание собственного превосходства. Между делом выясняется, что он считает свое рождение в Германии неудачей, по сравнению с тем, чем он мог бы быть в Англии. Но самое важное — это его метафизическая уверенность, что в любых обстоятельствах он вытащил бы удачный жребий при рождении, что он был бы баловнем судьбы, владетельной особой и человеком мира, а негодовать по поводу испорченности этого мира — удел неизбранных.

Ему нравилось выражение, логически несостоятельное, но звучавшее в его устах с великолепной самоочевидностью: «прирожденные заслуги». Что оно значит? Это как «сухая вода». Заслуги не бывают врожденными, они приобретают-

5 «Что меня больше всего поражает в Гёте — это его необычайно долгая жизнь, захватившая почти целый век» (фр.).

ся, достигаются, а данное при рождении не является «заслугой», если только не лишать слово его нравственного значения. Но именно это и намеревается сделать Гёте. Его цель — сознательное оскорбление морали, всего, что сражается, борется, стремится к чему-то, хочет чего-то достичь; все это в высшей степени похвально, но не благородно, и в конечном итоге он считает это безнадежным. «Нужно быть чем-то, — объясняет он, — чтобы сделать что-либо». И когда кто-то сказал ему, что размышления — дело трудное, он ответил: «Беда в том, что сколько бы вы ни размышляли, это не научит вас думать. Надо быть правым от природы, так чтобы все ваши светлые мысли представали перед вами свободными творениями Господа и окликали вас: мы здесь!»

Вне всякого сомнения, он чувствовал себя «правым от природы», ощущал свое благородство милостью природы и утверждал, что никогда не знавал более высокомерного человека, чем он сам. Такая самооценка не оставляла места никакому общественному честолюбию, никакому снобизму. Звание дворянина, которое его герцог получил для него у императора, «ничего, совершенно ничего» не значило для него, так как, как он заявил, «мы, франкфуртские патриции, всегда относили себя к благородному сословию». И добавил: «Да, я так хорошо чувствовал себя в своей собственной шкуре, я ощущал себя столь благородным и знатным, что, сделай меня кто-либо князем, я бы не нашел в этом ничего особенно удивительного». Кстати сказать, стать князем было вполне в его воле. Прими Гёте приглашение Наполеона, чем в одно время его сильно искушали, перенеси он поле своей деятельности в Париж и напиши он «Цезаря», о котором просил его Наполеон и в котором он мог бы дать волю своей юношеской ненависти к «низким» и «подлым» убийцам, император, безусловно, сделал бы франкфуртского патриция принцем, как, по его словам, и Корнеля. Существование Гёте в старости рисовалось современникам в августейшем свете, подтверждают обращения к нему в письмах. Французы называли его «монсиньором», титулом принца. Англичанин писал: «Его светлости князю Гёте в Веймар». «Быть может, это оттого, — объяснял старец, — что меня называют князем поэтов».

Это относилось не только в узком смысле к его статусу поэта, который был лишь внешней формой его величия в бедной Германии, обители духа, «земле поэтов и мыслителей», которой так не доставало чувства реальности. Он был больше, чем поэт: он был мудрецом, повелителем, последним представителем Европы и ее духовным руководителем, великим человеком. А теперь следует задать вопрос: насколько величие сочетается с демократией? — вопрос, возможно, неблагоразумный, по крайней мере, в отношении Германии, где величие всегда имело склонность к антидемократической гипертрофии: в Германии существует пропасть между величием и толпой, «пафос дистанции», вспоминая любимое выражение Ницше. Подобная пропасть навряд ли существует где-либо еще в странах, где величие не способствует, с одной стороны, рабству, а с другой — чрезмерному развитию абсолютистского эгоцентризма. В величественной старости Гёте было немало от такого абсолютизма и личного империализма; эта старость невероятным образом подавляла все, что пыталось существовать в ее близости, и когда он умер, можно было услышать не только горестный плач нимф по ушедшему великому Пану, но и вполне отчетливый вздох облегчения.

В его привязанности к жизни — демократической, в отличие от поэтического аристократизма смерти, — имеется много граней, которые оправдывают сомнения относительно его возможной принадлежности к европейской демократии. Не простое совпадение, что эта привязанность к жизни по духу и выражению той же природы, что и похвальба жизнестойкостью и долголетием и высмеивание политического радикализма. Корни его антирадикализма — в представлении о совершенстве и необходимости всего сущего, о мире, где отсутствуют конечные цели и причины, в котором добро и зло равноправны. Его главная максима — отсутствие предназначения в творчестве художника и природы, и в его представлении данный ему от рождения талант «сродни природе», это дар Матери-Природы, которая в равной степени совмещает в себе доброе и злое. На этом основано его раннее восхищение Шекспиром, а в далеком будущем природный эстетизм Гёте и его антиморализм должны были оказать глубокое влияние на имморалиста-Ницше, которому было суждено пойти дальше и экстатически провозгласить преимущество зла перед добром, его необыкновенную важность для продолжения и торжества жизни.

Разумеется, у Гёте эти убеждения еще пребывают в спокойном и радостном равновесии, сохраняют гибкость и объективность. Обожествление природы, спинозовский пантеизм лежит в основе его снисходительности, терпимости, его всеприятия, но они также являются и причиной его холодности, недостатка энтузиазма и морального воодушевления (за что его часто порицали), презрения к идеям, ненависти к абстракциям, убивающим, как он считал, жизнь. «Отвлеченные идеи и гигантское самомнение, — гласит одна из его максим, — всегда приводят к ужасным бедствиям». Это девиз его хорошо известного неприятия Французской революции. Он был глубоко уверен, что «мир, разграниченный разумом, не откроется перед вами» и что «законодатели и революционеры, которые одновременно обещают свободу и равенство, или мечтатели, или шарлатаны». Кто будет отрицать, что в этом высказывании он коснулся главного затруднения демократии, проблемы, которая сегодня приковывает к себе внимание всего мира, угрожая привести к опасному противоборству революционных принципов равенства и свободы?

Известно, что Великая революция, событие мирового значения, доставила ему больше мучений, чем что-либо в жизни, и чуть не лишила его таланта, хотя своим «Вертером», этим сенсационным произведением его молодости, необузданная страстность которого потрясла основы старого общественного порядка, он не только предсказал грядущие события, но и принял участие в их подготовке. Как правило, люди редко хотят видеть в реальности то, к чему они внутренне устремляются, и отношение Гёте к Революции полностью совпадает с отношением Эразма к Реформации, для которой тот подготовил почву, а затем отверг с гуманистическим отвращением. Сам Гёте, несмотря на то, что был многим обязан Лютеру, с неодобрением объединил две великих «смуты» в знаменитом двустишии:

В эти мятежные дни Франции дух сокрушает,

Мирное зданье, как некогда дух лютеранства6.

6 «Осень», 62 («Четыре времени года»).

«Мирное зданье» — не о нем думали в первую очередь патриоты, пытавшиеся привить Германии политическую свободу; но, страдая сам, Гёте наносил горькие обиды многим своим уважаемым современникам: они страдали от его «огромной силы сопротивления», по выражению Бёрне, от его духовной невозмутимости и аполитичности, от упорства, с которым его натура противостояла национально-демократической идее, увлечению времени. Он был против свободы прессы, против предоставления массам свободы слова, против конституции и господства большинства, он был убежден, что «все разумное принадлежит меньшинству», и он открыто принял сторону министра, который осуществлял свои намерения, не сообразовываясь с желаниями народа и короля. Только представьте, как он, по рангу и титулу первый министр нового великого герцогства Саксен-Веймарского, гордо выпрямившись, со звездой «Белого Сокола» на груди, стоял близ трона на церемонии принятия конституции в апреле 1816 года! Все происходящее вызывало в нем отвращение. Он советовал своему повелителю не принимать участия в Венском конгрессе, хотя по его завершении Карл-Август стал великим герцогом, а территория его небольшой страны увеличилась вдвое. Но «венские соглашения» обещали каждому немецкому государству «представительную конституцию», и потому Гёте не хотел, чтобы его страна приняла на себя такие обязательства. Нельзя сказать, чтобы он обладал даром политического предвидения, учитывая его стремление удержать герцога от участия в Конгрессе. Так или иначе, этого дара у него не было и в помине. Он твердо верил в счастливую звезду Наполеона, занял крайне непатриотичную позицию во время освободительных войн и говорил: «Потрясайте своими цепями, сколько угодно, друзья мои, этот человек слишком велик для вас!» «Слишком велик для вас» — в этих словах есть правда; и именно потому, что он был слишком велик для них, он был разбит объединенными силами, так что Гёте оказался не прав, и ему пришлось каяться в своих «Эпименидах». Точно так же он ошибался, когда решительно возражал против ранних усилий по объединению Германии, против плана Фридриха Великого образовать в 1784 году федерацию немецких княжеств, которая бы противостояла неприсоединившейся Австрии, плана по созданию объединенной Германии на династическо-национальной основе во главе с Пруссией в обход дома Габсбургов. Дело, которому в сильной степени симпатизировал Карл-Август, на тот момент окончилось ничем. Это был именно тот путь, которым позже пошел Бисмарк, таков был ход истории, которого Гёте не видел и не хотел видеть. Однако в истории неважно, что могло бы произойти, история создается из того, что происходит на самом деле. Гёте же не любил истории, он называл политику этого мира «неразберихой, состоящей из ошибок и насилия».

Нередко кажется, что у него было мало или вовсе не было гуманистической веры в человека, в человечество, в его революционное очищение, в его лучшее будущее. Людям не привьешь разумность и справедливость. Конца метаниям, борьбе и кровопролитию не предвидится. Если бы он произнес эти вещи в припадке горестного пессимизма! Но в глубине души он был удовлетворен таким положением вещей, потому что в нем было мало от пацифиста. Напротив, он питал симпатию к власти, к борьбе «до того момента, пока кто-нибудь не докажет свое превосходство над противником», это сильно напоминает слова вагнеровского

Вотана: «Где приходят в движение могучие силы, там я открыто веду их к войне». Следует, однако, заметить, что у Гете не было иллюзий относительно войны, и он говорил, что «в действительности это болезнь, во время которой соки, которые должны укреплять здоровье организма, употребляются на питание чего-то чужеродного, чего-то не сочетаемого с его природой». Говоря о себе, он замечает, что «для него было бы жалостью быть в ладу со всеми людьми» и что он «нуждается в гневе». Вряд ли это можно назвать христианским смирением, зато здесь угадываются Лютер и Бисмарк. Можно привести немало свидетельств его воинственности, его желания «вмешаться и покарать», его готовности силой заставить умолкнуть противоположные мнения и «отлучить таких людей от порядочного общества». При желании можно заключить, что все это находится в двух шагах от жестокости, а то и ближе — такой же общий вывод можно сделать по поводу его реализма, недостатка у него морального воодушевления и особой восприимчивости его натуры, которая заставляла его с сочувствием и всерьез смотреть на разорение крестьянской усадьбы, но считать «гибель отечества» пустой фразой.

Его скептическое отношение к либеральным формам правления имело глубокие корни. Будет обнаружено, говорил он, что «невероятная мягкость, снисходительность и нравственная покорность, проявляемые властями, с течением времени оказываются непригодными, так как правителю приходится иметь дело с разношерстным и нередко развращенным миром, который нужно держать в страхе», — это замечание вызывает в памяти Шопенгауэра, его политического последователя. В делах правосудия он был последовательным противником мягкосердечия и слабости; его раздражала гуманная тенденция времени смягчать приговоры преступникам на основе медицинских заключений и свидетельств. Он с удовлетворением выслушал решительный приговор молодого врача по вопросу о вменяемости одной женщины, убившей своего ребенка, — когда тот заявил, что она совершенно здорова, Гёте заметил: «Не она первая!» Он был противником эмансипации евреев, провозглашенной великим императором, которым он восхищался. Кончится тем, говорил он, что в скором времени при Веймарском дворе обергоффрейлиной будет еврейка.

Он был аристократ в своем отношении к народу, и уважал в нем только физическую силу, к суждениям же его относился с презрением. Он выразил это в одной из своих рифмованных эпиграмм. Для него культура и толпа были понятиями не сочетаемыми, потому что культура представлялась ему обществом избранных, где сдержанно, с улыбкой рассуждают о высших материях. Вот почему он вовсе не рассчитывал, что его произведения приобретут популярность. «Тот, кто думает об этом и этого добивается, — говорил он, — заблуждается. Они были написаны не для массового чтения, но лишь для тех многих, кто испытывает потребность в чем-то подобном и ищет его». Странно: он одновременно заявлял, что все критические суждения о его книгах, например о «Вертере», ничуть его не задевают, потому что субъективное мнение отдельных людей, пусть сколь угодно утонченных, полностью перевешивается массой читателей. А тому, кто не рассчитывает на миллионы читателей, не стоит вообще браться за перо!

Сделаем следующее допущение: ббльшая часть его жизни была посвящена не совершенствованию мира, но своей собственной культуре, тому, чтобы «воз-

вести пирамиду своего существования на наибольшую высоту». И в конце концов, к славе личных достижений он присоединяет еще и бессмертие, в то время как рядовых людей он обрекает на вечную погибель. «Кто не сделал себе имени, у кого не было благородных стремлений, тот принадлежит стихиям — пусть в них исчезнет!» Никто никогда не изрекал более аристократических слов. В них выражена вера в предопределение, и если это христианское понятие, то тогда в нем, конечно, проявилась аристократическая сторона христианства.

И все же христианство — демократия, принявшая форму религии; точно так же можно сказать, что демократия — политическое воплощение христианства. Гёте уловил революционный дух христианства, сказав: «По своей направленности христианская религия — политическая революция, которая, потерпев поражение, стала революцией нравственной». Это объективное наблюдение, и оно ничего не говорит о его личном взгляде на христианство. И все-таки хотелось бы знать: как он к нему относился? Что он вообще думал о вере и благочестии? Я хочу привести один отрывок, который многое мне объясняет и вызывает во мне бесконечное сочувствие:

Благочестие не осуждаю я строго —

В конце концов, в нем удобства много.

Тот, кому не служит вера порукой,

Обрекает себя на тяжкую муку.

Без опоры придется ему скитаться,

Другим угождать, с собою справляться,

Уповая, однако, что б ни случилось,

На Божии снисхожденье и милость7.

Даже если он не находит успокоения в мирной гавани религии, а может быть, именно поэтому он верит в добрую волю свыше и, обладая опасной свободой, старается изо всех сил на свой страх и риск. Стихи звучат на протестантский лад, и, пожалуй, не будет большим преувеличением, если мы скажем, что протестантское наследие и воспитание и сегодня удерживают кое-кого из нас от поиска тихого пристанища в коммунистической вере. Любопытно, что Гете иногда представляет протестантизм как примирение исконного германского язычества и господского самоуправства с христианством.

Германцы прославлены тем без меры,

Что презирали Христову веру.

Но оружия Карлова злая сила Благородных саксов все ж покорила.

Правда, в сраженьях они отличились,

Пока попам не сдались на милость,

И подставить шею пришлось под хомут им.

Бунтовали они, поднимали смуты.

Пробудились, встали тому навстречу,

Кто так дерзко Писание онемечил.

7 «Кроткие ксении», IX.

Свобода в каждой груди живет,

Со страстью весь протестует народ8.

Это звучит так, как если бы протестантизм был только адаптацией христианства к германскому язычеству, немалая часть которого жила и в Гёте, и он оставил немало откровенных и вызывающих подтверждений этому. Мы хорошо с ними знакомы. Он называл себя «убежденным нехристианином», высказывал свое неприятие «Креста», чувствовал, что смирение и покорность не для него, и гордо объявлял:

Если б червем меня создал Аллах,

Был бы я червь у людского порога9.

Ладно — то Гёте, аристократ. Однако не требуется доказательств для того, чтобы предположить, что формирование такого духа, как гётевский, не могло обойтись без сильного воздействия самой всеобъемлющей революции — или, скорее, мутации, — какую когда-либо переживали совесть и сознание человека. Он должен был, по крайней мере, думать об этом, как Лихтенберг, который, сознавая, что сотворение такой религии, как христианство, не может снова повториться на земле, и признавая его цивилизующую силу, решил: «Так пребудем с ним». Именно цивилизующую силу христианства выделил Гете, когда на склоне лет, беседуя с Эккерманом, он без обиняков выразил свое отношение к религии. Детальная историческая точность Евангелий, сказал он, не является простым совпадением. «В них нас поражает отблеск той высокой духовности, которая исходила от личности Христа и была такой божественной, что божественнее ее ничего и никогда на земле не бывало... Но сколько бы ни развивалась наша духовная культура, как бы ни углублялись и ни ширились наши познания в естественных науках, просветляя человеческий разум, — никогда нам не превзойти той высоты и нравственной культуры, что озаряет нас благим своим светом со страниц Евангелий!» Он преклонялся перед «нравственной культурой» христианства, перед его человечностью, перед его цивилизующей, противостоящей варварству направленностью, потому что таковы были и его собственные устремления. Его преклонение перед христианством, без сомнения, основывается на чувстве сопричастности, на понимании сходства миссии христианства в германском мире с его собственной. Это глубоко демократическая миссия, так как христианству изначально присущи сочувствие слабым, возвеличивание страдания, и нет ничего более демократического в лучшем смысле этого слова, чем изречение Гёте: «Во всех страданиях есть нечто божественное».

Его христианство, будучи естественной составляющей личности, имело протестантскую окраску. Он принадлежит культуре протестантизма, и в таком произведении, как «Вертер», можно без особого труда отыскать следы пиетизма. Ницше был совершенно прав, когда счел, что по своим убеждениям Гёте находится где-то «на полпути между эллинизмом и пиетизмом». Примечательно, что, говоря о про-

8 «Кроткие ксении», IX.

9 «Тимур говорит», перев. В. Левика.

тестантизме, о лютеранстве, он всячески подчеркивает их демократические тенденции, а критикуя Католическую Церковь и ее иерархию, он вдруг начинает говорить о «невежественных толпах». «Церковь жаждет властвовать, — говорит он с долей политической проницательности, — а значит, нуждается в тупой, покорной толпе, которая хочет, чтобы над нею властвовали. Щедро оплачиваемое высшее духовенство ничего не страшится более, чем просвещения невежественных масс. Оно долгое, очень долгое время утаивало от них Библию. И правда, что должен был подумать бедный человек, принадлежащий к христианской общине, о царственной роскоши богато оплачиваемого епископа, прочитав в Евангелии о бедной и скудной жизни Христа и апостолов! Нам даже не до конца понятно, — восклицает он, — сколь многим мы обязаны Лютеру и Реформации. Мы сбросили оковы духовной ограниченности... мы смогли вернуться к первоистокам и постигнуть христианство во всей его чистоте». Лютер принес с собой религиозную демократию, и Гете это подтверждает. Он бесконечно более утончен, благороден, изыскан, чем плебей и выскочка из Виттенберга, и все же он глубоко и прочно привязан к нему, он чувствует неподдельное, национальное и личное родство с ним, он узнает в нем самого себя. В молодости он вставил в своего «Фауста» отрывки из Библии в переводе Лютера, филологические достижения которого он всегда оценивал очень высоко, будучи его наследником и более изощренным продолжателем, прибавив: «Мне пришлось лишь смягчить некоторые места».

И все же его протестантизм не внушает полного доверия: он оставляет место для восхищения — не столько эстетическим превосходством, сколько демок-ратически-объединительной силой католицизма. По его мнению, ее действие мощней и благодетельней, чем в протестантизме. «Право же, следует стать католиком, — воскликнул он, — чтобы прикоснуться к существованию других людей. Смешаться с толпой, уравнять себя с ней, быть в гуще народа, как на ярмарке. Как мы жалки и одиноки в своих маленьких суверенных государствах!» И он превозносит Венецию как памятник — не правителю, а народу.

«Быть в гуще народа» — и это из Гёте времен его ранней молодости. Дети, народ, природа — его любовь, разделенная любовь юноши Вертера. Даже не нужно вспоминать пронизанные теплым чувством народные сцены из «Эгмонта» и «Фауста», достаточно подумать об удовольствии, которое он испытывал от присутствия на народных гуляниях, например на празднестве в Бингене, чтобы постигнуть, что значило для него быть среди людей, в толпе на состязании стрелков или на освящении городского колодца, чтобы понять, в какой мере он ощущал народную жизнь естественной частью природы, питательной средой для бессознательного и источником молодости. «Человек не может, — говорил он, — долго пребывать в сфере сознательного; время от времени он должен искать прибежища в бессознательном, где его корни». Мог ли Шиллер произнести такие слова — гордый страдалец, аристократ духа, великий, трогательно-глуповатый мученик свободы? «А вот Шиллеру, — с улыбкой заметил Гёте Эккерману, — который, между нами говоря, был куда большим аристократом, чем я, странным образом посчастливилось прослыть доподлинным другом народа».

Это правда, хотя и не вся. Консервативная любовь к народной стихии, знакомая Гёте и лелеемая им, совсем другого свойства, чем идеальная и революци-

онная по духу патетическая любовь к человечеству, которую испытывал Шиллер и которая доставила ему особую форму популярности, сделав его поэтом гражданского самосознания, певцом бюргерства, сражающегося за экономическую свободу. Гёте сознавал это, но не был от этого в восторге: в 1792 году, во время решающего сражения при Вальми, где Революция одержала победу над силами старой Европы, только бесстрастное знание фактов побудило его обратиться к окружающим его военным со словами: «Здесь и сейчас начинается новая эпоха мировой истории, и вы можете рассказывать, что вы при этом присутствовали. Король бежит, бюргер торжествует». Он знал это и, приветствуя новую эпоху, смирялся с ней. Открывалась новая эра практичности, век финансов и торговли, расчета, коммерции и благоденствия, которые не вызывали у него никакого отторжения еще и потому, что склонность к глобальным мечтаниям была ему близка, знакома, она отвечала его собственной потребности в росте. «Всемирная литература» — созданное им понятие, представлявшееся ему отчасти данностью, отчасти требованием времени, разве оно не было в первую очередь проявлением его желания объять все на свете, которое все больше усиливалось под старость? Ему случалось говорить о «свободной торговле идеями и впечатлениями», выражение, которое наглядно демонстрирует перенос либерально-экономических принципов в сферу духовной жизни. В этом дух девятнадцатого века, века техники и экономики, в котором этот сын восемнадцатого столетия прожил срок, отпущенный целому поколению, который он вполне постиг и чье развитие он предсказал вплоть до постбуржуазного периода, выйдя далеко за пределы собственной жизни и даже за пределы самого века.

Гёте была присуща способность отождествлять понимание требований времени с подчинением им, а также готовность служить им, прокладывать им дорогу и «торопить наступление новой эпохи». Его понимание исторического момента, уверенность, что час пробил, можно счесть за прогрессивность, и он имел все основания негодовать, когда его величали «другом всего сущего», зачисляли в сторонники существующего положения вещей, делали защитником всего, что устарело и пришло в негодность. «Время, — говорит он, — всегда идет вперед, все созданное человеком обретает новый облик через каждые пятьдесят лет, и то, что казалось совершенством в 1800 году, станет помехой в 1850». Внимание к тем переменам, которые претерпевают внешние формы правды и права, разумное подчинение требованиям нового положения — вот в чем, собственно, заключается его политическая религия. Отсюда его решимость: «В одном лишь направлении — вперед!» Отсюда его нетерпимость по отношению к тем, кто всегда живет прошлым, к ним он обращается, когда говорит:

Как ни топчись — все та же грязь.

Так в чем же дело?

Шагни подальше — не боясь,

Разумно, смело10.

Он всегда устремлялся вперед, и благодаря своему долголетию он шагнул гораздо дальше Шиллера, которому было всего лишь 46 лет, когда он ушел из

10 «Кроткие ксении», V.

жизни. Нравственное и политическое развитие того, кому было суждено прожить дольше, того, кто никогда не стоял на месте, отражено в великом романе воспитания «Вильгельм Мейстер», труде всей его жизни, начатом в молодости и завершенном в старости, который, как и «Фауст», был его спутником на протяжении десятилетий, на самых разных ступенях духовного развития. Когда в 1795 году Гете было столько же, сколько и Шиллеру в момент смерти, тогда и произошло превращение романа о театре в социальный роман большого стиля. Возобновив в возрасте 58 лет работу над «Годами странствий», он был совершенно иным человеком, чем тот молодой и страстный поклонник театра, чьим единственным намерением было изобразить дионисийский мир цыган, закулисный мир так, как никто до него. Произведение может считаться автобиографическим в той степени, в какой оно остается историей становления человека, интеллектуальным, авантюрным и экспериментальным романом. Но угол зрения совершенно иной. Книга полна идей-озарений, которые далеко уводят от эстетического культа личности, от всего, что можно назвать бюргерским гуманизмом, от классического бюргерского представления о культуре, в создании и оформлении которого в огромной степени поучаствовал сам Гете. Это полный любопытства к жизни поиск того, что заключает «в себе время», того, что неизбежно проявляется как в нравственных, так и во внешних, практических аспектах жизни, и развитию которых следует способствовать каждому, даже если придется пожертвовать с давних пор дорогими, но теперь уже устаревшими идеями. Здесь мы сталкиваемся со знаменитым «самоотречением», излюбленным лейтмотивом гётевской старости. Это самоотречение есть не что иное, как личное преодоление индивидуалистического гуманизма, отказ от идеала личной универсальности и провозглашение эпохи односторонности. В этой книге мы обнаруживаем недостаток индивидуальности, который царит в наши дни, единичный организм становится функцией, все его значение сводится к тому, что он способен сделать для культуры в целом, возникает понятие сообщества, «общественных связей», коллектива, и иезуитски-милитаристский дух педагогической провинции, поэтически преображенный, насколько это возможно, мало что оставляет от индивидуалистического и «либерального», бюргерского идеала.

Прежде всего, действие романа происходит на разных континентах; в поле зрения попадает Новый Свет, Америка, и главный мотив — эмиграция на новый континент, на что в конце романа решается большинство персонажей. Гёте и Америка, Гёте-американец — поразительное сочетание, ведь он квинтэссенция европейца, нельзя придумать ничего «континентальнее» его образа, и в самом конце, в последней части «Годов странствий», он отдал должное европейской культуре и подтвердил свою принадлежность к ней — этой «бесценной культуре, которая на протяжении нескольких тысячелетий поднималась, росла, распространялась, подавлялась, подвергалась угнетению, никогда полностью не исчезала, оживала, возрождалась и по-прежнему пребывает в вечном движении». Это настоящий гимн. И все же, чем ближе он приближался к середине столетия, со всеми его потрясениями и катастрофами, тем яснее становится, что он не ждет хорошего от Европы, что его вера в будущее Европы поколеблена, что ему тесно и неуютно в этой беспокойной части света и что его поглощают мысли о побеге.

iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.

Побег играет примечательную роль в его жизни: во времена Лили Шёнеман он скрылся в Швейцарию, позже он со всех ног бросился в Италию, и, конечно, о бегстве из Европы говорит и первая песнь «Дивана»:

На Восток отправься дальный Воздух пить патриархальный11.

Теперь Америка стала целью его внутреннего бегства, далекая земля, лежащая за океаном, которая только что вышла из битвы за независимость, получив ее, чью победу в борьбе за свободу и справедливость он назвал в «Поэзии и правде» «облегчением для человечества». Нельзя представить себе более демократического высказывания. Побег в Америку остается в области размышлений и фантазий, однако Гете недвусмысленно бранит свой преклонный возраст, не позволяющий ему решиться на эмиграцию. «Будь мы на двадцать лет моложе, — сказал он в 1819 году канцлеру фон Мюллеру, — мы бы поплыли в Америку». В том же самом году он передал собрание своих сочинений Гарвардскому университету — малоизвестное обстоятельство, а в сопроводительном письме он назвал Соединенные Штаты «чудесной страной, которая привлекает к себе внимание целого мира своим высоким законопорядком, обещающим безграничный рост». И позже, в разговоре со своим молодым другом Сульпицием Буассере, Гете размышлял: «Что бы произошло, если бы тридцать лет назад я эмигрировал в Америку с несколькими друзьями и никогда не слыхал бы о Канте и обо всем остальном!»

Это перекликается с одной из строф во вступительной песни «Западно-восточного дивана»:

Там, наставленный пророком,

Возвратись душой к истокам,

В мир, где ясным, мудрым слогом Смертный вел беседу с Богом,

Обретал без мук, без боли Свет небес в земном глаголе12.

«Обретал без мук, без боли». Именно так. Воображаемый побег в Америку есть не что иное, как желание избавиться от груза накопленной с годами умудренности, горечь европейского разума, перегруженного духовными и историческими традициями и, в конце концов, столкнувшегося с угрозой нигилизма, желание укрыться в мире естественности, простоты и беспечной юношеской мощи, где отсутствуют предрассудки. Даже бегство в Италию было вызвано жаждой наивного и естественного, та же жажда нашла выражение в часто цитирующихся строках:

Америка, твой лучше жребий,

В твоих пределах

Базальта нет, как в Старом Свете,

11 «Гиджра» (Пер. В. Левика).

12 Там же.

Руин замшелых.

Во времени живом свободна,

И не тревожат

Воспоминанья, что бесплодны,

Вражда не гложет13.

Вот так, «живительное время». У этого консерватора было на уме то, что обладало новизной, его старость была полна живого любопытства, неприятия «мертвой материи», чувства нетерпения от сознания необходимости вернуть трезвость одурманенному миру, страдающему от косного, чуждого жизни наследия. Эти чувства соединяются у него с приятным интересом ко всем рационально-технологическим предметам, очевидно, не новым для него, потому что в «Поэзии и правде» он рассказывает, что в молодости ему доставляло удовольствие размышлять об экономических и технических материях. Но теперь этот интерес становится столь всеобъемлющим, что за столом этого обычно строгого и важного гранд-сеньора восемнадцатого столетия разговор ведется не столько о литературе и поэзии, сколько о пароходах и первых попыток создания летательного аппарата, об утопических технических проблемах и проектах, о Панаме и Суэцком канале, о предполагающемся соединении Дуная и Рейна. И стоит ли удивляться, что Фауст наконец-таки испытывает миг наивысшего восторга, когда реализуется вполне утилитарная мечта — осушение болота? Увидеть «народ свободный на земле свободной» — это звучит поразительно по-американски. Будущее принадлежит человеку сегодняшнего дня, чей ум и «практическая сметка» направлены на ближайшие, наиболее насущные предметы; оно принадлежит тому, чья способность к действию не поражена бледной мыслью. Не только Германия, вся Европа — это Гамлет, а Америка — Фортинбрас.

Нет, мы не заблуждались, когда принимали союз Гете с жизнью, его дар «to make a success of things», его желание выжить, вместо того чтобы дать поэзии себя уничтожить, когда мы принимали все это за демократическую черту и даже находили веские основания для того, чтобы счесть Гете неотъемлемой частью европейской демократии. Он наделен невероятной доброй волей, которая могла бы указать путь к спасению эпохе, подобной нашей, эпохе, преисполненной злых намерений, где вызревает столь упорное сопротивление требованиям жизни. Такая добрая воля, такая близость с жизнью называется и по-другому — любовь. «Любовь» — слово, которое, по подсчетам, встречается в его произведениях чаще всех остальных, близнец слова «жизнь». «Будем любить живущее!» — это призыв из его вечности к нашей современности, наиболее доступным способом он выражает эту высшую нравственную истину в своей поэтической максиме:

Кто благое творит неизменно, со страстью,

Тот лелеет в груди неподдельное счастье14.

В этом нет ничего мефистофелевского, как нет и следа насмешливого голоса антагониста в прямом призыве:

13 «Кроткие ксении» («Соединенные Штаты»).

14 «Общеизвестное».

Прав будь, человек, Милостив и добр: Тем лишь одним Отличаем он От всех существ, Нам известных.

Создавай без отдыха Нужное, правое!

Будь нам прообразом Провидимых нами существ!15

Заблуждаюсь ли я, когда вижу в этих строках наивысшее выражение всей демократии? У меня всегда создается впечатление, что все, что выглядит и звучит антидемократическим в диалектике гетевской личности, принадлежит Мефистофелю и призвано установить драматическую справедливость в отношении злого начала. Когда отталкивающий спутник Фауста высмеивает его за то, что он надеется использовать свое влияние при дворе императора на благо людям, за то, что в союзе с властью он пытается улучшить, облагородить земной миропорядок, то получает следующий ответ:

Услышь сейчас, коль ранее не слышал:

У человечества хороший слух,

И слово доброе ведет к благим деяньям,

Чего им не хватает, знают люди.

С охотой следуют советам честным16.

В «Прологе на небесах» сам Господь Бог, благое начало, творящая сила добра, мог бы дать такой же ответ черту, и наш великий друг пребывает в полном согласии с Ним, в полном согласии с благим началом — у него нет желания быть в оппозиции, это ему не к лицу.

Так пребудем же с ним и мы, разделим его благородство и его добрую волю! Тогда и нас не постигнет несчастье быть в оппозиции к жизни и любви.

In this section the first Russian translation ofthe critical essay Goethe and Democracy by Thomas Mann is presented (originally the address delivered at Oxford Goethe festival, 1949). First published in 1949 at Amsterdam (Die Neue Rundschau, H.15, Sommer 1949). As a book: Goethe und die Demokratie. Oxford: Clarendon P, 1949 (Deutscher Text). In 1955 included in the Collected Works by Thomas Mann (Gesammelte Werke in 12 Bd. Bd. 11 (Altes undNeues). Berlin: Aufbau Verlag, 1955) and in Reden undAufsaetze I. F. a. M.: S.Fischer, 1965. Translated after: Mann, Thomas. Gessammelte Werke in 13 Bd. Bd.IX. F.a.M.: Fischer, 1974. S. 755-782.

15 «Божественное» (Пер. А. Григорьева).

16 «Фауст». Вторая часть. Из отрывков, не вошедших в основной текст (Faust, II, Paralipo-mena, Bruchstuecke 118).

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.