2003
ВЕСТНИК САНКТ-ПЕТЕРБУРГСКОГО УНИВЕРСИТЕТА
Сер. 2, вып. 3 (№ 18)
ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ
О. В. Богданова
ФИЛОЛОГИЧЕСКАЯ ПРОЗА, ИЛИ ЛИНГВИСТИЧЕСКИЙ ЭКСПЕРИМЕНТ В «КЫСЬ» ТАТЬЯНЫ ТОЛСТОЙ
После длительного молчания Татьяны Толстой в 2000 г. в печати появилось ее новое произведение—«Кысь»-1. «Роман Татьяны Толстой „Кысь", — отмечает А. Немзер, — был восславлен до появления его печатной версии (...) Его долго анонсировал журнал „Знамя" (...) О нем гудел Интернет. Первую главу — с заливисто восторженной редакционной врезкой — тиснуло „Книжное обозрение". Не говорим уж о беседах продвинутых членов культурного сообщества (... )»2
Сюжет произведения Толстой сводится к изображению жизни некоего сообщества, обитающего на семи холмах, на месте бывшей Москвы, исчезнувшей 200 лет назад в результате Взрыва: «Люди играли и доигрались с АРУЖЫЕМ (...)» (С. 18)3. '«А зовется (...) город, родная сторонка, — Федор-Кузьмичск, а до того (...) звался Иван-Пор-фирьичск, а еще до того — Сергей-Сергеичск, а прежде имя ему было Южные Склады, а совсем прежде — Москва» (С. 20). Жители Федор-Кузьмичска — некие «голубчики», среди которых Прежние голубчики, Новые голубчики и перерожденцы, каждая из «разновидностей» которых имеет свои Последствия — способность извергать из утробы огонь, хвост или гребешки по всему телу, «мохнатые бока» или склонность «на четвереньках» бегать (С б)4. Центральный герой — «новый голубчик» по имени Бенедикт, образ, характер, речь которого организуют все уровни повествования5.
Одним из первых впечатлений, пробужденных повествованием Толстой, была стихия языка, стихия речи, обширного языкового эксперимента, который предприняла автор.
По замечанию Л.Рубинштейна, «главным здесь, как ни крути, получается язык»6. По утверждению Б.Парамонова, «„Кысь" — выдающееся словесное построение», «сила не в том, что придумано, а в том, как рассказано»7. По мнению Б. Кузьминского, «для „Кыси" Толстая изобрела какой-то специфический, беспрецедентно сложный язык»8. Критика говорила об «утрированно-эпическом стиле» (А.Агеев), о «складном письме» (Е. Рабинович), о мастерстве и виртуозной стилизации (О. Кабанова), о «сусальном, не сказовом даже, а каком-то сказочном, что ли, слоге» (Н. Елисеев)9. Л. Данилкин назвал «Кысь» «лингвистической фантастикой» и «футуристическим эпосом»10.
В критике сразу возник вопрос о значении заглавного слова.
В тексте Толстой разъясняется: «На семи холмах лежит городок Федор-Кузьмичск, а вокруг городка — поля необозримые, земли неведомые. На севере — дремучие леса, бурелом, ветви переплелись и пройти не пускают, колючие кусты за порты цепляют,
© О. В. Богданова, 2003
сучья шапку с головы рвут. В тех лесах, старые люди сказывают, живет кысь. Сидит она на темных ветвях и кричит так дико и жалобно: кы-ысь! кы-ысь! — а видеть ее никто не может. Пойдет человек так вот в лес, а она ему на шею-то сзади: хоп! и хребтину зубами: хрусь! — а когтем главную-то жилочку нащупает и перервет, и весь разум из человека и выйдет. Вернется такой назад, а он уж не тот, и глаза не те, и идет не разбирая дороги (...) Такой сам ничего делать не может (...) каждый раз ему заново показывай (...) Вот чего кысь-то делает» (С. 7-8).
По этому поводу Н. Елисеев пишет: «КЫСЬ, БРЫСЬ, РЫСЬ, РУСЬ, КИС, КЫШЬ! Татьяна Толстая удачно придумала это слово; соединила ласково-подзывательное: кис-кис, резко-отпугивательное: кышшш! И присовокупила к этим древним словам хищную рысь и брезгливое — брысь! (Где-то подале, подале замаячила старая Русь, мечта славянофилов и почвенников). Получилась страшная хищница из породы кошачьих: нежная как кис-кис, мерзкая как кышь, хищная как рысь и стремительная как рысь, ну и русская, разумеется, как Русь»11.
Главный герой Бенедикт (по тексту — с «собачьим именем». С. 19, 165; лат. «благословенный»12) весьма подвержен влиянию кыси: не видя ее ни разу, он тем не менее постоянно ощущает ее присутствие и влияние на себя. «Нрав у Бенедикта переменчивый, это уж он и сам знает. День на день не приходится. То другой раз с утра такая бодрость вступит беспримерная, каждая жилочка так напружится: ыых!!! Полсвета, думаешь, сворочу (...) То скука плаксивая нападет. Это больше к вечеру. Особо по осени, а зимой-то едва ли не каждый день. И летом бывает (...) Вроде бы все как всегда (...) А Бенедикту вдруг как-то тошнехонько станет! Будто вот тут вот, в середке, изжога припечет, а вокруг того печева, кольцом, — холод какой. И в спине тоже вроде неудовольствие. И за ушами тягучка. И слюна горчит. Другой раз пожалуешься, а тебе и скажут: — Это тебе кысь в спину смотрит (...)» (С. 61-62).
Правда, исходя из слов Никиты Ивановича, «прежнего», (т. е. жившего здесь еще до Взрыва), который утверждает, что «никакой (...) кыси нет, а только одно (...) людское невежество» (С. 32), можно заключить, что образ Бенедикта, у которого «внутрях чего-то уклоняется» (С. 62), создается Толстой как образ «фелософа» (С. 62), по определению того же Никиты Ивановича, «мечтателя и неврастеника» (С. 164, «не ВРАСТЕНИ-КА» — с. 120). Бенедикт: «Смотришь на людей — на мужиков, на баб, — словно впервые видишь, словно ты другой породы, али только что из лесу вышел, али, наоборот, в лес вошел (...) Мутно-мутно, как тень над водой, стало что-то в сердце поворачиваться, томить и звать, а куды? — и не скажешь. В спине как озноб какой, и на слезу потянуло. И то ли злоба разжигает, то ли летать хочется (...)» (С. 62-63). Герой, у которого «тревога холодком, маленькой лапкой тронет сердце» (С. 66) и он (=ты) «вздрогнешь, передернешься, глянешь вокруг зорко, словно ты сам себе чужой» (С. 66), задается вечными вопросами: «что это? Кто я? Кто я?!..» (С. 66)13; «„Жизнь моя! Иль ты приснилась мне?" — может быть... (...) Да и что мы про жизнь знаем? Ежели подумать? Кто ей велел быть, жизни-то? Отчего солнце по небу катится, отчего мышь шебуршит, деревья кверху тянутся, русалка в реке плещет, ветер цветами пахнет, человек человека палкой по голове бьет? Отчего другой раз и бить неохота, а тянет словно уйти куда, летом, без дорог, без путей, туда, на восход солнца, где травы светлые по плечи, где синие реки играют, а над реками мухи золотые толкутся, неведомы деревья ветви до воды свесили, а на тех ветвях, слышь, белым-белая Княжья Птица Паулин (-..)» (С. 67). Не случайно Никита Иваныч восклицает о Бенедикте: «Ведь и ты, юноша, при-частен! (...) Я в тебе провижу искру человечности, провижу! Кое-какие надежды на тебя имею! Умишко у тебя какой-никакой теплится... » (С. 170).
Тоскующая душа Бенедикта (в силу вступает значение имени героя — «благое слово» и характер его деятельности — он переписчик книг) ищет ответы на свои вопросы в книгах, в Главной книге, «где все сказано», «где сказано, как жить» (С. 375).
Такова доминантная составляющая образа главного героя и, следовательно, центральный идейный стержень повествования.
Однако Толстая отступает от традиционного представления об «учительности (и соборности)» Книги и Слова. Ее герой не способен найти главную книгу, не может найти ответы на сакральные вопросы, так как он не знает «азбуку жизни»: «Читать ты, по сути дела, не умеешь, книга тебе не впрок, пустой шелест, набор букв. Жизненную, жизненную азбуку не освоил!» (С. 313), да и страницы в Главной книге «все перепутаны» (С. 285). Логоцентрическая традиция русской классической литературы (и русской ментальности в целом) апеллировать и ориентироваться именно на печатное слово (или на Слово) «преодолевается» Толстой.
Именно мысль о Книге и Слове опосредует композиционную структуру и стилевую окраску всего текста, который разбит на главы, каждая из которых названа по букве некоего «старорусского» алфавита, и который, по мнению критики, организован «самодельным» (Д. Ольшанский) или «народным» (О. Кабанова) сказом.
В критике неоднократно звучало утверждение, что главы названы «буквами русской дореволюционной азбуки, последовательно от аза до ижицы (курсив наш. — О. Б.)»14, т.е. как будто бы кириллицы. Однако Толстая не только не следует порядку расположения букв в кириллице (например, «Ща» — для смыслового усиления главы—идет значительно раньше «Ша»), не только варьирует их написание («ща — шта», «рци — рцы», «цы — ци»), но и отказывается от ряда букв («земля», «пси», «кси», «юсы» большой и малый и др.) наряду с использованием букв современного алфавита—«и краткое» (введена Академией наук в 1735 г.). Ею особо выделяется «фита», которой, по утверждению Никиты Ивановича, нет в современном им алфавите (эта буква, вместе с присутствующими у Толстой «ятем» и «и десятеричным», была исключена из алфавита декретом Народного комиссариата от 10 октября 1918 г.), но «фита» используется Толстой в назывании одной из «судьбоносных» глав (С. 359). К тому же в самом тексте Бенедиктом произносится весь «склад» известного ему алфавита, и им оказывается современный алфавит из 33 букв (С. 25).
Что касается «сказа», как будто «отсылающего к Лескову или Мельникову-Печерскому»15, то и это определение критики должно быть уточнено. Дело в том, что повествование в «Кыси» организовано не сказом, т. е. не прямой (чаще всего устной) монологической речью персонажа, оно рождается на пересечении нескольких голосов: объективированного авторского повествования (от 3-го лица), субъективированного (лиризованного) авторского повествования и субъективированного (индивидуализированного) голоса главного героя.
Если, по мнению Н. Ивановой, «авторская речь намеренно вытеснена словами героев», в тексте как будто бы «ни слова — гладкого, нейтрально-описательного»16, то в действительности зона авторского голоса хотя и ограничена, но легко вычленима.
Прежде всего это объективированная (традиционная) манера повествования от 3-го лица. Она проявляется весьма локально, но последовательно: «Бенедикт натянул валенки, потопал ногами, чтобы ладно пришлось, проверил печную вьюшку, хлебные крошки смахнул на пол (...) Бенедикт вздохнул: на работу пора; запахнул зипун, заложил дверь избы деревянным брусом и еще палкой подоткнул ...» (С. 5).
Лиризованный авторский голос звучит в повествовании более выразительно и более свободно. Он легко угадывается (в сопоставлении с ранними рассказами Толстой)
в описаниях: «Выбрался на крыльцо. Господи! Какая тьма. На север, на юг, на закат, на восход —тьма, тьма без края, без границ, и во тьме, кусками мрака, — чужие избы как колоды, как камни, как черные дыры в черной темноте, как провалы в никуда, в морозное безмолвие, в ночь, в забвение, в смерть, как долгое падение в колодец (...) А над головой небо, тоже чернее черного, а по небу, узором, голубоватые пятнышки звезд, то гуще, то слабее, словно бы дышат, пошевеливаются, словно бы тоже задыхаются, ежатся, хотят оторваться, а не могут, намертво приколочены к черной небесной крышке, накрепко прибиты, не сдвинутся (...) За спиной — остывающая изба. Щи. Лежанка. На лежанке — тряпье: валяное одеяльце, что от матушки осталось, летний зипун —ноги укрывать; подушка перьевая, замусоленная (...)» (С. 84-85). Ср.: «На золотом крыльце сидели... »: «Вначале был сад. Детство было садом. Без конца и без края, без границ и заборов, в шуме и шелесте, золотой на солнце, светло-зеленый в тени, тысячеярусный — от вереска до верхушек сосен; на юг —колодец с жабами, на север —белые розы и грибы, на запад — комариный малинник, на восток —черничник, шмели, обрыв, озеро, мостки (... )17. Все те же многочисленные эпитеты, «трехэтажные метафоры» (Л. Данилкин), многократные повторы, динамичные глаголы, обилие номинативных предложений, ритм и музыка повествования. Даже на лексическом уровне легко обнаруживаются повторы: «крыльцо», «колодец», «на юг (...), на север (...), на запад (заход) (...), на восток (восход) (...)», «без края, без границ..., позволяющие точно датировать время работы над текстом «Кыси»18.
Наконец, голос самого героя, о котором и от лица которого преимущественно идет рассказ, звучит самой мощной повествовательной стихией, захватывая в свою сферу и объективированный, и лиризованный голос автора: «Нет, мы все больше на восход от городка ходим. Там леса светлые, травы долгие, муравчатые. В травах — цветики лазоревые, ласковые: коли их нарвать, да вымочить, да побить, да расчесать — нитки прясть можно, холсты ткать. Покойная матушка на этот промысел непроворная была, все у нее из рук валилось. Нитку сучит — плачет, холсты ткет —слезами заливается. Говорит, до Взрыва все иначе было. Придешь, говорит, в МОГОЗИН — берешь что хочешь, а не понравится, — и нос воротишь, не то что нынче. МОГОЗИН этот у них был вроде Склада... » (С. 15-16). В приведенном фрагменте —и междометное эмоциональное «нет», и форма 1-го лица («мы»), и слова с уменьшительно-ласкательными суффиксами («городок»), и инверсии («леса светлые, травы долгие»), и многократное нанизыванием через эмоционально окрашенный союз «да» («да вымочить, да побить, да расчесать... »), и архаизированно-просторечный союз «коли» («если»), и намеренно искаженное, камуфлированное под фонопись слово «магазин» («МОГОЗИН»),
Именно этот голос становится в повествовании доминирующим, позволяющим говорить не о сказе, но об эмоционально-экспрессивной окрашенности текста через несоб-ственно-прямую речь центрального персонажа. «Кысь» построена не на непосредственном монологе Бенедикта, но на повествовании о нем автора; другое дело, что в речь автора врываются самохарактеристики и отзвуки саморефлексии персонажа, голос автора как бы относится в область мышления и сферу самоанализа героя, слово и речь автора приспосабливаются к слову и манере говорения героя, передавая его миропонимание и мироощущение, моделируя его микро- и макромир. Посредством несобственно-прямой речи Бенедикт описывается автором извне и самораскрывается изнутри.
Характер повествования, манера и стиль изложения становятся важнейшей смысловой компонентой текста Толстой. Книга о книге действительно являет собой сложный лингвистический эксперимент. Именно поэтому сюжетный стержень повествования размыт и ослаблен: «сюжет (...) книги —это движение ее словесной массы»19.
В повествовании о герое, задающемся «вечными», «проклятыми» вопросами, в поисках ответов на которые он прочел «тысячи и тысячи» книг, естественно предположить отражение эволюции образа героя посредством эволюции его речи, его языка, что (как будто) и должен отразить экспериментальный текст Толстой.
Однако финальная сентенция автора о неумении (современным) человеком читать книги разрушает логику зависимости слова от книги, мировоззрения от воздействия литературы, тем самым язык героя остается «законсервированным», «замороженным» на протяжении всего повествования. Огромные библиотечные фонды тестя и Федора Кузьмича из Красного терема, по мысли автора, не способны трансформировать примитивное «голубчиковое» сознание Бенедикта, не могут повлиять на вызревание его интеллекта, не оказываются залогом обнаружения героем «нравственного закона внутри себя». «Последствием» увлеченности героя чтением книг у Толстой становится пробудившаяся в Бенедикте агрессивность, намерение силой приумножить книжный «спецхран», способность свершить предательство (и убийство) ради приобретения и сохранения книг («Ну-с, кого спасем из горящего дома?» — с. 370)20.
Однако такая идейная установка автора вызывает сомнение, представляется (реально) не мотивированной и (литературно) не обоснованной в тексте повествования. Кажется, что «от ума>, сформированное (и весьма не характерное для Толстой21) головное заключение об антилогоцентризме являет собой софизм, разрушающий логику повествования и рушащийся сам в результате надуманности (или непродуманности) тезы. В попытке преодолеть традиционную, универсальную и сакральную формулу «Вначале было Слово...» (в самом узком и самом широком смыслах возможной интерпретации) Толстая, будучи внутренне ей приверженной (см. рассказовое творчество писательницы), вступает на путь глубинных противоречий сама с собой, с интенциями собственного творчества22.
Возникает вопрос; каково происхождение столь «неортодоксальной» идеи, откуда у «в меру традиционной» Толстой столь нетрадиционный взгляд?
Не исключено, что формированию «новой» идеи Толстой, наличию «противоречий» в замысле способствовало то обстоятельство, что текст «Кыси» создавался в два приема, с интервалом почти в 15 лет, в течение которых произошли глобальные социальные и кардинальные личностные изменения: было разрушено государство и созданы государства, изменился идеолого-политический внутренний климат страны, изменилось внешнее государственное ее окружение, изменились отношения личности и государства, т. е. единый текст создавался фактически в различные социальные (и ментальные) эпохи. Совершенно очевидно, что начало работы над «Кысью» относится к началу—середине 80-х годов и, вероятнее всего, непосредственно связано с Чернобыльской катастрофой (в тексте есть упоминание о «радиоктивных финиках», с. 109; утверждение «от книг — радиация», с. 145 и др.). Конкретный взрыв на атомной станции послужил рождению огромного числа «новых» прочтений абстрактных пророчеств прошлого, вычитыванию актуальных смыслов из библейских, Нострадамусовых и другого рода предсказаний, формированию обновленных эсхатологических учений и элементов антиутопической философии, появлению современной мифологии, связанной с фантастическими свидетельствами о мутациях (большей частью о курах и грибак23, Но и о «последствиях» среди людей).
Реальная авария на Чернобыльской АЭС стала концентрированным выражением экологических проблем 1970-1980-х годов, завершающим звеном в цепи многочисленных, но (на вид) меньших по размаху природных (и социальных) катастроф: уничтожение лесов, отравление водоемов, повороты рек, строительство ГЭС и затопление
деревень, захоронения атомных отходов, засорение космоса, как следствие — изменение климата и т.д. Образ атомного взрыва наложился, слился, совпал с одним из ведущих мотивов русской прозы конца 70 — начала 80-х годов — мотивом конца света, апокалипсиса, светопреставления.
Мотив конца света преимущественно разрабатывался в деревенской прозе, ориентированной на прошлое в противовес настоящему, с характерными для деревенской прозы призывами о возвращении к истокам, в крестьянский рай, к естественно-национальному бытию, и смыкался с мотивом памяти, преемственности поколений, поиска «корней».
Именно на этом фоне, по всей видимости, и начинает формироваться замысел «Кы-си»: взрыв, конец света, отброшенность в доцивилизованное прошлое, проблема памяти, разрыва между поколениями, опрощенно-деревенский уклад жизни, мутация биологических форм жизни, утрата культурного наследия, трансформации в языковой сфере. Весь этот комплекс составляющих легко просматривается в тексте Толстой («тут и миру конец», с. 10; «чтоб память была... », с. 33; «дело восстановления нашего Светлого Прошлого», с. 156; «за возврат к истокам», с. 273; «Последние Дни», с. 292; «Чтобы память была(...)!», с. 317-318 и др.24).
Однако следует задаться вопросом: как в 70—80-е годы могли разрешиться (и разрешались) в литературе (и в искусстве) проблемы такого рода? Очевидно, что изображению глобальных мировых катастроф в литературе этого времени сопутствовали не вполне уверенное, но по сути (по преимуществу) оптимистическое чувство автора, вера и надежда, которые (как известно из тех же 70-80-х) умирали последними («Царь-рыба» В. Астафьева, «Прощание с Матерой» и «Пожар» В. Распутина, «Игра» и «Искупление» Ю.Бондарева и др.).
Имела ли (могла ли иметь) «Кысь» в начале — середине 80-х годов в своей основе идею о невозможности «изменить мир» посредством слова, книги, культуры? Вероятно, могла, но скорее всего не имела. Подтверждением тому может служить раннее расска-зовое творчество Толстой, где при всей внешней содержательно-смысловой «безнадежности» мироздания обнаруживает себя внутренняя формально-стилевая и авторско-эмоциональная возможность ее преодоления.
В финале рассказа «Соня» героиня-повествователь завершает грустную историю жизни и любви Сони жизнеутверждающей фразой: «Вот только белого голубка, я думаю, она должна была оттуда вынуть. Ведь голубков огонь не берет»25.
Финал «Факира»: «Темнело. Осенний ветер играл бумажками, черпал из урн (...) Что ж, сотрем пальцем слезы, размажем по щекам, заплюем лампады: и бог наш мертв, и храм его пуст. Прощай!
А теперь— домой. Путь не близкий. Впереди —новая зима, новые надежды, новые песни. Что ж, воспоем окраины, дожди, посеревшие дома, долгие вечера на пороге тьмы. Воспоем пустыри, бурые травы, холод земляных пластов под боязливой ногой, воспоем медленную осеннюю зарю, собачий лай среди осиновых стволов, хрупкую золотую паутину и первый лед, первый синеватый лед в глубоком отпечатке чужого следа»26.
Заключительный абзац «Петерса»: «Старый Петере толкнул оконную раму — зазвенело синее стекло, вспыхнули тысячи желтых птиц, и голая золотая весна закричала, смеясь: догоняй, догоняй! Новые дети с ведерками возились в лужах. И ничего не желая, ни о чем не жалея, Петере благодарно улыбнулся жизни — бегущей мимо, равнодушной, неблагодарной, обманной, насмешливой, бессмысленной, чужой — прекрасной, прекрасной, прекрасной»27.
«Косвенным» доказательством «первоначального оптимизма» автора может служить и заданная начальными главами логика развития характера главного героя «Кы-си» Бенедикта, программирующая его эволюционный скачок: биографические сведения о герое вселяют надежду на духовное перерождение (нравственное эволюционирование) героя. Происхождение по матери — из интеллигенции (три поколения интеллигенции в роду было, с. 25)28, воспитание и образование — «выучил азбуку (...) накрепко» (С. 25), знал каждой буквы «научное название» (С. 25), «тыщу книг прочитал» (С. 257). «Сызмальства (...) ко всякой работе отцом приучен»: «каменный топор изготовить», «избу срубить», «печь сложить», «баньку спроворить» (С. 21). «Умеет Бенедикт скорняжить, сыромятные ремешки из зайца резать, шапку сшить — ему все с руки» (С. 21). «Короче, все по хозяйству может» (С. 21). Выучившись, служит Бенедикт писцом, «ходит (...) на работу в Рабочую Избу» (С. 25). Имеет наставника и советчика в лице Никиты Ивановича, «чудного старика» из Прежних (С. 145), «бывшего музейного работника» (С. 158), «такого знающего» (С. 145). Имеет склонность к самоанализу, подвержен душевному томлению, задается «проклятыми» вопросами, о чем уже шла речь выше. И даже то, что Бенедикту нравилось в бане мыться («отец (...) мыться не любил», с. 21), выделяет его среди «голубчиков».
Мысль же о неумении читать, о непонимании прочитанного, о незнании азбуки жизни обнаруживается в публицистике Толстой уже только в середине — конце 90-х годов (см. цикл «Русский мир»). То есть можно предположить, что на сущность характера и суть образа Бенедикта из начала 80-х наложилась умственная идея Толстой о невозможности постичь смысл жизни через книгу из конца 90-х. Произошло искусственное совмещение двух различных тенденций, оказавшихся в противоречии в пределах одного текста.
Внутреннее (содержательное) противоречие, заложенное в фундаменте исходной идейной установки «Кыси», влечет за собой проявление этих несоответствий на уровне формальном, выраженности в слове и стиле. Неразработанность (непроработанность, недоработанность) характера Бенедикта подкрепляется неряшливостью «лингвистического эксперимента» Толстой. Речь персонажей изобилует «странностями».
Сомнение возникает относительно правомерности уже центральной составляющей «эксперимента» — самого языка «Кыси»: почему после свершившегося Взрыва голубчики заговорили не на старославянском, например не на древнерусском, не на современном русском (ведь «голубчики» —дети Прежних и перерожденцев и, следовательно, должны были бы говорить на языке своих родителей, т.е. языке.более или менее приближенном к современному), не даже на любого рода «эсперанто» (Толстая способна была смоделировать язык будущего из прошлого29), а на неком полуязыке. В цикле публицистических статей «Русский мир» Толстая неоднократно приводит блестящие образчики современной (прогрессивно-современной) речи, смеси американского с одесским или недоязыка новых русских. Однако в «олигофреническом мире» (Л. Рубинштейн) «Кыси» персонажи заговорили на псевдопростонародном изломанно-диалектном языке (что может быть объяснимо только тем обстоятельством, что Толстая начинала работу над текстом под «обаянием» литературы 1970-1980-х годов, с подавляющими установками деревенской прозы, на фоне хорошо забытых к настоящем моменту споров между славянофилами и западниками — см. персонажную пару Никита Иванович и Лев Львович, с. 272-273).
Моделируя ситуацию конца мира после Взрыва через процесс утраты языковых понятий, Толстая отказывает своим персонажам, например, в знании слова «конь». Sic: конь (лошадь) — символ «непрерывности жизни», «может символизировать и скорость
мысли»30. Слово «конь» почти на протяжении всего повествования не известно герою (героям). Это обстоятельство вводится автором в текст как принципиальное, значимое и неслучайное. Оно должно продемонстрировать неразвитость героя (-ев), его (их) неспособность целостного восприятия жизни.
Замечателен диалог между «голубчиками» и Федором Кузьмичом в Рабочей Избе о «превалировании образа коня» (С. 79), где звучат остроумные толкования: конь — «крупная мышь» (С. 48), а «крылатый конь» — «летучая мышь» (С. 79). Однако заканчивается разговор о конях гастрономически-кулинарными реалиями: «пти-фри а ля мод на ореховой кулисе», «бешамель с крутонами», «шнель-клопс (...) блинчатый, с волованчиками» (С. 79) и т.п., которые в контексте незнания простого слова «конь» выглядят абсурдными в устах малообразованного, примитивного, не способного к развитию «голубчика»31. Но абсурдными не в плане изображаемого мира, который и при наличии «коня» не утратил бы своего алогизма, а в плане абсурда допустимости такой возможности, когда герои не понимают значения простого слова «конь», но владеют сложными французскими названиями и рецептами из поварской книги Е. Молоховец32. Алогичный гиперболизм и аномальная гротесковость — достойные Салтыкова-Щедри-
Любопытно, что в тексте Толстой бытуют понятия, сопутствующие слову «конь»: «коренник» (С. 28), «пристяжные» (С. 28) упряжка-«тройка» (С. 28), «шлея» (С. 28), «запрягать» (С. 54), «выпрягать» (С. 278) и даже «конница» (С. 255), что вряд ли может иметь хоть какие-то лингвистические основания без слова, организующего семантическое «гнездо». Скорее всего Толстая-филолог не проявила должного внимания к правилам языковой игры и ее организации, игра не по правилам завела текст в тупик.
Свидетельством «благотворного влияния» книг на Бенедикта можно считать пассаж: «После этих книжек сны снились цветные, с сердцебиением. Все больше холмы зеленые, муравой укрытые, да дорога, а будто бежит Бенедикт по той дороге легкими ногами и сам дивится: до чего бежать-то легко стало! А на холмах деревья, а тень от них резная да бегучая: солнце сквозь листья играет, на мураве пляшет. А он бежит себе да смеется: вот до чего же легко, рассказать бы кому! А никого и нету-ти, все будто попрятамшись. А тоже ничего: когда надо, выйдут, вместе с Бенедиктом смеяться будут! А куда он бежит, он не знает, а только ждет его кто-то и радуется, похвалить хочет: хороший Бенедикт, хороший!..» (С. 230).
Или монолог героя, обращенный к книге («стихотворение в прозе»): «Ты, Книга, чистое мое, светлое мое, золото певучее, обещание, мечта, зов дальний (...) Ты, книга! Ты одна не обманешь, не ударишь, не обидишь, не покинешь! (...) Тихая —а смеешься, кричишь, поешь; покорная —изумляешь, дразнишь, замаливаешь; малая —а в тебе народы без числа; пригоршня буковок, только-то, а захочешь — вскружишь голову, запутаешь, завертишь, затуманишь, слезы вспузырятся, дыхание захолонет, вся-то душа, как полото на ветру, взволнуется, волнами восстанет, крылами взмахнет! (...) Нет у нас слов, не знаем! Как все равно у зверя дикого (...) нет слов, мык один! А книгу раскроешь — и там они, слова, дивные, летучие (••■)» (С. 263-264). Ироническая подмена тургеневского «русского языка» на Книгу по сути не является абсурдной или бессмысленной, но взволнованность и патетичность, красота слога —явное воздействие «буковок» на душу и сознание, на речь персонажа. Sic: и даже на вкусы персонажа: после приведенного монолога Бенедикт представляет себе «жидкую мышиную похлебку» (С. 265) и восклицает: «Как и едят-то дрянь такую, как и не противно-то?» (С. 265), хотя сам еще недавно любил суп из «свежайших мышей» (С. 135). Признавая субъективность и допуская завышенность самооценки героя, можно все-таки восполь-
зоваться его словами и сказать, что раньше он был «юношей диким, некультурным, необразованным», а теперь — «человек образованный, тонкий, можно сказать искушенный» (С. 283). Лев Львович о нем: «молодой человек, блестяще знающий грамоте» (С. 316).
В качестве случайных «проговорок», свидетельствующих о начитанности героя, можно привести фрагмент, когда в предвкушении новых книг он видит себя кем угодно: «Шахиншах, эмир, султан, Король-Солнце, начальник ЖЭКа, Председатель Земного Шара, мозольный оператор, письмоводитель, архимандрит, папа римский, думный дьяк, коллежский асессор, царь Соломон, — все это будет он, он... » (С. 343). Ср. со статьей Толстой «Частная годовщина»: «Убогость фантазии вождей усматривается (...) в том, что бывшие секретари как один решили именоваться президентами, хотя можно было выбирать: гетман, эмир, голова, эрцгерцог, староста, атаман, великий князь, шахиншах, султан, старший чабан, да мало ли!»33
Бенедикта упрекнуть в «убогости фантазии» не представляется возможным. Его воображаемый ряд не уступает и вполне соотносим с предлагаемыми «ролями» от писателя-публициста. Однако это не мешает Толстой настаивать на непонимании значения слов «уровень» (С. 319), «переносить» (о смысле — с. 270), «вывернуть» (С. 273), «возвышенная жизнь» (С. 332), «попахивать» (С. 314), «свобода» (С. 355) и т.д. Очевидно, что «непонимание» такого рода необходимо автору для поверхностного и примитивного каламбура: «А почему еще жизнь духовную называют возвышенной? — да потому что книгу куда повыше ставят, на верхний ярус, на полку, чтобы если случись такое несчастье, что пробралась тварь в дом, так чтобы надежнее уберечь сокровище. Вот почему!» (С. 332). Механизм иронии прост и непритязателен, но еще и усиленно и многократно повторен.
Способность героя к самосовершенствованию (явно без намерения автора) может быть прослежена и на другом примере. В начале повествования Бенедикт воспринимает слово «не ВРАСТЕНИК» (С. 120) с морфологическим членением, к финалу свободно и правильно использует однокоренное слово в речи: «Чисто и ясно, льдисто было на душе. Без неврозов» (С. 343). Sic: обращает на себя внимание и образное выражение (не автора, но героя): «льдисто (...) на душе».
Свидетельством иерархичности мира героев Толстой, а следовательно, способности к эволюционированию, может служить и стержневой образно-поэтический ряд повествования: от мыши до птицы Паулин, определяющий вектор развития образа главного героя.
Мыши в мире Федор-Кузьмичска используются в пищу, для приготовления обширного ассортимента блюд, а также в качестве натуральной «валюты» при товарообмене. Именно поэтому в повествовании о «голубчиках» бытуют сентенции «Мыши —наша опора» (С. 9; или даже — «Мыши — наша опора!», с. 225), или по модели «Пушкин — наше все» — «Ведь мышь — это все» (С. 205)34.
Образ птицы Паулин в воображении главного героя — символ недостижимой, но прекрасной и вожделенной мечты: «Отчего другой раз (...) тянет словно уйти куда, летом, без дорог, без путей, туда, на восход солнца, где травы светлые по плечи, где синие реки играют, а над реками мухи золотые толкутся, неведомы деревья ветви до воды свесили, а на тех ветвях, слышь, белым-белая Княжья Птица Паулин. А глаза у той Птицы Паулин в пол-лица, а рот человеческий, красный. А красоты она таковой, Княжья Птица-то, что нет ей от самой себя покою: тулово белым резным пером укрыто, а хвост на семь аршин, как сеть плетеная висит, как марь кружевная. Птица Паулин голову все повертывает, саму себя все осматривает и всю себя, ненаглядную, целует.
И никому из людей от той белой птицы отродясь никакого вреда не бывало, нет и не будет» (С. 67).
Как известно, мышь «издревле символизирует робость», «в иудаизме они —символ лицемерия, а в христианстве — символ злой, разрушительной деятельности», «в народных поверьях мыши —это души, которые выбегали изо рта мертвых»35 Мышь — «символ враждебных человеку сил и дьявольских злых духов»36
Что же касается образа павлина («паулина»), то, наряду с персонификацией гордости, это символ «воскрешения (...) всеединства и взаимосвязанности», «символ вечной жизни»37. «... павлиний хвост в некоторых текстах и изображениях считается признаком намечающегося превращения низших субстанций в высшие»38.
Из приведенных примеров очевидно, что исходный замысел Толстой был (или должен был быть) связан с эволюционированием героя, с возможностью его развития, но пятнадцатилетний перерыв в работе «скорректировал» идею, привнеся в него долю пессимистического (антилитературно-центричного) настроя. То есть текст Толстой 1980-х годов оказался в противоречии с текстом Толстой 2000-х годов Корректируя замысел, Толстая не скорректировала детали, нарушая художественное единство произведения.
Среди языковых примет начального периода работы над текстом можно назвать, например, так называемый «Пушкин-вопрос»39, который стал характерной метой литературы 1970-1980-х годов Именно с утверждения (повторения) «Пушкин —наше все» начинали первые постмодернисты А. Терц, А. Битов, Вен. Ерофеев и др.
В тексте Толстой «Пушкин-вопрос» звучит и в форме вопроса, о том, кто же есть кысь: «Кысь-то ты. (...) А кто же? Пушкин что ли?» (С. 365), и в форме уже упомянутой формулы А. Григорьева. Последнюю Толстая четырежды (или даже пять раз) использует в одном (сравнительно небольшом) тексте (С. 195, 269, 282, 347, 313 —в варианте «Ты (Пушкин. — О. Б. — наше все»).
Уже в связи с именем Пушкина в тексте Толстой обнаруживаются «недоразумения». В первый раз о Пушкине упоминает Никита Иванович: «Хочу памятник Пушкину поставить» (С. 161), и Бенедикт его понимает: «Кто это Пушкин? Местный?» (С. 161), т.е. осознает «собственность» имени поэта. Однако в дальнейшем (неожиданным и нелогичным для текста образом) Бенедикт начинает использовать имя Пушкина как нарицательное. Ср: «Вот вы хотите прошлое восстанавливать, Пушкина из дерева резать (...)» (С. 166). Или: «К Никите Иванычу ходил, Пушкина из бревна резал» (С. 187), «ножик каменный, которым Пушкина резал...» (С. 189) и т.д. (С. 192, 193, «пушкин-кукушкин» — с. 194, 212, 213, 269, 284, 285, 305, 317, 347, 358, 372, 377 и т.д.), хотя, по словам Бенедикта, Пушкина он любит «просто до невозможности» (С. 359), следовательно, знает, что это великий поэт, и осознает, что Пушкин — имя собственное. В какой-то момент даже возникает параллель «Пушкин —Бенедикт» с именным, но все-таки «нарицательным» обращением: «Что, брат Пушкин? И ты небось так же? Тоже маялся, томился ночами, тяжело ступал тяжелыми ногами по наскребанным половицам, тоже дума давила?» (С. 311). Объяснить «нарицательное» отношение героя к имени Пушкина, кроме как «ошибкой» автора, не представляется возможным.
Влияние 1970-1980-х годов ощущается в тексте и присутствием интертекстуальных перекличек с «Москвой —Петушками» Вен. Ерофеева. Помимо знаменитого названия ерофеевского коктейля «сучий потрох» (С. 116), блоковско-ерофеевского воззвания «Слушай революцию!» (С. 344), интонации Ерофеева во фрагменте «Не могу молчать! Искусство гибнет! (...)» (С. 342) и имени главного героя (Бенедикт = Венедикт), Толстая «воспроизводит», по-видимому впечатленная поэмой «Москва —Петушки», очень-ерофеевский по духу диалог:
«— Зять! -М?
— Ты еще „Гамлет" не читал?
— Нет еще.
— Прочти. Нельзя пробелы в образовании. „Гамлет" обязательно прочесть надо.
— Хорошо, прочту.
— Еще „Макбет"прочти. Ох, книга хорошая, ох, полезная...
— Ладно.
— „Муму" обязательно. Сюжет очень волнующий. Камень ей на шею да и в воду... ,Долобок" тоже.
— „Колобок" я читал.
— Читал?! Здорово, да?
— Ara» и т.д. (С. 236).
Из Ерофеева сопоставимым оказывается диалог Венички с членами бригады о поэме
A. Блока «Соловьиный сад»40
1970-1980-е годы присутствуют в тексте Толстой и как предметный мир: «У меня сервант был зеркальный... Телевизор Рубин, —трубка итальянская... Стенка югославская, шурин достал, санузел раздельный, фотообои золотая осень» (С. 208). Или: «(...) помидорки кубанские, огурчики эстонские с пупырышками... Паюсную ели, зернистую западло держали... Ржаной за двенадцать... Иваси с луком. .. Чай со слоном... Зефир бело-розовый.. . Пьяная вишня куйбышевская... Дынька самаркандская... » (С. 209), где все —начиная со стоимости хлеба в копейках и до смысло-окрашепиого глагола «достать» — являет собой бытовые детали времени, связанного с началом работы над текстом.
Сигналом из 1970-1980-х становятся имена Ирины Родниной и Майи Кристалинской (С. 278).
Из этого же периода и слово и реалия жизни «проконпастировать» (С. 358), а также междометные восклицания «ништяк» (С. 343) и «абзац» (С. 371). Быстрое развитие современного языка (сленга), утрата многих, еще недавно бытовавших понятий заставляет видеть в этих словах отмерший архаизм, не воспринимаемый сегодня и не узнаваемый как троп (прием).
1980-1990-е годы присутствуют в тексте на уровне языковых включений: модальное междометие «блин» (С. 29), эпитет «судьбоносное» (С. 89), упоминание имени
B. Жириновского («Жириновского на тебя нет!», с. 280) и трансформация его знаменитой, ставшей крылатой фразы о происхождении: «Папа у меня зубной врач (...) А по мамочке я с Кубани» (С. 321), угадываемый современниками стиль речи М. Горбачева: «Вот сейчас Указ сочинил, на днях получите, ara. Хороший, интересный. Спасибо скажете» (С. 80) и др.
Между двумя языковыми эпохами (1970-1980-х и 1980-1990-х) оказываются «внутренние» текстовые эксперименты Толстой в области языка. И согласиться с успешностью языковой игры, проделанной в тексте Толстой, вряд ли возможно.
Языковой эксперимент, предпринятый Толстой, должен был предполагать разнообразие лингвистических проявлений. Однако набор этих приемов конечен и ограничен. Например, образ главного героя обыгрывается Толстой исключительно (или преимущественно) через каламбур. Герой, способный к тонкому чувствованию, оказывается неспособным понять различные семантические значения слов (уже упоминались «уровень», «возвышенная жизнь» и др.) и воспринимает их (по воле автора) весьма поверхностно. Избрав по преимуществу принцип фонописьма (например, «.. .хозяйство,
конешно, крепше стояло... », с. 31) с характерными для него фиксациями звуков, а не букв, с оглушением согласного в конце слова (в слабой позиции, например, «д» в «т» и др.), с переходом безударных «е» в «и», а «о» в «а» и т.п., Толстая своевольно отступает от него в зависимости от конкретики исполнения стоящей перед ней задачи, демонстрируя неспособность справиться с избранным приемом письма.
В пределах одной страницы Толстая произвольно смешивает два принципа оформления слов, их графического отражения на письме. На вопрос Бенедикта, что ест Никита Иванович, последний отвечает: «МЁТ ем» (С. 44). Звукоподражательно оформленное слово звучит в устах Никиты Ивановича, но воспринимается Бенедиктом, поэтому кажется правомерным воспроизвести его с оглушенным «т» на конце. Однако в том же диалоге звучит новое для Бенедикта имя Давид. Его опять произносит Никита Иванович, воспринимает на слух — Бенедикт. Более того, эта часть диалога оформлена в виде несобственно-прямой речи, поэтому имя Давида оказывается не просто воспринятым, но и погруженным в речь Бенедикта. Однако в этом случае Толстая графически выделяет слово, но не оглушает согласную на конце (хотя в данном случае это было бы вдвойне логично) из опасения, что может не быть воспринят ее каламбур: «А еще будто там доложон быть мужик каменный, агромадный и сам ДАВИД. А у нас тут есть кому нас давить... » (С. 44).
Такой же «антйпринцип» фонетического оформления слова на письме работает и в случае со словом «потенциал». И опять речь не об ироническом впечатлении от неверно произнесенного слова, а об опасении Толстой, что в искаженном виде слово не будет понято, поэтому вначале она дает его в верном правописании «потенциал» и только затем в «голубчиковом» — «пуденциал» (С. 135). То же со словами «бензин» — «пинзин» (С. 290-291, 312, 361). Искусственность языковой игры очевидна. Неумение справиться с фонологическим принципом письма разрушает предполагаемый иронический эффект.
Фонетический принцип письма обыгрывается Толстой и на примитивно-поверхностном звукоподражательном уровне, например в связи с фамилией Брамс: «браме» как удар по днищу бочки: «хрясь!!! — браме и выйдет» (С. 161-162).
Однажды выдуманные (сконструированные) Толстой «после-взрывные» слова нередко самой же писательницей «забываются». В главе «Добро» появляется неологизм «ложица»: Бенедикт «кинулся к столам и два места оттер. И ложицы положил: тут мол, занято» (С. 46). Но уже через 3-4 абзаца используется традиционализм — «А так ложкой повозишь-повозишь...» (С. 47). В главе «Живете» снова появляются «ложица и вилица» (С. 65) и далее «ложица» (С. 84), но «ложка» (С. 109, 142,151), и опять «ложица» (С. 189). Sic: вслед за «ложицей» на следующей же странице возникает «книжица» (С. 190), хотя на протяжении всего текста книга обозначалась словом «книга», как это и будет звучать на следующей странице (С. 191). А к финалу появится «буквица» (С. 344), хотя на протяжении всего повествования она была «буквой». И рядом с ней вновь «книжица» (С. 345).
С меньшей частотностью, но со столь же «последовательной непоследовательностью» используется Толстой выдуманное ею слово «бляшки» (С. 104, 105 —пять раз только на одной странице, и т.д.) наряду с «деньгами» (С. 104), а однажды даже с «рубляшками» (С. 105). В такой же последовательности-непоследовательности используется неологизм «хлебеда» (С. 18,198, «мука из хлебеды» — с. 17), замеченный и восхищенно принятый критикой наряду с традиционализмом «хлеб» (С. 105), «кусок хлеба» (С. 184), «хлебный» (С. 5).
Иногда Толстой дается новое словообразование: вместо «лесорубы» — «древорубы» (С. 21), хотя лексема «лес» многократно присутствует в тексте. Или искаженные «уч-
нет» (С. 18) вместо «начнет», «уполовник» (С. 36, 244) вместо нейтрального «поварешка», или южнорусского «половник», «изоба» вместо «изба» (С. 69), «стуло» вместо «стул» (С. 168) и т.д. Комизм приема в таких случаях можно поставить под сомнение.
Нередко в азарте языковой игры Толстая (а не ее герои) неверно использует слова. Так, наряду со словом «ведро» (С. 13) используется слово «жбан» (С. 27), который у Толстой якобы можно нести на коромысле. Но жбан — это «обручная посуда», разновидность кувшина или бочонка, как правило,с одной ручкой («ушком») или с двумя41, но, чтобы нести жбан на коромысле, необходимо каким-то образом «приладить» его к коромыслу.
Неверно употреблены и производные от слова «морда» — «мордовасия» и «мордоворот». Все три слова у Толстой употребляются в одном значении — 'лицо' «(...) разворотят тебе мордовасию» (С. 63) или «у того глаз выбит али мордоворот на сторону съехамши» (С. 119; и вскоре —через четыре страницы — дословный повтор, но совершенно о другом герое: «весь мордоворот как бы на сторону съехамши», с. 123). Однако, например, слово «мордоворот» означает не «морду», а используется применительно к характеристике человека в целом, когда с негативным оттенком говорят о его мощи, силе, огромных размерах, как бы указывая на то, что он может «морду своротить».
Неверно используется эпитет «аховый». «Аховый» (по логике восклицательно-вос-хитительного междометия) значит 'хороший'. У Толстой наоборот: «Правда, кулинар из него аховый ...» (в смысле — плохой, так как «ватрушки, по правде если, были кривоватые: с одного бока сырые, с другого подгорелые», с. 206).
Сомнительно и употребление Толстой слова «желвак». После того как Бенедикт головой ударился об один из «памятных» столбов Никиты Ивановича, у него на лбу, по словам Толстой, вскочил «желвак» (С. 35). Значение точно почерпнуто из Даля, так же как и фразеологизм «Своя-то болячка — велик желвак (...)» (С. 165). Однако параллельно «желваку» Толстая использует слово «шишка»: «А если удачно камнем кинешь да в лоб такому попадешь, он аййй! — и за шишку (...)» (С. 58). А позднее использует «желвак» в его современном и привычном в сегодняшней языковой ситуации значении: «Суровые желваки заходили под его загорелой кожей» (С. 244).
Еще с меньшим комическим, ироническим или смысловым эффектом используется Толстой звукопись в иностранных словах. Для обнаружения приема Толстая графически выделяет неправильности- «ОНЕВЕРСТЕЦКОЕ АБРАЗАВАНИЕ» (С. 19), «МОГОЗИН» (С. 20), «ОСФАЛЬТ» (С. 20), «ЭНТЕЛЕГЕНЦЫЯ» (С.25)42, «ТРОДИ-ЦИЯ» (С.25), «РИНИСАНС» (С.33), «МОЗЕЙ» (С.44), «ШАДЕВРЫ» (С.44), «кан-плимент» (С. 303 —в данном случае строчными буквами) и др. Однако выявить хоть какую-то лингвистическую логику в таком «фонетизме» не представляется возможным, кроме как утрирование и искажение ради сомнительного комического эффекта. Комизм тем более не очевиден, что рядом со словом «ринисанс» через три слова оказываются «технологическая цивилизация» (С. 33), «бумеранг» (С. 33), «комментарии» (С. 201) или «филиппики» (С. 211, 373). Непоследовательность и отсутствие единого (любого — «правильного» или «неправильного») закона в оформлении слов можно продемонстрировать и на примере «ИЛИМЕНТАРНЫЕ основы МАРАЛИ». В приведенном прилагательном даже в пределах одного слова нет единства закона: в первых двух слогах «Е» в безударной позиции логично переходит в «и», в третьем и шестом слогах незаконно (беззаконно) сохраняется как «е» — «вопреки фонетическим законам живого (русского) языка»43.
Говорить о единстве стиля даже в пределах зоны голоса одного персонажа не приходится. А, как уже отмечалось, характерологических пластов речи должно было бы
быть как минимум три —по числу типов (категорий) «голубчиков», выведенных Толстой в повествовании. Смешение стилей наблюдается в ареале одного абзаца: «посильный вклад в восстановление культуры» (С. 33), «РИНИСАНС» (С. 33), «аки козел» (С. 33), «рот (...) не раззявывай» (С. 33) и т.д.44
Рядом с иностранными (заимствованными) словами Толстой обыгрываются простонародные слова, слова с народной (а нередко с ее собственной) этимологией. Например, наряду со словом «русалка» (С. 61) используется слово «древяница» (С. 61)45, наряду с «крапивой» — «дергун-трава» (С. 316), в обоих случаях иронически программируя «околонаучную» и «уточняющую» дефиницию понятия или субъекта-объекта. В некоторых случаях используются общеупотребительные синонимы: консолидация — подмога (С. 363), интриги — козни (С. 372), позволяющие комически локализовать «народный» смысл используемых понятий.
Видимо, как «напоминание» об историческом прошлом народа, жившего в регионе бывшего московского семихолмия, Толстая использует в речи своих персонажей тюркизмы (более 300 лет под татаро-монголами): «мурза» (С. 22), «талан» (С. 56), «ясак» (С. 105, но страницей раньше — просто «налог», с. 104), иронический флер которых как будто наличествует. Однако слишком резкий диссонанс в отношении к псевдостарорусскому языку и «точечно-минималистское», единичное присутствие тюркизмов в тексте приглушает (если не сказать — глушит) комический эффект от такого рода языковой игры.
Неожиданными выглядят и восклицания другого рода: «Господи, обереги!» (С. 42), «Ей-Богу!» (С.43), «побойся Бога-то!» (С. 100), «слава те, Господи» (С. 101), сентенции—«Человек предполагает, а Бог-то располагает» (С. 162), «Ох, Господи, царица небесная... Грехи наши тяжки... Ох, прибрал бы Господь...» (С. 304), «Матушка небесная... и сорок святых мучеников... » (С. 305), «отныне и присно, и во веки веков» (С. 343), «На веки веков, аминь» (С. 360) и другие, которые в контексте атеистически-языческого сообщества звучат чуждо и чужеродно 46. Отсутствие не только (хотя бы упоминаний) ортодоксально-христианских реалий (храм, церковь, Библия, Евангелие, крест, икона, служба и т.п.), но и заданная автором не-ориентированность на слово (Слово) делают присутствие даже поименований «Господь», «Бог», «Царица небесная» и др. невозможными в тексте. Тем более странно, что они «осознаются» героями (т. е. пишутся в тексте) с прописной буквы (в отличие, например, от уже упомянутого, «горячо любимого» и осознанного как личность, но все-таки «строчного» Пушкина).
По своему замечательны «персональные» неологизмы Толстой «кукумаколки» и «боботюкалки» (С. 376), «пешедралом трюхает» (С. 6), «раззявые» (т.е. «щелястые») — .о полах (С. 55), созданные как бы в духе Петрушевской («Пуськи бятые»), как бы «от Петрушевской». Но они до «окказиональности» редки, удручающе редки для текста, созданного как лингвистический эксперимент. К. Степанян о языке «Кыси»: «Бесцветный, лишь иногда сверкающий блестками-напоминаниями о прежнем великолепии, язык»47.
Нехудожественных же повторов, не осознаваемых как прием, случайных и не замеченных автором, в тексте Толстой чрезмерно (до неряшливости) много. Уже к оговоренным буквальным повторениям фраз со словом «мордоворот», к неоднократным упоминаниям о семи холмах и названии города Федор-Кузьмичск, к «Пушкин — наше все» и «мыши —наша опора» можно добавить фразу «конфуз вышел», звучащую повторно уже через несколько абзацев (С. 125-126), или могущую быть замечательной (будь она произнесена единожды) сентенцию о притче: «Притча есть руководящее указание в облегченной для народа форме» (С. 225), которая, к сожалению, утрачи-
вает свою уникальность, будучи повторенной еще раз: «(■■■) а притча! Руководящее указание в облегченной для народа форме!» (С. 335).
Следует упомянуть и о широко присутствующих в тексте Толстой формах «пишу-чи» (С. 51), «не заплатимши» (С. 109), «руки сложимши» (С. 141), «пальцы не обтерев-ши» (С. 262), «не подумавши» (С. 327) и др.48, которые несомненно придают ирои-коми-ческую окраску повествованию, но, использованные в тексте несчетное количество раз, они не только заставляют усомниться в «топонимике», в «московских корнях» народонаселения Федор-Кузьмичска, но и не работают на художественно-лингвистическую цельность повествования.
На обороте титула книги Толстой значится: «Текст публикуется в авторской редакции» (С. 2). Но, кажется, настоящая редакция требует еще значительной языковой доработки. «Неужели так трудно орфоэпию усвоить?» (С. 374) — восклицает один из героев Толстой, пусть даже орфоэпию, выдуманную и узаконенную самим автором для своего текста. Отсутствие единой лингвистической «системы» в тексте Толстой печально ощутимо.
Наконец, в завершение разговора следует остановиться на вопросе о жанре «Кыси».
Толстая, анонсируя «Кысь», назвала ее романом, дав жанровое определение, которое согласно подхватили критики. Романом называют «Кысь» М. Липовецкий, В. Курицын, А. Немзер, Д. Ольшанский, Н. Иванова, Н. Елисеев и другие, хотя каждый из них пытается уточнить жанр, придать ему видовую дефиницию. На этом пути возникают определения «Большой Русский Роман» (Л.Данилкин), «книга судеб» (В.Новодворская), «футуристический эпос» (Л. Данилкин), «антиутопия» (К. Степанян, Л. Данилкин), «что-то вроде антиутопии» (Л.Рубинштейн, Е.Рабинович), «с виду антиутопия, а на деле — форменная энциклопедия русской жизни» (Д.Ольшанский), «не антиутопия (...) а (...) гоголевская какая-то сатира» (О.Кабанова), «не антиутопия (...) а пародия на нее» (Н.Иванова), «ретроантиутопия» (Б. Кузьминский), «роман-фельетон» (А.Агеев, Н.Елисеев), «сатирический роман» (Л.Данилкин), «гиньоль» (Н.Елисеев). В. Курицын отмечает в «Кыси» элементы фельетона, карикатуры, памфлета, Н. Елисеев —черты «псевдорусской идиллии». О. Кабанова останавливается на «книге неопознанного жанра»49 То есть поджанровых видовых (научных или эмоциональных) дефиниций много, но называние «Кыси» романом во всех рецензиях константно.
Между тем ни характер идеи («концептуальная прозрачность авторского замысла»50), ни способ сюжетного развития («сюжетостроение у Толстой слабое»51), ни система образного построения, ни композиционно-структурные элементы повествования не дают основания говорить о жанре романа применительно к «Кыси». И внушительный (в сравнении с рассказами) объем текста не может стать решающим в данном случае. Как показывает опыт русской классической и современной литературы, автор волен давать какое угодно жанровое определение своему творению (от «романа в стихах» А. Пушкина до «поэмы» Вен. Ерофеева); другое дело — его соответствие конститутивным чертам жанра. Что касается «Кыси», то, исходя из однонаправленности идеи, ограниченности образной системы, адинамичности сюжетики, неразветленности композиционно-повествовательной структуры, узости хронотопического охвата событий и т.д., речь может идти только о повестийном, а не о романном характере повествования. «Большим Русским Романом» ни в плане идеи, ни в плане формальной выраженности («лингвистического эксперимента»), ни в плане узкого жанрового толкования «Кысь» не стала .
Summary
The article analyses the ideological, problematic and linguistic nature of Tatyana Tolstaya's «Kys» (2000).
1 «Кысь» получила премию «Триумф» (2001) и вошла в short-list Русского Букера (2001).
2 Немэер А. Азбука как азбука: Татьяна Толстая надеется обучить грамоте всех буратин // www. guelman.ru/slava/kis/index.html
3 Здесь и далее ссылки на «Кысь» даются по изданию: Толстая Т. Кысь. М.; 2000 (с указанием номера страницы в тексте).
4 Ср.: В рецензии Б.Парамонова говорится о том, что «герои книги — коты, а не люди» Парамонов Б. Русская история наконец оправдала себя в литературе // www.guelman.ru/slava/kis/index.html). Или в рецензии Н.Ивановой: «Бенедикт человек (?) молодой, резвый, пытливый» (Иванова Н. И птицу Паулин изрубить на каклеты // Известия. 2000. 31 окт.; см. также: www.guelman.ru/slava/kis/index.html).
5 Бенедикт родился после взрыва. «А кто после Взрыва родился, у тех Последствия (...) всякие. У кого руки словно зеленой мукой обметаны, будто он в хлебеде рылся, у кого жабры; у иного гребень петушиный али еще что. А бывает, что никаких Последствий нет, разве к старости прыщи из глаз попрут, а не то в укромном месте борода расти учнет до самых колен. Или на коленях ноздри вскочат» (С. 18). «У Бенедикта вот никаких последствий отродясь не было, лицо чистое, румянец здоровый, тулово крепкое, хоть сейчас женись. Пальцев — он считал — сколько надо, не больше не меньше, без перепонок, без чешуи, даже и на ногах. Ногти розовые. Нос —один. Два глаза. Зубы —что-то много, десятка три с лишним. Белые. Борода золотая, на голове волосья потемней и вьются. Тож на животе (...)» и т. д. (С. 36-37). Правда, позднее выяснится, что у Бенедикта есть последствие-атавизм —хвостик (С. 165-166). Ср. у Гоголя: «Так (...) понесли было, что Иван Никифорович родился с хвостом назади...» (Гоголъ Н. Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем// Гоголь Н. Собр. соч.: В 8 т. Т. 2. М., 1984. С. 189).
6 Рубинштейн Л. На «Кысь» Татьяны Толстой// www.guelman.ru/slava/kis/index.html.
7 Парамонов Б. Указ. соч.
8 Кузьминский Б. На «Кысь» Татьяны Толстой// www.guelman.ru/slava/kis/index.html
9 Там же.
10 Данилкин Л. На «Кысь» Татьяны Толстой // www.guelman.ru/slava/kis/index.html
11 Елисеев Н. КЫСЬ, БРЫСЬ, РЫСЬ, РУСЬ, КИС, КЫШЬ! // www.guelman.ru/slava/kis/index.html. (Sic: междометие «кыш» дано в орфографии автора статьи.).
12 Тихонов А., Бояринова Л., Рыжкова А. Словарь русских личных имен. М., 1995. С. 74.
13 Обратим внимание, что вопрос «Кто ты такой?» звучал в эпиграфе самого первого рассказа Толстой «На золотом крыльце сидели... » (1983).
14 Рубинштейн Л. Указ. соч.; ср.: Е.Рабинович: «(...) главы обозначены по алфавиту от аза до ижицы (как рапсодии Гомеровых поэм!)» (Рабинович Е. На «Кысь» Татьяны Толстой // www.guelman.ru/slava/kis/index.html).
15 Ольшанский Д. Что житие твое, пес смердящий? // www.guelman.ru/slava/kis/index.html.
16 Иванова Н. Указ. соч.
17 Толстая Т. «На золотом крыльце сидели. . . » // Толстая Т. Река Оккервиль. М., 1999. С. 29.
18 Фрагмент — «Вот и кончен день, и погас, и отгорел, и пала ночь на городок, и Оленька-душа растворилась где-то в кривых улочках, в снежных просторах, как придуманная; и съеден мимолетный друг-колобок, и теперь Бенедикту поспешать домой, добираться по пригоркам, по сугробам, спотыкаясь, и падая, и зачерпывая снег рукавом, и нашаривая тропинку посреди зимы, и разводя зиму руками» (С. 65)—и по лексическому составу, и по стилистике, и по ритму отчетливо соотносится с рассказами «На золотом крыльце сидели...» и «Факир» (Толстая Т. Река Оккервиль. С. 31, 218). С первым рассказом Толстой созвучен и фрагмент «С горки на горку... » (С. 139) или фрагмент «Все вдруг стало ясно... » (С. 339-340) вплоть до образных рядов (например, «ларец», «волшебный сад» или «пещера Али-Бабы»).
19 Парамонов Б. Указ. соч.
20 Этот вопрос, дважды звучащий в тексте Толстой, явно имеет интертекстуальную связь с Пушкин ским «Дубровским» и кошкой в горящем доме.
21 Ср.: «Литература — это всего лишь буквы на бумаге, — говорят нам сегодня. Не-а. Не всего лишь» (Толстая Т. Белые стены// Толстая Т. День: Личное. М.; 2002. С. 20).
22 Ср.: В. Курицын: «Идея антилогоцентрическая исчерпала свой (...) творческий потенциал» (Курицын В. На «Кысь» Татьяны Толстой // www.guelman.ru/slava/kis/index/html).
23 Грибы — «один из самых сильных апокалипсических символов ядерного века» (Тресиддер Док. Словарь символов. М., 1999. С. 65).
24 Например, в названии города Федор-Кузьмичск угадывается имя главного героя деревенской сатирической повести Б. Можаева «Живой» (1965), как известно, сознательно данное писателем Живому для аллюзивной актуализации хрущевского времени.
25 Толстая Т. Река Оккервиль. С. 14.
26 Там же. С. 218.
27 Там же. С. 236.
28 В рецензии О. Кабановой Бенедикт ошибочно назвал «недалеким интеллигентом первого поколения» (Кабанова О. Кысь, брысь, Русь// •мшш^ие^ап. ги/з1ауа/1аз/тс1ех.Ы;т1).
29 Достаточно вспомнить неологизмы «клель» («самое лучшее дерево», «шишки на ней с человеческую голову, и орешки в них — объеденье», с. 17).
30 Тресиддер Док. Указ. соч. С. 201, 203.
31 Подобного рода осведомленность и владение терминологией обнаружит и Бенедикт (С. 272).
32 Толстая Т. Золотой век // Толстая Т. День: Личное. С. 368-382.
33 Толстая Т. День: Личное. С. 35.
34 Образ американской «национальной мыши», «народной мыши» Микки-Мауса возникает в статье Толстой «Лед и пламень» (Там же. С. 140). С образом мышей в «Кыси» соседствует и образ «червы-рей», употребляемых в пищу. Червь — «распад, смертность» (Тресиддер Док. Указ. соч. С. 408).
35 Там же. С. 232.
36 Бидерманн Г. Энциклопедия символов / Пер. с нем. М., 1996. С. 174.
37 Тресиддер Док. Указ. соч. С. 264-265.
38 Бидерманн Г. Указ. соч. С. 195-196.
39 Подробнее см.: Санников В. Русский язык в зеркале языковой игры. М, 1999. С. 441.
40 Ерофеев Вен. Москва — Петушки. М.; 2001. С. 33.
41 Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. М., 1999. Т. 1. С. 528.
42 Заметим, что Федор Кузьмич, который говорит «мое фамилие» (С. 79), легко и свободно — безошибочно—произносит слово «интеллигенция» (С. 79).
43 Толстая Т. День: Личное. С. 33.
44 Хотя в данном конкретном случае «оправданием» разностилья могла бы служить (и отчасти служит) несобственно-прямая речь.
45 Эмоционально-поэтические сожаления героя о древянице и птице Паулин, «давно провернутых на каклеты» (С. 366), соотносимы с разочарованием Симеонова из рассказа Толстой «Река Оккервиль» (косвенное указание на время работы над текстом).
46 Ср. в рецензии О.Кабановой: «Бог в романе ни разу не помянут» (Кабанова О. Указ. соч.).
47 Степанян К. Отношение бытия к небытию// www.guelman.ru/slava/kis/index.html (или: Знамя. 2001. №3).
48 Это старорусская форма причастия, о чем свидетельствуют суффиксы. Л.Данилкин называет эту форму «русским перфектом» (Данилкин Л. Указ. соч.) В некоторых статьях эта форма неверно называется аористом.
49 Все приведенные определения даются по: www.guelman.ru/slava/kis/index.html.
50 Рубинштейн Л. Указ. соч.
51 Немзер А. Указ. соч.; ср. у Е. Рабинович о «Кыси»: «сюжетный и даже остросюжетный роман» (Рабинович Е. Указ. соч.).
52 Вопрос о традиции в данном анализе опущен. Но с целью восполнения этой лакуны невозможно не привести цитату из рецензии Е.Рабинович о наследии, «реставрируемом» Толстой в «Кыси». Рабинович говорит о близости Толстой к «нудноватому Замятину, жутковатому Пильняку, витиеватому (раннему!) Леонову, но особенно (...) Серапионовым братьям с их туго закрученными и чисто фантастическими и/или стилизованными сюжетами» (Рабинович Е. Указ. соч.). Желая польстить Толстой, Рабинович действительно отразила самую суть наследуемых в данном повествовании традиций.
Статья поступила в редакцию 16 апреля 2003 г.