Н. К. Гаврюшин, профессор Московской духовной академии и Нижегородской духовной семинарии
«Александровская эпоха».
Из воспоминаний о Московской духовной академии
Далеко не только частный интерес представляет история Московской духовной академии во второй половине XX века. Коль скоро православие созидало и саму русскую нацию, и русскую государственность, судьба главного храма православной науки, первого высшего учебного заведения — Славяно-греко-российской академии — и ее прямой преемницы — Академии у Троицы — видится даже по-своему символичной... Это — наша Сорбонна.
Она для нас тем более дорога, что русское православие вообще неблагосклонно к интеллектуализму. Где как не здесь прослеживать всходы первых робких побегов на почве верующего разума?
Острыми богословскими диспутами русская Сорбонна, по крайней мере в XVIII и XIX веках, похвалиться не может. Умозрительную любопытательность в делах веры государственная опека не возгревала... А святитель Филарет (Дроздов) порой и вовсе стремился подавить, подозревая в ней семена вольтерьянства.
Но верующий разум совсем не должно понимать как форму рационализма или мечтательного умствования. Это как раз та «мудрость змиина», которая учит восходить от образа к Первообразу, от имени к Неименуемому, от деятельности к созерцанию, оставлять свое я и обретать его в Другом...
Иначе даже при старательнейшей и благоговейнейшей подражательности православие иссушается в форму религиозного номизма, законничества, обрядоверия...
Как школа верующего разума справлялась со своей задачей — это уже второй вопрос, но он, несомненно, важен даже с точки зрения
морфологии культуры. Русское православие особенно нуждалось в поддержании своей docta ignorantia, своего ученого незнания.
* * *
Возобновление Московских духовных школ пришлось на первые послевоенные годы, когда я только еще учился ходить... Поэтому о той далекой эпохе я могу лишь отчасти догадываться, впитав общее мироощущение начала 1950-х и зная из отдельных рассказов, книг и диссертаций о некоторых представителях академической корпорации.
Общение с протопресвитером Виталием Боровым, сразу после войны принимавшим в Жировицкое училище заслуженного профессора МДА К. Е. Скурата («у него что-то с документами было не в порядке»), с митрополитом Антонием (Мельниковым), находившимся вместе с протоиереем Валентином Радугиным в числе первых студентов МДС, позволяет видеть историю в живых лицах.
Страх Божий и присутствие Кесаря, безусловно, ощущались тогда острее, чем в последующие годы. И ответственность за церковное делание тоже.
О «филаретовской эпохе» в жизни МДА, то есть периоде ректорства архиепископа Филарета (Вахромеева)1, мне легче составить впечатление не только из рассказов очевидцев, но и благодаря непосредственному участию в жизни Минских духовных школ, которым Патриарший Экзарх всея Белоруссии уделял исключительное внимание. История отчасти повторяется.
«Владимирскую эпоху», то есть время ректорства нынешнего митрополита Киевского и всея Украины, я знаю по рождественским и пасхальным богослужениям и нечастым визитам в качестве гостя. Это было время очередных «малороссийских влияний». Владыку Владимира вспоминают как сердечного, участливого человека, у которого можно было запросто «поплакать на плече».
С точки же зрения судьбы православного интеллектуализма тогда продолжалась политика блокады Академии со стороны светской власти, которая всячески препятствовала общению светских и церковных ученых.
i Не смешивать с «девтерофиларетовской», временем ректорства епископа
Филарета (Карагодина).
Прорвать эту блокаду и попытался архиепископ Александр (Тимофеев), ставший ректором в 1982 году. Дальновидные люди из числа власть имущих готовы были негласно поддерживать владыку Александра просто потому, что не видели альтернатив закосневшей партийной идеологии.
Вот как раз с «разрывом блокады» и «призванием варягов» из среды светских ученых в корпорацию МДА и связано мое в ней появление.
Но начну по порядку.
В Московскую духовную академию я впервые вошел через ее Покровский храм. Это было в Великую субботу, 21 апреля 1979 года. Валерий Николаевич Сергеев, писатель и искусствовед, автор нашумевшей книги об Андрее Рублеве в серии «ЖЗЛ», друживший с самим Л. А. Успенским, уже не в первый раз возглавил группу молодых паломников, отправлявшихся на службу в Лавру.
В эту группу входили реставратор Николай Киселев (позднее — иерей), регент Владимир Чугреев с сестрой Наталией, если не ошибаюсь, Александр Попов, будущий протоиерей, Катя Кувшинова, позднее сотрудник Издательского отдела, и еще несколько человек, имен которых, увы, не помню, а лица — как сейчас перед глазами... Чугреев был моим студентом на истфаке МГУ, где я читал лекции по эстетике весенним и зимним семестрами 1978 года, и пригласил меня присоединиться к этой группе именно он.
Собирались на Ярославском вокзале.
В Москве на Пасху в то время непросто было попасть в храм, да и после литургии приходилось дожидаться открытия метро, а тут почти сразу же можно было сесть в первую электричку и в вагоне разговеться... Так я позднее не раз и поступал.
На Светлой Заутрене мы стояли на лестнице. Роспись при входе, на первом этаже, произвела на меня грустное впечатление, но я убеждал себя в том, что «немощи» Синодального периода надо перетерпеть и нести как свои собственные... Вспоминалось что-то из неоплатоников: «по скольким ступеням нисхождение, по стольким и возвращение»...
На Рождество 1980-го с той же командой, но еще разросшейся (присоединились, в частности, писатель Юрий Лощиц, мой племянник художник Илья Трофимов), мы были в Лавре и Академии вновь. В то утро я впервые приложился к раке с мощами преподобного Сергия.
Собственно учебный корпус и Церковно-археологический кабинет я впервые посетил в том же году, на Успение. На сей раз в Лавре меня сопровождал сотрудник редакции «Журнала Московской Патриархии» Валентин Арсеньевич Никитин. В конце мая он представил меня митрополиту Антонию (Мельникову), чуть позже — игумену Иннокентию (Просвирнину), и именно для последнего я и вез в этот день («на Успение все поспело») первый вариант статьи «К 500-летию освобождения Руси от монголо-татарского ига».
Заодно Никитин решил познакомить меня с недавним выпускником МДА иереем Павлом Игумновым (он же — профессор архимандрит Платон), чья кандидатская диссертация была посвящена о. Сергию Булгакову. О. Павел в это время нес послушание в ЦАКе, и именно благодаря его гостеприимству я в неурочный час получил возможность ознакомиться с музеем.
В первом же зале, где стоял макет холма, изображавший крещение славян апостолом Андреем Первозванным, я спросил, следует ли воздавать вырезанной из кусочка картона фигурке апостола то почитание, которое подобает первообразу, а если это не образ, то что же это такое? О. Павел сказал, что таких вопросов здесь прежде никто не задавал... Возможно, в другом зале я несколько удивил его своей эмоциональной реакцией на икону Калужской Божией Матери, но он деликатно ничего не сказал... Мы еще порассуждали о религиозно-эстетических материях, осмотрели академический сад. Глядя на здание библиотеки, я про себя стал мечтать о том, чтобы поработать в МДА — на пенсии...
Потом Никитин повел меня осматривать дом о. Павла Флоренского, подарил мне там экземпляр его брошюры «Не восхищение непщева.......
Примерно через полгода, на Торжество Православия, о. Платон нанес мне ответный визит... Характерно впечатление, которое он произвел на мою жену: «Прямо князь Мышкин!» Мы продолжили обсуждать эстетическую тему, а спустя год, на Рождество, я был в Академии на богослужении, и о. Платон, когда основное пиршество завершилось, пригласил меня в трапезную...
Тут за кипрским мускатом «Ьое1» (он в Академии одно время был в почете) мы поговорили о духовно-академической учености, которую молодой богослов оценивал сдержанно... Он очень уважал работы
светских авторов — Г. М. Прохорова, С. С. Аверинцева — и советовал мне не сходить с моего научного пути... «У нас никакой научной работы не ведется», — искренне сетовал он.
Надо сказать, что светские научные публикации и были чаще всего значимыми историческими событиями для профессоров и преподавателей Академии, находившихся в достаточно плотной изоляции. Своеобразное культурное гетто, в которое власть заключила Академии, не могло остаться без последствий для их продуктивности и самосознания. Диссертации здесь зачастую были итогом литературной работы, а не умозрительных усилий; у богословских исследований была очень слабая философская база.
Но все же в этой атмосфере вырастали церковные ученые, в том числе и из монашествующих.
Помню, как однажды во время крестного хода мой взгляд выделил двух шедших рядом священников — это были нынешние профессор архимандрит Платон (Игумнов) и профессор архимандрит Макарий (Веретенников). Последнего я, не без чувства некоторой радости, увидел спустя несколько месяцев в Отделе рукописей Государственного исторического музея — внимающим наставлениям в области славянской палеографии, которые ему давала Татьяна Владимировна Дианова.
24 декабря 1983 года состоялось мое знакомство с епископом Александром (Тимофеевым). Приглашение посетить МДА я получил через иеромонаха Феофилакта (Моисеева), позднее — епископа Брянского, который нередко передавал мне корреспонденцию от митрополита Антония (Мельникова).
Сначала состоялась моя беседа с проректором Михаилом Степановичем Ивановым, «человеком в штатском», казавшимся совершенно невозмутимым и по-своему импозантным. Он вполне подошел бы на роль Штирлица, и я в уме зарезервировал для него такую функцию... Однако «железный Майкл» достаточно откровенно делился трудностями своего учебного заведения. Он как-то так вел разговор, что потом мне стало понятно — это была лишь прелюдия к беседе с ректором.
Епископ Александр был пятью годами старше меня, но осанистость и архиерейские регалии делали его в моих глазах еще несколько
старше. Взгляд у него был очень цепкий, испытующий. Видно было, что он искренне стремится сделать все возможное для улучшения учебного процесса, но на ходу исправить давно заведенную машину не так-то просто.
Мы в итоге сошлись на том, что я взял для разбора два тома лекций по общей церковной истории и в январе обещал представить свои соображения по доработке текста. М. С. Иванов говорил со мной о литературной правке, но владыка выдвинул на первый план содержательную. Это было неожиданно и для меня, и, по-видимому, для Михаила Степановича...
В глубоких сомнениях повез я домой этот нелегкий груз.
Тогда мне еще было не вполне ясно, что у владыки Александра созревала очень широкая программа реформирования духовного образования. И ее существенным элементом должно было стать привлечение светских ученых, «варягов», которым до той поры власти не дозволяли открыто сотрудничать в церковных учреждениях. В Ленинграде даже известному музыковеду, профессору ЛДА Н. Д. Успенскому однажды предложили «выбрать» между консерваторией и Академией.
Что касается меня, то многое прояснилось буквально через несколько дней. Во время нашей очередной встречи, состоявшейся 28 декабря в гостинице «Советская», владыка Антоний (Мельников) сообщил, что «генералу», цензуровавшему «Богословские труды», очень понравилась моя статья о Н. Ф. Федорове. «Не знаю только, — добавил владыка с тонкой улыбкой, — что он в ней понял».
Что именно понравилось генералу, было легко догадаться, потому что тут же последовало предложение — с прямым упоминанием его заинтересованности — написать большую статью о масонстве «страниц на 60». Я сказал, что этот вопрос деликатен и неоднозначен, и обещал подумать. Ясно для меня стало одно: и приглашение в МДА, и намечавшаяся летом 1983-го, но не состоявшаяся беседа с владыкой Питиримом о сотрудничестве с Издательским отделом суть прямое следствие благоволения негласного «обер-прокурора». Ему я должен быть благодарен — в частности и за то, что, скорее всего, именно он посоветовал владыке Питириму воздержаться от перетягивания меня из светского научного института в Издательский отдел. Впрочем, я и сам вряд ли бы согласился.
Однако вернемся к предложению владыки Александра..
По размышлении зрелом, я написал на трех страницах «Мнение» об упомянутом выше конспекте (оно датировано 28 февраля 1984 г.), но от работы отказался. Она поглотила бы слишком много сил и времени. Да и владыка Антоний довольно скептически отнесся к перспективам моего сотрудничества с Академией. На мой прямой вопрос он покачал головой и промолвил: «Разве что консультировать...». Похоже, в оценке ситуации он был одного мнения с о. Платоном.
В мае 1986 года владыка Антоний скончался, а в августе встретивший меня в Ленинской библиотеке о. Феофилакт сказал, что обстоятельства резко меняются, и, возможно, я смогу сотрудничать в церковных организациях официально, не оставляя светской работы... Тогда это казалось почти невероятным...
«Призвание варягов»
Спустя некоторое время — вскоре после пожара — я был приглашен в Академию. Разговор происходил на квартире ректора. Владыке было плохо с сердцем, он сидел в кресле-каталке. Речь шла о создании Научно-богословского института. Я написал проект Положения о нем, но дело вперед не двигалось... Еще через месяц-полтора при нашей новой встрече владыка сказал:
— Богословский институт, знаете, он не весть когда будет... Как вы насчет того, чтобы у нас преподавать?
В новой ситуации я считал себя вправе принять самостоятельное решение... И согласился. Оставалось выбрать предмет. Я предложил историю русской философии, — и отправился писать план-проспект курса. Наверное, в середине июня он уже был на столе у ректора. Вместе со мной владыку посетил тогда писатель и ученый-правовед Владимир Игоревич Карпец, но он все-таки не решился взяться за преподавание в Академии, а в дальнейшем эволюционировал в сторону «эзотеризма»...
В сентябре я получил приглашение на заседание ученого совета. Указ о моем зачислении был подписан Святейшим Патриархом Пименом. Но название курса было изменено — на свет появилась «История русской религиозной мысли» — ИРМА, как ее сокращенно стали называть
студенты. Мне неведомо, кому принадлежала инициатива изменения названия курса. Думаю, что не патриарху и не ректору. Скорее всего, одному из наших ведущих профессоров, сохранявших озабоченность, как бы безболезненно размежеваться с марксистской философией.
Для меня изменение названия внутренне означало повышение требовательности к содержанию лекций. Мысль — это уже не только философия, но и богословие. К тому же я очень хорошо сознавал, как много прорех в моем круге чтения.
Во время нашей встречи осенью 1986-го владыка Александр задал мне еще одну задачу:
— Кого вы можете привести с собой?
Кандидатур у меня тогда практически не было.
Однако вскоре, по удивительному стечению обстоятельств, Пиама Павловна Гайденко, встретив меня в коридоре Института истории естествознания и техники, спросила:
— А вы читали статью Сидорова по патрологии с критикой С. С. Аверинцева? Я вам принесу. Мне кажется, она вам понравится...
Буквально через неделю сборник «Древнейшие государства» был уже у меня, статья произвела самое благоприятное впечатление, и Пиама предложила мне познакомиться с Сидоровым. Если бы не вопрос владыки ректора, я, наверное, не откликнулся бы так заинтересованно...
На святки 1987 года П.П. пригласила к себе домой, в Теплый Стан, А. И. Сидорова с супругой и меня (моя жена сидела с детьми). Свидетелями нашей первой встречи, кроме хозяйки и ее супруга Ю. Н. Давыдова, стала дочь Пиамы Т. Ю. Бородай и еще несколько гостей, если не ошибаюсь, сын Юрия Николаевича.
Напряженно вглядывался я в лицо своего нового знакомого, сознавая, какой груз ответственности на мне лежит — рекомендовать преподавателя в святая святых русского духовно-академического образования... В его облике было что-то хомяковское... Открытый, непосредственный, с размашистыми движениями, Алексей Иванович был чужд напускной чопорности и духу официозности. В профессорской он несколько выделялся своими манерами, и меня как-то попросили сказать ему об этом... Простота его порой могла вносить диссонанс и в личное общение, но это выяснилось много позже...
На ученый совет 25 сентября 1987 года мы ехали с Алексеем Ивановичем вместе.
Третьим принятым вместе с нами «варягом» стал филолог Андрей Анатольевич Архипов, рекомендованный Никитой Ильичом Толстым. Это был любимый ученик известного слависта. Толстой сам мне как-то сказал об этом, когда мы встретились у храма Свт. Николая в Кузнецах.
Андрей Анатольевич преподавал у нас церковнославянский, интересовался древнерусскими переводами с еврейского — в моем понимании он ассоциировался с тематикой Н. А. Мещерского. В общении был скромен и деликатен. Однажды я застал его в Лавре, добровольно помогающим в уборке снега. Через пару лет он как-то тихо уехал в США, и больше о нем у нас не слышали...
Здесь надо сказать, что у М. С. Иванова на столе лежал довольно большой (имен 10-12) список кандидатов на сотрудничество в Академии, из числа светских ученых, и в его составлении Никита Ильич играл не последнюю роль. Мне этот список тоже был показан на предмет консультаций. Но в дальнейшем в Академию, сколько помню, приходили люди отнюдь не из этого списка. В нем наибольшее внимание привлекал археолог Сергей Алексеевич Беляев. Мы как-то раз даже посетили его дома вместе с В. И. Карпецом. Почему он не пришел, не помню.
Представление наше корпорации на заседании ученого совета было немного волнительным. Из знакомых мне лиц (кроме ректора и проректора М. С. Иванова) там были только о. Феофилакт (Моисеев), о. Валентин Радугин, о. Сергий Правдолюбов, о. Алексий Ширинкин, о. Валентин Асмус, о. Андроник, о. Михаил Дронов. С В. К. Антоником я еще знаком не был... Были добродушные шутки, но все прошло, по крайней мере внешне, совершенно спокойно.
Много лет спустя, в марте 2005-го, за полдником в семинарском корпусе о. Платон вдруг вспомнил, как я впервые появился на кафедре перед корпорацией МДА. Архимандрит Матфей (Мормыль) тут же подхватил эту тему, сказав: «Ну, вышел прямо как Достоевский». Я заметил, что в зале было очень заметное оживление, а о. Матфей сразу уточнил: «Но доброе»...
Однако возбуждение от «призвания варягов» утихло далеко не сразу; нами интересовались особо, о нас говорили, старались узнать
поближе. Надо было быть готовым к тому, что заподозрят в какой-нибудь «ереси»... И не менее волнительным было то, как приход в МДА отразится на работе в Академии наук... Владыка ректор «гарантировал», что у нас будет все в порядке. Об источнике его уверенности я мог догадываться, но в то же время очень хорошо сознавал, насколько «плюралистичным» было наше общество и что подкапываться под сотрудника «идеологического» института можно по разным каналам...
На самую первую свою лекцию в Академии я опоздал минут на двадцать, причем выехав загодя, с запасом примерно в два часа. Электричка остановилась где-то не доезжая Хотькова. Просидев в ней битый час и теряя надежду добраться до Академии, я выскочил на насыпь и пошел пешком на окраину городка, намереваясь продолжить путь на автобусе. Это оказалось не так просто, втиснулся я в него с великим трудом, а двигался он очень медленно. На подъезде к станции Хотьково я увидел, что моя электричка наконец тронулась, выскочил из автобуса и успел сесть в нее вновь. Пробежав почти всю дорогу от вокзала, я повстречал в воротах Академии одного из наших старцев (кажется, это был о. Венедикт), который, удивленно взглянув на мое раскрасневшееся потное лицо и узнав о причине моей спешки, сказал:
— Да не стоило ради этого бежать!..
В этот момент я не был способен его понять.
Буквально недели через три после начала занятий о. Владимир Кучерявый, исправлявший должность помощника ректора по представительской работе, огорошил меня следующим сообщением:
— Сегодня приезжают снимать фильм об Академии, особенно хотят побывать на вашей лекции...
В мгновение ока передо мной промелькнули картины возможных последствий, я вздохнул и сказал:
— Ну, если на то воля Божья...
С каменным лицом я стал говорить об аристотелевских категориях... Все обошлось. И позднее, хотя не раз приходилось оказываться перед камерой, чья-то заботливая рука оберегала меня от появления на экране.
На моих лекциях в первый год перебывала чуть не половина членов корпорации. Кто по должности, кто из непосредственного любопытства.
Моими первыми слушателями были игумен Всеволод (Варющенко), епископ Барнаульский Максим (Дмитриев), протоиерей Роман Билинский, священник Николай Диваков, иеродиакон Роман (Тамберг), иеромонахи Фотий, Киприан, священник Анатолий Стаднюк, диакон Николай Курдий...
В основе своей это был первый хор о. Матфея. Наша аудитория на 4-м этаже, ближайшая к мозаичной иконе на восточной стене храма (тогда этой мозаики еще не было), буквально преображалась, когда после какой-нибудь лекции о Древней Руси ребята пели кондак знаменным распевом... Стояла атмосфера искреннего благоговения...
По доходившим до меня отзывам отдельных студентов лекции я читал «чуть-чуть выше головы», то есть не во всем легко понятно. Асмус меня предупреждал, чтобы я не строил завышенных представлений об аудитории. Но мне казалось, что особых трудностей студенты испытывать не должны были.
Когда мы обсуждали, на каком курсе будет поставлен мой предмет, владыка ректор сказал:
— На первом курсе рано, на третьем — уже поздно. Стало быть, на втором.
В дальнейшем я не раз убеждался, что чем ближе к выпуску, тем менее заинтересованно слушают студенты...
На первой же лекции я выяснил, что об античной и западноевропейской философии ребята мало осведомлены, и устроил экскурсы в платонизм и аристотелизм, классическую немецкую философию... Конечно, «по верхам», для очистки совести. Но какой смысл говорить о славянофилах с теми, кто не знает Шеллинга?
В конце года мне был задан очень показательный вопрос:
— Получается, что все куда-то «уклонялись». А не можете вы назвать какого-то образцового православного философа, который ни в чем не отступил?..
Ощущалась потребность в «мериле православия», — и чтоб самим уже тогда можно было не думать...
Зная, что по итогам аттестации начисляется стипендия, и отдавая себе отчет в сложности курса, я троек почти никогда не ставил. А когда таковое случалось, это означало, что я был просто взбешен нравственным состоянием слушателя... Смиренным шло в зачет и их смирение.
Относительно студенческой морали показателен один рецепт, который дошел до моих ушей: «Когда идешь к Гаврюшину, Флоренского надо ругать, а к Правдолюбову — хвалить». Прагматизм перевешивал принципиальность уже в семинарии. Семинаристское лукавство вполне может стать притчей во языцех. Я не раз возмущался:
— Вы же только что молились: «избави нас от лукавого», и тут же пишете шпаргалки и списываете рефераты!
Нет, до пиетистского нравственного максимализма нам бесконечно далеко... Надо также заметить, что некоторые особо усердные и способные, как казалось с кафедры, студенты позднее нас сильно разочаровали: один превратил приход почти что в тоталитарную секту, другой стал бизнесменом, третий — расколоучителем...
«Мы, филологи...»
В общем составе «варягов» в МДА несомненно доминировали филологи. Я давно для себя вывел формулу, что филология — самая христианская наука, ибо она — «любовь к Слову-Логосу». И эта формула находила конкретное подтверждение...
Однажды во дворе МДА я встретил Мстислава Львовича Воскресенского. Он преподавал латынь у меня на филфаке и очень уговаривал перейти на классическое отделение, от чего я благоразумно уклонился — быстро бы выгнали. Оказалось, что он тоже в числе преподавателей. Этот курчавый жизнелюб и балагур был сыном ленинградского профессора, французский знал как родной, в юности перечитал всего Гастона Буассье и писал диссертацию по италийским языкам. Мне казалось, что его ждет блестящая научная карьера. Но вот через несколько лет по окончании университета я встретил его где-то в Москве. Оказалось, что он пробавляется какими-то переводами, постоянной работы не имеет и ищет хоть какой-нибудь институт или профсоюз, чтобы оформить свой социальный статус... Через некоторое время он устроился на работу в Отдел внешних церковных сношений и уже оттуда — в МДА...
В начале 1990-х от его услуг Академия отказалась. Научного потенциала его начальство не ценило и не видело ему применения. Полагали, что он — лишний представитель «ока государева», недостатка в которых
не было... Дело, конечно, хозяйское, но мне искренне жаль этот невостребованный талант...
Начало исходу филологов в МДА положила, по-видимому, еще Вера Владимировна Бородич, читавшая в МГУ для русистов старославянский язык. Выйдя в университете на пенсию, она перешла в МДА. Следующим был, по-видимому, Асмус, за ним последовали Максим Козлов, Владислав Цыпин... Но поскольку в светском сообществе они за собой работы не сохраняли, к числу «варягов» их можно отнести условно, как и всем памятного старейшину Гаврилу Михайловича Макарова, преподававшего русский язык. Он памятен регулярно выходящим на пробежку, в своем тренировочном костюмчике. Я сначала даже думал, что Гаврила Михайлович ведет какой-нибудь факультатив по физкультуре... В конце 90-х, уже покинув Академию (ему было за 80), он написал «гимн МДА», но его опус применения не нашел...
Из светских ученых, работавших в то время в Академии, я не назвал еще Владимира Александровича Белова, сотрудника Института славяноведения и балканистики АН СССР. Скорее всего, его рекомендовал Н. И. Толстой, работавший в том же институте. Он и пришел, и потом ушел как-то тихо и незаметно. Возможно потому, что на «язычников» у нас смотрели в основном сквозь пальцы — ибо идеологии они по роду деятельности не касались... А Белов преподавал русский язык.
Молодой человек округлой комплекции, добряк, он очень любил наши праздничные столы, и, тяготясь долгим стоянием за богослужением, периодически выходил проверять, что и как накрыли в профессорской...
Вторая волна «варягов» последовала за первой довольно быстро. На декабрьском ученом совете 1988 года владыка Александр в перерыве обратился ко мне:
— Знаете, нам нужен преподаватель истории религий. Вы можете найти подходящего!
Трудно представить, насколько я был озадачен. Православного преподавателя такого предмета, как мне казалось, разыскать почти невозможно. Это — поле структуралистов, рационалистов... У всех на памяти было, как православный Б. А. Успенский «растащил по ниточкам» образ свт. Николая Чудотворца... На помощь пришел А. И. Сидоров, у которого, по его словам, была подходящая кандидатура.
Примерно через месяц-полтора мы уже сидели за столом на квартире Алексея Ивановича с Андреем Борисовичем Зубовым. Разговор был теплый, доверительный, с приличным случаю возлиянием. Андрей Борисович смотрелся как светский лев. Выпускник МГИМО, он очень хорошо знал, когда и как надо застегивать пиджак. Ему не откажешь в определенном обаянии и компанейском настрое. Но сказать, что по окончании вечеринки у меня не осталось некоторых сомнений, было бы непозволительным лукавством.
Я поделился ими с Сидоровым. Он обещал встретиться с Зубовым еще раз, побывал у него дома. Потом сообщил мне, что его сомнения рассеялись, — и сам представил Зубова ректору.
Они друг другу очень понравились. Грассировали примерно одинаково... Зубов, собственно, занимался раньше парламентской демократией в Юго-Восточной Азии, но, как человек культурный и начитанный, к истории религий проявлял интерес, к тому же и супруга его — египтолог. Семья, к слову сказать, у Зубова просто замечательная, молодым поколением нельзя было не восхищаться. Свой курс Зубов соорудил буквально на наших глазах... К моему совету учесть академическую традицию XIX века (О. Новицкий, архим. Хрисанф, А. И. Введенский, С. С. Глаголев) он отнесся прохладно, арпоп полагая, что она устарела...
Лекции Зубова многим нравились и живостью, и разнообразием материала. Хотя появлялись у него и недоброжелатели, инстинктивно чувствовавшие в нем что-то чужое... Зубов был отстранен от преподавания осенью 1994-го, в ректорство епископа Филарета, в форме совершенно беспрецедентной. В перерыве между лекциями (!) ему сказали, что он уволен в связи с упразднением предмета... А мы в электричке по дороге в Лавру договаривались еще погулять по осеннему Посаду после занятий... Какая там «соборность», какое там «уважение к личности»! Мне было стыдно за Академию, и я выражал Зубову свою солидарность и участие, посещая его в квартире на Плющихе.
Во втором семестре 1988/89 (или 87/88?) учебного года я привел в Академию Алексея Мстиславовича Пентковского. Химик по образованию, он неплохо ориентировался в славянской палеографии и текстологии и пришел ко мне в ИИЕТ осенью 1984-го с идеей изучать «древнерусскую химию»...
Я предложил ему для начала выучить наизусть 50-й псалом — и заняться «для себя» реконструкцией древнерусского богослужения, учитывая приближавшееся 1000-летие Крещения Руси. В марте 1985-го его удалось взять в ИИЕТ, в нашу Проблемную группу по изучению памятников науки и техники. Под сенью этой тематики и при идейной поддержке начальника рос он очень быстро. Хотя ему недоставало опыта и широты взгляда, в деталях он научился разбираться превосходно и постепенно сам начал ставить проблемы: тогда телефонная трубка просто прилипала к моей руке... Студентам Пентковский уже мог предложить серьезные образцы научно-критического подхода к литургике...
Еще один представитель второй волны «варягов» — Леонид Иванович Василенко. Его появление в семинарии ближайшим образом связано с возобновлением в ней курса философии.
На святках 1989 года у ректора имело место небольшое совещание, в котором участвовали М. С. Иванов, А. И. Осипов, А. И. Сидоров и я. Владыка ректор таким, отчасти импровизированным, совещаниям придавал большое значение. Мне после моего поступления он, выразительно показав на свой стол, сказал: «Все серьезные вопросы — здесь, а не там», сделав жест в сторону, где проводились заседания ученого совета...
На этом совещании был принят ряд изменений в составе преподаваемых дисциплин и, кажется, даже распорядка дня. В частности, по моему предложению было решено возродить чтение курса философии в семинарии.
— Инициатива наказуема, — с улыбкой сказал мне владыка Александр. — Придется вам читать самому...
Так, со второго семестра 1989 года моя нагрузка возросла в два раза... В длиннющих узких аудиториях Восточной стены перед бурсаками разворачивались картины платоновского космоса и попускались соблазны «религии в пределах только разума»...
Но в бухгалтерии через месяц я не обнаружил никаких изменений в жаловании. Полагая, что это недоразумение, решил подождать — и вновь разочарование. Тогда я пошел к М. С. Иванову, который невозмутимо отвечал мне, что «у нас-де зарплата от часов особенно не зависит», но что ректору он скажет... Прибавка в конце концов последовала, но она явно была несоразмерна нагрузке, а я валился с ног: на мне ведь еще оставались Проблемная группа и ежегодник в ИИЕТ. Надо было искать себе замену.
Кандидатура Василенко возникла довольно быстро. Он работал в Институте философии, с которым у меня на протяжении ряда лет были совместные темы. Немного смущало меня только то, что Василенко считался духовным чадом Александра Меня, и я хотел убедиться, не станет ли он проводником каких-либо крайних идей, которые тогда связывались с именем этого священника. После нашей доверительной беседы я смело рекомендовал Леонида Ивановича ректору, и с сентября 1989-го он приступил к работе. Самоуглубленный, но не блиставший ораторскими дарованиями, Леонид Иванович, возможно, не умел «зажигать» слушателей, хотя трудился вполне добросовестно. Его отстранили, упразднив и самый предмет, — по «церковной» традиции совершенно бестактно, в ректорство епископа Филарета (Карагодина), осенью 1993-го...
Одновременно с Л. И. Василенко в Академию читать историю философии пришел Василий Георгиевич Моров. Его кандидатуру предложил Асмус. Процедура его приема была, наверное, самой сложной.
После предварительной встречи с проректором и ректором у него состоялось краткое собеседование с А. И. Осиповым и мною. Алексей Ильич задал ему «ключевой» вопрос: как он относится к «статье» в 27-м выпуске «Богословских трудов»? Моров, конечно, знал, что дает ответ в присутствии ее автора, и всякое возможное напряжение легко снял. Обсудили тему его лекции pro venia legendi. Я принципиально стоял за эту процедуру по отношению ко всем кандидатам, но применили ее тогда только к Морову. Договорились, что он расскажет о рецепции Бёме в русской религиозной мысли.
Спустя три-четыре недели эта лекция была прочитана в ЦАКе в присутствии довольно большого числа преподавателей, а затем ее обсудили на Богословской комиссии. Все были за немедленное положительное решение вопроса, но я испытывал определенные сомнения и колебания и просил повременить. Античную философию Моров, математик по образованию, знал достаточно неплохо, но степень его знакомства с новой, особенно с Гегелем, мне казалась недостаточной... Через месяц или два я от своего liberum veto отказался, потому что близился новый учебный год, а других кандидатур не было.
Высокий и худощавый Василий Георгиевич, смотревший на всех и вся из-под своих больших очков с прищуром и чуть свысока, любил
позу, игру в аристократизм. Друзья звали его «бароном», и он любил поговорить о своих родственных связях с Сиверсами...
Моров, по рассказам студентов, читал лекции, положив нога на ногу, чего себе более никто в Академии не позволял. Но в его общении с молодежью была какая-то живая струя, и многие вспоминали его позднее с теплотой. В преподавательской корпорации он был заводилой по части принятия бодрящих напитков. У нас с ним сложились доверительные, можно сказать, дружеские отношения, хотя в оценке политических тенденций мы тяготели к противоположным полюсам. В.Г. был убежден, что «лучше мафия, чем большевички»... Защитникам Белого дома в 1993-м он, как и А. Б. Зубов (помню слова Андрея Борисовича: «мы поставим танки»), не мог симпатизировать...
Ушел Моров из Академии весной 1996-го сам: на мой взгляд, больше по недоразумению...
Наконец, надо рассказать еще об одном явлении, пронесшимся в Академии метеором. По рекомендации патриотических кругов ректор пригласил ответственного секретаря одного из молодежных журналов. В активе г-на Ч-на было только близкое знакомство с трудами Игнатия Брянчанинова, но ему поручили целый спецкурс едва ли не по русской патрологии... Студенты-академисты в среднем были подготовлены выше своего наставника и воспринимали его лекции как курьез. В конце концов пришлось сказать об этом самому владыке Александру.
— Ну, Николай Константинович, как взяли, так и отчислим, не думайте, для нас тут проблемы нет, — услышал я в ответ.
И в самом деле, где-то через полгода г-н Ч. в Академии появляться перестал...
О третьей волне «варягов», к которой относятся М. М. Дунаев, А. К. Светозарский, В. М. Кириллин и другие (осень 1990-го), уже не приходится говорить как о событии. Все уже с перманентными новациями свыклись... Как и с тем, что с появлением почти каждого нового лица в Академии возникала и новая кафедра... При самом добром отношении к В. М. Кириллину я никак не мог понять, почему у нас кафедра древнерусской литературы есть, а кафедры, скажем, литературы XVIII века — нет... И почему греческую патрологию в Академии читают, а латинскую — практически полностью игнорируют...
В структуре Академии и, соответственно, учебного процесса причудливо сочетались традиционность и харизматичность...
Формой ассимиляции «варягов» было получение ими систематического богословского образования путем сдачи экзаменов «по ведомости», которую я называю «индульгенцией», — сначала за семинарию (семинарский курс), потом за академию. Дело это считалось добровольным, но начальством приветствовалось. Кажется, с этими «бегунками» обходили своих коллег почти все новопринятые преподаватели, и мне тоже с момента включения моей дисциплины в академический перечень пришлось оставить немало автографов в подобных документах. Коллег как-то неловко экзаменовать, и все это понимали и этим пользовались.
В какой-то момент получил «ведомость» за семинарию и я, но она так и осталась заполненной меньше чем до половины. Удержали меня от продолжения эксперимента два обстоятельства.
Однажды М. С. Иванов сказал мне, что помимо экзаменов я должен сдать еще и семестровое сочинение. — А нельзя ли, — поинтересовался я, — вместо него представить уже напечатанную статью из «Богословских трудов»? — Нет, — последовал вполне серьезный ответ, — надо, чтобы было от руки и в тетрадке...
Этому знаковому событию я посвятил стихотворную надпись на подаренной М. С. Иванову антологии «Философия русского религиозного искусства», вышедшей под моей редакцией в 1993 году. Михаилу Степановичу Иванову Анахорет, столоначальник, Профессор — но в душе молчальник, Преосвященных ректоров — послушник, Резвых бурсаков — Приснозаботливый печальник... И ясно всем без лишних слов Что это — Майкл Иванов. Ему смиренно подношу я — Десницей, чтоб не знала шуя — Свой семинарский реферат Зачесть его он был бы рад, Да вот беда, что не в тетрадке. От недругов пойдут нападки,
И в ведомости, как на грех,
Немало светится прорех.
— Учи, Гаврюшин, осмогласье,
И сектоведенье зубри;
Ты облысел уж в одночасье,
А катехизис сдал «на три».
Туда же — метишь в богословы!
Ты прежде изучи основы,
Постой на клиросе, попой, —
И вечный обретешь покой!
Вторым «каноническим препятством» стал для меня милый и кроткий Борис Николаевич Пушкарь, преподававший Ветхий Завет. Когда я обратился к нему первый раз, он, кажется, даже взял ручку, занес ее над ведомостью, но вдруг остановился и обратился ко мне с вопросом:
— Вы чувствуете, что уже все знаете? Ставить оценку — или... может быть, еще почитаете?..
Всего я точно не знал, и сказал, что «еще почитаю»...
Спустя примерно полгода я пришел к нему вновь. Диалог повторился во всех деталях...
В третий раз я к Борису Николаевичу не пошел — и навсегда остался без систематического богословского образования.
1000-ЛЕТИЕ КРЕЩЕНИЯ РУСИ
Уже в декабре 1987-го встал вопрос о моем участии в III Международной конференции, посвященной 1000-летию Крещения Руси, которая должна была состояться в начале 1988 года в Ленинграде. Я подготовил для нее доклад «О языке христианской культуры» (позднее он был напечатан в «Московском церковном вестнике»2). Предстояло согласовать командировку с моим начальством по Академии наук.
Я пришел к В. С. Степину (впоследствии — академику), который был тогда нашим директором, и вкратце изложил ему суть дела.
2 См.: Московский церковный вестник. 1989, ноябрь, № 15. С. 3.
— Поезжайте, — сказал он мне, слегка понизив голос, — только лучше, если у нас в институте об этом никто знать не будет...
На конференции я познакомился с о. Николаем Озолиным и от него узнал, что недавно скончавшийся Леонид Александрович Успенский с одобрением прочитал «статью» в 27-м выпуске БТ.
— Мы с ним долго гадали, — сказал о. Николай, — кто же мог ее написать...
Спустя семь лет в Сен-Женевьев де Буа я познакомился со вдовой Леонида Александровича. Эта встреча была очень трогательной, но о ней — в свой черед...
Озолин познакомил меня также с Николаем Михайловичем Осоргиным и о. Иоанном Мейендорфом. И с тем, и с другим мы успели побеседовать по календарной проблеме, но если Осоргин исходил в ее решении из какой-то мистической натурфилософской посылки, то о. Иоанн рассуждал как конкретно мыслящий пастырь.
— Если я буду служить Рождество по старому стилю, в Америке меня никто не поймет.
Мне оставалось согласиться, уточнив, что в России смену календаря большинство верующих тоже не поймет, и потому нам лучше с этим не экспериментировать...
Мейендорф также вкратце поделился своими административными и финансовыми проблемами по Свято-Владимирской семинарии, и я проникся глубоким сочувствием и уважением к этому ученому священнику, несущему тяжкий крест ректорства. Подумал даже, что лучше было бы закрыть глаза на его несколько «либеральное» отношение к софиологии...
На конференции мы встретились также с архимандритом Рафаилом (Карелиным), который тогда мне казался вполне трезвым апологетом православия, протестантскими учеными Х. Фельми и Ф. фон Лилиенфельд, которые почувствовали себя задетыми моей репликой о протестантских влияниях на Руси.
Ф. фон Лилиенфельд впоследствии в своей публикации довольно тонко заметила, что спор о церковнославянском языке на конференции был связан со спором о Софии... И в самом деле так.
На секции, где я выступал, игумен Иннокентий (Павлов) инициировал дискуссию о церковнославянском языке, защищая,
в свойственной ему манере, реформаторские идеи, а мы с Рафаилом отстаивали традицию.
На заключительном пленарном заседании в своей, как всегда пространной и витиеватой, речи С. С. Аверинцев неожиданно сделал паузу, потом начал долго извиняться, что не знает имени-отчества Гаврюшина, что это-де «не неуважение», но он не согласен с положениями моего доклада (на коем и не присутствовал), и стал оправдывать новации и введение русского языка в богослужение.
Владыка Кирилл (Гундяев), как председательствующий, тут же выдал их совместный замысел, начав говорить в порядке комментария, что его-де считают «сторонником русского языка», но это не совсем так, что просто в нынешней ситуации это расширило бы возможности проповеди Слова Божия и т. д. Стало ясно, что отреагировать на мой доклад попросил Аверинцева именно он — вероятно, с подачи Иннокентия.
Мне что-либо говорить не было нужды, потому что петербургская интеллигенция и ряд других участников стеной выступили на защиту церковнославянского языка.
На первом пленарном заседании конференции обратил на себя внимание насыщенным докладом о «филиокве» В. М. Лурье, который тогда был восходящей звездой петербургского богословия. Его позднейший уход в какую-то самостийную юрисдикцию был, по-видимому, реакцией на «невостребованность» со стороны священноначалия...
В гостинице мы жили в одном номере с Владимиром Ивановичем Мартыновым, известным композитором, который тогда преподавал в МДАиС историю церковного пения. Нас единила с ним симпатия к древнерусской выразительности. Сюда в гости к нам пришел однажды весьма замечательный человек — Михаил Пантелеевич Лепехин, прямой потомок академика XVIII века. Человек необычайной эрудиции, он очень интересовался программой моего курса лекций и все ратовал за то, чтобы я больше внимания уделил русскому лейбницианству.
Весной 1988 года подготовка к празднованию 1000-летия вошла в новую фазу. Я участвовал в создании юбилейной экспозиции в фойе Актового зала. Меня, с музейной работой связанного, можно сказать, профессионально, очень удивило, с какой легкостью выдавались материалы из фондов ЦАКа...
Организационная работа была тогда поручена инспектору архимандриту Георгию (Грязнову), позднее архиепископу Людиновскому, и я никогда не забуду его телеграмм «с уведомлением», которыми он нас собирал. «Свистать всех наверх». Для узкого круга я его тогда прозвал «боцманом».
С ним связано у меня и еще одно впечатление. Лекции мои (6 часов) распределялись на два дня — пятницу и субботу. Ясное дело, что возвращаться в Москву без крайней надобности было неразумно. И я стал у разных знакомых мне лиц спрашивать, как устроиться в Академии на ночлег. Меня направили к о. инспектору. Помню глубокое удивление и озабоченность, которые отразились на лице о. Георгия, когда он услышал мой вопрос. Устремив взор куда-то за окно, почесывая бороду, он кряхтел и тяжело вздыхал. Потом его что-то осенило, взгляд просветлел.
— Идите во 2-ю гостиницу, у ворот, скажите, что вы — преподаватель Академии, у нас там 5-й номер на втором этаже.
С этого дня я на несколько лет оказался периодически связан с двухкомнатным номером, где в первой, проходной, было две кровати, а во второй, достаточно большой, — пять. Здесь я не раз погружался в разного рода диспуты с филологом-германистом священником Владиславом Цыпиным; иной раз в них включался молодой диакон Артемий Владимиров. Здесь я познакомился с философом и прорабом В. Н. Тростниковым (автором «Мыслей на рассвете»), несколько раз видел изографа, работавшего над той самой мозаичной иконой Покрова, что рядом с моей аудиторией, здесь мне привелось как-то наблюдать и самого легендарного о. Петра Кузовлева, среди прочих подвигов которого было закрытие на ключ всех туалетов во время визита Ельцина, и много других примечательных лиц.
Подумать только, с кем меня свела лаврская гостиница! Диакон Артемий Владимиров, будущий «всероссийский батюшка», как и о. Владислав, закончил филологический факультет МГУ. Почему он взял фамилию жены (до женитьбы он звался Гайдук), я так и не смог до конца уразуметь, но чувствовалось, что он углубленно и настойчиво «лепит» свой образ.
Вставал чуть свет, шел в монастырь на братский молебен (когда мы с Цыпиным хотели еще поспать), присматривался к каждому движению,
жесту, ловил интонации. Но невозможно сказать, чтобы он подражал какому-то конкретному лицу. Нашим беседам с о. Владиславом он обычно внимал молча, и мы толком не знали, вслушивается он в них, или думает о своем. В семинарии он преподавал русский язык. Не без удивления я услышал из его выступления по радио, что «дар слова» он получил при рукоположении.
Чем-то он порой изумлял и студентов. Рассказывают, что однажды даже ходил по столам... Его полный переход на церковно-приходское служение, хотя и вынужденный, был в интересах всех. Образ приветливого, улыбчивого, медоточивого батюшки оказался востребован, паства его множилась на глазах. Когда вышла его книжка «Моя первая исповедь», возникло даже предположение, что это только прелюдия к «Моей жизни во Христе».
Охотно слушали о. Артемия по радио и мои дети. Но на лекции в Академии Жуковского, где мне однажды пришлось выступать, военные сказали, что их он не удовлетворяет. В этой аудитории, наверное, нужен Дмитрий Смирнов.
Но если кто-то думал, что в Московской духовной академии готовили батюшек с прицелом на определенный социальный слой, — это наивно. Напротив, здесь все — самородки, и священноначалию приходится, скорее, только учитывать явные задатки и настроения.
С Цыпиным мы, можно сказать, почти подружились. Нередко вместе прогуливались по Лавре и в ее окрестностях, однажды даже дошли до Семхоза. У нас было много общих знакомых в писательской среде, патриотической общественности, и в оценке политических тенденций мы были порой весьма близки.
Человек принципиально бесконфликтный, неамбициозный, терпимый, о. Владислав, на мой взгляд, вообще не имел и не мог иметь недоброжелателей. Если кто-то порой и подшучивал над его неловкостями за богослужением, то всегда по-доброму.
Была, правда, у Цыпина одна черта, которая вполне устраивала начальство, но так или иначе удручала остальных. Он решительно придерживался принципа: «архиерей всегда прав»... При владыке Александре на нем было немало бумажной работы, особенно по учебному комитету.
Торжественный акт 14 октября 1988 года, проходивший под знаком 1000-летия Крещения Руси, был для меня особенно волнительным — мне
была поручена Актовая речь. Она в значительной мере явилась своего рода концептуальной программой моего курса лекций и называлась «Пути русской православной религиозной мысли»3. Текст ее перед заседанием прочитали М. С. Иванов и А. И. Осипов, сделали несколько мелких замечаний — и мне оставалось только его озвучить...
Все ждали появления Патриарха Пимена. Он уже был очень слаб и медленно-медленно двигался из своей лаврской резиденции в Академию. Начали без него. М. С. Иванов, по традиции, сообщил об итогах учебной работы... Пришла моя очередь, а Святейшего все не было... Он появился уже ближе к концу заседания, и по его отсутствующему взору было видно, что в мои рассуждения он не стал бы вникать.
Ко мне потом подходили профессор протопресвитер Виталий Боровой, рассказавший любопытные детали о причинах ареста Л. П. Карсавина, и протопресвитер Матфей Стаднюк, вспомнивший о своей встрече с Флоровским и обещавший даже подарить мне его труды. Все вроде прошло благополучно. Борис Николаевич Пушкарь даже сказал: «Поздравляю, вы — доцент», — но явно поторопился...
Богословская комиссия
Богословская комиссия на протяжении десятилетий была главным совещательным органом по научным и практическим аспектам ключевых дисциплин, преподаваемых в Семинарии и Академии. Кроме нее были только церковно-практическая (в основном в ее ведение входили литургика, церковное пение), церковно-историческая и филологическая (преподавание языков).
Заседала Богословская комиссия в кабинете Михаила Степановича, сидевшего на фоне прекрасной полноразмерной копии картины М. В. Нестерова «Видение отроку Варфоломею». Не исключено, как мне кажется, что это даже не копия, а авторское повторение. Позднее, к моему неудовольствию, ее сменил строгий портрет святителя Филарета Московского...
3 Опубликована десять лет спустя в «Богословском вестнике» (Вып. 1. Сергиев Посад, 1998. С. 108-131).
Здесь мы с глубочайшей ответственностью обсуждали темы кандидатских и дипломных работ, семестровых сочинений, из-за одного слова или запятой могли спорить часами, и хотя проблема порой не стоила выеденного яйца, наше сидение в какой-то мере для меня оправдывалось своей «неотмирностью»...
Порой в этих дискуссиях проговаривались вскользь и действительно серьезные вопросы, и тогда любопытно было наблюдать, как разделялись мнения. Помню, меня удивило, что не кто-нибудь, а именно архимандрит Алипий (Кастальский) привел в пример преподобного Нила Сорского как духовника, принимавшего исповеди, не состоя в клире...
Для атмосферы того времени очень показательно обсуждение (на одном из первых заседаний, в которых я принял участие) предложенной мною темы кандидатской работы о религиозно-философских взглядах И. А. Ильина. Когда она была озвучена, наступила короткая, но исполненная глубокого смысла пауза, а затем раздался неповторимый голос Алексея Ильича Осипова:
— Только не сейчас! Я предлагаю отложить обсуждение до следующего заседания.
Его реакция мне была совершенно непонятна, и я попытался склонить комиссию к принятию решения, но Алексей Ильич упорно стоял на своем...
В перерыве он взял меня за локоть, отвел в сторону и сказал:
— Вы, возможно, не знаете одного существенного обстоятельства. Есть мнение, что Гитлер собирался сделать Ильина после своей победы в войне «национальным диктатором» России... Нас могут неправильно понять...
Я попытался объяснить, что время уже не то, и критический анализ работ Ильина вполне своевремен, но Осипов по-прежнему настаивал, чтобы обсуждение было перенесено...
Спустя несколько месяцев тему мы все-таки утвердили, но исполнителя на нее долго не удавалось сыскать...
С работой Богословской комиссии тесно связаны и защиты кандидатских диссертаций.
Первой мне пришлось оппонировать весной 1988-го работу протоиерея Георгия Персианова, посвященную конфуцианству. Она писалась
у А. И. Осипова. Автор ее — сибиряк, человек широко образованный, владевший китайским и несколькими европейскими языками. Не попенять ему на симпатию к «общечеловеческой религии» П. А. Флоренского я, понятное дело, не мог, но в целом диссертация была очень достойной.
У меня той весной тоже появился свой кандидат, и мы с Осиповым поменялись ролями. Будущий ректор Минских, а затем Петербургских духовных школ иеромонах Константин (Горянов) выразил желание писать у меня работу по религиозной антропологии. Кандидат медицинских наук, пользовавший самого ректора, он был уже на четвертом курсе. Где-то в октябре 1987-го я посетил его комнату в Северной стене, посмотрел собранную им картотеку, в которой было много разношерстного материала по этнической антропологии с экскурсами в метафизику и историософию, в том числе в духе Л. Н. Гумилева, — и предложил ему, «страха ради иудейска», переориентироваться на В. И. Несмелова...
В дальнейшем мы общались нечасто, но весной, когда архимандрит Константин подал свою работу на защиту, все уже догадывались, что он — будущий архиерей. Диссертация его была написана профессиональной рукой, и замечания поэтому пришлось давать малосущественные... Константин вскоре уехал ректором в Жировицы (я тогда и понятия не имел, где они располагаются)...
Трудно забыть защиту о. Иоанна З-ского, который написал работу об Иоанне Златоусте под руководством профессора архимандрита Платона. Я полистал ее просто как член комиссии, почувствовал ее слабые места и начал задавать автору вопросы, как он сам трактует то или иное спорное положение. На каждый мой вопрос следовал кроткий и смиренный ответ:
— Как благословите.
После нескольких опытов я уже начал слегка горячиться и стал разъяснять диссертанту:
— Но ведь это же вы будете кандидатом богословия, и вас могут где-то на публике спросить. Какую же вы займете точку зрения?
Ответ был тот же:
— Как благословите.
Платон защищал своего питомца, яко птица птенца. Казалось, он прикрывает его всей своей рясой... Это, пожалуй, было единственное наше с ним крупное столкновение за двадцать лет... Он его не забыл,
и как-то много лет спустя с легким укором поведал мне, что о. Иоанн З-ский построил в своем городе большой и красивый храм...
Диссертацию тогда все-таки отправили на доработку, а повторную защиту о. Платон, как секретарь ученого совета, организовал, на всякий случай, в мое отсутствие...
Иного плана была история с диссертацией казанского священника Игоря Цветкова — об Альберте Швейцере. Работа была написана со знанием дела и очень увлеченно, но воспринималась как безоговорочная апология автора «этики благоговения перед жизнью». Я высказал пожелание, чтобы хотя бы в нескольких местах диссертант высказался о своем предмете как представитель православной богословской традиции.
Цветков, по-видимому, вообще не хотел отзываться о Швейцере критически — и пропал со своей диссертацией аж на десять лет. А во мне заподозрил какое-то личное недоброжелательство. Потом он все-таки привез доработанный вариант — и о. Платон ухитрился все четыре тома куда-то так заложить, что они оказались потерянными... Цветков, кажется, и здесь готов был заподозрить мои козни... Но в конце концов его защита благополучно прошла — тоже без меня...
Из первых написанных по моей кафедре работ не могу не вспомнить о диссертации иеродиакона Романа (Тамберга), позднее ставшего экономом Данилова монастыря. Монах-иконописец, на редкость веселый и жизнерадостный, он был горячим поклонником «богословия иконы» Л. А. Успенского. Тамберг сыграл немаловажную роль в росписи нашего Покровского храма после пожара 1986 года, особенно в выборе ее стиля. Он даже пытался убедить ректора, что образ Пятидесятницы надо писать согласно соображениям Л. А. Успенского, то есть без Богоматери, — но не преуспел.
— Знаете, нас могут не понять, — отвечал ему архиепископ, выразительно жестикулируя.
Диссертацию свою Тамберг посвятил богословию иконы на Руси в XVI-XVII веках. Может быть, и не было в ней больших открытий, но добросовестность и трезвость подхода сомнений не вызывали. Защищалась она уже весной 1990-го... Весной 1998-го архидиакон Роман погиб в автомобильной катастрофе вместе с другим моим студентом, священником Алексием Грачевым, автором известной брошюры «Когда болеют дети».
Грачева я знал еще по Покровскому храму близ Дорохова, сочувствовал его тернистому пути к пастырскому служению — бороду требовали сбрить коллеги-медики, родственники и, наконец, семинарское начальство!.. Они с Романом любили петь под гитару и удивительным образом сочетали веселый, жизнерадостный нрав со склонностью к романсам и песням кладбищенской тематики...
Академический храм
В год моего поступления в Академию в домовом Покровском храме шел ремонт. Для богослужений духовным школам предоставили крипт под Успенским собором. Впечатление от служб в нем незабываемо. Казалось, что мы вернулись в катакомбы, в эпоху первоначального христианства.
Другие реминисценции навевала Смоленская церковь, в которой также проходили богослужения. Здесь все дышало XVIII веком. В убранстве иконостаса можно было приметить масонскую символику.
В Покровском храме первый академический хор архимандрита Матфея (Мормыля) практически никогда не пел. Он был или в Лавре, или где-нибудь на гастролях. Так что с домовым храмом связываются образ и манера второго хора, которым бессменно, на протяжении многих десятилетий руководил Марк Тимофеевич Трофимчук4.
Бог весть, чем высокий, всегда подтянутый регент и его ребята дышали там, на хорах, под потолком, когда и внизу было душно... Но «Христос воскресе» всегда звучало у них так мощно, что казалось, дрожат не только стекла, но и стены храма. Многие к этому пению настолько привыкали, что другого и не могли вообразить. Но были и несогласные, вполголоса выдвигавшие богословское предположение, что-де «боженька, верно, оглох»...
Известно, что хороший протодиакон — украшение службы. Из конца 1980-х мне запомнились двое: торжественно-невозмутимый о. Владимир Романов, своего рода образец традиционализма, и о. Вячеслав
4 Его воспоминания, с редакторскими дополнениями, вышли в свет: Трофимчук М.Т. Академия у Троицы. Воспоминания. 1944-2004. Свято-Троицкая Сергиева Лавра, 2005.
Кокарев, любивший «сольные номера». Он стремился показать диапазон своего голоса и выбирал непривычные фиоритуры.
Романов позднее уехал в Америку, стал протоиереем, а по возвращении служил в храме Воскресения Словущего в Москве, на ул. Неждановой. Кокарев же стремился к концертной деятельности и, похоже, в конце концов ушел в нее с головой...
В Покровский храм можно было войти как с улицы, так и из профессорской. Пройдя мимо прекрасной копии картины Левитана «Вечерний звон» и спустившись на один лестничный пролет с третьего этажа, вы оказывались в небольшом притворе, примыкавшем с севера к солее. Здесь обычно стояли за богослужением многие сотрудники Академии. Сюда выносили и елей для помазания, здесь и причащали. После длительных стояний в переполненных московских храмах, где сдавленный со всех сторон богомолец не может и пошелохнуться, я очень высоко ценил этот притвор, из которого, правда, все было слышно, но мало что видно... Пожалуй, только солея Успенского собора в Жировицах оказалась позднее еще привлекательнее...
Из характерных эпизодов храмовой жизни скажу еще о чине исповеди в канун Великого четверга. Собиралась на него значительная часть корпорации. Из Лавры приходило достаточное число иеромонахов, так что ждать долго не приходилось. Но особо почитаемый архимандрит Кирилл (Павлов) принимал исповедь в последнем зале ЦАКа, сопредельном храму. И, разумеется, пойти именно к нему означало многое — и для исповедника, и для окружающих. Во всяком случае, лаврские иеромонахи могли стоять без дела, а члены корпорации несли свои грехи к о. Кириллу...
Были, правда, и исключения. Михаил Степанович в этой очереди не стоял.
— Он любит поскорее, — сказал мне Алексей Ильич.
Я почувствовал, что в этом вопросе наши с Ивановым позиции не расходятся...
Благочинным Покровского храма на протяжении многих лет был архимандрит Иона (Карпухин). Устав он знал превосходно. Порой бывал горяч, но порядок поддерживал. И очень ждал, когда же его произведут в архиереи. Перед каждым Синодом он говорил:
— В списке на архиерейство я стою на первом месте!
Но почему-то его все время кто-то обходил... Иона не смущался и говорил мне:
— Когда я стану архиереем, приезжайте, Н.К., ко мне в гости. Приму на славу, — и конвертик дам!..
С октября 1992-го он занял, наконец, Астраханскую кафедру. Проверить его обещание я так и не удосужился, но что владыка присылал в Академию арбузы, могу засвидетельствовать...
Архимандрит Иона дружил с протоиереем Николаем Резухиным, который заведовал ЦАКом и был помощником ректора по представительской работе. Они регулярно прогуливались в академическом саду, вместе приходили на трапезу.
Резухин был эстетом, интеллектуалом, любил читать историческую и мемуарную литературу, и в то же время не пренебрегал и спортом — катался на лыжах, плавал. Здесь ему компанию составляли студенты, а не архимандрит Иона... Пожалуй, в Резухине как-то особенно отчетливо выразился идеал созерцальности. И об архиерействе о. Николай даже и не помышлял. И вот весной 1995(?) его вызвали на Синод и предложили кафедру... О. Николай решительно отказался... Спустя два-три месяца он трагически погиб, купаясь на Духов день в озере близ Сергиева Посада...
Я узнал об этом несчастье, сидя в своем кабинете в Николо-Хамовнической гимназии.
— Глупая смерть, — сказал мне по телефону Михаил Степанович.
Не знаю, бывает ли смерть «глупая», но «напрасная» — это точно...
«Представительская деятельность»
Особой сферой жизни Академии была так называемая представительская работа. В профессорской висел список членов корпорации, которым это ответственное послушание доверялось. Попасть в него означало и особое благоволение начальства, и обязанность раз в месяц в свой черед приехать в Академию «на дежурство», аще случатся гости...
Попал я в него не сразу, но, кажется, весной 1988-го уже в нем значился. «Чинов» приема делегаций было несколько. Самый простой — беседа с группой после осмотра Церковно-археологического кабинета, проводившаяся обычно в старом актовом зале. Чуть выше — беседа за чашкой кофе, для которой отводились каминная или кабинет проректора, еще выше — обед... Разумеется, особы королевских домов, премьер-министры принимались самим ректором.
В этой представительской деятельности Академии очень было заинтересовано государство, и со снабжением ее продовольствием заминок не было. Для «ока государева» писались и формальные отчеты-отписки, вроде: «такого-то числа принял немецкую делегацию в составе 20 чел. Состоялась беседа о духовном образовании в СССР. Подпись».
Из иностранных делегаций западногерманские группы производили наиболее благоприятное впечатление. В них многие, как правило, были неплохо осведомлены и о Лавре, и о Русской Церкви в целом.
Помощником ректора по представительской работе состоял тогда протоиерей Владимир Кучерявый. Человек он добрый и ответственный, но своей должностью несколько тяготился. Как-то, глядя из окна на группу паломников, осматривавших Лавру, он, вздохнув, промолвил:
— Да, красота-то какая! А мы «на работу» ходим...
В другой раз, будто оправдывая свое решение, сказал мне:
— Я же все-таки священник. Мое место на приходе...
И отправился поднимать буквально из руин Никольскую церковь в Сергиевом Посаде. Однажды, когда корпорация еще не вполне распалась, мы дружно поехали после ученого совета к нему на приход... Позднее, после кончины супруги, он ушел в Николо-Бабаевский мужской монастырь.
«ОпАЛА»
Сентябрь 1990-го принес конец моему идиллическому бытию в Академии. Причем тогда по времени почти совпали два события, имевших общественный резонанс.
Как известно, 9 сентября был убит протоиерей Александр Мень, о чем мне стало известно только спустя день-два. Сейчас не вспомню,
от Ю. Сенокосова или из прессы. Я не был знаком с Менем лично и, как уже говорил, испытывал по отношению к нему нескрываемую настороженность. Однажды, примерно за полгода до этой трагедии, архиепископ Александр сказал в спонтанно возникшей в коридоре беседе, что он даже пригласил бы А. Меня преподавать в Академию. Я первым выразил ему свое недоумение.
— Ну и ничего страшного, — сказал владыка, — пусть в Академии будут звучать разные точки зрения.
Теперь думать приходилось о другом. Меня потрясло не только само убийство, но и переживание его как некоего «знамения» предстоящих мрачных событий.
Для меня они, чисто психологически, наступили на той же неделе... Помню, как в ночь с пятницы на субботу мне приснилось, что на мне висят и меня царапают кошки... Сон был «в руку».
10 или 11 сентября вышел в свет очередной номер «Московского церковного вестника» с моим интервью под названием «Русское богословие: наследие и наследники». Я дал его В. Лебедеву где-то в июне и просил, чтобы окончательный текст был мне предварительно показан. Этого условия мой собеседник не выполнил, хотя текст передан в самом деле «слово в слово». Отдельные выражения мне хотелось бы смягчить, но оказалось, что уже поздно...
Речь шла о состоянии духовного образования и перспективах его реформы. Я действительно говорил о наболевшем, и меньше всего задумывался, что мое выступление может быть как-то использовано против ректора. «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется»...
Через несколько дней я был вызван к владыке. На столе у него лежал «Московский церковный вестник». «Удара» с этой стороны он никак не мог предполагать.
— Вы понимаете, что вы наделали? Ведь когда идет война, в первую очередь уничтожают генералов!
Я не ожидал такого поворота событий и только мог сказать в свое оправдание, что мне не показали окончательный текст...
В свой следующий приезд в Академию я почувствовал себя в состоянии изгоя. На меня бросались косые взгляды, некоторые преподаватели перестали со мной здороваться... «Кошки-сплетни» ходили за мной по пятам. Спустя еще неделю в профессорской появился обновленный
список преподавателей, принимающих иностранные делегации. Моей фамилии в нем не было. Это означало опалу...
Только два человека поддержали меня в то нелегкое время — Алексей Ильич Осипов и архимандрит Сергий (Соколов), будущий епископ. Осипов как-то подошел ко мне и спросил:
— Вы еще не каялись за интервью?
— Нет, — ответил я.
— И не вздумайте. Там все правильно, в том числе и про «казарменную обстановку». Архимандрит Сергий тоже так считает.
Мне немного полегчало, хотя все равно было тяжело думать, что я в известном смысле оказался орудием в руках политических противников владыки Александра...
В этой ситуации ректор тоже допустил ошибку. Он призвал молодого преподавателя Максима Евгеньевича Козлова и предложил ему написать для той же газеты ответ на интервью Гаврюшина. В ноябре его заметка, из которой следовало, что в Академии «все хорошо» и Гаврюшин неправ, появилась в свет.
И вот только после нее высшее церковное начальство обратило внимание на ситуацию в целом. В декабре Святейший Патриарх специально приехал в Академию и встретился с корпорацией. Не помню, какой был изобретен для этого формальный предлог, но в своей речи он акцентировал внимание на том, что у нас «полная преемственность» с дореволюционной школой, и всё в целом хорошо... Имена не назывались, но нетрудно было понять, кому адресовано нравоучение.
В этот день владыка ректор попросил меня и Козлова написать «объяснительные записки» на имя патриарха относительно нашей полемики, подчеркнув, что внутреннего конфликта в Академии нет. Что и было исполнено.
Никто не знал, не выпадет ли моя фамилия и из расписания занятий на второе полугодие... Известное напряжение вокруг себя я продолжал ощущать до весны.