Научная статья на тему 'Этничность, нация, "любовь к стране" в Европе раннего Нового времени'

Этничность, нация, "любовь к стране" в Европе раннего Нового времени Текст научной статьи по специальности «История и археология»

CC BY
234
53
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
Журнал
Политическая наука
ВАК
RSCI
Область наук
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.
iНе можете найти то, что вам нужно? Попробуйте сервис подбора литературы.
i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.

Текст научной работы на тему «Этничность, нация, "любовь к стране" в Европе раннего Нового времени»

О. В. Хаванова

Этничность, нация, «любовь к стране» в Европе раннего Нового

времени

Многие годы для большинства влиятельных теоретиков национализма доиндустриальный период европейской истории не представлял самостоятельного интереса. Формы этнического сознания, комплекс лояльностей, описываемых как патриотизм, социальные и культурные коннотации понятия «нация» в раннее Новое время выводились в их трудах за скобки и рассматривались в качестве стадии, предшествующей национализму \ В блестящей (и провокационной) книге Э. Геллнера «Нации и национализм»2 - самой влиятельной за последние двадцать лет - заметно пренебрежение автора к докапиталистическим формам социальной организации и коллективного сознания. Э. Смит -ученик и оппонент Геллнера, утверждающий в книге «Этнические корни наций»1, что этническое прошлое в значительной мере определяет пути формирования и основные черты национальных сообществ и национального самосознания, встретил больше понимания у историков, изучающих раннее Новое время, но выводы социолога еще предстояло подтвердить или скорректировать конкретно-историческими исследованиями. Наконец, получившие в последние годы широкий резонанс работы, в которых на современном социологическом и антропологическом материале доказывалось, что идентичности изменчивы и ситуативны, зависят от контекста и определяются интенсивностью и характером контактов с другими сообществами, побудили историков применить эти построения к обществам прошлого.

Таким образом, как недостаточное внимание к доиндустриальной эпохе, так и повышенный интерес к ней со стороны смежных общественно-научных дисциплин стали для ученых стимулом подойти к этому периоду с новым методологическим инструментарием. В результате появились исследования, представляющие взгляд историка на «национальное строительство» и «конструирование идентичностей», и новые работы историков общественной мысли, раздвигающие хронологические рамки изучения национальной идеологии.

Маурицио Вироли в книге «Во имя любви к стране: очерк о патриотизме и национализме» (3) предпринял попытку проследить от античности до наших дней

1 Например, К. Миног в книге «Национализм», рассуждая о речи Елизаветы I Английской, произнесенной по поводу победы над Великой Армадой, пишет: «Ее подданные не могли переживать „национальных чувств" или иметь „национальное сознание", поскольку они могли испытывать лояльность к тому, что называлось „Англия", но они не делали другой существенный шаг, не называли Англию нацией в том смысле, какой это слово имеет в наши дни». См.: Minogue K. Nationalism. - L., 1967. - P. 24.

2

Геллнер Э. Нации и национализм. - М., 1991.

диалектику патриотизма и национализма. Патриотизм зародился в античности, - пишет Вироли, - и служил тому, чтобы пробудить или усилить любовь к политическим институтам и стремление к образу жизни, которые поддерживают общую свободу людей, т.е. любовь к республике; язык национализма, напротив, был выкован в XVIII в., чтобы защитить культурную, лингвистическую, этническую гомогенность населения. В то время как врагами республиканского патриотизма остаются тирания, деспотизм и угнетение, национализм продолжает бороться с культурными различиями, расовой нечистотой, интеллектуальной разобщенностью (3, с. 1-2).

Категорически не соглашаясь с К. Дойчем, который утверждает, что патриотизм возник на более ранней стадии экономической и социальной мобилизации (в Европе это эпоха позднего меркантилизма) и к середине XIX в. уступил место национализму (3, с. 4), Вироли стремится доказать, что язык современного национализма появился как трансформация и адаптация более древнего языка патриотизма, при которых слова «страна», «отечество» (patria) и «любовь к стране» получили новое значение, в то время как целый ряд тем, таких, как культурное и этническое единство, к которым античный патриотизм не обращался совсем или считал их производными от главного вопроса общей свободы, приобрели принципиальную важность (3, с. 8). Автор сознательно отказывается от попыток выработать научные определения природы национализма и патриотизма и вместо этого предлагает обратиться к «исторической интерпретации», т.е. выделить традицию, основанную на периодически повторяющихся терминах со сходными значениями, а для этого «сопоставить фрагментированные и неполные истории о любви к стране, свободе, единству, рассказанные патриотами, описывающими опыт морального и политического изгнания; историками, реконструирующими прошлое, чтобы перекроить память нации; философами, исследующими алхимические трансформации любви, гордости, уважения, сострадания, ненависти, страха» (3, с. 5).

Язык современного патриотизма, по мнению Вироли, его религиозное и политическое содержание заимствованы из наследия классической античности. Патриотизм привязывал человека к его стране священными узами и прочно отождествлял страну (patria, respublica) с общей свободой и общим благом. Средневековая Европа на время забыла этот язык: вассалы сражались и умирали не за отечество, а за сеньора, и идиомы республиканского патриотизма встречались лишь у некоторых схоластиков. Свое ярко выраженное республиканское значение патриотизм вновь обрел лишь в контексте итальянского городского республиканизма XV в., чтобы затем угасать и возрождаться вновь, вплоть до конца XVIII в.,

1 Smith A. The ethnic origins of nations. - Oxford., 1986.

в нескольких уцелевших республиках, в странах, боровшихся с иноземным господством, или монархиях, где элиты продолжали оказывать сопротивление абсолютизму. Вироли анализирует взгляды наиболее видных мыслителей, в чьем творчестве нашли отражение черты республиканского патриотизма (М.Пальмиери, Н.Макиавелли, Дж.Мильтон, Дж.Вико и др.), всякий раз отмечая то новое, что автор привносил в осмысление любви к стране.

Ш.Монтескье, пишет Вироли, спас классический патриотизм от забвения. Благодаря его «Духу законов» идеал античного патриотизма занял центральное место в политическом языке XVIII в. В то же время философ представил его как добродетель, на которую в ее подлинной форме были способны только граждане античных республик. Он описал патриотизм древних как благородный, но недостижимый идеал для современного человека, живущего в обществе, основанном на коммерции. От современников нельзя ожидать, чтобы они имитировали античный патриотизм, но все-таки они способны на свой собственный патриотизм, который заключается в желании жить в хорошо организованном сообществе, где они могут рассчитывать на общественное спокойствие и подлинное правосудие (3, с. 71). Таким образом, для философов эпохи Просвещения отечество - это не то место, где человек родился, но «свободное государство», законы которого защищают права и счастье граждан. Оно не имеет привязки ни к культуре, ни к языку, ни к этническому происхождению (3, с. 76-78).

В литературе широко известно обращение Ж.-Ж. Руссо к полякам накануне третьего раздела Речи Посполитой. Философ писал, что в тех случаях, когда политические институты страны слабы, единственный способ защитить свободу - способствовать культурному, религиозному и социальному единению народа. Вироли не согласен с теми, кто полагает, будто в творчестве Руссо произошел отход от республиканских ценностей и обращение к националистическому языку, сфокусированному на нации как особой культурной и духовной общности. Автор настаивает, что философ скорее призывал поляков в условиях, когда сохранить политическую свободу невозможно, оставаться хотя бы духовно свободными и сопротивляться ассимиляции, поскольку, если ко всему прочему они потеряют еще и национальную идентичность, то будут обречены остаться рабами (3, с. 9293).

Рождение языка национализма повлекло за собой изменение в значении понятия «отечество», которое перестало концентрироваться на политической и гражданской свободе и вместо этого включило в себя требование культурного и духовного единства народа. Вироли связывает этот поворот с развитием немецкого национализма, которому были глубоко чужды и неинтересны идеалы политической свободы. Политика для немецких

мыслителей была французской «политической арифметикой», холодным рациональным расчетом, государство - «монстром разума» (И.Г.Хаман), и лишь духовная жизнь нации заслуживала внимания. Виднейший теоретик немецкого национализма И.Г.Гердер рассматривал нацию как культурное единство, основанное на истории, языке, литературе, религии, искусстве и науке. Если для республиканцев отечество было моральным и политическим институтом, то гердеровская нация - естественное образование. Он считал нации результатом работы органической силы, которая вдыхает жизнь во Вселенную. В отличие от республиканских патриотов, для которых любовь к стране рациональна, любовь к национальной культуре для Гердера является, напротив, естественным порывом, жизненной силой, которую разум стремится сломить (3, с. 117-125).

Однако, настаивает Вироли, несмотря на попытки ревизии, язык патриотизма продолжал питать идеи политических реформ и расширения гражданских прав в Европе XIX в. Борец за объединение Италии Дж.Мадзини был прекрасно знаком с трудами немецких философов-романтиков, восхищался антимонархическим национализмом Фихте и вслед за ними считал, что для построения республики необходимо включить классический идеал республики в более широкий дискурс, который предполагает также культурные ценности нации. Однако, в отличие от Гердера, отечество для Мадзини - это не организм, составленный из отдельных иерархически соподчиненных частей, но демократическое объединение свободных и равных индивидуумов (3, с. 144-148).

Уроки и идеалы революции 1848 г. были утеряны и потерпели поражение в начале 60-х годов. В Европе монархий политика абсолютной силы и государственного интереса заменила собой политику свободного и спонтанного развития наций. Например, в 70-е годы в Великобритании консерваторы выиграли битву за право называться патриотической партией. Во Франции национализм, вместо того, чтобы впитать наследство революции, превратился в политическое обязательство защищать культурную и религиозную целостность нации. Но даже в эпоху империализма идея, что нация - это политическая общность, основанная на свободной воле граждан, не исчезла окончательно. Э.Ренан в знаменитой лекции «Что есть нация?» доктрине нации как сообщества, основанного на расе, религии, языке, интересах, религиозной принадлежности и географии, противопоставил идею нации как духовного принципа, основанного на открыто выражаемом желании людей жить общей жизнью (3, с. 160).

В эпилоге, озаглавленном «Патриотизм без национализма», Вироли обобщает духовный опыт ХХ в., приходя к выводу, что «когда народ оказывается втянутым в политическую борьбу за свободу, когда он сталкивается с задачей переустройства своей

нации после опыта войны и тоталитарных режимов, теоретикам удается восстановить элементы старого языка патриотизма над доминирующей риторикой национализма» (3, с. 161). В качестве примера автор приводит «патриотизм сострадания» С. Вайль (Вейль), которая проповедовала любовь к стране, берущую начало не в восхищении и восторге по поводу величия и славы нации, но в предположении о ее слабости и хрупкости. В прошлом своей страны патриот должен принимать все: преходящее величие и славу, прошлые и нынешние преступления, прошлое и нынешнее ничтожество. Одни страницы в национальной истории приносят радость, другие - негодование, третьи - стыд, который, по мнению Вайль, и является самым характерным чувством патриотической любви (3, с. 165166).

Итак, в своей книге Вироли стремился доказать, что подлинный патриотизм свободы не нуждается в социальной, культурной, религиозной или этнической гомогенности. Эти свойства не делают государство сильнее, и тем более не помогают взрастить в гражданах любовь к свободе. Чтобы порождать и поддерживать такие чувства, заключает Вироли, необходимо обращаться к общей культуре, которая основана на чувстве гражданственности, общей памяти о приверженности идеалам свободы, социальном критицизме и противодействии угнетению. Тогда отпадет всякая необходимость в моральном или религиозном единстве, этнической гомогенности или языковой чистоте (3, с. 13).

Неоспоримым достоинством книги Вироли является подробный анализ взглядов лучших европейских мыслителей на республиканский патриотизм. В то же время высокий гражданский пафос, пронизывающий восхваление республиканских идеалов и обличение националистических взглядов, постоянные оценочные суждения, даже продиктованные гражданской позицией, превращают книгу в памфлет и снижают ее аналитическую ценность. Очевидно, что историка философской мысли прежде всего интересует эволюция идей, взаимосвязи и взаимовлияния в рамках патриотического и националистического дискурсов. Однако полное исключение исторического контекста, в котором формировались, менялись, сталкивались взгляды мыслителей, отсутствие объяснений механизмов заимствования языка патриотизма национализмом и, самое главное, причин, по которым это заимствование прошло столь убедительно и успешно, существенно обедняют работу. Не ясно, почему же именно в немецкой философии восторжествовали «антиреспубликанские» идеалы нации и как эти процессы соотносились с формированием британского или французского консерватизма. Не замечает автор и того обстоятельства, что республиканский патриотизм с его культом «любви к стране» отчасти подготовил почву для национального государства, которое, став «страной», справедливо потребовало к себе «любви» своих граждан.

Книга англичанина Колина Кидда «Британские идентичности до национализма: Этничность и нация в Атлантическом мире, 1600-1800» (2) - блестящий пример того, как историк, не выходя за жесткие рамки сугубо исторического исследования, предполагающего скрупулезный анализ корпуса письменных источников, может искусно применять новейший методологический инструментарий антропологов. Кидд прекрасно знаком с трудами Э.Геллнера и Э.Смита (которого он не вполне справедливо причисляет к примордиалистам), Ф.Барта и Т.Эриксона (чьи идеи ему особенно близки)1. Он разделяет взгляды антропологов на этнические идентичности как производные культурного развития, которые могут быть воображены, усвоены или выбраны, а также переданы по наследству, и утверждает, что «текучесть конструирования идентичностей, описанная антропологами, дала важные ориентиры исследователям раннего Нового времени, когда люди не знали ни национализма, ни расизма» (2, с. 3). Свою задачу историк видит в том, чтобы «описать национальные идентичности, которые предшествуют возникновению национализма, не впадая в анахронизм», и определить «место этничности в дискурсах эры, предшествовавшей возникновению националистической и расистской идеологии», для чего обращается к системе ценностей интеллектуальных элит, как светских, так и церковных, которые формировали и формулировали публичные идентичности политических наций Великобритании (2, с. 6).

Первая часть книги посвящена теологическому контексту, в органической связи с которым складывались этнические идентичности в Европе раннего Нового времени. Кидд напоминает, что этническая теология в XVII и XVIII вв. трактовала этногенез в согласии с библейской книгой Бытия и сводила все многообразие народов, населяющих землю, к потомству трех сыновей Ноя. Одним из следствий непоколебимой веры в Моисеево Пятикнижие было «отсутствие запрограммированности сознания на этническую ненависть», ведь, например, англосаксы и кельты, антиподы расовых теорий XIX в., восходили к единой линии потомства Яфета. Даже когда Великие географические открытия, новые сведения о древних народах Азии и Америки поставили ряд вопросов, на которые не было ответов в рамках христианской экзегетики, европейские интеллектуалы в первую очередь искали изощренные контраргументы в пользу библейской картины мира. Такие, как предложение считать, что династии египетских фараонов правили не последовательно, а параллельно (чтобы древность цивилизации не выходила за рамки библейской истории), или развернувшаяся в середине XVII в. в Англии научная дискуссия о еврейском происхождении

1 Обзор наиболее влиятельных работ последних десятилетий в этом направлении см.: Eriksen T.H. Ethnicity and nationalism: Anthropological perspectives. - L.; East Haven (Ct.), 1993, а также: Хаванова О.В. Томас Эриксен: Категория этничности в современной социальной антропологии // Политическая наука. - М., 1999. - № 1. - с. 175-187.

американских индейцев. Кидд признает, что в конечном счете этническая теология не сыграла решающей роли в формировании британских патриотизмов. Секуляризация знания вела к усилению расового подхода; филология, отделившая индоевропейские языки от семитских, уменьшила роль универсальной библейской истории, однако история человечества по Моисею остается «отвергнутой, но необходимой основой в истории этнических идентичностей» (2, с. 72).

Вторая часть книги посвящена изменчивым и ситуативным этническим идентичностям англичан, шотландцев и ирландцев. По мнению Кидда, английская идентичность была подобна хамелеону: с одной стороны, она этническая, поскольку англичане считали себя потомками свободолюбивых англосаксов, с другой - институциональная, поскольку в истории королевства находилось также место для бриттов, датчан и норманнов. В течение XVIII в. постепенно ослабевал миф о конституции, берущей начало в незапамятном британском прошлом задолго до прибытия саксонских племен, и все большее распространение получал саксонский этноцентризм, который считал уникальную политическую систему Англии по сути саксонским творением. Тем не менее, подчеркивает Кидд, вплоть до XIX в., когда старый английский готицизм сменяется тевтонизмом с его ярко выраженным расовым значением, британская и саксонская идентичности, скорее, дополняли друг друга, чем конфликтовали (2, с. 91).

Иная ситуация складывалась вокруг англиканской церкви. Кидд пишет, что «в то время как легенды о парламентских и правовых институтах древних бриттов оттеснялись на обочину английского политического дискурса, этнические ассоциации церкви Англии оставались прочно привязаны к мифу о древнебританском христианстве. Хотя историки XVII и XVIII вв. спорили о том, кто из апостолов принес в Англию учение Христа, тем не менее, все сходились на том, что церковь Англии была апостольским основанием. По мере того как в политической мысли усиливались англосаксонские ноты, англичане продолжали твердо верить, что церковная юрисдикция англиканской церкви идет от церкви древних бриттов, и потому не может подпадать под юрисдикцию папы римского и не должна считаться с вызовом набиравшего силу в Шотландии пресвитерианства (2, с. 119).

Шотландия географически, этнически и исторически была разделена на равнинную часть (Lowland), где проживали кельтские племена пиктов и скоттов, и высокогорную часть (Highland), населенную кельтским племенем гэлов. С веками различия между этими частями лишь усиливались по мере того, как равнинные шотландцы перешли в протестантизм, а горцы сохранили верность католицизму. Лоуленд, быстрее и охотнее инкорпорировавшийся с середины XVII в. в Англию (после 1707 г. в Соединенное Королевство), пошел по пути

интенсивного экономического развития, в то время как Хайленд оставался слаборазвитой аграрной периферией. Парадокс заключался в том, что именно во многом мифическая история древнего королевства Далриада, находившегося на территории Хайленда, определила историческую суть общешотландской идентичности, при том что отношение равнинных шотландцев к «диким» гэлам было по- прежнему сродни брезгливому пренебрежению (2, с. 124).

Шотландские элиты обращались к далриадскому прошлому всякий раз, когда это сулило им политическую выгоду. Например, придя к власти в королевстве, шотландские виги вознамерились отменить клановую систему Хайленда, приступая к широкомасштабным реформам, направленным на превращение гэлов из «дебоширов» в трудолюбивых и законопослушных подданных. Когда же Лондон в 1719 г. предложил сократить число шотландских пэров, заседающих в Вестминстере, до двадцати пяти, те же шотландские виги возразили, что дворянство - самая древняя и ценная часть правовой системы королевства (2, с. 133-134). Отвечая на вопрос, почему шотландская политическая элита не осознавала это противоречие, Кидд предполагает, что шотландцы Лоуленда переработали далриадское прошлое, ссылки на которое веками служили оружием в пропагандистской войне за шотландскую независимость, в систему аргументов, которые легитимировали политические институты Шотландии, при этом антигэльские настроения просто не считались достаточным основанием для отказа от генетического родства с Далриадой. Шотландцы присягали на верность лишь инситуциональной истории, а отнюдь не гэльскому этническому прошлому

(2, с. 140).

Ирландцы, пишет Кидд, как и другие нации, разыгрывают свои конфликты в мире воображаемых сообществ. Горькая ирония истории заключается в том, что несомненная реальность этнического разделения и враждебности в наши дни питается в Ирландии, как и повсюду, по сути артефактами. В раннее Новое время островная «нация» была разделена на три четкие группы, различавшиеся по этническому происхождению: «староирландцы» (Old Irish) - древнее кельтское население острова, «староангличане» (Old English) - потомки англо-нормандских переселенцев Х11 в. и «новоангличане» (New English) - потомки второй волны английской эмиграции, приехавшие на остров в XVI- XVII вв., после Реформации (2, с. 146-148).

В бурном XVII в. произошло сращивание двух различных этнических католических групп - староирландцев и староангличан, в результате которого была создана ирландская католическая нация, основанная на дохристианской гэльской древности и раннехристианской Ирландии, известной в Европе как «остров святых и мудрецов».

Староангличане, обнаружив, что у них нет ничего общего ни с протестантской Англией, ни с европейским авангардом Контрреформации, ради своих ирландских братьев по вере отказались от краеугольного камня своей институциональной идентичности - древней английской конституции.

Новоангличане как самые поздние переселенцы нуждались в легитимации древностью, которую они, выражаясь словами Кидда, «могли браконьерским способом добыть у староангличан», чье колониальное происхождение было облагорожено средневековыми корнями (2, с. 162). Их идентичность, которую позднее (в XIX в.) назовут англо-ирландской, была причудливой смесью конституционных идеалов коммуны староанглийских колонистов и церковной идентичности староирландцев, имевшей сильные кельтские основания. Статус Ирландии как политической целостности и природа ирландской церковной традиции образовывали начальные фокусы политической культуры Ирландии раннего Нового времени. Конституционная история староангличан и церковное наследие гэлов были «расхищены» для того, чтобы снабдить протестантскую нацию пригодным прошлым. Следовательно, роль этнической истории сводилась к тому, чтобы легитимировать институты. В этой связи Кидд отмечает, что у людей, живших в раннее Новое время, не было чувства табу на перекраивание прошлого для различных идеологических нужд. Историки той эпохи считали далекое прошлое незаконченным полотном, на котором пустые пятна могли быть по необходимости заполнены соответствующими образами (2, с. 177).

Кидд приводит интересное сравнение с имевшими место практически в то же время в Новом Свете процессами создания креольской идентичности. Их мифотворцы «сколотили» поучительное и политически легитимное прошлое из локальных историй тех самых народов, чьих предков они покорили. Прошлое ацтеков было провозглашено тем же, чем для Европы была греко-римская классическая античность - цивилизацией, которая предоставила богатый набор моральных и гражданских примеров, национальную иконографию и патриотическое вдохновение. Не признавая индейцев своими согражданами, считая их отдаленными и одичавшими потомками классических индейцев, креолы назвали себя подлинными наследниками их имперской идентичности. Подобно американским индейцам, ирландские гэлы отдали колонизаторам свое прошлое, сами же оказались угнетены и бесправны (2, с. 178-180).

Третья часть книги озаглавлена «Точки соприкосновения» и посвящена конструированию спектра готических идентичностей в Атлантическом мире, т. е. Великобритании, Ирландии и Соединенных Штатах. Автор не согласен с современными антропологами, которые пытаются применять «модную» модель «центр - периферия» к

взаимоотношениям между Англией и кельтскими окраинами Соединенного Королевства, и тем более не согласен, что кельты - это пустая категория, собирательный образ «другого», конкретное наполнение которого зависело от предрассудков центра, а не от реального состояния периферии. Историк также ставит под сомнение возможность применения теории Ф.Барта, о том, что самоопределение группы всегда меньше зависит от собственного образа, чем от субъективно воспринимаемых контрастов с окружающими, к частному случаю взаимоотношений Англии с континентальной Европой. Согласно Кидду, несмотря на то, что в ранее Новое время Англия действительно постоянно противопоставлялась континентальной Европе, интеллектуальная элита Британии ни на минуту не забывала о том, что англосаксы и франки - два по сути родственных готических народа. Он вступает в полемику с британским историком Линдой Колли, которая считает негативный образ католика-француза ключевым на ранней стадии консолидации народов Соединенного Королевства в британскую нацию1 (2, с. 212).

Английские авторы в XVII и XVIII вв., настаивает Кидд, не были узколобыми ксенофобами, угнетенные подданные континентальных абсолютных монархий (французы или немцы) воспринимались ими как собратья-готы, ставшие жертвами неблагоприятного стечения обстоятельств. Таким образом, заключает Кидд, идентичности не определялись исключительно этничностью, а этнические идентичности не были жестко детерминированы национальными категориями. Готические идентичности в ту эпоху основывались не только на происхождении, но и на восприятии свободных готических институтов. Например, поляки иногда причислялись к готическим народам на основании их ограниченной выборной монархии (2, с. 213-215).

Здесь можно привести лишь один довод, примиряющий позиции двух историков: в то время как Кидд сознательно ограничивает круг источников научной литературой, отражавшей взгляды узкой прослойки интеллектуалов, Колли реконструирует и исследует стереотипы массового сознания, существование которых Кидд признает, но выводит за рамки анализа.

Историк напоминает, что хотя готицизм ассоциируется прежде всего с английской нацией, готические идентичности играли важную роль в формировании национальных идентичностей других сообществ британского мира. Например, в XVIII в. в североамериканских колониях сложилась четкая готическая идентичность, основанная на восхищении уникальной государственно-правовой системой метрополии. В таком контексте война за независимость стала стремлением восстановить древнюю англосаксонскую

1 См.: Colley L. Britons: Forging a nation, 1707-1837. - Yale, 1992, а также: Хаванова О.В. Линда Колли: Гражданское измерение патриотизма // Политическая наука.- М., 1999. - № 1. - с. 141-153.

конституцию, которая в самой Англии, казалось, была безнадежно испорчена. Независимость стала своего рода единственным вариантом для поддержания и исправления «изъеденного молью флага англосаксонской свободы» (2, с. 269). Шотландцы, напротив, в XVIII в. отказались от конституционного мифа о Далриаде и восприняли готическую идентичность. Они предпочли союз с Англией именно потому, что имели прагматичный взгляд на преимущества англизации, которая означала инкорпорацию в свободный, постфеодальный, цивилизованный мир. Таким образом, заключает Кидд, язык готической свободы принимал разные формы, действовал в направлении объединения империи или разрушения сложившихся лояльностей (2, с. 284).

Главный вывод исследователя заключается в том, что в раннее Новое время этнические идентичности занимали вторичное место в политической аргументации по сравнению с такими столпами мировоззрения той эпохи, как уважение к авторитету Библии и конфессии, к институтам церкви и государства. Формирование этничности шло «под воздействием гравитационных толчков этих первостепенных детерминант публичных дебатов». Историк призывает, вместо того чтобы строить абстрактные бинарные схемы («мы-они», «центр-периферия»), учитывать исторический контекст, в котором тонко взаимодействовали понимание истории, политическая необходимость и идеологический ресурс. Прошлое, в особенности отдаленное, было податливым, но могло растягиваться лишь в пределах исторической применимости. Форма, которую в ту эпоху принимали этнические идентичности, делала их уязвимыми для заимствования со стороны других типов идеологий, причем самым распространенным «паразитом» был аргумент в пользу обязательной легитимности институтов. Поэтому Кидд считает, что для описания идентичностей раннего Нового времени лучше подходит не термин Э.Смита «этноцентризм», а предложенный медиевистом С. Рейнольдс «регнализм» (от латинского regnum - королевство, страна), поскольку в центре политического дискурса находились институты королевства, а не этнос.

Остается надеяться, что исследование Кидда не только вызовет интерес в кругах специалистов по истории Великобритании, Франции, Соединенных Штатов, но и вдохновит ученых, занимающихся Центральной и Восточной Европой, применить или оспорить его методику изучения заимствованных, сконструированных, сымитированных идентичностей на богатом материале региона, будь-то дако-романский континуитет у румын или правопреемство с Великой Моравией у словаков.

Если Кидд, скорее, видит свою задачу в том, чтобы указать на отсутствие этничности там, где ее на самом деле нет, то американский историк Дэвид Белл в своей новой книге «Культ нации во Франции: изобретение национализма, 1680-1800» (1), напротив, фиксирует

фазы развития тех процессов, которые в конечном счете вели к созданию национализма и появлению нации во Франции. Книга написана о том времени, «когда иметь национальную идентичность стало необходимым для существования личности и превратилось в точку приложения беспрецедентных политических усилий» (1, с. 20). Век, предшествовавший Великой французской революции, стал периодом, когда французы начали думать о своей нации как о политической конструкции (задолго до нынешних антропологов, замечает Белл) и видеть сам процесс конструкции как главную задачу политической жизни (1, с. 6).

Желая доказать, что национализм был изобретен в XVIII в., Белл упрекает Геллнера, Андерсона, Смита и др. в том, что под зарождением наций и зарождением национализма они понимают одно и то же и относят эти явления к началу XIX в., в то время как национализм -это программа, которая имеет конечной целью придать неорганизованному человеческому материалу качественно новую форму и которая появляется задолго до того, как нация обретет реальные очертания. Пожалуй, расхождение Белла с модернистами минимально (ведь Геллнер как раз считал, что национализм создает нации) и сводится к справедливому упреку в пренебрежении социальными и интеллектуальными процессами доиндустриальной эпохи. В то же время историк отдает должное всем исследователям, которые в последние годы начали оспаривать связь национализма с индустриальным капитализмом, а также тем французским историкам, которые показали богатство и динамизм предреволюционной французской политической культуры (1, с. 9).

В отличие от пуриста-Кидда, который тщательно подбирает слова и определения, чтобы не впадать в анахронизм, Белл сразу оговаривает, что под патриотизмом он понимает «эмоциональную привязанность к месту, которое воспринимается как дом, как территориальная общность, чьи правители обладают верховной властью над людьми, живущими в ней», а национализм для него - это «программа построения суверенного политического сообщества собранных вместе людей, у которых довольно много общего, будь то язык, обычаи, верования, традиции или некая их комбинация, что позволяет им действовать как гомогенная, коллективная личность». При этом, полемизируя с Л.Колли и Ю.Вебером, в чьих трудах нередко звучит, что те или иные явления были «выражениями общенациональной идентичности», Белл, вслед за К.Вильсон, предлагает считать нации «постоянно оспариваемой территорией» (1, с. 20).

Принципиально важным моментом в концепции Белла является тезис о роли религии в рождении современного национализма. В отличие от К.Хэйеса, Л.Гринфилд, Б.Андерсона и др., которые просто уравнивают два этих явления или утверждают, что национализм стремится занять место религии, Белл показывает, что культ нации не подменял

христианства, но возник, «когда французы, перестав видеть себя частью большой иерархии, соединяющей небо и землю посредством апостольской церкви и божьих помазанников королей, смогли увидеть себя равноправными членами определенной, единообразной и суверенной нации» (1, с. 8). Процесс превращения нации в источник всякой легитимной власти проходил одновременно в религиозной и материальной сферах. Белл знаком с рассмотренным выше исследованием М.Вироли и даже ссылается на него, подкрепляя свой тезис о сильных религиозных коннотациях латинского слова «patria». В то же время он не соглашается с другим утверждением Вироли, что национализм повсюду обладает единым значением1.

Белл разделяет взгляды французского философа М.Гоше на то, что историческая траектория христианства состояла в постепенном усилении осознанного разделения между человеческим и божественным. Перед лицом «устрашающего отсутствия Бога» в кальвинизме и «его двоюродном брате» янсенизме, а также из-за очевидного бессилия государства обеспечить социальный мир в годы религиозных войн возникла необходимость в новом понятийном аппарате, чтобы описать сферу земного и укрепить в ней порядок и стабильность. Что касается материальной сферы, то Белл категорически не согласен с тезисом об абсолютистском государстве как создателе нации и считает такой взгляд анахронической проекцией деятельности послереволюционных чиновников на отдаленное монархическое прошлое. Старый режим, подчеркивает историк, был куда сильнее озабочен величием короля и эффективностью королевской администрации, в то время как в революционный период «государство превратилось в инструмент национального строительства» (1, с. 32-33). Прогресс в сфере транспорта, управления и торговли, распространение печатной продукции сами по себе не могли привести к новым средствам организации мира, но эти перемены вели к выработке новых, «основополагающих понятий», таких, как «цивилизация», «общество», «нация», «отечество», с помощью которых элиты воображали себя уже активными участниками, а не пассивными исполнителями божественной или монархической воли.

Чтобы лучше понять, как по-разному может функционировать и практиковаться понятие «отечество», Белл предлагает сравнить опыт Франции и Англии. В то время как во Франции стремились приглушить аспекты исключительности и фатальности, которые ассоциировались с классическим понятием «отечество», приближая его к современному

1 Другим существенным расхождением между Д.Беллом и М.Вироли является отношение к творчеству Л.Гринфилд. Если Вироли -ее горячий сторонник, то Белл неоднократно подвергает ее работы резкой критике, в том числе за противопоставление французского национализма как (предположительно) «коллективистски-авторитарного» англосаксонской «либертарианско-индивидуалистической» модели. «Начиная с рубежа Х1Х-ХХ вв. французский национализм сосуществовал с рядом в целом демократических и толерантных режимов, - пишет Белл, - и его репутация в связи с политикой по отношению к меньшинствам внутри нации хотя не идеальна, но вполне выдерживает сравнение с США и Британией» (1, с. 206).

понятию «цивилизация», в Англии восторжествовала логика замкнутости и фатализма, вытекавшая из доведенного до абсолюта античного идеала «любви к стране». Историк полагает, что усилия французских авторов XVIII в. минимизировать классические коннотации «отечества», сделать патриотизм совместимым не только с монархией, но и с любовью к человечеству и к прогрессу, отражали католическую приверженность универсальному человеческому сообществу и католическую веру в возможность спасения грешников. В протестантской Англии, напротив, выбор между Богом и отечеством не был столь острым. Во главе государственной церкви стоял король, а не иностранный папа. Аналогом протестантского чувства непреодолимой границы между избранным и проклятым был классический республиканский мотив коренного отличия между гражданами и чужаками. В результате, начиная с XVI в., в Англии развивалась мощная, изоляционистская, ксенофобная патриотическая традиция, которой не было аналога во Франции (1, с. 47-48).

До начала двух последних десятилетий старого режима и «отечество», и «нация» все еще располагали весьма ограниченными значениями. Критики короны, когда апеллировали к нации, имели в виду восстановление тех правовых установлений, которые давали определенным институтам или сословным группам привилегированное положение в рамках французской политической системы. Политические кризисы 50-х годов XVIII в. и в особенности 1771 г., когда Людовик XVI применил силу к сословной оппозиции, продемонстрировали широкому кругу французов, что корона более не уважала великие принципы французского законодательства, а оппозиция перестала быть эффективным ограничителем королевской власти, способным удержать монарха от деспотических методов правления (1, с. 68-69).

В то же время отныне считалось, что на роковую испорченность и упадок отечества можно не только жаловаться, против них можно бороться и даже их победить путем политического действия. Патриоты отвергали тезис роялистской пропаганды, что Франция уже отечество, но, говорили они, она все еще может стать отечеством. Они рвали с классической республиканской традицией, предполагавшей, что отечество может только деградировать, а не развиваться. Отечество теперь воспринималось как нечто, что еще можно было реконструировать, и это стало неотложной задачей. Ключевым словом предреволюционных лет оказывается слово «регенерация», которое означало новое, оригинальное творение из старого, разложившегося материала (и имело, кстати, несомненную религиозную коннотацию) (1, с. 75).

Таким образом, ко времени, когда в мае 1789 г. были созваны Генеральные штаты, «нация» от имени которой депутаты начнут революцию, вызывала серьезные сомнения, но в

то же время давала надежду, что ее можно построить. В первые годы революции будет теплиться надежда, что это уже произошло, и Франция наконец-то стала подлинным отечеством. Однако вскоре конфликтующие версии отечества во весь голос заявили о себе. Те, кого станет принято называть «правыми», будут поддерживать программы роялистского патриотизма, унаследованные от старого режима, и настаивать на неотделимости короля от отечества и нации. На левом фланге будут считать, что король этим понятиям явно враждебен, и требовать его смерти. Таким образом, то, что произошло в 70-80-е годы XVIII в. во Франции, было не развитием одной, господствующей концепции нации и отечества, но генерированием тех идеологических элементов, из которых революционеры будут ковать свои патриотические и националистические доктрины (1, с. 77).

Перемены во внутриполитической жизни Франции сопровождались глобальными изменениями на международной арене. Семилетняя война (1756-1763) стала первой во французской истории, которую представляли не как дуэль между королевскими домами, но как битву непримиримых наций. В контексте эволюции понятий «нация» и «отечество» в годы войны были предприняты попытки вообразить и реорганизовать мир без отсылок к божественному провидению, но происходило это путем обращения к формам и практике католической Контрреформации.

Пропагандистская литература рубежа 50-60-х годов выставляла англичан не знающими закона варварами и сравнивала их, не в их пользу, с североамериканскими индейцами. В то же время авторам приходилось учитывать известную степень англомании, традиционно свойственную образованным французам, помноженную на чувство христианского единства. Полемическая сила придуманного образа «английского варвара» была в том, что таким образом англичане исключались из Европы1 (1, с. 94). В понятийном аппарате той эпохи «дикарь» был низшей ступенью развития человечества, созданием, не знающим законов, возможно, не имеющим языка, лишенным чувства вины и стыда. Более уничижительное «варвар», напротив, означало степень испорченности и сознательное отвержение норм цивилизованного поведения.

Белл усматривает в этом глубокую связь с пропагандистской литературой эпохи религиозных войн и войны за испанское наследство. Изображение англичан как варваров и фальшивых европейцев стало светским аналогом тех ранних проявлений ксенофобии, которые подтверждают сходство между строительством церкви в XVI в. и строительством нации в XVIII в. (1,с. 102). Несмотря на формальную принадлежность к белой расе и

1 Белл разделяет точку зрения Л.Колли на роль негативного образа католика-француза в формировании английской и британской идентичности. Знаком он и с новой книгой К.Кидда, в которой позиция Колли подверглась частичной критике, однако историк не счел нужным прокомментировать тезис британца о паневропейской готической идентичности.

европейской цивилизации (сложившейся, между прочим, вокруг Франции и при ее духовном лидерстве), англичане оказывались столь же чужды Европе, как падшие еретики -материнской церкви. Характерно, что в 1793-1794 гг., в разгар войны с антифранцузскими коалициями, вновь прозвучит мысль о том, что варвары-англичане по собственной воле вышли из семьи европейских народов (1, с. 106).

Сходная динамика светских устремлений и их контрреформационной подоплеки наблюдалась, согласно Беллу, в формировании «культа великих мужей». Историк анализирует различия в принципах формирования канона, которыми руководствовались Французская академия, раз в два года проводившая конкурсы панегириков, посвященных выдающимся деятелям прошлого, и независимые авторы, по собственному усмотрению издававшие и переиздававшие так называемые «коллективные биографии» - сборники жизнеописаний, героев для которых выбирали они сами.

Панегирики, которые присылались на официальный конкурс Академии, несмотря на их явный республиканский тон, были ограничены старой традицией, которая видела воплощение нации в короле, тех, кто ему служил, и тех, кого он назначал. В коллективных биографиях, напротив, наблюдалось прямое влияние законов рынка печатной продукции. Чтобы книги раскупались, авторы должны были убедить книгопродавца и читателя, что предлагают им нечто новое. Фактически они соревновались за право продать французской элите информацию о ее любимом герое - французской нации, т.е. о ней самой. Церковный опыт повествования о великих людях в форме индивидуального наставления преобразовывался в публичный проект формирования нации.

Коллективные биографии, которые вышли в свет в последние десятилетия перед революцией, «смотрели вперед, в республиканское будущее, в котором нация воплощалась в каждом гражданине» (1, с. 139). Их авторы не только отдавали предпочтение современникам и людям, жившим в последнее столетие-полтора, но и настаивали, что великими их делало не право родства, а врожденное душевное благородство. Канон великих мужей оказался составлен главным образом из мужчин, потому что Версаль как место безграничного господства женщин традиционно считался крайней формой политической деградации, а те немногие женщины, которые удостаивались жизнеописания, именовались (всего лишь) «славными», поскольку в отличие от мужчин не обладали качествами, необходимыми для гражданской доблести.

Главным препятствием на пути усиления республиканских добродетелей во Франции был сам «национальный характер», поэтому республиканизм не видел более важной задачи, чем его изменить. Средства, которые использовали реформаторы, настаивает Белл, вновь

показывают, как глубоко они были обязаны в своих проектах построения нации более раннему, католическому проекту построения церкви. Они не только взяли изначально теологическую концепцию «регенерации», чтобы выразить свои надежды и амбиции, но и, прийдя к власти, реализовали эти амбиции на практике, действуя в соответствии с примерами из церковной истории, что увенчалось кампанией по обращению в новую веру (1, с. 143).

Считалось, что под влиянием мягкого климата в ходе политического и исторического развития национальный характер французов обрел такие черты, как светскость, утонченность, веселость. Большинство авторов сходилось во мнении, что эти черты были из разряда нравов, а нравы - это царство женщины, поэтому национальный характер французов отражал также чрезмерное влияние на него прекрасного пола (1, с. 149). Мотивы недовольства изнеженностью, порчей национального характера звучали и накануне революции, но лишь сама революция поставила задачу, говоря словами Робеспьера, «создания нового человека» (1, с. 156). С этой точки зрения любой национальный характер, сформированный климатом или исторической эволюцией, оказывался препятствием, которое нужно было преодолеть.

Единственным примером успешного осуществления подобного проекта была католическая Контрреформация, когда иезуиты вернули в католичество дедов тех, из кого теперь предстояло сделать «новых людей» (1, с. 161). Отсюда, полагает Белл, совпадение того набора средств, который использовался для достижения сходных целей: начальная школа, театр, пресса и публичные празднества. Однако вскоре революционерам пришлось признать, что достижение подлинной республиканской гомогенности невозможно, если не будет устранено еще более трудное препятствие - языковое разнообразие.

Вплоть до первых месяцев революции в рядах светских элит Франции не наблюдалось никакой озабоченности по поводу языкового разнообразия страны. Революционеры в провинции переводили на местные языки законы и газеты, присылаемые из Парижа. Но уже в 1790 г. аббат Анри Грегуар, священник из Лотарингии, перешедший на сторону революции, начал выступать с регулярными призывами к языковой унификации нации. В 1794 г. якобинцы начали открытую кампанию по уничтожению патуа (местных наречий) и униформизации французского языка по всей республике. Падение якобинской диктатуры отсрочило исполнение этой программы почти на целое столетие: потребуются огромные ресурсы Третьей республики и гораздо большая политическая стабильность, чтобы начать претворять эту программу в жизнь (1, с. 177).

Белл обращает внимание на то, что представление о Франции как о нации с огромными и непреодолимыми языковыми различиями прежде всего помогало республиканцам убедить общественное мнение в хрупкости национального единства Франции и в необходимости энергичной программы республиканской централизации. При этом предлагалось два варианта решения языкового вопроса: перевод революционных идей на местные языки и обучение народа новому языку - стандартному французскому. Историк напоминает, что иезуиты уделяли много времени и сил изучению многочисленных языков Франции, переводили на патуа церковные гимны и катехизисы. Поэтому когда революция вознамерилась превратить крестьян в добрых граждан демократического государства, за выполнение просветительской миссии взялись сотни кюре революционных убеждений.

Страх, что контрреволюционеры извлекут какую-то выгоду из патуа и повернут необразованных крестьян против революции, не давал якобинцам покоя. Кампания против католической церкви означала актуальность и востребованность программы аббата Грегуара. Анализ биографии аббата привел Белла к выводу, что его враждебность местным диалектам может быть приписана влиянию протестантизма (в юности он обучался в Страсбурге). Отношение протестантов к языку определялось тезисом, что верующие читают Священное писание для себя. Если католики могли устно нести слово Божье на десятках языков, то публиковать тексты на стольких же языках было невозможно как технически, так из-за возможных ошибок при переводе. Протестанты, таким образом, выступали за амальгамацию и униформизацию языка, за единый стандартный перевод слова Божьего, которое обращено к максимально широкой аудитории. Если бы протестантизм восторжествовал во Франции, утверждает Белл, то французский язык распространился бы гораздо быстрее, чем это имело место в истории (1, с. 192-193).

В «Заключении» Белл дает краткий очерк эволюции французского республиканского национализма за последние двести лет и предлагает свое объяснение, почему эта идеология в последние годы переживает кризис. Историк констатирует, что национализм во Франции стал возможен благодаря переходу от рассмотрения нации как органического тела, которое растет и ширится в согласии с биологическими ритмами, к понятию нации как рукотворной целостности, которую люди свободно создают путем выражения политической воли (1, с. 198). Несмотря на провал попытки достичь интеграции, революционная программа осталась важной вехой в истории национализма, поскольку не только породила идею строительства гомогенной, объединенной нации в современном, ином государстве, но и предоставила план того, как этого достичь, смоделированный по практическим и по крайней мере частично

успешным усилиям клира эпохи Реформации превратить крестьянство в новое сообщество верующих (1, с. 201).

В основополагающих элементах французского республиканского национализма в последние двести лет наблюдалась известная преемственность в понимании нации как продукта политической воли. В этом смысле, утверждает Белл, нацию определяет не столько история, территория, язык или раса, хотя и это по-прежнему важно, сколько общее желание вместе составить нацию, приняв общие законы, ценности, институты и, возможно, общую культуру и язык. Историк предполагает, что с конца XVIII и до середины ХХ в. французский республиканский национализм был обязан своим особенным характером и сверхъестественной энергией исключительному чувству миссии и цели, с которым он осуществлял инкорпорацию в нацию крестьян, жителей колоний и иммигрантов. Во второй половине ХХ в. этой задачи больше нет: доля крестьян в населении страны ничтожна, колониальная система ушла в прошлое, большинство населения страны недвусмысленно требует прекращения новых потоков иммигрантов.

Причины, по которым современные французы остро переживают глобализацию, связаны с тем, что республиканизм достиг своего пика век назад, в период конфликта с откровенно антиреспубликанскими католическими правыми. Однако режим Виши их полностью дискредитировал, и после Второй мировой войны у французского республиканизма не осталось достойного противника (1, с. 214-215).

Книга Белла завершается прогнозом: если нация останется центральным организующим принципом человеческой жизни, то станет не полем гомогенизации, но местом обмена, где разные культуры, находясь в постоянном движении, встречаются и перемешиваются. Отчасти об этом можно пожалеть, пишет историк, ибо республиканский национализм, несмотря на ужасы первых лет, все-таки нес в себе нечто благородное и великое. «Французам повезет, если они смогут по прошествии лет оглянуться на свое националистическое прошлое с сочувствием и восхищением, но и с долей непонимания» (1, с. 217).

Итак, даже несколько книг, которые были подробно рассмотрены в статье, позволяют утверждать, что историки возвращают свой долг социальным наукам сполна. Исследователи раннего Нового времени могут разделять взгляды теоретиков национализма или, напротив, полемизировать с ними. Главное, что они вступили в открытый диалог с представителями смежных дисциплин, результатом которого стали труды, сочетающие методологическую новизну социальных наук и филигранную точность анализа источников, свойственных классически понимаемой истории. Несомненно, историки и антропологи говорили и

продолжают говорить на разных языках. Абстрактные схемы и универсальные таксономии антропологов никогда не будут служить убедительным доказательством для историков, верящих лишь документально подтвержденным фактам, а социальным наукам всегда будет тесно в рамках конкретно-исторических исследований. В то же время будущее именно за симбиотическим существованием этих ветвей науки. Труды теоретиков национализма должны и в дальнейшем служить историкам источником «методологического вдохновения», побуждать их, вступая в заочный диалог, проверять выводы антропологов и социологов на фактическом материале. Теоретики национализма, в свою очередь, вряд ли смогут генерировать новые идеи, не соотнося свои построения с чертами того исторического прошлого, которое скрупулезно реконструируют и грамотно интерпретируют историки.

Список литературы.

1. Bell D.A. The cult of nation in France: Inventing nationalism, 1680-1800. -Cambridge (Mass.), L.: Harvard univ. press, 2001. - 304 p.

2. Kidd C. British identities before nationalism: Ethnicity and nationhood in the Atlantic World, 1600-1800. - Cambridge: Cambridge univ. press, 1999. - 302 p.

3. Viroli M. For love of country: An essay on patriotism and nationalism. -Oxford: Clarendon press., 1995. - 206 p.

i Надоели баннеры? Вы всегда можете отключить рекламу.