А.Ю. Большакова
АВТОР И ГЕРОЙ В КОНЦЕПТОСФЕРЕ ВЛАДИМИРА ЛИЧУТИНА
Статья первая
В статье предлагается новая трактовка художественной прозы Владимира Личутина, ярчайшего представителя современной русской словесности: представлены основные романы писателя рубежа ХХ-ХХ1 вв. , очерчено его место в современном литературном процессе. Особое внимание уделено исследованию образа автора и типологии героя, а также мифопоэтической концептосфере писателя.
Ключевые слова: автор, герой, архетип, концепт, миф, история, мифопоэтическая модель, типология.
Имя этого писателя, до сих пор покоряющего нас самобытным языком и редким даром открывать чудесное в обыденности мира сего, стало известным широкому читателю еще в 1960-х-70-х. В 1980-х его творчество справедливо относили к «прозе сорокалетних»: к «московской школе», в которую входили А. Афанасьев, А. Ким, В. Маканин, А. Проханов и др. «Школа» распалась, остались (или не остались) отдельные писатели, сосуществующие сейчас не только с уходящими представителями «военной», «деревенской», «городской» прозы ХХ в., но и с пришедшим на смену литературным поколением А. Варламова, В. Галактионовой, Б. Евсеева, В. Казакова, Ю. Козлова, Ю. Полякова, Л. Сычовой, Е. Шишкина и др. Сейчас именно чуткий к времени и истории В. Личутин входит в когорту тех редких писателей, которые это новое поколение с предыдущим соединяют. Можно сказать, что его новые произведения органично входят в тот особый стиль письма прозаиков «новой волны», который
можно определить как феноменологический, предполагающий мышление не просто образами, но феноменологическими сущностями - т.е. теми извечными, внутренне противоречивыми константами, которые лежат в основе всех исторических и социокультурных изменений.
Мне уже доводилось писать о воинствующем самоутверждении на полях отечественной словесности китчевых антиформ, укрепившихся благодаря своей идеологической функциональности (1). Но вот разрушение 1990-х состоялось, нужен позитив — а где его искать? Сложившаяся ситуация, увы, обнажила и методологическую нищету нашей критики, утрату ею профессиональных навыков прочтения, что сказалось в торжественных «похоронах» — теперь уже постсоветской — литературы. Кредо такого отрицания, к примеру, выразил Л. Жуховицкий, безапелляционно заявивший, что в наши дни нет особо значимых поэтов и писателей — потому нет и внимания к литературе. Что ж, перефразируя фамусовскую формулу, написано — и с плеч долой?
В подобную сферу литературно-критического отрицания попал и широко известный прежде, а ныне практически неуслышанный, непрочитанный Владимир Личутин. С другой стороны, хотя в советские времена имя его было на слуху и его много хвалили, кажется, похвалы эти не оказали ему тогда хорошей услуги. А вот еще один парадокс: после опубликования его исторического романа «Раскол» (1984-1997) о России XVII в. в критике утвердилось мнение о Личутине как о трудночитаемом прозаике с... прекрасным даром слова. Получается, если язык прекрасный, идущий из глубин национальной жизни, он маловнятен и малопонятен?
К творчеству этого своеобычного прозаика лично меня побудила обратиться его уникальная способность к творческому перевоплощению — к тому, что В. Виноградов в работах о русской классике называл «литературным артистизмом» автора. Действительно, Личутин — писатель-традиционалист, почвенник, но весь в динамике, в развитии. Каждое новое его произве-
дение — а в 1990-х - начале 2000-х это исторический роман «Раскол», книга размышлений о русском народе «Душа неизъяснимая», роман о любви и метаморфозах национальной жизни «Миледи Ротман» (1999-2001) и, наконец, полемичный «Беглец из рая» (2005) — открывает еще один, всякий раз неожиданный лик автора повестей «Белая горница» (1972), «Крылатая Серафима» (1978), «Фармазон» (1979), «Домашний философ» (1983), «Любо-стай» (1987), романа «Скитальцы» (I книга — 1974, II книга — 1982).
Что и говорить, сейчас все подустали от повторения пройденного «звездами» нашей литэстрады 1990-х, от унылого варьирования скудного лексического запаса, кажется, исполненного одних лишь знаков препинания, а точнее - попкультурной деградации. Такие же органичные, обладающие особой речевой и стилевой пластикой писатели, как В. Личутин, и составляют альтернативу «литературе» постмиражей и псевдосмыслов. Но и альтернативу той спецсозданной внелитературной пустыне, где (за отсутствием серьезного критического анализа) статус артефакта получают странные песни про «рублевскую кухню», записки всяких там «дрянных девчонок» или «кремлевских диггеров».
Конечно, Личутин был Личутиным и в предыдущие периоды — однако, оказалось, мы еще недостаточно знаем и «прошлого» Личутина советских времен. В каких только «рангах» ни побывал наш прозаик! Слыл антисоветчиком, пропагандистом религии, антисемитом и даже черносотенцем. Так, в свое время завернули «Фармазона» (1979) как антисоветский роман, а «Лю-бостай» (1987) — как религиозный. В результате, Личутина практически не печатали в журналах с 1977-го до 1992-го, т. е. до опубликования «Раскола» в «Нашем современнике». Лишь спустя десятилетие дошел до читателя в полном объеме роман «Скитальцы» (I книга — 1974, II книга — 1982).
Так что сейчас, к тому же после выхода в свет новых романов Личутина о современной пореформенной жизни, возника-
ют все основания для настоящего разговора об этом недюжинном писателе — с опорой на возможно полный корпус текстов.
Но есть в моем выборе «темы для сочинения» и, верно, главный, сверхлитературный позыв — к тому самому национальному самопознанию, которое жизненно необходимо в нашу нелегкую, для России и русских, пору. Тому самопознанию, об отсутствии навыков которого писал еще историк В. Ключевский — а ведь именно в том кроются и многие нынешние (и прошлые) беды России. Личутин же замахнулся на художественное исследование русского характера на протяжении четырех (!) веков русской цивилизации. Американцы, к примеру, вывели иерархическую структуру ценностей своего национального характера, возведя его к архетипу нового Крузо. На Западе проводятся исследования национальной идентичности через русскую культуру, литературу (2). Но наша историософская, литературно-философская мысль почти ничего не сделала в этом плане (если не считать подступов к проблеме в книгах В. Кожинова, К. Касьяновой, Е. Троицкого, С. Хоружего): в основном пользуемся плодами Н. Лосского, И. Ильина, Н. Бердяева.
Художник творческой интуицией точно нащупывает пульс национального - невыразимого, потаенного. Когда Личутин в публицистическом выступлении говорит об идее спасения России, он опирается на свой собственный художнический опыт. Ведь именно эту идею он последовательно проводит и отстаивает во всех последних романах — «Расколе», расширенном (после цензурной «правки» былых лет) варианте «Скитальцев», «Миледи Ротман», «Беглеце из рая». И, наконец, в книге размышлений о русском народе «Душа неизъяснимая», где он, не колеблясь, выводит на свет божий давно осмеянную и поруганную русскую мечту, извечное российское моление о Чуде — чуде преображения души и земли, самой судьбы нашей. Издавна именно литература для русского человека — с его склонностью к образному, а не понятийному мышлению — ближайший путь к себе.
Несмотря на известное сближение Личутина с «деревен-
ской прозой» 1960-90-х, его нельзя назвать «деревенщиком» — скорее это писатель-маргинал нового поколения, и даже на деревню, в которой его корни, он смотрит глазами переселившегося в город человека. Но, по большому счету, с крестьянской ветвью в отечественной словесности ХХ в. его сближает утверждение национальной идеи, идеи русскости, которую он отстаивал еще в пору «советской многонациональной». Теперь же «втиснуть» Личутина в какую-то обойму особенно трудно, и даже неуместно. Этот писатель с поистине певческим даром представляет собой совершенно самостоятельное явление русской языковой, художественной культуры. Он принадлежит к разряду писателей-метеоров. Удивительно свой в любом времени, он не задержался ни в одном из его периодов. Наверное, это тип, говоря бердяевскими словами, «русского странника». В. Бондаренко точно определил его художественную доминанту — память национального прошлого и «пространство души», «духовное странничество» (3). Все это объемно проявилось в новых личутинских произведениях. А локальность, региональная избирательность материала
— и нередко сужение национальной специфики до этнической — исчезли.
Как и представителей старшего поколения, им движет забота о восстановлении национальной исторической памяти: образа России в предельно полном, не замутненном цензурой, не искаженном псевдоидеологическими запретами объеме. Подобно пронзительному певцу русского народа, В. Астафьеву, Личутин пишет именно о душе: предмете трудноуловимом, действительно неизъяснимом, но на поверку составляющем наше национальное всё, - и здесь он обнаруживает себя как художник-исследователь.
«Русский человек живет мечтою, — отмечает писатель, в противодействие нынешнему культу «холодного ума», «голого практицизма». — Без нее он, как туес берестяный без дна: сколько ни лей в него, а всё впусте. Безрадостна, тускла жизнь без мечтаний, и даже из крохотных грез, из неясных задумок, что мере-щат впереди, и выстраивается вся грядущая дорога» (4).
С другой стороны, если те же «деревенщики» несколько избегали мистической стороны русской души, а поколение прозаиков «новой волны» всё больше объективирует собственный духовный мир, свои фантазии, грезы и т. д., то Личутин бесстрашно погружается в метафизические бездны народных поверий и суеверий, легенд и мифов. Складывается диковинный образ русского двоеверия (язычества и христианства), где властвуют «последние колдуны», невидимые (или видимые лишь на миг) природные силы, исконно восполнявшие одиночество русского человека. Несколько наивная и великая вера его в чудо, объявленная некогда «пережитком», сохранилась и посейчас греет душу людскую в нынешние смутные времена...
Кажется, всё это и есть возвращение «скитальцев» русской истории из «духовного странничества» и, одновременно, из внутренней эмиграции.
Обычно новаторство Личутина видят в его близости классической линии отечественной словесности. Отчасти это верно. Однако подлинное новаторство писателя — всегда в открытии (причем выстраданном, прочувствованном только им!) своего героя. Даже когда мы говорим о той или иной Традиции, желая возвысить до нее, и через нее, писателя, надо помнить, что главное все же — не повтор, а собственно его открытие! Без Тургенева не было никакого Базарова, как без Достоевского — Раскольникова и Карамазовых, не могло быть и не было без Пушкина — Гринева, без Шолохова — Мелехова, без Н. Островского — Павла Корчагина, без Астафьева — Мохнакова и Костяева, не было... Но можно сказать и по-другому: без этих героев не было бы и самих писателей.
Вот у, казалось бы, ярого традиционалиста Личутина неожиданно возникает эдакий фантом в разломах нынешнего меж-столетья: герой «Миледи Ротман», «новый еврей» и «бывший» русский — Ванька Жуков из поморской деревни. Вероятно, стоит задуматься над этой внезапной мутацией привычного (для Личу-
тина) героя. Созданный природой как сильная волевая личность, он не обретает искомого им благоденствия ни на русском, ни на еврейском пути, обнажая общенациональный синдром неприкаянности, бездомности, как бы вытеснивший лермонтовское «духовное странничество». На точно вылепленный автором образ-пастиш «героя нашего времени» падает отсвет образа России... после России. Героя, в родословную которого входят и чеховский Ванька Жуков, неумелый письмописец, вроде бы, навеки исчезнувший во тьме российской забитости (но письмо-то его дошло до нас!), но и, в своем скрытом трагизме, — солженицынский (маршал) Жуков, герой российской истории во всех ее падениях и взлетах. Неожиданна и главная героиня романа, Россия, обратившаяся в... «миледи Ротман», отнюдь не «уездную барышню», но ту, что бесшабашно отдает свою красу (а вместе с ней и собственную судьбу) заезжему молодцу. Можно сказать, перед нами
— новый абрис женской души России.
Да, верно, собственно личутинское — это проходящий сквозь все произведения тип маргинального героя, в расщепленном сознании которого — в ситуации национального выживания, исторических испытаний — и реализует себя, во всей своей драматичности, феномен раскола, вынесенный в заглавие одноименного романа писателя. «Миледи Ротман» завершается гибелью оступившегося — на мираже болотного островка, в очарованном, заманивающем месте — героя. Расщепление мира на бытие и небытие уносит и жизнь Фисы, жены «домашнего философа» из одноименной повести былых лет. Дуализм внешнего и внутреннего, тайных помыслов и скудных реалий пронизывает судьбы персонажей в повестях «Белая горница», «Последний колдун» «Крылатая Серафима», «Фармазон»; проявляет себя в историях героев «Скитальцев» о России XIX в. И этот стержень возводимого Личутиным, со старательностью столпотворца, русского мира позволяет показать его во всевозможной полноте, многогранности. Ведь диалектика русского пути такова: за расколом следует новый (пусть не всегда удачный) синтез и, затем, новое
расщепление национальной судьбы, новое бегство из «рая»...
Об этом — и роман «Беглец из рая»: острополемичный, новаторский и для самого автора, и для нынешнего литпроцесса. Время действия — переход от ельцинского к путинскому правлению (хотя политика дана лишь телевизионным фоном и через рефлексию главного героя).
Главный герой — беглец поневоле: профессор психологии Павел Петрович Хромушин, бывший советник президента, выброшенный из кремлевского «рая» и теперь мрачно взирающий из московской берлоги на содеянное. С ужасом оглядевшись вокруг, он увидел «Россию, живущую по системе сбоев», олицетворение которой — телераёк с кукольными фигурками вождей и иже с ними, намертво замкнутыми в «ящике» псевдовремен.
Конечно, не стоит забывать, что всё изображенное в этой резко критической книге показано глазами героя, человека отрицающего: повествование ведется от его «я», выносящего самые нелицеприятные оценки Системе, текущей политике, власть имущим, нынешней России и Западу, эмансипированным женщинам и безвольным мужчинам. Что это? Лик нынешнего нигилизма? Действительно, автором точно подмечено явление наших дней, которое можно назвать прямым следствием демгерострат-ства 90-х, к подлинной демократии никакого отношения не имеющего. Заметим, что сам герой — психолог, бывший строитель «рая на земле», и именно по его наводкам проводилась искусная манипуляция массовым сознанием с учетом извечного российского долготерпения, милосердия по отношению не к падшим, но к жирующим во власти — «жалости к ним как страдальцам за народ.. де, ну случилось не так, как подгадывали реформаторы, но никто вас не обманывал, ну получилась несосты-ковка, и вы, миленькие мои, потерпите сколько-нибудь...» (5).
Разочарование реформатора в плодах собственных усилий
— последствия демнигилизма, безжалостно разрушившего прежнюю систему в попытке создать иную, подлаженную под нужды новых властей. Но возникшая в результате химера — лишь звено
в общей цепи исторических сбоев, которые изучает отошедший от дел профессор. По его логике, новый сбой конца века закономерен — ведь создана еще одна «антисистема, отрицающая природу как мать родную» (6). Исток нынешних российских неудач усматривается в прошлом стремительно раскрестьянившейся в XX веке, подавившей свое органическое развитие страны. И в этом автор целиком солидарен со своим героем.
Жизненный итог последнего — отказ от изменения системы ради изменения человека: ведь реформаторство привело к катастрофическому расслоению «гомо советикуса» на «новых русских» и «новых нищих», к коим принадлежит и личутинский «человек в футляре»: «Я, безумный, захотел перековать Россию на новый лад, и сам попал под безжалостный молот. Меня сплющило, перелицевало...» (7).
Таковы изменения русского нигилизма. В сравнении с устремленными к переделке общества «новыми людьми» Чернышевского, тургеневским Базаровым нынешний нигилизм (и это точно подмечено Личутиным) занимает все более значительное место в национальном менталитете, обретая все более отчетливые черты (нео)ницшеанства с его культом личности, а не общества. А ведь, кстати или некстати говоря, именно Ницше считал любое движение к демократии показателем упадка, победы ус-редненности и «стадных» чувств. В «Беглеце» ницшеанствующий герой — прежде всего «людовед» и «душевед», изучающий человеческие типы и их место в Системе. К чему же приводит эта тропа? В чем видит автор и герой спасение? В возвращении к жизни и любви — наперекор разочарованию, скепсису, (са-мо)отрицанию. Старо как мир? Нет, скорее исконно, традиционно и попросту человечно. И потому реализация сельской любовной идиллии в финале «Беглеца» воспринимается как восстановление звена «былой органической системы России... от которой мы отказались, уйдя в систему абсурда» (8).
Да, избирая в герои разочарованного ученого-схимника, автор преследует определенную цель. Потому он и помещает его
в позицию вненаходимости по отношению к вяло текущей за окном псевдожизни, в которую превратила былой земной рай череда цивилизационных сбоев, изучением которых и занимается Xромушин:
«Видно, что-то нарушилось Божеское, заветное, и мир пошел в раскоряку, причудливо изъеденный червями <...> Вся Россия от края и до края нынче, увы, живет по логической системе сбоев, ибо нарушился центральный нерв, хребтина искривилась» (9).
Функцию заключения «в скобки» выполняет в сознании героя-скитальца и телеэкран с замкнутыми в нем политфигурами, и «скверные, отчаянные времена на дворе», где действует «система сбоев, во всей своей отчаянной силе» (10). Что же способно противостоять этой гибельной силе? Ответ в романе читается и в сюжетном его развертывании — по направлению мучительных поисков героя к свету любви, к спасительному идеалу женщины, дарующей новую жизнь. Но и в «чистой» сущности, изначально таящийся в человеческой природе. И это, в целом, типично для современной русской прозы.
Важно отметить, однако, что в личутинской - поистине архетипической - развернутости к первоистокам чувствуется мироощущение средневекового человека, склонного к поверке своей жизни божественным абсолютом. Тогда «земной путь всякого человека сам по себе это лишь хаос, нелепая череда разрозненных фрагментов, обретающих единство и смысл только тогда, когда они озаряются светом небесной истины»(11). Отсюда и убежденность личутинского «беглеца» в искажении нынешней цивилизацией предначертанного свыше пути.
«Видно что-то нарушилось Божеское, заветное, и мир пошел в раскоряку, причудливо изъеденный червием. Когда-то и Зулус (речь идет о знакомом нам уже персонаже из материнской деревни Xромушина. — А. Б.) был пареньком природным, прилежным, а нынче похож на броневую машину, лишившуюся одного трака; елозит, вспарывая дернину, взревывая и пуская вы-
хлопной чад, но не выбраться ему из болотного тягуна на город, откуда открываются цветущие долины. И сила вроде бы есть, но куда ее деть? Теперь нет для Зулуса любви, но только зов крови, а мертвый человек для него — падаль и бревно, по которому жалость излишня. Может, он один такой оглашенный, причудою жизни выпавший из человеческого порядка и сейчас страдающий за всех, перенимающий на себя все вины человечества?
Да нет же, вся Россия от края до края нынче, увы, живет по логической системе сбоев...» (12).
В «Беглеце» мотив заблудшего человечества, как мы видим из процитированного, противостоит христианской идее искупления через страдание и сострадание. Основной признак рас-человеченности, по Личутину, — утрата способности к любви как к духовному чувству, когда остается лишь зов плоти, крови. Вопросы жизни и смерти обретают тогда однозначно биологич-ный смысл. Отсюда — череда смертей разных персонажей, завершающаяся смертью потерявшего дочь Зулуса. Таковы трагические следствия «системы сбоев» в природе вещей.
В целом, для личутинского восприятия характерно тяготение к мифу, который понимается не как вымысел, сказочная фантазия, но — как «священной традиции», «первородного откровения», возвращения к мироощущению глубокой древности, когда «миф обозначал... “подлинное, реальное событие” и, что еще важнее, событие сакральное, значительное и служащее примером для подражания» (13). Основным мифологическим событием в личутинском мироздании оказывается Чудо, явленное человеку в откровениях, предчувствиях, встречах, счастье любви и жизни. В этом - залог сопряжения земли и неба, преодоления раскола. «Вся жизнь человеческая украшается ожиданием чуда», но дается оно лишь через полную отдачу себя людям и миру. Так давалось оно некогда святым отшельникам: «тем многим русским затворникам», что в самоотречении и самозабвенном труде духовном «исцеляли, пеклись не о себе лишь, но о всех» (14).
Знаковый смысл обретает в этом плане название личутин-
ской книги о русском народе «Душа неизъяснимая». «Ибо все идет мимо, токмо душа — вещь непременна», — подводит итог своим раздумьям о смысле русской жизни упорный страстотерпец Аввакум в романе «Раскол», — «ибо по смерти ничего не надо, да и ничего не прихватишь с собою, окромя своей Души... » (15). Подобная доминантность духовности в соотношении «Человек — Мир», открывающая возможность их преображения, коренится еще в древней античной мифологии, где часто одно и то же слово «означает “гнев”, но и “силу” в значении “души”. Эта сила-душа говорит; к ней обращаются как к человеку, и она служит его эквивалентом» (16). Преображающая сила души делает возможным невозможное, условное безусловным, желаемое реальным — ведь «алогия мира чудесного», по логике мифа, «только «якобы алогия»; в нем есть своя логика» (17).
В личутинской прозе сегодня логика определяет и мифопоэтическую типологию, с ее последовательным проведением той или иной модели через фазы восхищенного приятия и гневного отторжения. Схематично эту противоречивую типологию можно представить через следующие мифопоэтические модели:
— политические: царь — помазанник божий, духовный вождь — неправедный властитель, чиновник — временщик;
— исторические: русская старина, Золотой век — современный хаос в распаде исторической эпистемы;
— социокультурные: традиционная русская деревня
(идиллия в прошлом и вымирание села в XX в.) и демонизированный город, губитель человеческих душ;
— национальные: идеализация и отторжение России и Запада в позитивных и отрицательных чертах; мифологизация еврейства (миф о еврейском богатстве, удачливости, исключительности);
— социогеографические: русские утопии о заповедных святых местах (миф о Китеже, Беловодье), сходные с утопией Нового Иерусалима, Атлантиды — образы заманивающе-гибельного топоса;
— гендерные: обожествление женщины в ее возрождающей силе, связанной с архетипом Матери-Земли, миф о Вечной Женственности — демонизация образа женщины, ее уподобление нечистой силе, бесовскому началу;
— ментальные: вещие сны, сновидческие откровения и прозрения, религиозные видения святых праведников, отшельников и юродивых — кошмары и мучительная рефлексия, греховные заблуждения сердца и ума.
Такой антиномичный стиль мышления, близкий средневековой поэтике (18), сохраняется в личутинской прозе последних десятилетий, обуславливая ее специфику: каждый концепт или его носитель (герой, повествователь, событие, ситуация) выступает объектом притяжения самых противоположных чувств и мыслей со стороны автора и героев. И само ожидание чуда перекрывается порой заблуждением — как это случилось с Иваном Ротманом, ступившим на очарованное место в болотной трясине: «словно бы кто усердно заманивал,.. очаровывал, соблазнял, а достигнув своего, надсмеялся и бросил в одиночестве» (19).
Логичная алогия чудесного восстанавливается в сновид-честве, грезах, видениях, которыми насыщены личутинские романы и повести: это образ Иномирия, всегда существующего в человеческом бессознательном наряду с реальностью.
«Счастливые сны — это Божья плата за скудность и безрадостность земного бытования. Сон — это особый вид бодрствования, делания и духовной службы... Мы во сне видим себя такими, о чем наяву лишь мечтается <...> В прошлом веке жили по сонникам, что не отделяло нисколько от Бога, но выстраивало плотную неразрывную связь с Грядущим» (20).
В подобных высказываниях у Личутина видятся отблески старинной русской мечты, идеальных представлений национальной личности о себе и мире. Один из главных центров притяжения здесь — гендерные мифы, произрастающие из древнего архетипа Матери-Земли, плодородия, обновления через рождение. Идеализация образа женщины у автора и героев в «Беглеце»,
«Скитальцах», «Расколе» неотделима от этой корневой мифоос-новы: «запас женской силы не мерен, он как бы притекает из земли-матери... Женщина — страж рода, охранитель, его продлева-тель, устроитель» (21). Однако идеальному модусу, как это свойственно личутинской прозе, сопутствует антипод. Так, в «Беглеце» ищущему возрождения в любви герою женщина-любовница предстает и в облике коварной соблазнительницы, хищной погу-бительницы мужского рода. Впрочем, это извечная оборотная сторона гендерной мифологемы.
Сходные процессы, однако, происходят и в социокультурной мифопоэтике, где разведены антиномичные грани бинарного архетипа: Город и Деревня со знаками минус и плюс. Деревенский образ жизни и мечтаний дает герою опору для дальнейших гендерных поисков, и опора эта — им же созданный миф о прекрасной незнакомке. Глядя на сельскую соседку (Татьяну Кутюрье, которую затем перетягивает к себе в город), Хромушин сознается, что его «тревожит один и тот же тип русской девушки, как бы слепок с недосягаемого образа, и невольно отражение его накладывается на каждую встреченную, и душа иль сразу отвергает ее, иль обмирает». Но тут же спохватывается: «Какой красивый миф насочинял я, психолог Хромушин...» (22). Образ женщины раздваивается в его представлениях на ангельское (в мечтах) и дьявольское (в жизни) начало.
Но и мифологема сельской идиллии раскалывается безжалостной исторической реальностью: «Побежал народ с матери-земли... И назад вернуться не может человек» (23). Деревенский космос, однако, сохраняется в глубине русской души — ведь, «наверное, нет большей тоски, чем тоска по земле» (24). В городе властвует хаос, его демонический лик напоминает о возмездии за грехи человечества. Так на давнюю литературную антиномию «Город — Деревня» накладывается религиозная антиномия «Ад
— Рай», соответствующая изначальному противоборству «Хаос
— Космос». Апокалипсические картины горящей в знойное лето Москвы, в восприятии героя-мизантропа, исполнены самых
мрачных красок, напоминающих средневековые изображения мучений в геенне огненной:
«Дома стояли, как привидения. Москву затягивал хаос. За Лосиным Островом вздымался черным шлейфом пожар, застилая половину неба, в окно натягивало зловещим дымом. В ущелье с протягом гудел ветер, выдираясь на волю, кидая охапками снег, заталкивал людей в подъезды. Смерть сулилась отовсюду, откуда и век не ждалась... Вот и плодись после этого... Господи, прости меня грешного, и помилуй!» (25).
Выход, как это свойственно русской литературе, видится в исторической инверсии, мифогрезах о Золотом веке национального бытия.
БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЙ СПИСОК
1. Большакова А.Ю. «Литература, которую вы не знаете» // Литературная газета. 2005. № 11 (23-29 марта).
2. Бондаренко В. «Московская школа» или эпоха безвременья. М., 1990.
3. Голосовкер Я. Логика мифа. М., 1987
4. Личутин В. Беглец из рая. М., 2005.
5. Личутин В. Душа неизъяснимая. М., 2000.
6. Личутин В. Раскол: Исторический роман в трех книгах. М., 2001. Т. 1.
7. Словарь средневековой культуры. Под ред. А. Я. Гуревича. М., 2003.
8. Фрейденберг О. Миф и литература древности. М., 1978.
9. Элиаде М. Аспекты мифа. М., 2001.
10. Parthe K. Russia’s Dangerous Texts: Politics Between the Lines. New Haven and L., 2004.
11. Franklin S. and Widdis E. (ed.). National Identity of Russian Culture. Cambridge, 2005.